home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



IV

У меня безобразное свойство — удивительная чувствительность к любому отрицательному о моей работе отзыву. В первый момент я пугаюсь, не боли, а от предчувствия, как это все через некоторое время, особенно к вечеру, разболится. Я урод? Или все так же чувствительны в подобных случаях? При этом похвалы я воспринимаю как бы через туман и придаю им куда меньше значения, чем брани… Читал Уэллса и вдруг очень ясно пережил следующее ощущение. Вот в какой-то момент, между двумя этими абзацами, он положил ручку или перестал печатать на машинке, потому что его позвали обедать. Что в этой мысли особенного? Ничего. Но меня поразила внезапность и ясность этого ощущения, вынырнувшего совершенно без подготовки. Очевидно, параллельный сознанию, неосознаваемый поток каких-то получувств, полумыслей идет себе. Я читал, как мне казалось, очень внимательно.

Получил приглашение в кукольный театр Шапиро на просмотр программы, которую он сделал из трех своих постановок: «Аленький цветочек», «Дюймовочка» и «Сказка о храбром солдате». На приглашении написано: «Кукольный театр совместно с Домом искусств», поэтому, не разобравшись, я иду в Дом искусств, откуда меня направляют на улицу Некрасова. Иду туда. Иду с тоской, потому что ничего хорошего от этого просмотра не жду. Невозможно втиснуть три трехактных пьесы в одну программу. Действительность превосходит все мои ожидания. Очевидно, глупость иных режиссеров просто невообразима. Он попросту валял: рубил причины, оставлял следствия, крошил, резал. Получилось нечто до такой степени непонятное, что трудно представить себе дурака, ухитряющегося этого не видеть. Что у него делается в голове? Я после просмотра сказал ему, что он новатор. До сих пор одежу пригоняли по ребенку. Он первый придумал — рубить ребенка по одеже. В общем, он решил «Храброго солдата» снять с программы. Дома пробовал писать. Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес. Устал я за последние дни ужасно. Читаю и думаю. В основном вяло. С Наташей все неладно — плачет. Нервничает. Мне страшно. Живу с ощущением неблагополучия. Иногда ужасно хочется уехать к морю. Весна холодная.

После шума, который поднялся вокруг «Золушки», после в общем путаной зимы я вдруг совсем перестал работать. Дни проходили с очень страшной быстротой. С утра я перекладывал работу на вечер, вечером валялся и читал или уходил. Не только не писал, но исчезло даже то вдохновенное, безумное, мечтательное, туманное, праздничное настроение, ощущение радости, которое так помогало мне жить. С огромным трудом, урывками, я написал пьесу для кукол. С еще большим трудом переделал ее. Тем временем Наташа сдавала выпускные экзамены. Каждый экзамен волновал меня больше, чем если бы я сам сдавал его. Кончилось благополучно — аттестат зрелости она получила. Я был у нее на выпускном вечере и даже говорил речь. Кошеверова стала упорно звать нас поехать на Рижское взморье в Лиелупе вместе с Наташей. Поселиться на даче латвийской киностудии и вести общее хозяйство. После долгих и вялых колебаний я решился наконец поехать. Деньги — потиражные за «Золушку» — Москва задерживала. Поэтому Наташа уехала с Кошеверовой 4 июля, а мы выбрались десятого. Едва тронулся поезд, я вдруг почувствовал, что уехать надо было давно. Это ощущение на взморье еще окрепло. Новое для меня Балтийское море, сосновый лес на дюнах, огромная комната, сад под окнами, новые люди — все это разбудило меня. Работал я меньше, чем мог, но туман, паутина и пыль из души выветрились с удивительной быстротой. Много ходил. Собирал янтари в песке на берегу — говорят, найденный янтарь приносит счастье. Собрал около двухсот янтарей. Видел Квитко. Встречался с Акимовым, который жил в Майори. Приезжал ко мне Шапиро для последних доделок. Познакомился с оператором Тиссэ[108], который много рассказывал о Мексике. То чувство, с которым я шел через сосновый лесок к морю, — никогда не забуду. Там пробыли мы до 17 августа, до вчерашнего дня. Вчера на самолете вернулись домой, и вот сегодня сижу пишу. Начал возиться со сценарием. Здесь ждала меня радостная новость. Наташа сдала в университет на пятерки, с одной только четверкой по немецкому языку. Начинается новый период в ее жизни. Держала она на восточный факультет, на индо — тибетское отделение…

Пошел к Акимову. Смотрел новый его радиоприемник. Потом спустились к Юнгер, где была Зарубина, только что принявшая ванну. Пили чай и разговаривали. Разговор был интересный, но, увы, сейчас не могу вспомнить ни одного слова. Одно грустно — я хвастал перед Акимовым, что пишу четыре часа в день. Именно пишу, не считая обдумыванья, составления планов и тому подобных вещей. Хвастал, что после взморья чувствую себя другим человеком. Все это верно, но после того, как я об этом говорил с неопределенно — насмешливой улыбкой, не то шутя, не то серьезно, — у меня неприятное ощущение. В пятьдесят лет можно, кажется, быть самим собой, не докладывая об этом таким не слишком близким по всему духу друзьям. Ушел домой поздно, без всяких признаков праздничного образа мыслей. Уснул с трудом. Сегодня писал страшно медленно и не слишком удачно. Позвонили из Союза, что в пять часов в готической гостиной встреча с Эльзой Триоле и Арагоном. Пошел в Союз. Там Прокофьев, Браусевич, Берггольц, Реет, Черненко, Капица, Зоя Никитина. В начале шестого приезжают гости. Эльза Триоле — маленькая, с мужским выражением лица, прическа с огромной искусственной косой надо лбом, светлые, неестественно блестящие глаза, вуаль на лице, подбородок и шея очень пожилой женщины. Арагон — высокий, узкоплечий, седой, лицо моложавое, тонкое, правильное. Что-то мальчишеское в выражении. Лиля Брик — черноглазая, энергичная. Ее муж. Идем в гостиную. Я сижу рядом с Лилей Брик. Она рассказывает об Арагоне и Триоле. Оба необыкновенно трудоспособны. Работают целыми днями и не понимают, как можно ничего не делать хотя бы несколько часов подряд. Оба необыкновенно смелы. (У Арагона в петлице ленточки пяти высших французских орденов.) Рассказывают, что по подпольному радио во Франции после десанта союзников была передана условная фраза, предупреждающая об этом все подпольные организации: «За разорванное в первый раз сукно — 200 франков». (Такие объявления висят во французских бильярдных.) Арагон в это время работал в подпольной типографии. Триоле слушала радио. Услышала она эту фразу и не могла двинуться с места. Сердце заколотилось. Ноги перестали слушаться. А радио повторило эту фразу еще несколько раз. Тогда Эльза Триоле выбежала на улицу. И через несколько минут городок стал неузнаваем. Выбежали люди с факелами. Побежали на аэродром, куда в точно назначенный час самолеты союзников стали сбрасывать оружие. Потом Триоле рассказывала о вдовствующей бельгийской королеве. Она в 38–м году была в Париже. Поехав кататься, она ускользнула от охраны и приехала в городок, где жил Ромен Роллан. Было уже одиннадцать часов вечера. Для Франции время позднее. Ромен Роллан спал. На звонок королевы вышла жена его. Она сказала, что мэтр спит. Когда королева назвала себя, жена мэтра решила, что перед ней сумасшедшая. Но королева подняла вуаль и была узнана. Ромен Роллан вышел к королеве худой, длинный, в халате, похожем на мантию. Королева опустилась перед ним на колени и стала умолять его спасти Бельгию. Сын ее, король Леопольд, предатель. Весь двор тоже. В случае войны они предадут Бельгию немцам. Королева умоляла написать об этом. Ромен Роллан отказался. Арагон, который узнал об этом визите через два — три месяца, ругал Ромена Роллана за этот отказ. Когда королева недавно приехала в Париж, она пригласила на прием в бельгийское посольство Арагона и Триоле. Посол называл их Д’Арагоны. Королева беседовала с ними. Сообщила, что учится русскому языку. Итак, они рассказывали, Берггольц пела, пел Прокофьев, потом они же читали свои стихи. Пили бессарабское вино. Ели торт и конфеты…

Первого сентября, в понедельник, я пошел проводить Наташу на ее первую лекцию в университет. Погода была холодная, но иногда выглядывало солнце, и сразу становилось легче на душе. Катя вышла с нами купить цветов на цветочном базаре, который, впрочем, оказался закрыт. Мы с Наташей побежали бегом к автобусу, к семерке, и доехали. Я глядел, как Наташа скрылась в университетских дверях. Десять лет назад я проводил ее в школу, в первый класс. Возле университета толпились студенты. Впечатление было то же, что в тот раз, когда ходил я смотреть списки. Домой не хотелось. Я пошел в сквер возле Академии художеств. Сел на скамейку против той, ныне отсутствующей, на которой тридцать три года назад сидели я и Юрка Соколов. Я в том состоянии, когда думаешь жадно и жадно смотришь, но уловить и назвать, о чем думаешь, что видишь, что чувствуешь, — трудно, да и не хочется. Одна мысль или, точнее, одно ощущение было сильным, и определить его я попробую. Что, если тридцать три года назад я увидел бы себя теперешним, себя 47–го года, сидящего напротив? Или точнее — я, восемнадцатилетний, и я, пятидесятилетний, сидим друг против друга. Точнее: что изменилось? Я не чувствую, что изменился. И то время, и настоящая секунда кажутся мне одинаково реальными. Совершенно одинаковыми. Как я тогда мог не видеть себя, сидящего напротив? Так я думал. А ребята около играли в футбол маленьким резиновым мячом. Потом ремесленники под руководством инструктора стали бегать по круговой аллее. Одни бежали с азартом, другие конфузливо, третьи делали вид, что бегут. Я думал о каждом из них, пробегающих мимо. Думал быстро, мимоходом. Вот мальчик слабогрудый, капризный, вот простой, вот страшный. Солнце опять выглянуло. Вот мальчик злой. И вместе с тем я отмечал и понимал особенно легко тех, которые похожи на моих товарищей по реальному училищу. Вот Матюшка Поспеев. Вот Баромыкин. Вот Серба. Думал о них я быстро, мимоходом, и все возвращался к одной мысли — о себе тогда, о себе теперь, о времени и о том, сколько раз в день прохожу я мимо себя в будущем. Ну вот. Вернулся я домой, узнал, что надо пойти к «Стреле», к десяти часам, проводить Триоле и Арагона. Пришла из университета Наташа, ошеломленная первым днем, предстоящими трудностями (им сказали, что факультет их самый трудный в университете, а индо — тибетское отделение — труднейшее на факультете)… Я пошел на вокзал. Проводил приезжих. Вернулся домой на машине с Зоей Никитиной. Для нее приезд Арагона, Триоле и прочих был великим, мучительным счастьем. Боже мой, как она суетилась, кричала, бегала, самозабвенно беседовала о поэзии, хохотала, хлопотала. В Келломяках гостям уделили отдельную уборную (их две на всех) и вручили им ключ от оной. В комнате, где жили летом Берггольц и Макогоненко, сделали самоварную для гостей. Гости держались в стороне от остальных отдыхающих, которые прозвали территорию, отведенную гостям, «зона французской оккупации»… Пошел в Союз на заседание драмсекции. За те два месяца, что прошли после предыдущего заседания, я столько думал, писал, праздномыслил, приходил в восторг, потом в отчаянье, ездил, бродил, что на всех товарищей смотрел, будто вижу их в первый раз. На заседании присутствовал сильно постаревший Митя Щеглов. Он спал в начале и темпераментно говорил в конце. Мы обсуждали план работы драмсекции. Ну вот. И в Союз, и домой шел пешком через два сада — Михайловский и Летний, через набережные. Вечером пришла Наташа, и довольная, и перепуганная после первой лекции по санскриту… Беседовали с Наташей о будущем. Она настроена пока что бодро, даже вдохновенно. Увлечена лингвистикой вообще. Ее поразило на лекции по истории русского языка, что тут видны самые истоки человеческого мышления…

Перечитывая, вижу, что записываю очень малую часть того, что вижу. Иногда получается похоже, иногда — совсем не похоже. Все это результат, во — первых, неумения отличать главное от второстепенного, просто неумение, говоря откровенно. Второе — скрытность, заставляющая меня о некоторых вещах не разговаривать даже с самим собой. (Сюда входит мое отношение к женщинам. Домашние ссоры, которых у нас гораздо меньше, чем в других семьях, но все-таки случаются. Ну и всё, пожалуй.) Еще — ужасающее недоверие к себе. Разъедающее недоверие — я не верю, что умею писать, видеть, понимать. Впрочем, это последнее чувство иногда сменяется столь же твердой уверенностью в обратном. Ну, словом, — давно бы я бросил эти записи, если бы не страх. Страшно признавать, что вдруг что-то не вышло. Потом — я надеюсь, что все-таки научусь писать о себе. И наконец, кое-что выходит похоже. Очень похоже. И, работая над сценарием, я чувствую, что рука ходит легче — значит, ежедневные упражнения в чистой прозе, пожалуй, полезны. И еще — уж очень бесследно уходят дни за днями. А тут все-таки хоть что-то отражается. Худо, что пишу я эти записи только после более серьезной работы, уставши. И вот еще что — записывать то, что я думаю о своем основном деле — о литературе, — не в силах. Совестно почему-то. А ведь этим в основном я и дышу. Ну вот. Следовательно, бросать не буду, а буду продолжать. Что определяет мой сегодняшний день? (Вот что портит мне еще работу над ежедневными записями: невольная вялость языка. Ни в пьесе, ни даже в сценарии я не написал бы «определяет». Я позволяю себе, из желания быть естественным, попросту писать спустя рукава.)

Воскресенье проходит бестолково. Все время чувствую себя больным. Голова не работает. Попробую привести в ясность свои дела по пунктам, по разделам на сегодняшний день. Союз. Бываю там относительно редко. На заседаниях. По делу. Репутация каждого из нас в Союзе, точнее в руководстве Союза, меняется, и при этом меняется часто и, в большинстве случаев, по причинам, для нас загадочным. За дверями комнаты президиума и парткома меня могут ругать, перетолковывать мои слова, приписывать то, чего я не говорил, а оправдаться невозможно. Все это делается заглазно. Узнаешь об этом, когда тебе вдруг не дадут лимита промтоварного или по выражению лица кого- нибудь из причастных к власти. Поэтому писатели так нервно принимают даже такой, казалось бы, пустяк, как выдача, допустим, табачных талонов. Правда, следует признать, что Прокофьев, стоящий сейчас во главе Союза, в основе своей человек порядочный и чистый. В трудные дни после постановления ЦК держался с достоинством и без панической суетливости. Но и он нервен, подозрителен и, следовательно, не может не слушать, когда за закрытыми дверями по слухам и сплетням делают выводы о том или другом члене Союза. Кроме этого общего явления в Союзе бывают события частного порядка. Происходят столкновения в самом президиуме, что тоже без всякого твоего участия втягивает тебя в некие сложности. Например, сейчас как будто, если верить слухам, ссорятся Друзин и Прокофьев. И Друзин, желая доказать, что Прокофьев плохой руководитель, утверждает, что по вине его, Прокофьева, ряд писателей (в том числе и я) мало участвуют в общественной работе. Как же я отношусь ко всему этому? Говоря по чести, в основном спокойно. Почему? Потому что пишу. Потому что беспечен от природы. Потому что выработались некоторые внутренние, гигиенические правила, помогающие почти без участия сознания не дышать отравленным воздухом. Тем не менее, ввиду того, что я человек общественный, люблю людей и люблю, чтобы меня любили, когда по тонким приметам я чувствую, что моя репутация в глубинах Союза поколеблена — то расстраиваюсь. Впрочем, на несколько часов. Но следует признать, что в том самом неблагополучном фоне, что мешает чувствовать и думать отчетливо, — дела союзные занимают свое место. На сегодняшний день, правда, в Союзе мои дела как будто ничего себе. Вот и все о Союзе. Дальше. Работа. «Первоклассница» снимается в Ялте и, по слухам, получается отлично. Пьеса, написанная для Шапиро, тоже в работе, хотя ответа из Москвы он еше не получил. (Из Реперткома.) В театре Деммени заново поставили «Сказку о потерянном времени». С периферии приходят письма (адресованные, правда, не мне, а актерам), из которых ясно, что картина «Золушка» понята именно так, как мне хотелось. А самое главное, я пишу новый сценарий, и многое в нем пока как будто выходит. Сценарий о двух молодых людях, которые только что поженились, и вот проходит год их жизни с первыми ссорами, и так далее, и тому подобное. Главная трудность в том, чтобы сюжет был, но не мешал. (Словом, как всегда, когда я касаюсь самого основного — литературы, — и касаюсь, так сказать, со стороны, мне делается совестно, слова отнимаются и мне хочется заткнуться.) Итак, работа на данный день — идет. И нет у меня чувства, что я выброшен из жизни. Иногда мне кажется даже, что я сильнее, чем когда-либо в своей жизни. Но это чувство легко исчезает в те дни, когда я нездоров, как сегодня, например. Дальше. Дом. Здесь основа — Катюша. Бог послал мне настоящую жену, которую до того не отделяю от самого себя, что не умею написать о ней как следовало бы. Благодаря Катюше, где бы мы ни жили — в страшной ли комнате в Кирове, на даче ли, в своей ли квартире, — все чудом преображается, превращается в дом. Помню комнату, которую получили мы вначале в Кирове. Страшная, закопченная, лед на окне, две печки. Топятся они от нас, а нагреваются соседние комнаты. И через день комнату узнать нельзя было. Переставила Катя шкаф, повесила какие-то занавески на окнах, вязаное гарусное одеяло на стену. Еще два — три колдовства, и пришел к нам, измученным блокадой, еле живым, толстенький, недобрый, живущий в европейски удобном исполкомовском доме H. H.Никитин. Посмотрел и сказал угрюмо: «Ну, ты в рубашке родился — какую комнату отхватил», чем привел в ярость свидетельницу этого разговора Сарру Лебедеву. И в письме к Ольге Форш Никитин написал, что в Киров приехал Шварц и получил замечательную комнату с коврами. Но дело не только в этом. Именно узнав Катю, я понял щедрость, с какой оделила любовью природа некоторых женщин. Горе, что у нее не может быть детей. И этого мало. У нее особый дар понимания — я ей читаю все, что пишу, и слежу, нравится или нет, и всегда она права, хоть и ничем не похожа на литературных дам. Даже языком их владеть никогда не умела. Ужасно трудно писать о близком. Она очень хороша собой и следит за собой, как и подобает женщине. Нет больше сил писать о ней, так похоже и не похоже. Бог дал мне в жены женщину. Прожили мы вместе вот уже восемнадцать лет. И до сих пор мне не стыдно читать письма, которые я писал ей в начале нашего знакомства. Ну и довольно об этом. Так близко о себе все равно писать не научусь.

Итак, дома я спокоен, дом помогает работать, и самое путаное и тревожное существо в нашем доме — это я сам. Я сам пытаюсь держать себя в ежовых рукавицах и вечно срываюсь и снова начинаю новую жизнь. На сегодняшний день меня даже пугает бессмысленная радость, с которой я живу. Вчера увидел спящего кота, его розовый нос и великолепную шерсть и вдруг так обрадовался, так восхитился, что сам ужаснулся. К чему бы это? Ну, довольно ловить себя за хвост.

Попробую дальше по пунктам приводить свои дела, свой сегодняшний день в ясность. Друзья. Друзей у меня нет. Мой первый и лучший друг — Юрка Соколов — пропал без вести, очевидно, погиб еще в конце той войны, войны 14–го года. До сих пор я вижу во сне, что он жив, и радуюсь, что на этот раз это уж не сон, а, слава богу, правда. Дружил я с Олейниковым, но, в сущности, дружба с этим странным человеком кончилась году в 25–м (познакомились мы в 1923–м). После этого много было всякого. Бывало, что месяцами мы не встречались. Никто за всю мою жизнь так тяжело не оскорблял меня, как он. Но я все- таки любил, как мог, этого человека. Страшно сказать — он был гений. И он пропал без вести, очевидно, погиб. Теперь есть люди, с которыми мне интересно более или менее. Но не могу сказать, чтобы я их любил. Полагаю, что и они меня тоже. Я в хороших, приятельских отношениях с ними, но это не вполне близкие люди. Все время ощущается некоторое расстояние — то ли от разницы возрастов с одними, то ли от разницы натур с другими, то ли это вообще свойственно нашему времени. Нет, например, близких друзей и у моего друга Каверина, и у моего друга Слонимского, и у многих других моих сверстников и современников.

Сегодня шестое апреля[109]. Мы все жили в Келломяках, но в понедельник 28 марта я заболел гриппом, и в пятницу мы приехали в город… За это время произошли у нас такие события. Наташа 26 марта вышла замуж за Олега Леонидовича Крыжановского. Ему тридцать лет. Он только что закончил диссертацию по своей специальности (кандидатскую). Он энтомолог. Производит впечатление простого и хорошего. Ко всему этому я еще не привык. Понимаю все происходящее несколько умозрительно. В ССП невесело. Атмосфера, от которой хочется кричать караул. Как всегда в поворотные моменты жизни Союза, вылезает всякая сволочь и делает свои дела. Пьесу, которую я читал в Комедии, и сценарий — все, очевидно, придется на время забыть. Во время пребывания своего в Келломяках я написал книжку «Наш завод». Фрэз будет моим соавтором по этой книжке. Он приезжал дважды. Один раз жил в Доме творчества, раз — в городе, а ко мне только ездил. Вообще было несколько периодов жизни. И очень мрачные, почти невыносимые. И с просветами. Самый мрачный период — это февраль. Особенно мрачной была ночь, когда мы с Наташей увидели северное сияние, которое полыхало по всей северной части неба до самого зенита. Это было очень страшно. Приходится признать, что жизнь идет к концу. Смерти я никогда не боялся, но за эти дни раза два подумал с ужасом: неужели придется умереть в таком дерьме? Безобразно шла жизнь в иные дни. Много прочел за эти дни. Все больше по истории. Перечитал Олеария. Забелина посмотрел. Семевского о царице Прасковье. Кое — какие статьи Костомарова. Начал третий и последний акт «Медведя». Много ходил. Зима была необыкновенно мягкая, без морозов почти.

Сегодня 1 января 1950 года. Минувший год был полон событий. Вышла замуж и переехала жить в Москву Наташа. Она ждет ребенка. Мы жили в Комарове до конца мая. 6 сентября вернулись обратно сюда же. Весь прошлый год почти прожили мы за городом. Летом поехал я в Сочи. Теперь вся эта поездка представляется мне страшным сном. Я поселился в гостинице, в удобном номере, один. Комитет утвердил мою пьесу. Ее должны были начать репетировать. Но погода в Сочи была страшной: белесое небо, белесое море и жара — влажная, банная, зловещая. Говорили, что подобной погоды в Сочи не было никогда. Потом Репертком запретил мою пьесу, потом появилась статья о гастролях театра в Москве, приведшая в конечном итоге к снятию Акимова, потом позвонила Катя, что она заболела, и я поехал в Ленинград…

Невский проспект многолюднее, чем до войны… Час дня — время как будто такое, когда человеку полагалось бы трудиться, но по случаю солнечной погоды толпа движется сплошным потоком. Много хорошо одетых мужчин, рослых и сытых. Очевидно, актеры музыкальной комедии, музыканты — эстрадники. Они, вместо того чтобы толочься в коридорах своих служб, гуляют по солнышку. Столь же ухоженных особей поставляют Филармония и радио, расположенные здесь же, на параллельной Невскому улице Ракова. Но все же их меньшинство. В основном толпа не гуляет, а движется несколько замедленно, потому что ей тесно. Панели сужены, а на мостовую не пускают милиционеры. Весь Невский покрашен заново в светлые тона. Леса только что сняты. Улица кажется приодетой, но основная толпа сурова, одета в темное или темно — серое. Но глаз мой радуют две особенности толпы этого года: люди сыты и, несмотря на любовь Ленинградодежды к немарким цветам, приодеты. Как скучно писать с натуры. Какие унылые задачи я себе ставлю! Самую чуточку приврать — и уже все осветилось бы. Я перестаю видеть правду, когда начинаю писать только правду, и она выступает передо мной отчетливо, когда я принимаюсь сочинять. Вообще, сегодня я пуст, потому что много писал.

Дела очень плохи. Денег нет, и, очевидно, в пятницу я их не получу. Сегодня смотрел в Новом театре пьесу Люфанова «Жигули»[110]. Попробую продолжить описание Невского. Перед многими магазинами стоят ларьки, или хорошо оборудованные тележки с застекленными полками, или столы — на этих последних торгуют только книжками или театральными билетами. А в ларьках и на тележках — виноград, груши, арбузы, папиросы, булки, яблоки. А народ все течет лавою. Вот инвалид с палкой шагает, загребая правой ногой. Вот старуха в детском полупрозрачном голубом дождевом плаще из пластиката, в руках — плетеная сетка с капустой и картошкой. На многих встречных женщинах такие разноцветные плащи, и все больше не по росту. Что толпа эта спешит, несмотря на плавное свое течение, доказывают и магазины. Если некоторые задерживаются у ларьков и тележек, то магазины кажутся пустыми рядом с плотно набитыми панелями. Их время прошло. Хорошие хозяйки толпятся у дверей до 9–ти, до открытия; сейчас, после перерыва, у прилавков случайные покупатели. Впрочем, много народа в фирменном магазине Главмяса между Садовой и ул. Пролеткульта. Давка и в бакалейном отделе гастронома в бывшем Елисеевском доме. А в промтоварных совсем тихо. Их время — воскресенье. Сюда ходят семьями, когда все свободны. Но это уже рассуждения, я поставил себе задачу говорить только о том, что вижу. На ограде Сада отдыха — огромный плакат эстрадного театра. Во многих витринах вдруг видишь знакомые и вместе с тем незнакомые лица — это рекламы театров, это старые знакомые в новых ролях. И не — даром столько плащей! Вот уже и нет солнца. Накрапывает дождь. Еще одна особенность дневной толпы на Невском: это люди среднего возраста, дети и старики. Молодежь учится, сидит в вузах. Ну вот и всё. У Тамары Сезеневской в воскресенье утром родился сын. Вот единственно хорошая новость…

Ну вот и проходит пятьдесят четвертый день моего рождения[111]. С утра Катюша и Мотя за работой. Точнее — со вчерашнего дня. Катюша обожгла себе палец вчера, когда пекла листы для «наполеона». Потом уронила один из листов на пол, и он рассыпался на куски, которые съела Томка робко, не веря своему счастью, потому что до этого всякая ее попытка обнюхать тесто пресекалась. Потом Мотя роптала на то, что мы приобрели цыплят неощипанных. Когда их ощипываешь, то перо выдирается с кожей. Я видел тревожные сны. Проснулся — и первое, что услышал: ворона кричит, а первое, что увидел: дождь идет. Смутное ожидание счастья исчезает, хотя все домашние поздравляют меня. Пишу до половины второго, после чего мы идем встречать Кошеверову. Она читает мне отрывки из дневников ребят — туристов для сценария. Получаю телеграмму от Елены Александровны, говорю с нею по телефону, узнаю, что она приедет в половине шестого. Идем в начале четвертого с Надеждой Николаевной за грибами в лесок по дороге к поселку академиков. Грибов неожиданно много — сначала только сыроежки. Потом начинают попадаться моховики. День серый, холодный, но грибов все больше, и мне делается веселей. Минуем проволоку, ищем грибы на склоне горы, спускаемся к маленькому озеру или пруду, с островком, на котором растет береза. Желтые листья на березах даже в серый день кажутся освещенными солнцем среди темных елей. (Дня два назад видел на склоне оврага березу. Листья ее осыпались на лапы растущих у ее подножия елок. Светило солнце. Казалось, что елки украшены.) От озера снова поднимаемся вверх, и я нахожу белый гриб! Сетка с грибами полна — маслята, моховики, сыроежки, горькуши. Приходит Пантелеев. Глубоко задевший меня разговор о пьесе «Медведь», которую я дал ему почитать вчера. Задело меня то, что он сказал: «В пьесе, как и в тебе, мне многое нравится, а многое и не нравится». День рождения делается серым. (Да! Еще до встречи с моим зоилом я поскользнулся и упал на крутом склоне, что считаю плохой приметой.) Ну а потом гости обедали и играли в карты. Звонила из Москвы Наташа. Как смеет Пантелеев, с которым я обращаюсь бережно, как со стеклянным, так говорить! В пьесе, видите ли, есть «шутки ради шутки», «дурного вкуса» и так далее. Значит, и в жизни я ему кажусь таким.

О пьесе Пантелеев может говорить что ему угодно, а я с этим могу соглашаться или нет, я могу огорчаться — никто не любит, когда его бранят, но как он осмеливается говорить обо мне! Можно говорить о невыносимых, угрожающих общественному благополучию недостатках человека, вразумлять, отрезвлять, обличать, но и он, и я знаем отлично, что ничего подобного нет у меня. Он посмел сказать это только потому, что считает меня слабее, чем я есть на самом деле. Потому что я с ним обращаюсь бережно. Потому что он, как все почти, груб с близкими, со своими, словом, с теми, кого не боится. Я с моим страхом одиночества надеялся, что нашел друга. Как всегда в таких случаях, я забыл, что защищаться следует непрерывно. И вот получил весьма вразумительное напоминание об этом. Елена Александровна провела день у нас. Днем мы ходили с нею и с Катей за грибами. Катюша нашла белый гриб и очень обрадовалась, потому что она загадала: «Найду белый гриб, значит, все будет хорошо»… На душе беспокойно, работа не ладится. Я пошел погулять в одиночестве. Холодно. Луна просвечивает сквозь тучи, но тем не менее идет дождь. Лето и осень холодные, но зелени больше, чем в прошлом году. В нашем саду на сирени еще все листья целы, цветет табак, цветут георгины, маргаритки, ромашки, гвоздики. К моему рождению Катюша срезала столько цветов, что в вазах, кувшинах и кружках они заняли весь стол на террасе. (Их держали там в ночь на 21–е, чтобы они не завяли.)…

Пришлось съездить в город посмотреть так называемый «Театр сказки» — кукольный театр, который показывали в Доме детской книги. Я обещал руководительницам театра присутствовать на этом показе, в результате которого должны были решить, возьмут ли данный организм на постоянную работу при Доме. Сегодня писать трудно, слово не цепляется за слово. Мне трудно поэтому быть гладким и красноречивым, в чем я упражняюсь в последние дни. Поездом в 9.12, иначе я не поспел бы к началу спектакля, отправился я в город. А в дорогу взял «Фуше», сочинение очень мало мною любимого Цвейга. А ночь я не спал. Прочитав «Джен Эйр» (вот эта книга задела меня за живое), я занялся заключением, точнее, стал писать заключение, которое поручило мне сделать Управление по охране авторских прав по делу Лифшиц — «Ленфильм». Лифшиц сделал четыре варианта сценария, после чего требования, предъявляемые автору, резко изменили. Не дрогнув, автор написал пятый вариант, после чего студия отвергла работу Лифшица. Я довольно добросовестно прочел весь предоставленный мне материал и был уверен, что напишу заключение быстро. Но с непривычки к такому роду литературы я просидел до начала пятого. И не мог уснуть… Чтобы не идти в УОАП, вызвал Лифшица и передал свое заключение ему. Поехал в Дом детской книги. Посмотрел спектакль. Убедился, что приезд мой был никому не нужен. Побежал к поезду и, засыпая на ходу, в половине пятого вернулся домой… Так был убит неведомо зачем день. Работал, как лунатик. Потом, боясь бессонницы, бродил. Собаки рыдали. Деревенский Феб выл, подняв к небу свою кудлатую башку. Томку на семейном совете решили не сводить с женихами на этот раз, против чего они протестуют. Сейчас наконец стало тише.

Надевши длинные белые валенки, пошел бродить по обычному своему пути: академический поселок, нижний лесок, море. Внизу дорожки еще не протоптаны, и я рад был валенкам. Несмотря на мороз, между корнями деревьев в снежных берегах бежит черный ручей. Иду по просеке и думаю — здесь, на севере, ощущаешь силу жизни, может быть, и больше, чем на юге. Чтобы вырасти из песчаной почвы под ледяным ветром, в страшные морозы, вопреки всему развернуться, как эта елка, и подняться выше своего соседа — телеграфного столба, нужно иметь богатырские силы. И мне стало понятно, что этот лес не говорит с южной лихостью о своей силе и красоте просто потому, что ему некогда. Выражено неточно, но я, к сожалению, боюсь запрета себе — зачеркивать. Море сегодня темно — серое, бежит по направлению наискось к Зеленогорску. Снег с песка начисто сметен ветром. У берега снова появился лед, кое — где слоистый, беловатый, зеленоватый, а местами гладкий, как на катке. Есть и ледяной вал, но нанесло его вдоль мелей, на кромке замерзшей воды. У нас и в направлении Зеленогорска все в дымке, все в сумерках, которые готовы сгуститься. А налево — далеко — далеко — белый снежный обрыв заросшего лесом холма сияет, нет, горит во всю свою длину и серебром, и красноватым пламенем. На миг я подумал, что там пожар, но потом разглядел через туманную мглу, что там далеко небо голубеет, очистилось, значит, обрыв сияет на солнце, которое уже идет к закату. Писал сегодня «Медведя»[112]. Кое-что получилось. Дом творчества открылся 22–го, но из его жителей я никого еще не видел…

В тетради этой я пишу, когда уже почти не работает голова, вечером или ночью, чаще всего, если огорчен или не в духе. Условие, которое поставил я себе — не зачеркивать, отменил, когда стал рассказывать истории посложнее. И вот, перечитав вчера то, что писал последние месяцы, я убедился в следующем: несмотря на усталость, многое удалось рассказать довольно точно и достаточно чисто[113]. Второе условие, которое поставил я себе, — не врать, не перегруппировывать (ну и слово) события, исполнено. Этого и оказалось достаточным для того, чтобы кое-что и вышло. Заметил, что в прозе становлюсь менее связанным. Но все оправдываюсь. Чувствую потребность так или иначе объясниться. Это значит, что третьего условия — писать для себя и только для себя — исполнить не мог, да и вряд ли оно выполнимо. Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Марева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства — и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует.

Сегодня день, полный сомнений, угрызений совести, нарушений обязательств[114]. Сначала я мучительно старался пережить все ночные удушливые, безнадежные последствия проглоченных впечатлений. На этот раз меня мучила недочитанная философская книжка. Я, проснувшись и поняв, что не заснуть, стал читать эту самую осужденную книжку Г. Александрова[115]. А впрочем, не в ней дело. Затем я сел дописывать третий акт. И вот началось. У меня прибавилась тысяча сомнений, а техника все та же. Но тут меня позвали завтракать, и с ни с чем не сравнимой радостью я оторвался от своих сомнений. Потом я брился долго и старательно, боясь вернуться в застенок. Но другого выхода не было. Я занялся песенкой. Она меня совсем не мучила. Точнее, радовала, как всякая работа над стихами. Еще вчера она меня ободрила. Но, увы, я понимал, что, написав песенку, я никак не решу третьего акта и до конца его останется еще тысяча верст, а в субботу надо ехать в Москву с готовой пьесой. И вот я, понимая, что самое разумное — перепрыгнуть через песенку или отказаться от нее, боясь стать лицом к лицу с прозой, все возился с ней. И тут пришел Гитович. С тою же радостью выскочил я из своего застенка — ведь если мешают, я не обязан висеть на дыбе. Гитович сидел у нас долго. Разговаривал со мной, потом со столяром, делавшим дверь. С ним Гитович на «ты». Пили вместе. Я напомнил Гитовичу, что обещал прийти к нему с коньяком. И мы решили, что гости выбили меня из колеи, я ушел гулять. Встретил Капицу. Пожаловался на то, что дачи собираются отнимать. Зашел в Дом творчества. Унылое, неистребимое присутствие санузла в коридорах, и на лестнице, и в комнатах. Разговор с Добиным о Мельникове — Печерском. Посидел с ним в столовой. Провожают меня домой Добин и Любарская. Дома ждет обед. Потом вожусь с песенкой и кончаю ее. Она придает нечто, заставляющее переписывать акт. Но тут надо идти к Гитовичам и нести коньяк. Иду. Вернувшись, печатаю и пишу.

Вот кончается и эта книга, вся зима — с 10 ноября по сегодняшний день[116]. Снова все тает, как в дни, когда я начинал свою первую тетрадь в Кирове, в сорок втором году. С того времени — это пятая тетрадь. В первый раз в жизни удалось вести непрерывные записи вот уже десятый месяц. Что получается? Удалось, несомненно, рассказать кое-что о детстве, о Маршаке, о сегодняшних моих днях — это последнее получается хуже всего. Удалось вот в каком смысле — я впервые записываю все как было, без всякого умалчивания, по возможности, и ничего не прибавляя. Если я стараюсь подробно и похоже описать сундук рыжего мороженщика, то это значит, что сундук вдруг выступил в моей памяти со всеми подробностями, когда я писал. Я убедился, что могу рассказывать о более сложных предметах, чем предполагал. Страшные мысли о моей немоте почти исчезли. Если я еще проживу, не слабея и не глупея, несколько лет, то опыт, приобретенный за эти последние месяцы, может мне пригодиться. Но меня несколько тревожит то, что никогда до сих пор не тревожило. Это мое здоровье. Я после майкопской малярии привык часто испытывать упадок сил, мне часто нездоровилось. Но теперь я чувствую иной раз, что в этом году мне исполнится пятьдесят пять лет. Причиной этому еще и безрадостная зима. Безрадостно я жить не умею. Хочу десятого поехать в Москву, чтобы повезти пьесу в Москву и сдать в МТЮЗ. Сегодня впервые после большого промежутка спустился к морю. Бежит ручей по Морской вниз, по самому крутому месту спуска, бежит как раз посередине, между булыжниками. Шоссе очистилось от снега. Кто-то отодрал листы фанеры от будочек, в которых прятались статуи, и обе они видны, если подойдешь поближе. Одна из них кощунственно разрисована карандашом. Прогулка показалась мне тяжелой. Ну, вот и кончена пятая моя тетрадь.

Целый день писал третий акт и наконец слепил его с грехом пополам. Договорился с Олечкой о перепечатке и засел за сокращения и обработку первых двух актов. Мы решили поехать в город вечером восьмичасовым. В седьмом часу прочел я третий акт Катюше и ужаснулся. А я уж успел дозвониться до Якушкиной, что все готово и я десятого выеду с пьесой в Москву Чувство у меня было такое, что не переделать мне третий акт. Прошел слух, что расписание изменилось. Я пошел на станцию справиться. Слухи не подтвердились. На обратном пути увидел я левака и договорился с ним. И мы поехали в город на машине. У нас еще лежит снег, только местами выступили прогалины. Так идет до Солнечной. И вдруг после Сестры — реки все меняется. Только пятнами уцелел тут снег, кажется, что мы попали в другой климатический пояс. Между Лисьим Носом и Ольгино, хотя тут довольно густой, хоть и молодой, лес, снег тоже растаял. Значит, дело не в том, открытая или закрытая местность. Думаю обо всем этом, а сердце болит: «Пропала пьеса, погибла пьеса!» С таким чувством несу ее Олечке. И вдруг соображаю: «Сегодня суббота. Олечка будет печатать два дня. Следовательно, до понедельника у меня есть время заняться несчастным последним актом». Забираю его, и мне делается веселей несколько. Сегодня мне страшно к нему прикоснуться. Звоню Козинцеву, еду в гости. Сашенька, внимательный, несколько удивленный, в купальном халатике с капюшоном, сидит после ванны в кроватке, а бабушка читает ему «Почемучку». Я помню, как писалась эта книга, как Николай Макарович сердился на слово «почемучка», казавшееся ему непристойным, и мы соглашались с ним. А книга прижилась. «Который раз читаю — не сосчитать! — жалуется бабушка. — А он все требует: эту, эту книжку». Возвращаюсь домой. В Ленинграде совсем уже весна. Козинцевы искренне удивились, что в Комарове есть снег. Иду по весенним улицам, и все как будто камень на сердце — третий акт! Перечитываю. Появляются надежды на то, что он исправим. Думаю. Сегодня Благовещенье[117].

Спал, как всегда, в мучениях. Сны все о том, что я уже сижу за столом и переделываю, все переделываю пьесу. Наконец, в девятом часу, я принимаюсь за это дело наяву. Убеждаюсь, что поправками и вставками ничего не добьешься. Начинаю попросту переписывать весь акт, кроме пролога и двух — трех страничек, заново. Работа идет, или мне кажется, что идет. Надо в ДЛТ, но я уговариваю Катюшу, чтобы она пошла туда одна. Продолжаю писать. Возвращается Катюша. Она купила шелковый зонтик Наташе к рождению, потом чемоданчик, не слишком маленький, но и не большой, как раз такой, какой нужен для поездок в Москву. Купила мне две рубашки. Словом, все вышло удачнее, чем в моем присутствии. Я там веду себя нетерпеливо. Во всяком случае, за рубашками я бы не стал протискиваться через толпу. Я прочел Катюше поправки. Получилось много лучше, чем в первом варианте. Я стал пробиваться дальше, уже несколько слишком возбужденный и уверенный в успехе. Приходилось оставлять работу и шагать по комнатам. Вечером пришлось мне заехать к Наташе Шанько. Праздничный Ленинград, который, не в пример праздничному Майкопу, приятно возбуждает меня. Мне поручено на обратном пути купить что- нибудь к ужину, но сегодня воскресенье. В восемь часов все закрыто. Захожу в «Метрополь» на Садовой. Там филиал ресторана продает жареную баранину, свиные котлеты, ростбиф, который я и покупаю. Теперь весь третий акт мне ясен и представляется мне таким прекрасным, каким ему в действительности никогда не быть. Я думаю о нем в ресторане, на улице, дома. Меня опьяняет мысль, что я спасен, что пьеса кончена, что я вообще счастливец. У нас Верочка. Меня уговаривают сыграть одну партию в 501. Я играю, и мне везет, и я в последнюю сдачу проигрываю. И мгновенно исчезают уверенность, опьянение счастья. Я сажусь дописывать — и ни с места. Бьюсь, бьюсь и злюсь на себя. Зачем было играть в карты? Как я забыл, что уверенность, опьянение надо беречь, а я, дурак, погасил их. В четвертом часу ночи, двинувшись вперед мало, я иду спать в отчаянии.

Утром, отрезвев от восторга и отчаяния, довожу пьесу до конца. Отношу Олечке. Ее несколько пугает, что последний акт написан от руки. Успокаиваю ее тем, что пишу я безобразным, но разборчивым почерком. Уношу домой тридцать шесть страниц, уже перепечатанных ею. Я ободрен тем, что она хвалит пьесу. Правлю перепечатанное. Иду на городскую станцию, чтобы взять билет на завтра. Оказывается, это не так просто. Еду в Литфонд — и пугаюсь. Зуева, которая достает у нас билеты, отсутствует. У нее умирает мать. Выручает Союз. Они посылают свою курьершу по имени Шурочка. Она умеет доставать билеты. Я постепенно прихожу в состояние, близкое ко вчерашнему. Правда, третий акт уже написан и, конечно, совсем не так прекрасен, как представлялся в мыслях, но все же это много лучше того, что было слеплено в субботу…

Дома узнаю, что, пока я добирался из Союза, курьерша уже принесла билет на «Стрелу». Это приводит меня в состояние «я счастливец»… Олечка уже печатает третий акт, что меня радует. И при этом продолжает восхищаться пьесой, что укрепляет меня в вышеназванном состоянии. Вечером у меня уже вся пьеса. Заходит Пантелеев. Потом Лиза и Верочка. Уговаривают меня прочесть третий акт. Слушают холодновато. Расхолаживает середина с пословицами, о чем гости и говорят мне. Это меня отрезвляет, но в отчаянье не приводит. Ведь это не карты! После ухода гостей нахожу некоторые варианты и вставляю их. Пьеса выигрывает. Катюша огорчена критикой. Уверяет, что я напрасно читал. Боится, что я в Москве буду читать пьесу в театре без необходимой уверенности. Опять четвертый час ночи. Иду спать в спокойном настроении. Пьеса дописана — а это главное.

Под Москвой в кустах, на деревьях, в ложбинах плыл туман. Лил дождь. Тоска. Я вспомнил примету, что уезжать в дождь, а приезжать в вёдро хорошо. А мне как раз в дождь и предстояло приехать. Но вот подул ветер, и облака разошлись. Не вполне, однако местами увидел я голубое небо. Мы уезжали, точнее, садились в вагон со стороны необычайной, с узенькой платформы, потому что с нами ехал какой-то важный начальник. Сейчас меня беспокоила мысль, что в Москве нас выпустят на левую сторону и я не встречусь с Наташей. И я вдруг рассердился на моего многолетнего врага — на мелкую, но неотвязную мнительность. Я спокойно рискую собой в случаях более или менее опасных. На это, очевидно, и уходит вся моя выдержка. Я беспокоюсь и раздражаюсь по пустякам, и сейчас вот, вместо того чтобы любоваться только что освободившейся из-под снега землей, я думаю о том, чего, вероятно, не будет. И в самом деле. Хоть нас и выпустили на левую узенькую платформу, я увидел среди встречающих озабоченно вглядывающуюся в приезжих тощенькую и бледную дочь. И вот мы сели в такси и отправились к ней. Заехали в гастроном под гостиницей «Москва», купили торт и приехали к знакомым воротам. Из школы выходили девочки. Рассчитываясь с шофером, я услышал, как они кричат: «Андрюша, Андрюша идет!» Я оглянулся. Феня шла из ворот с Андрюшкой, вела его за концы шарфа, пропущенные мальчику под мышки. Боже мой, какой он синенький, маленький, жалкий, в каком-то самодельном чепчике. Наташа любуется сыном, с гордостью показывает его мне. В комнате ребенок выглядит менее жалким. У него славный лоб, большие темные глаза. Очевидно, на улице он замерз, в комнате синеватый цвет лица исчезает. По полу он бегает без поддержки шарфа. Увидев заводного ослика в тележке с прыгающим кучером, Андрюшка приятно улыбается. И я, наконец с чистым сердцем, в десятый раз подтверждаю, когда Наташа спрашивает: «Правда, он очень славный?» Звоню по автомату в МТЮЗ. Отношу туда пьесу. Читку предположительно назначают на субботу. Обедаю. Москва нравится мне.

В час иду к Маршаку. Он выглядит лучше, чем в мой прошлый визит к нему. Волосы снова стоят дыбом, и я этому рад. Последний год он их причесывал гладко, отчего казался присмиревшим. Вчера у него был сердечный припадок, от этого Маршак говорит особенно глухим и грудным, столько лет знакомым голосом. Я рассказываю, что писал о нем. Слушаю его стихи. Следы вчерашнего припадка исчезают без следа. Маршак ссорится со своей постаревшей секретаршей Розалией Ивановной, которая не может сразу найти переводы из Гейне, сделанные Самуилом Яковлевичем накануне, ссорится с редакторшей не известной никому из нас газеты «Тревога». Редакторша сказала по телефону: «Вы нас подводите, где же стихи?» — и получила в ответ по телефону же целый взрыв. Я иной раз испытываю настоящее счастье, наблюдая все это, погружаясь в столь напоминающую молодость, кипящую примаршаковскую обстановку. Наконец прощаемся, причем сегодня мы оба довольны друг другом. (Любопытно, что Маршак только от меня узнал, что Элик поет песни белорусские, английские, русские. Он очень удивился.)..

Сегодня Наташа спустилась вниз не в половине восьмого, а в восемь, огорченная[118]. У мальчика температура около 39, его вырвало. Наташа в институт не идет. Вызывает врача. Поднимаюсь к внуку, зрелище грустное. Он лежит у Наташи на руках головой на подушечке, и все укладывается поудобнее, и никак не может улечься. Врач приходит около двух и успокаивает всех — ничего серьезного, небольшая краснота в горле. К вечеру температура пройдет. К трем я в театре. Кроме художественного совета МТЮЗа пьесу слушают Малюгин и Шток. Вначале я огорчен: за дверью шумят. Разговаривают по телефону. Входят опоздавшие члены совета. Но вот порядок устанавливается. Пьесу слушают хорошо. Обсуждая, хвалят. Художник театра, тощий, черный, длинный и серьезный, по имени Владимир Львович, а фамилию я забыл, не без основания говорит о том, что в пьесе не три акта, а это три разные пьесы. От него слышу я то, что слышу буквально каждый раз на обсуждениях моих пьес: юмор ее слишком тонок для детей и не запутаются ли они в таком количестве материала. Неприятнее всех говорит Шток. Он боится, что третий акт слишком сатиричен и аллегоричен. Пугает судьбой книжки Чуковского[119], вышедшей во время войны. Возможно, что он прав, и тем неприятней мне было его слушать. Но и он хвалил. И Малюгин, у которого я обедаю после читки. На данный момент положение такое: театр пьесу принял. В понедельник передает ее в Комитет по делам искусств и Репертком. Вечером я у Туси Разумовской. Алигер со своим неподвижным лицом чем-то неприятна мне. Данин. Лёня. День трудный, и я как в тумане. Звоню по телефону в Комарово, разговариваю с Катей. Домой приезжаю около часу ночи. Мне дали ключ, так что в квартиру я вхожу бесшумно. Прислушиваюсь у лестницы. Наверху тихо. Значит, все благополучно пока что. Сегодня по старому 1 апреля — мамины именины…

С утра у Андрюши нормальная температура. Он бледен. Оттопыренные его ушки просвечивают, когда его подносят к окну. Все ему не нравится, все ему мало. Но есть ему хочется. Его любовь к Наташе трогательна. Феня сердится: «Когда кормила, он и то не цеплялся за нее так. А теперь ничего от нее не имеет, а не отпускает от себя»… Едем в Мосторг. У актерского выхода из Большого театра — толпа. Что случилось? Шофер объясняет — ждут Козловского. К нашему величайшему изумлению, несмотря на воскресную толпу, нам удается купить туфли, о которых Наташа мечтала. Таким образом, она завтра, в день рождения, не останется без подарка. Жара. Толпа. Движение масс, наблюдаемое в разных этажах с лестницы. Покупаем еще чулки и выбираемся с трудом из Мосторга. Наташа забыла все горести. Нам обоим кажется, что теперь все будет хорошо. Дома — веселый Андрюшка. Хватает и ест что придется. Звоню к Заболоцким. Узнаю, что меня ищут Каверины. Соединяюсь с ними. Они зовут к себе вечером. Едем туда к десяти часам с Наташей. Там Любовь Михайловна и Ирина Эренбург. Козинцев. Угощают глинтвейном. Новая квартира их очень хороша. Домой мы возвращаемся около часа. Наверху все тихо.

Сегодня Наташе исполнилось двадцать два года[120]. В прошлом году этот день пришелся на воскресенье, а в этом на понедельник. Льет дождь. Холодно. У мальчика температура нормальная, но он грустит. Тем не менее мы с дочерью весело завтракаем в темной, безоконной кухне ее нынешнего жилья. По старой памяти у нас праздничное настроение в этот день. В положенное время уходит она в институт, а я через некоторое время поднимаюсь наверх. Там паника — мальчика только что вырвало. Температуры нет, но он все укладывается на свою подушечку. При мне это несчастье повторяется с ним еще раз, после чего он веселеет и даже требует, чтобы его отпустили побегать. В двенадцать иду на городскую станцию и покупаю билет на «Стрелу». К моему удивлению, станция находится на том же месте, позади Политехнического музея. Захожу в Детгиз. Карпенко просит к песенке о курах сказочку. Я обещаю сделать это. Мне выписывают счета, но получить по ним не удастся. У меня билет на среду, а выплатной день в четверг. Обещают перевести мне деньги почтой. По дороге домой покупаю угощение гостям, если таковые будут. Приходит Наташа. Подруги, зная, что сегодня день ее рождения, подарили ей книжку «Туркменистан» и деревянную тележку с медведем — кучером для Андрюши. В тележке — два больших яблока. Мальчик совсем весел, поэтому решили, что Наташа позвонит двоюродной сестре Олега, потом Ирине Милановской, потом — Лёле, чтобы они пришли. Получаем телеграмму от Катюши, от Гани и бабушки и наконец от Олега, что окончательно приводит Наташу в хорошее настроение. Телеграмма адресована, правда, не ей, а «Крыжановским». Нина Владимировна в прошлый его отъезд обижалась, что он пишет больше Наташе, и вот теперь даже телеграмма адресована всем зараз. Дождь. Холодный ветер. Идем звонить гостям и звать Галю. Покупаем яблок, варенья. Вечером — подобие праздника. Есть и пирог. Кузина Олега выше меня на полголовы, худа, рыжеватый румянец. Туркмен, которому Нина Владимировна перепечатывала диссертацию. Лёля. Андрюша просыпается, плачет, его выносят гостям, на которых он глядит недоверчиво. В первом часу все расходятся. Среди ночи Андрюша отчаянно плачет. Его успокаивают, но мне все чудится его плач.

Звоню утром Маршаку, прощаюсь с ним[121]. Делаю прощальный визит Малюгину. Иду в четыре часа к Заболоцкому. Узнаю, что сегодня вдруг заболела их Наташа. Доктор определил аппендицит, подострый. Операцию можно отложить до окончания экзаменов, но все же решительное слово тут может сказать только хирург. Однако обед у Заболоцких сказывается — я пропустил ряд событий. Возвращаюсь к Малюгину. Посидевши у него немного, мы пошли с ним к Крону. Он собирался на репетицию в МХАТ, дописывал последние поправки, которые должен был туда отнести, и попросил нас посидеть пять минут в комнате рядом, чтобы потом идти вместе. Мы переходим в столовую, где есть телефон. Звоню. У большинства моих знакомых москвичей квартиры имеют вид обиженный и заброшенный. Впечатление такое, будто их обставили и приодели лет пять назад да и бросили этим заниматься. Здесь не грязно, нет, но все кажется, будто домой люди забегают только перекусить и переспать. Когда Крон кончает работу, мы идем втроем до улицы Горького, где и расстаемся. Крон спешит во МХАТ, а Малюгин меня сопровождает в МТЮЗ. Там — общественный просмотр все тех же «Отверженных». Договорившись с директором обо всех делах, в антракте встречаюсь с Пукшанской, Михалковым, Ремизовой. По дороге домой захожу в маленькое почтовое отделение, даю Катюше телеграмму о своем завтрашнем отъезде. В глубине за дверью кто-то плачет. Узнаю, что у одной из сотрудниц двенадцатилетний мальчик ушел в пятницу и не вернулся, пропал. А сегодня вторник! Остальные сотрудницы горячо обсуждают событие. Одни осуждают мать, другие — сына. Директор МТЮЗа показал мне новый приказ Моссовета, запрещающий детям находиться на улице после десяти часов. Шофер, который везет меня к Заболоцким, горячо этот приказ приветствует. Вот только когда я добрался к Заболоцким. Наташа Заболоцкая лежит очень веселая, болей нет. Обед, похожий на предыдущий. Заходит Василий Гроссман, чтобы узнать о Комарове. Заболоцкий поит вином столь сурово, требовательно и поучительно, что домой я попадаю к одиннадцати. Идем с Наташей к Акимову. Он улетает завтра в Вильнюс. Он передает Юнгер посылку и деньги. Я в таком вдохновенном и веселом духе, что едва — едва, только — только прихожу в себя. Читаю «Студентов».

Ну вот и пришел последний день моего пребывания в Москве. Перечитываю мои записи и радуюсь, что не пропадут эти житейские, столь обожаемые мною мелочи, которых я до сих пор не переживал и не переживу больше: 11–18 апреля 1951 года, пятьдесят пятый год моей жизни. Все их не соберешь и не запишешь по ряду причин, но и записанного довольно для того, чтобы мне казалось — зарубки сделаны, и в любое время я могу воскресить в памяти этот крошечный отрезок жизни. Портили мне его заботы и волнения, бывало, что я скучал, но этих дней больше не будет, как не повторится ни одна секунда моей жизни. Обо всем этом я думал, а во всем теле чувствовал страх: вот- вот заболит голова, вот — вот начнутся угрызения совести. Но я стряхнул полусонные, приятные и неприятные полумысли, получувства и поднялся наверх. Нина Владимировна попеняла на легкомыслие моего поведения — последний вечер, а я не провел его с дочкой. У Андрюши разыгрался настоящий грипп: он чихает и, чихнув, смеется добродушно. Вернувшись вниз, я пишу сказочку, которую обещал в Детгизе. Нина Владимировна по моей просьбе перепечатывает ее. В Детгизе ее читают и одобряют, что ничего не значит. Они там ничего окончательно не решают. Календарь, для которого написана сказочка, пройдет еще несколько инстанций. Холодно. Моросит дождик. Пробую купить Катюше подарок в Мосторге. Не удается. Захожу в Столешников переулок, в комиссионный магазин. Ничего не найдя, покупаю ей конфет в большой кондитерской на улице Горького, не дойдя до Пушкинского бульвара. Пушкин стоит теперь по ту сторону площади. Непривычно, но мне скорее нравится. Покупаю ландыши, привожу Нине Владимировне за перепечатку. Наташи нет. Иду к Чуковским, и тут дождь становится проливным. Промокает пальто, со шляпы льет. Марина уехала в Малеевку к Коле. Переждав дождь, возвращаюсь домой… Когда мы спускаемся в мою комнату, успокаиваю Наташу. Я беспокоюсь, как всегда в вечер отъезда. Дождь прекращается. За окном — луна. Наташа уходит укладывать Андрея. У соседей плачет мальчик. Мне трудно поверить, что я уеду, и жалко Москву, В последнее время я в Москве и печатаюсь, и играюсь, если так можно выразиться перед отъездом.

Ну вот я и вернулся домой. Вчера я попрощался с Наташиным семейством и пошел с ней к стоянке такси возле Дворца Советов. Мы ехали мимо Манежа, гостиницы «Москва», и мне очень, очень нравилось тут, и мы с Наташей мечтали о чуде, которое сделало бы так, чтобы мы переехали в Москву. На вокзале купил я «Знамя» и письма Тургенева, и мы вошли в мое еще пустое купе. Наташа села писать письмо бабушке и маме, а я стоял у окна и поглядывал на перрон, по которому шли да шли не спеша спокойные пассажиры, все с маленькими чемоданами, все в шляпах, всё больше мужчины. Пришли проводить меня Малюгин, Разумовская, Данин. Все входят в вагон — холодно. За пять минут до отхода поезда они выходят на перрон. Прощаемся. Я остаюсь на площадке. Когда поезд трогается, тоненькая моя дочка бежит некоторое время за вагоном, машет мне рукой. Я, как и по пути в Москву, оказываюсь один в купе. Надеваю свою старенькую мятую летнюю пижаму, задавив мысль, что войдет опоздавший пассажир и я чем-то и как-то буду смущен. Никто не входит, и я засыпаю скорее, чем думал, — в дороге я плохо сплю. Просыпаюсь. Синее небо. Солнце. Я приоткрываю занавеску, гляжу на леса, бегущие мимо. Мелькает мысль: а что мне будет за то, что с таким наслаждением смотрю в окошко? Давлю эту мысль. А почему бы мне и в самом деле не порадоваться? Река Мета, о чем говорит надпись перед мостом. Чем ближе к Ленинграду, тем лес печальнее, голоднее. Ржавые болотца. Но я все радуюсь. На вокзале встречает меня Леночка, которой я передаю посылку и деньги. От Заболоцких я во вторник звонил Катюше, но Комарово не ответило. Я беспокоился. Но когда я шел по последнему повороту лестницы, дверь нашей квартиры вдруг открылась и оттуда выглянула ожидающая меня, улыбающаяся Катя. Мы завтракаем, и я рассказываю новости, все зараз, и выслушиваю новости ленинградские. Надо отвезти бабушке письмо… И наконец, часам к одиннадцати, мы уже в Комарове. Томка рыдает от восторга. Я радуюсь, что нет снега. Но около двенадцати он начинает валить крупными хлопьями, как зимой. Раздвинув занавеску, вижу — весь наш сад смутно белеет в темноте, весь в снегу.

Ночью был небольшой мороз, утром на грядках белел иней. И вдруг без всякого перехода началось лето. К двенадцати часам градусник показал 20° в тени. Без пальто я бродил по лесу, спустился к морю. Торосы побелели, стали менее прозрачны на верхушках, но стоят твердо под синим, жарким, летним небом. Держится и лед за отмелями, стал только темнее. Местами угадываются полыньи. Две лягушки крупные, но еще сонные, держась за края бетонной трубы, плавают в канаве у шоссе. На подъеме вдруг замечаю муравьев. Они ползут вразброд, по нагревшемуся асфальту. Их много, но двигаются они одинаково, толчками, как бы пульсируя. Появились бабочки. Лето, жарко, все без пальто, без шапок, в лощинах и в лесу снеговые, серые, загрубевшие, заледеневшие пятна. Немножко двинул вперед «Медведя». Много бродил. У нас готовятся к празднику, топили печь, несмотря на это, когда входишь с улицы в дом, кажется, что прохладно. Целый день были открыты окна, да и сейчас, ночью, я их не закрыл. Этот внезапный поворот к теплу все восприняли как событие, как неожиданный подарок…

Сегодня ровно год, как я решил взять себя в руки, работать ежедневно, и уж во всяком случае во что бы то ни стало вести записи в своих тетрадях, не пропуская ни одного дня, невзирая ни на болезнь, ни на усталость, ни на какие затруднения[122]. Впервые за всю мою жизнь мне удалось придерживаться этого правила целый год подряд. И я доволен и благодарен. Худо ли, хорошо ли, но мне удалось кое-что рассказать о моей сегодняшней жизни, значит, этот год не пропадет так бесследно, как предыдущие. И я решился за этот год на нечто более трудное. Я стал записывать о своем детстве все, что помню, ничего не скрывая и во всяком случае ничего не прибавляя. Пока что мне удалось рассказать о себе такие вещи, о которых всю жизнь я молчал. И как будто мне чуть — чуть удалось писать натуру, чего я никак не умел делать. Начал я записи в субботу 24 июня прошлого года. А сегодня у нас воскресенье. Год, прожитый с тех пор, был очень, очень уныл. Я что-то очень уж отрезвел. Боюсь, что поездка в Москву, завершившая мутную, унизительную зиму, что-то сдвинула в моей душе. Я как бы растянул душу или вывихнул. Впрочем, я ни за что не хочу смотреть фактам в лицо. Пока что я не верю, что мне пятьдесят четыре года: жизнь продолжается. Впрочем, сегодня по случаю годовщины мне не работается…

Если бы найти для ног, для сердца, для всего, что ослабевает с годами, такую же помощь, как глазная. Я все думаю, думаю и ни за что, ни в чем, совсем ни в чем не хочу уступать годам. Пусть я в чем-то ослабел, но буду искать средства, столь же верно и просто помогающие, как очки от дальнозоркости. Писать я стал получше, применив простое средство: ежедневно сидеть за столом, заставлять себя писать, выходит или не выходит, все равно. Тем не менее сейчас я пишу безобразно. Сегодня я писал пьесу, и как будто что-то наметилось. Может быть, завтра я ее кончу.

Я имел разговор с Катюшей, последствия которого до сих пор ощущаю. Я писал когда-то о ней и очень хвалил ее умение любую комнату, в которую мы попадали, сделать уютной. Ах, скажите, пожалуйста! Это дело десятое. Это третьестепенное доказательство одного: Катюша — женщина. Женщина во всей своей славе. Мой отец, едва заболевал кто-нибудь из своих, звал врача. И лечить своих, и писать о своих трудно. И страшно. Но я продолжаю: Катюша у меня женщина. Ее благословение и мучение — великий дар любви. Она всю жизнь боялась влюбляться — сила ее любви не знает границ. Она в любви проста, правдива и щедра. Не щадит себя. И этот огонь никогда в ней не угасал. И никогда в ней не угасал второй ее дар — сила материнской любви. Мы прожили вместе уже двадцать два года, и я испытал со всей полнотой и счастье, и горе, которое могут дать человеку эти свойства женщины. Самое большое счастье вот в чем: никогда или почти никогда любовь в нашем доме не падала до того, чтобы будни, быт и сор заслоняли ее. А ведь мы уже не молоды. И простота, здоровье и сила любви (ее, не моей) избавило нас от самого непристойного разврата — от разврата супружеского. И ни разу Катя не сказала мне неправды. И ни разу не изменила мне, хотя однажды (январь — февраль — март 1937 г.) опасность была близка. Для нее изменить — значило уйти. А уйти от меня она не могла. Не по моим особенным достоинствам, а по своей великой любви. Как детей любят ни за что, так и она любит меня, и я со всем своим недоверием к себе — верю ей. Она очень красива. И знает это. И старается всегда быть в достойной своей красоты и женственности форме. В начале нашего знакомства я написал ей два стихотворения, и шутливых и любовных. И мне до сих пор не стыдно их читать. Катюша бывает несправедлива, как женщина, пристрастна, как женщина, но всегда она правдива не по — женски, потому что сильна…

Я согласился переделывать для Райкина обозрение, которое ставил у него Акимов. Репертком требует больших переделок. Автор обозрения — Гузынин. Согласившись, и познакомившись с текстом, и приглядевшись к тому, от чего я уже отвык… Господи, как меня раздражает тяжеловесность моего слога! Эстрадный дух ужаснул меня, говоря без «приглядевшись и присмотревшись». Я немедленно отказался работать. Райкин (дух этот исходил отнюдь не от него), и Гузынин (тоже обезоруживающий добродушием), и Акимов стали уговаривать меня, и я дрогнул. И вот сел работать. Работа, к моему удивлению, вдруг пошла. Я написал заново первую сцену обозрения. Потом, уже сегодня, монолог в четыре страницы для Райкина. Все это как будто получается ничего себе. Все это приятно писать, оттого что я застоялся. Эстрадная атмосфера, которую я так ясно чувствовал, отказываясь, сейчас забыта мной начисто. Виной этого ощущения был, вероятно, Тихантовский, директор театра. Он выслушал план переделок холодно. На его испитом, с близко поставленными глазами лице выразилось недоверие. Он стал говорить, что при таком плане переделок получится не обозрение, а «песа». Пьесы же их театр играть не может. Не поднять. И я вдруг понял, что он рупор какой-то группы в театре, не верящей варягам, и мне в том числе. Я сразу пришел в боевое настроение. Мой любимый способ сражаться — это плюнуть и уйти, что я и попытался сделать, как было описано. И был побежден. В час дня в понедельник, 24–го, директор пришел ко мне. Свое дурное настроение он объяснил припадком радикулита. (Настроение в тот день, когда он говорил о ненужности «песы».) Я спросил за пьесу десять тысяч рублей. Он обещал выяснить это дело в Москве, а пока предложил подписать договор на новую пьесу. Я согласился и согласился на аванс, чего не люблю делать в последние годы. И вот пишу…

Вчерашние записи сделаны были до одиннадцати утра, потому что я предчувствовал хлопотливый день[123]. Так оно и вышло. Дописав (вчера) последнюю фразу, я пошел встречать Гузынина. Впервые в жизни я увидел его дней десять назад, когда начинались разговоры о моей работе у Райкина. Райкин должен был приехать ко мне. Но утром он позвонил и сказал томным голосом, что ему нездоровится и он просит прибыть к нему. Я и сам болел в последние дни… Я отказался. Немного спустя Райкин позвонил и еще более томно и мягким голосом попросил не откладывать нашей встречи. Константин Алексеевич (Гузынин) заедет за мной на машине. Время не ждет, темпы и тому подобное. И я дрогнул и согласился, как всегда. Я спустился в наш переулок, где чинят всё зараз: мостовую, канализацию, водопровод. Среди наваленных горой булыжников и прикрытых досками колодцев и ям оставлен проезд к больнице Перовской. Гузынин приехал на такси. Шофер свернул на узенький проезд и, увидев меня, по знаку Гузынина остановился нескладно у самой горы булыжников. Пробираясь к дверце, я вдруг почувствовал, что проваливаюсь: одна нога ушла в яму, прикрытую досками. Я удержался на поверхности и благополучно влез в автомобиль. И увидел Гузынина в первый и стотысячный раз в жизни. Полное актерское лицо неопределенного возраста. Выражение притворной уверенности и притворного спокойствия. А что за этим спокойствием? Отсутствие уверенности и спокойствия? Да нет. Ничего нет. Я сказал Гузынину, что чуть не провалился сейчас в яму, что считаю дурной приметой. Как ни грустно, я говорил всерьез.

Я вчера ходил с Верочкой за грибами, далеко, очень устал и поэтому заканчиваю описание первой встречи с Гузыниным и описание позавчерашнего дня — сегодня[124]. Я сказал в машине Гузынину, что считаю дурной приметой мою, правда несостоявшуюся, катастрофу. В ответ на это он поглядел с притворной прямотой своими очень светлыми глазами и показал зубы. И вот мы приехали к Райкину. Он занимает две комнаты в огромной квартире в «доме собственников» на Некрасова, 60. (До революции эти квартиры являлись собственностью жильцов.) Райкин лежал на диване ампир в теплом шелковом темно — синем халате. Над ним стояла высочайшая, метра полтора от пола, тяжелая лампа ампир с абажуром из желтой бумаги с розочками, размера, соответствующего лампе. Абажуры эти, как и галстуки в полоску, в последнее время можно найти у актеров, драматургов, режиссеров. Вырабатывает их одна бывшая актриса, фамилию которой забыл. Величина абажура, плотность бумаги, качество рисунка определяют состоятельность заказчика. Лампа на своей длин — ной, тяжелой, не то гранитной полированной, не то мраморной ножке, тяжелый буфет, тяжелый диван. И Райкин показался мне отяжелевшим. Я давно его не видел. Он пополнел, и нос его, вздернутый, не маленький, но и не еврейский, теперь выпер вперед. Вместе с покатым лбом это придает ему что-то животное. Временами. Но глаза его прекрасны, и общее выражение лица — все очаровательно, как и в былые дни. О некоторой животности выражения говорю от излишней добросовестности. Они вручили мне пьесу. Райкин рассказывал — точнее, сыграл — куски из нее. Гузынин комментировал. И я понял, что актеры его типа так часто «изображают» то, что не чувствуют, что теряют способность не «изображать»…

Мучаюсь с обозрением для Райкина. Опьянение от нового жанра, от решения непривычных задач прошло. Осталась муть, принуждение. Сидел до четырех. Утром появились мои заказчики: Гузынин, оживившийся от того, что никаких чудес от меня не последовало, и Райкин с некоторым опозданием. Пока Райкина не было, Гузынин уверенно и небрежно бросал слова (притворно — уверенно и неуклюже — небрежно), пытался доказать, что труппа у Райкина плоха и не стоит для них, нецелесообразно писать пьесу. Что у актера вышло бы (у драматического актера), то у эстрадного не выйдет. Райкин — увлекающийся человек, он часто не понимает, что реально, а что не реально, и так далее, и так далее. За всем этим я услышал знакомые ноты. Коротко это можно выразить так: «Нам не нужна “песа”». Потом появился Райкин. Стали читать. Слушали недоверчиво. Потом оживились. Потом стали обсуждать и придумывать, от чего я тоже оживился. Потом разъехались, а я пошел к Бианки, полный ненависти к обозрению, к себе, отравленный чуждой мне средой. Я ее не осуждаю, не отрицаю, а просто не могу с ними «дышать одним воздухом». От Бианки я пошел за грибами. Нашел множество маслят. Особенно в неглубокой ямке возле фундамента разрушенной дачи. И все время гвоздила меня мысль о предстоящих мне еще мучениях. И я отчетливо увидел, что «песа» и в самом деле не получится. Не может получиться. Тоска, тоска! Сейчас мне предстоит сесть за переделку того, что я читал сегодня. И дело не в том, что работа низка для меня, глупости, а в том, что я с ней не справлюсь… Я ездил в город за деньгами. Устал от поездки, от мерзкой привычки при неудаче рассыпаться. В магазине Главмяса увидел колбасу, копченую, под названием «майкопская». Был польщен тем, что мой город так прославился. Купил. Обыкновенная копченая колбаса. Но ничем не хуже других сортов. Ай да мы!

Сегодня[125] я кончил наконец переделки для Райкина. К концу работал с напряжением. Чувства освобождения нет. Мы ездили с Райкиным, точнее, он возил нас на Семь озер, в восемнадцати километрах от Зеленогорска. Там мне показалось что- то грустно. Озера чистые, даже синеватые, совсем похожие на горные. Желтые березы. Но все вместе вызывает печальное ощущение. Не поэтической печали, а тревожной. Много бурелома, обнажившегося, когда завяла трава. Обрывки газет. Сор. По случаю воскресенья у озера было еще четыре машины, кроме нашей… Стала болеть голова, звенит в ушах. Очевидно, мне и в самом деле в будущее воскресенье может исполниться пятьдесят пять лет. Сегодня заказчики мои вместе с Акимовым уехали «Стрелой» в Москву. Они надеются наивно завтра же прочесть комитетскому начальству пьесу и получить разрешение работать над ней. Во всяком случае, пока они там хлопочут, можно побродить без угрызений совести. Можно гулять, а не прогуливать…

…Мои предчувствия относительно Райкина начинают сбываться. В Москве просто испугались, когда они приехали в назначенный срок с готовой пьесой. Потом под нажимом Райкина, которому надо начинать репетировать — труппа вернулась из отпуска, — согласились назначить читку. Она состоялась, но Холодилин, от которого зависит разрешение пьес, на читку не явился по уважительным причинам… На читке присутствовали люди не только не имеющие права разрешать или запрещать, а просто посторонние Комитету. Например, Масс и Червинский. Разговор получился неопределенный, отчего нежный Райкин растерялся и стал признавать свои ошибки, чего никто не хотел. Словом, яма, с которой начались наши отношения, оказалась вещей. Сегодня вернулись в Комарово… Совсем уже осень. На душе мутновато из-за Райкина. Зачем влез я в это дело?..

Вчера мы приехали в Ленинград — сегодня выборы судей[126]. Приехали утром. Точнее, я приехал утром. Ночи не спал по непонятным для меня причинам. Совсем не спал. С вокзала поехал в Союз взять справку для обмена паспорта, он у меня кончается. Срок ему приходит завтра.

К часу отправился я в театр смотреть репетицию в райкинской труппе. Привело это к тому, что меня попросили переписать еще две сцены. Ночью пришли ко мне Райкин и Акимов. Обсуждали, что делать. Что переделывать. Сидели до трех. А я не спал ночь до этого. Уснул в пятом часу. Встали в десятом. Потом отправились мы голосовать на наш избирательный участок, который помещается в Управлении по делам искусств. Потом я сел за работу. В три часа пришли Акимов и Райкин, и я сдал им половину переделок. Вечером сделал вторую половину. Сегодня в одиннадцать пошел сдавать в театр. Часть переделок взяли, часть пришлось доделать тут же на месте. Мне открыли одну из актерских уборных. С огромным трудом нашли чернила. Пока я писал, пришел Гузынин, крайне недовольный тем, что эти переделки я согласился внести. Я с тоской почувствовал, что меня засасывает опять театральная трясина. Сначала хотел плюнуть и уйти. Но потом доделал. А тем временем Акимов ставил «Кафе». Переделки труппе понравились. Райкин в Москве.

Все никак не можем уехать из города. Задерживает обмен паспортов. Вчера я был осмотрен литфондовским врачом, который предположил, что я страдаю полнокровием. Поэтому сегодня в семь часов утра ко мне пришла молоденькая докторша, видимо, только в этом году кончившая курс. Вся она была худенькая и длинненькая, в особенности — кисти рук ее. Она расположила на столе целое хозяйство трубочек, колбочек, пузырьков. Запахло денатуратом. Крепко держа своими худенькими и длинненькими пальцами мой указательный, она уколола его и стала наполнять тоненькие трубочки моей кровью. Работала она ловко, безостановочно, молча и скоро ушла. Глядя на нее, я соображал — есть ли у нее родители, беспокоились ли они, когда она сдавала экзамены, радовались ли, когда она кончила университет. В половине десятого спустился я вниз, в контору, и взял у паспортистки паспорта с несгибайками. Все тает, все в тумане. Подойдя к милиции, увидел я на двери надпись: «Бюро пропусков — дальше». Удивленный тем, что в отделении милиции теперь требуются пропуска, я пошел дальше и увидел вывеску, объяснившую мою ошибку. Это было бюро пропусков в пограничную зону. Я вернулся. Чисто. Пусто. Высокие окна. Стены только что окрашены масляной краской. Блестят. Поначалу мне почудилось, что в отделении ни одного человека. Но в самой дальней комнате, где лампы не были включены, я увидел людей, тихо сидящих на скамейках вдоль стены. Их было много. В утренних сумерках они казались серыми. Лица их. Я занял очередь — все эти люди тоже пришли обменивать паспорта. Тихо. Чисто. Холодно. Ровно в десять начальник начал прием. За паспортами он предложил явиться завтра, от 6 до 7. Значит, и завтра будем жить в городе?

Мы все еще в городе. Собираемся через час в Комарово[127]. Только что вернулись из милиции. Весь день шел дождь, снега нет. Осень. В милиции освещены все окна. Во вчерашней молчаливой комнате светло и оживленно — много разного народа, но больше всего почему-то пожилых женщин. Гул разговоров. Две очереди. Одна — получать паспорта — к окошечку, другая — к начальнику по делам прописки. Мы занимаем первую. Двигаемся быстро. Моя несчастная особенность — дрожь в руках — приводит к тому, что когда надо расписаться на паспорте, я не могу этого сделать. Мне худенькая девица, вроде моей докторши, предлагает расписаться дома. «Но ведь, кажется, надо тушью?» — «Ничего, распишетесь чернилами».

Этот разговор слышит вся очередь. На меня поглядывают внимательно. Уходим с Катюшей. Паспорт бессрочный, как положено в пятьдесят пять лет. Все это — и то, что я не мог расписаться, и бессрочность паспорта — смутно и вместе сильно мучило меня некоторое время. В домовой конторе мне удается расписаться на паспорте.

Продолжаю в Комарове. Здесь так скользко, что едва добрались до дому. За все время, что мы тут живем, не случалось подобного… Райкин вернулся из Москвы вчера и сообщил, что Главлит[128] задерживает обозрение. Собирался ночью приехать ко мне, чтобы доделывать то, се, пятое, десятое. Не приехал. Заболел. Не то что заболел, а расклеился в дороге. Собирался прийти сегодня. Не пришел. В театре происходило производственное совещание. Премьера должна состояться во что бы то ни стало в этом году. Полный энергии Райкин призывал меня немедленно переделать то и се. Что именно, объяснит Тихантовский. Он, Райкин, должен идти на спектакль. Визит директора я вынужден был отклонить — собирался за паспортом. Райкин изложил свои требования по телефону. Тоска!

Позавчера поехали в город[129]. Надо было сделать закупки к Новому году. Надо было пойти на собрание в Союз — отчет Литфонда. Надо было сдать Райкину последние поправки и посмотреть последнюю репетицию. Точнее, генеральную. Собрание, как и все собрания, связанные с деятельностью Литфонда, поражало следующим: отсутствием участников. И в зале народа мало. И выступает мало. А ни один из органов Союза не поносят так свирепо в разговорах, как Литфонд. Словом, как всегда в последнее время, в Союзе не будет встречи Нового года. Не было встречи и в прошлом году. Вечером ко мне приходит Райкин. Точнее, ночью. Обсуждаем последние поправки. С утра еду в Союз. Я, отуманенный заседанием, оставил поправки у гардеробщицы. Заодно ставлю штамп на паспорт, таким образом, новый паспорт уже окончательно оформлен. Дело с арендою дачи не решено еще до сих пор. Еще до Союза я покупаю билеты в кино. Конечно, жить за городом хо — рошо, но, пожалуй, слишком уж спокойно. Посещение кинематографа превращается в событие. В половине шестого мы сидим на балконе — любимые наши места — и смотрим «Адрес неизвестен». Возвращаемся пешком. Вечером, точнее ночью, работаю для Райкина. Кончаю эту работу сегодня около двух. В театре застаю обычную картину первой генеральной репетиции. Акимов свирепствует. Райкин — тоже. Смотрю репетицию и не могу понять, хороша она или плоха. Затем иду в магазины. Праздничная толчея, давка у каждого киоска с елочными игрушками радует мое сердце. У нас собираются встречать Новый год Ирина Зарубина с дочкой и Таня Чокой с мужем и сыном. Мы вернулись.

Мы вернулись в Комарово, как я уже написал вчера. А сегодня в час позвонил Райкин. Министерство иностранных дел и Главлит внесли в обозрение ряд поправок. В этом году спектакль не состоится — третьего января директор поедет с новыми поправками в Москву. Райкин в Зеленогорске. В четыре часа приедет ко мне. Работать. Сейчас без четверти четыре. Настроение отвратительное. Весь этот год прошел у меня в поправках и переделках. И при этом нет у меня уверенности, что я прав. Переделывать то, в чем я уверен, я бы не стал.

Кончается пятьдесят первый год. Последний день начался хорошо — открыткой от Наташи, которая сообщила об их переезде сюда. (У меня лежит на диване, смотрит «Ниву» за 1896 год, Райкин. Он работал со мной, а теперь отдыхает перед тем, как уйти встречать Новый год к Черкасовым. Он делает вслух замечания о прочитанном. Поэтому я путаюсь и пишу нескладно.) Наташа переезжает сюда, и я радуюсь этому. Я слишком успокоился в Комарове, прячась даже от радостных чувств. Сегодняшний день идет необычно. Гости новогодние — Чокой, Отоцкий, Лешка, Ирина Зарубина, Таня Зарубина — приехали часов в шесть. А я сидел и писал для Райкина. Потом приехал Райкин, и я с ним писал. Настроение праздничное. А год был неважный. Работал не слишком удачно. Ничего из сделанного не пошло. В мае заболела Наташа, и я поехал в Москву. Поездка была несчастная, мучительная. И лето было напряженное. Чудом удалось писать каждый день. А хуже всего то, что я стал прихварывать… Ночи проходят мучительно — шевелящийся узор перед глазами, когда я просыпаюсь. И страх — не смерти, старости, робкие мысли: «А что, если жизнь и в самом деле прошла?» Я давлю эти мысли (от страха), но они хрипят свое. А жить мне иной раз нравится. Как и в молодости. Писать я не разучился. А что, если жизнь и в самом деле еще не кончена? Работа для Райкина то погружала меня в тоску, то (особенно сегодня) казалось мне, что я могу больше, чем думаю. К Шуре приехала двенадцатилетняя дочь.

Вот и пришел 1952 год. Сели мы за стол без пяти двенадцать. Отоцкий (муж Тани Чокой) не разрешал открывать шампанское, утверждая, что еще рано, что он в этом деле специалист. И в последний миг он сломал пробку. Но на столе, к счастью, оказалась наготове другая бутылка, которую я и успел открыть. Уже звонили кремлевские куранты, когда мы начали разливать шампанское. Но с последним ударом часов мы уже его пили. Впервые за столом у нас встречали Новый год дети: Таня Зарубина, Лешка Чокой, Лара Парусова — Шурина дочка. От одиннадцати (Таня) до четырнадцати (Лешка). Девочка двенадцати лет, Лара, самая маленькая из всех. Она ехала к нам из своей деревни вместо одной ночи больше суток. Ей пришлось ночевать на станции Дно, где у нее была пересадка. Ошеломленная всем пережитым, намытая до блеска, круглолицая и вместе с тем худенькая, она сидела прямо предо мной, рядом с Катюшей. И ничего почти не ела. Когда часы били, она выпила бокал шампанского и вскоре сказала: «Я захмелела». Но тем не менее из-за стола не встала, а сидела и сияла. И все смотрела на Таню Зарубину и во всем подражала ей. Около двух приехал со своей дачи Черкасов с Ниной, Райкин, Рома, Маслюковы… И еще две девушки, не известные мне. Не столько девушки, сколько дамы нашего возраста. Стало живее. Но не веселее. Я не мог опьянеть. Черкасовы сообщили, что у них сломалась пробка от шампанского, но, к счастью, на столе оказалась вторая бутылка. Это совпадение заняло меня на некоторое время.

С Германом я не встречался с середины марта прошлого года — вышла ссора нелепая, но имеющая свое основание, в достаточной мере глубокое. В первые дни меня это сильно мучило. Потом я скорее был рад создавшемуся положению. Мой древний страх перед одиночеством и болью не дал бы мне внести холод и ясность в безобразно запутавшуюся ерунду, которая называлась дружбой с Германами. Если бы я имел право зачеркивать, то зачеркнул бы слово «безобразно» как слишком сильное. И слово «ерунда» ничего не говорит. Но раз так написалось, пусть остается. В ночь на Новый год они позвонили нам из города. Завтра целой компанией приедут к нам в гости, но без Тани… Был сегодня. в городе. Получал деньги. Вернулся в половине восьмого. Маленькая Лара встречала меня на станции. Увидев меня, побежала к вагону, раскрыв объятия. А поезд еще не остановился. Несколько мгновений я думал, что она упадет между вагоном и платформой, но все кончилось счастливо… На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов. Я пошел! его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило еще больше. Сегодня выпал снег. В городе +3°. У нас днем было —3, а сейчас 0. Сильный ветер, скользко, не выйти.

Мы в городе — Кате нездоровится, уже несколько дней у нее грипп. Вчера была генеральная репетиция у Райкина[130]. Вся эта затея не имеет никакого отношения ко мне. Мастера цирка, мастера эстрады могут делать отлично очень малое количество вещей. Летать под куполом, жонглировать и вообще делать то, чем они овладели. К сожалению, на эстраде это не так заметно, и я наивно пытался заставить Райкина делать то, что ему не свойственно. Так же нелепо было бы заставлять гимнастов показывать фокусы. Но его возможности ясны немногим. Ему. И всё. Да и то он их, скорее, чувствует. Отсюда вся возня и все неясности и, наконец, ублюдок, у которого я тоже числюсь отцом. В результате просмотра я опять дописываю. Сегодня решили переделать то, что было утверждено в сентябре. Тоска.

Приехал из Мурманска театр[131]. Райкин звонил утром. В двенадцать репетиция. В театре я узнал, что Райкин при участии всей труппы переделал номер, который диктовал я по телефону в Мурманск. Сыграл его мне. Получилось хорошо. Вечером прогон. Больна Рома. Ссорятся Акимов и Райкин. Акимов нападает. Райкин применяет, по определению Акимова, метод эластичной обороны. Возвращаюсь домой в час с головой тяжелой, но скорее довольный тем, что живу. Завтра пустят на вечерний прогон публику.

Просмотр на публике вчера состоялся. А сегодня просмотра не было[132]. Почему? Это целый рассказ. К восьми часам у входа в эстрадный театр, точнее, у входа из вестибюля к вешалкам собралась толпа. Но какая! С большим трудом, по одному, мучаясь угрызениями совести за то, что я поверил директору и не составил списка и не сдал его администратору, а стал возле него и каждого приглашенного объяснял, я наконец провел на просмотр тех, кого позвал, и тех (а этих было большинство), которые просились. Больше всего беспокоили меня те, кого позвал я. А среди них сотрудники Управления авторских прав — сердитая Марья Васильевна, хорошенькая Люда и знакомый мне с 1924 года по «Ленинградской правде» главный бухгалтер управления Константин Августович. Их просто затерло в дверях, и я вынужден был кричать эстрадникам, которые все лезли и лезли: «Дайте дорогу управлению!» И выдернул их из веселой, и наглой, и безразличной толпы. Билетики, точнее, записочки с фамилиями приглашенных я разложил в восьмом и девятом рядах. Но веселые и наглые эстрадники сбросили их все и расселись, сохраняя невинное и упрямое выражение. Мы сели на казенных местах. И вот начался прогон, или генеральная репетиция. Я привык отвечать за то, что делаю, один. А этот результат коллективной и вместе с тем принудительной работы считал как бы общим. Но с некоторым удивлением убедился, что я работал не напрасно. Но главным героем был Акимов. Его упорство противостояло стихии эстрады, и он победил. Появилось некоторое подобие спектакля и неожиданно большой успех. Присутствовало московское начальство. А мы работаем сегодня до ночи. Точнее, они.

Работали мы до ночи вчера после заседания в «Европейской» в 77–м номере у Свитнева[133]. В гостинице встретились мы в 12, ушли в пять. Московские гости записывали, слушая репетицию, чуть ли не каждое слово и предъявили нам большое количество претензий. Но, к счастью, небольших. Тем не менее вчера я написал две интермедии. Точнее, одну написал между заседанием и репетицией, другую придумал совместно с Гузыниным и Райкиным уже в театре. Потом я удрал к Германам, у которых не был с середины марта прошлого года. Танины именины. Поэтому и написал вчера, что работали до четырех часов ночи «они». Я отпал в одиннадцать. Но сегодня с девяти я уже печатал на машинке. Я так давно не работал напряженно, внося последние поправки в пьесу уже на ходу, что испытываю наслаждение. Чувствую, что живу. Акимов днем успел внести все поправки. Почти все поправки — ведь последние из них я принес ему на репетицию. Вечером еще одна репетиция. Завтра в двенадцать — генеральная. Послезавтра — просмотр… Вчера звонила Наташа, но, к сожалению, в Комарово. Разговаривала с Шурой. Приедет 3–го. Собирается приехать 3–го. Без Андрюши. Экзамены сдала на «отлично».

Вчера ночью после спектакля у Райкина выехал я в Комарово[134]. Начинаю приходить в себя. Не был тут неделю, а кажется, что месяц, так много пережито всяких волнений за эти дни. Вчера спектакль шел первый раз для так называемого кассового зрителя. Играли артисты без подъема, как всегда после ответственных и напряженных генеральных репетиций со зрителями. Ошибались, Райкин спел: «старый птенчик» вместо «веселый». Испортился клапан концертино у Шуры Маслюкова. Не получилась проекция задника с видами Парижа. Но тем не менее успех был, и я в третий раз выходил кланяться с Гузыниным. (Третий раз за эти дни.) Но это все не для меня. Я не привык так мало отвечать за то, что делается на сцене. Все слеплено из кусков. Вот кусок мой. А вот Гузынина. А вот Райкина. А вот всей труппы. И так далее. И все-таки я скорее доволен. Я все-таки полноправный участник того, что произошло. И лучше такое участие, чем тишина, в которую я был погружен в последнее время. Это жизнь. На просмотрах (особенно на втором) было то драгоценное ощущение успеха, которое так редко переживаешь. Но больше для эстрады работать я не намерен…

Совещание по детской литературе открывается в Москве 14 апреля[135]. Я, узнав это, обрадовался. Мне давно хочется побывать в Москве, поговорить с Наташей, а как раз 16–го — день ее рождения. Она хочет в июне, вместо того чтобы ехать на практику со своим курсом, отправиться в Туркестан к Олегу. Это меня пугает по многим причинам. Выглядит Наташа ужасно, в июне в Средней Азии жара страшная, а главное — я боюсь этой силы ее привязанности к мужу. Как бы она не навредила им. Их семейной жизни… Все эти дни обдумываю письмо к Наташе и ничего не могу придумать. Точнее, все мысли рассеиваются от сознания, что действовать дочь будет не по умным моим советам, а по безумным своим чувствам. А не написать — тоже нельзя. Какие еще новости? Из мелких горестей вот какая. В четверг записали на пленку мой разговор с детьми. Записывали без репетиции, мне он казался удавшимся, и вчера объявили в газете — в 17.15 он будет передаваться по радио. Я ждал этого с интересом. Но вдруг с утра в Комарове выключили свет. Пришлось пойти в Дом творчества слушать передачу по трансляции. Со мной пошла Катюша, а в самом Доме к нам присоединились Пантелеев и Рахманов. Впечатление у меня от передачи получилось ужасающее. Нарочитые, наглые, актерские интонации, о которых я и не подозревал. Словом, второй день это мешает мне жить. Больше выступать не буду.

Я сегодня утром кончил пьесу «Медведь», которую писал с перерывами с конца 44–го года[136]. Эту пьесу я очень любил, прикасался в последнее время к ней с осторожностью и только в такие дни, когда заболел в первый раз в жизни по — новому. Обычно, то есть всегда до сих пор, я болел так — зараза попадала извне, а я ее пересиливал, перебарывал. Теперь же сдал я сам. Измена пришла изнутри. Заболели почки: боль, температура. Но я не испугался, а удивился: так это, значит, правда, что люди стареют. Точнее, значит, это правда, что и я старею, как все люди. Первый акт я написал относительно скоро. Акимов стал торопить со вторым. И вот я пошел читать ему начало этого акта. Было это, кажется, в 47–м году. Когда я шел по второму коридору третьего этажа, какая-то девочка из своих дверей опрокинула корзинку, пролила постное масло. Она замывала мрачно пятно. Я пришел к Акимову, и он очень неприятно изругал второй акт и кое-что в первом. Любовную сцену, которую я очень любил. Я оскорбился. С тех пор каждый раз, как вижу я темное масляное пятно на полу коридора, так вспоминаю эту несчастную читку. (Пятно сохранилось до сегодняшнего дня.) Рассердившись, я написал второй акт заново, не прикасаясь к первому. Акимову на этот раз он понравился. Я читал два акта труппе, потом в Москве. И понял, что поставить пьесу не удастся, да и не следует. Третий акт я пробовал писать в Сочи — в несчастное лето 49–го года. Но написал его в последние месяцы. И вот сегодня утром дописал, не веря, что это произошло.

Вчера к вечеру погода стала совсем хороша, и я в семь часов вышел бродить, прощаться с белыми ночами[137]. Пошел по Невскому, потом в сад против ворот Адмиралтейства, тех, что под шпилем. Они в лесах, в лесах и центральная башня. Днем ходили по магазинам в служебное как будто время, но все они были набиты покупателями, не протолкнешься. Полны были и все скамейки в саду. На песке у фонтана — дети. Две девушки с учебниками на боковой скамейке. Одна вчиталась так, что ничего не видит и не слышит, другая не то мечтает, не то вот — вот заснет, и ее некрасивое лицо светится женственным и покорным выражением. Я усаживаюсь с краешку на скамейке так, что мне виден Петр в профиль от Адмиралтейства, издали. Мне чуждо прошлое статуи. Мне понятно, что она живет сегодня. Не смыслом своим, а самим фактом своего существования. Всадник на коне с вечно знакомым движением. Я сидел недолго по неусидчивости своей и, выйдя из сада, пошел вдоль ограды к статуе. И тут, чуть не с каждым шагом, она казалась мне все прекраснее — и Петр, и его посадка, и конь. Но вблизи конь глядел немилостиво, строже всадника, и мне показалось, что он был страшнее Петра, когда они скакали по улицам. У самого памятника какая-то девушка с «лейкой» в руках училась снимать и все спрашивала, глядя в какое-то окошечко на верху аппаратика: «Значит, два изображения должны слиться в одно?» За памятником, ближе к концу сада, старые деревья.

Я был осмеян за свою привычку рассказывать о том, что прочел в мемуарах. Мои старые друзья долго глумились надо мной, и, как нарочно, несколько дней назад я получил напоминание об этом. Я на время, со своим несчастным даром обижаться через годы после нанесения обиды, потерял то счастливое ощущение, с которым шагал через сад. Но потом отошел, вспомнив, что давно уже чувствую, что дело не в том, что эти люди, о которых я читал в мемуарах, жили, а в том, что они входят в мою жизнь и сегодня. Я просто не умел это объяснить. И я посмотрел с новым чувством на бывшую лавку Смирдина на углу Мойки и площади. И вообще ожил. Вот и все, что я могу рассказать о вчерашней прогулке.

Бестолковые дни, не работаю. Вчера болтался без толку. Бестолково и описал свое ощущение прошлого во вчерашних записях на предыдущей странице. Они, люди, которых я вечно вспоминаю в связи с Ленинградом, не кажутся мне умершими. Они при самом легком напряжении внимания представляются мне живыми. Продолжающими жить, но не потому, что входят в мою жизнь, а сами по себе…

Жарко. Сегодня в «Советском искусстве» помещена статья «Вопреки теме и жанру»[138], в которой за обозрение, написанное с таким отвращением, и мучениями, и унижениями, меня ругают[139]. Прощай, Райкин! Я похудел. После того как меня отравил своим трупным ядом Нагишкин и у меня вдруг давление стало 205/115, я принял меры. Стал худеть. Перестал есть, как ел. И вот я потерял за два почти месяца килограммов восемь, а давление стало 130/80. Я теперь легко хожу и лучше себя чувствую, но работаю с трудом. Вечный мой неистребимый враг, душевная болезнь, что ли, не дает мне работать, да и всё тут. И я настолько лучше чувствую себя, когда работаю. Настолько счастливее, что понять не могу, почему я этого не делаю. Сценарий я давно мог кончить. Пьесу тоже. «Медведя», слава богу, я хоть довел более или менее до конца, да чтобы совсем не сойти с ума от ужаса, пишу в этих тетрадках. А то совсем засосали бы меня зыбучие пески. «Тело отяжелевшее засасывает грязь», как писал я мальчиком в стихах.

Был вчера в городе на общем собрании по поводу годовщины решения ЦК[140]. Народа немного — большая часть в отпуске, в разъездах. Ресторан пуст, за двумя — тремя столиками скромно обедающие писатели. Доклад Катерли. Выясняется из цифр, ею приводимых, что более ста писателей (из двухсот восьмидесяти, состоящих в Ленинградской организации) являются членами Союза с его основания. Медленно растут кадры молодых. Самому молодому из детских писателей — сорок лет. (Смех в зале, а я чувствую себя виноватым.) Я почувствовал себя впервые за три месяца плохо и ушел, вернее, уехал домой, в Комарово, после речи главного редактора Лениздата. Этот последний обвинял писателей, в частности драматургов, в том, что «они ждут попутного ветра», «не ставят смелых проблем», «отстали от жизни на двадцать пять лет» и так далее. Призывал «вместо заоблачных кастратов» показывать «полнокровных советских людей», «давать острые конфликты». Сам он (Коничев его фамилия, вспомнил) издал в своем собственном издательстве исторический роман о Шубине, очень плохой, но зато шестидесятитысячным тиражом…

Сегодня сообщили, что вчера скончался Сталин[141]. Проснувшись, я выглянул в окно, увидел на магазине налево траурные флаги и понял, что произошло, а потом услышал радио. Через час еду в город — в пять общее собрание в Союзе. Мне сегодня писать трудно. День мрачный, ночью не спалось. По радио передают печальную музыку.

Вчера в Союзе состоялось траурное собрание[142]. Против обыкновения, зал наполнился за полчаса до срока. Анна Ахматова вошла, сохраняя обычную свою осанку, прошла вперед, заняла место в первых рядах. В президиуме — никого. Зал, переполненный и притихший — притихший, ждет. Не слышно даже приглушенных разговоров. Но вот в президиуме появляются Кочетов и Луговцов — секретарь партийной организации. Тише не делается, это невозможно, зал становится неподвижнее. Но не успел секретарь договорить: «Предлагаю почтить память почившего вождя…» — зал встает и стоит смирно дольше, чем обычно в подобных случаях. Плачут женщины. После того как прочитано сообщение Совета министров и ЦК, Кочетов обращается в зал: «Кто просит слова, товарищи?» После паузы поднимается Владимир Поляков. Его длинное и длинноносое лицо, хранящее обычно свойственное всему виду эстрадников скептическое выражение «меня не надуешь», сегодня торжественно и печально. И все же необычность происходящего нарушается. Собрание делается более традиционным. Только зал по- прежнему тих и неподвижен. После выступления нескольких поэтов и Пановой Прокофьев читает проект письма в ЦК, который и принимается…

Сегодня одиннадцать лет с тех пор, как я веду эти тетради[143]. Это — двенадцатая. Из них восемь с половиной тетрадей, несколько больше, чем с половиной, написаны с середины 50–го года. Мне так не свойственна непрерывность в какой бы то ни было работе, что я все подсчитываю и умиляюсь. Сегодня, в одиннадцатую годовщину, я ровно на половине двенадцатой тетради. Я даже подогнал так, чтобы девятого апреля быть ровно на половине тетради. Первая из них заполнялась пять лет, а теперь выходит так, что в среднем я писал чуть больше целой тетради в год. Но польза есть! О чудо, польза есть.

Пантелеев мучается над рукописью, прокуривая комнату до синевы, выправляя каждую букву. От ученических своих лет, от могучей редакторской воли Маршака он не освободился и не освободится, вероятно, никогда. Но и в упорстве и впечатлительности его есть одно всепронизывающее свойство: благородство. Он верный друг. Он ни разу не оступился, ни разу не свернул в болото во имя личного спокойствия, личной удачи. Он при всей замкнутости своей никак не одиночка. Он человек верующий. Литература для него не случайное дело. Это надежный работник…

Ночью были заморозки, предсказанные по радио…[144] Когда в шесть утра я выглянул в окно, кустики земляники побелели от инея, но светило солнце. Я стал читать Розанова (последние страницы о «Великом инквизиторе») и укрепился в своем выводе. А рассуждения о романском и германском гении и о трех церквах уж до того произвольны, что даже раздражают, хотя в первом рассуждении что-то, вероятно, есть. Потом я уснул. Семь часов, солнце. Отодвигаю занавеску. В праздники на столбе у дороги говорит радио, что сегодня неприятно тревожит — напоминает лето сорок первого года. Продолжаю читать приложения к «Великому инквизитору». Достоевский — другое дело. С каждого поезда идут и идут люди, вчера Комарово было совсем пустынно, сегодня наверстывают. Ищу, на что обидеться, потом делается полегче. Мы как никто чувствуем ложь. Никого так не пытали ложью. Вот почему я так люблю Чехова, которого Бог благословил всю жизнь говорить правду. Правдив Пушкин. А ложь бьет нас, и мы угадываем всех ее пророков и предтеч. Вышел в сад. Газеты сняли, и цветы кажутся здоровыми. Земляника тоже. Вчера поздно вечером стал пересматривать кусочки рассказа, и первый из них, когда Знаменский еще назывался Воробьевым, меня обнадежил. Попробую сегодня сделать так: перепечатать все, что может пригодиться, и попробовать из этого что-нибудь сделать. Сейчас в тени +12, но вдруг пройдет ветер с ледяными прослойками и напугает. По радио опять предупредили, что ночью будут заморозки.

На Невском: мужчина с черной повязкой на глазу. Женщина подняла руку в пылу разговора ладонью кверху и забыла опустить, пораженная возражением. Так и прошла шага три. Парень лет шестнадцати, как случается в этом возрасте — он будто в пуху: и щеки, и пиджачишко, и кепка. Встретил другого, очень похожего на себя, и крикнул ему: «Гелло, сэр!» Я заглядываю во все витрины на пути. Девица лет девятнадцати задела меня авоськой и попросила: «Простите, дяденька». Продавщицы в магазине работают как на замедленной съемке, вероятно, у них руки не поднимаются, кажется, что они глубоко задумались о чем-то своем, не имеющем отношения к работе. Щеки красные. В булочной женщина отказалась от довеска грамм в пятьдесят, и я вспомнил блокаду. Улица Желябова в черном дыму, будто пожар. Извергает клубы черного и плотного дыма железная труба над крышами у площади, и дым оседает на улицу, и я огорчаюсь. Толпа тридцатого апреля, предпразднично озабоченная, особая толпа — 1953 года, больше такой не будет. Жарко по — летнему, дым, многие без пальто, пьяных мало.

Иногда во сне угадываешь соседство другого мира и если сон плохой — радуешься, а если хороший — огорчаешься. Я много раз читал, что жизнь похожа на сон, и принимал это равнодушно, чаще с раздражением. Но сейчас должен признать, что чувство конца, появляющееся у меня изредка, естественное в моем возрасте, больше всего похоже на много раз пережитое во сне предчувствие пробуждения. Возможно, что ад устроен наподобие сна. Если наяву боишься больше всего внезапных бед, вдруг уродующих всю твою жизнь, то страшный сон только из этих неожиданностей и состоит. В аду страшнее всего будет вечная непрочность и несправедливость всего тобой переживаемого. Жена превратится в змею без всякой с твоей стороны вины, младенец, неопределенно улыбаясь, пойдет на тебя с ножом, ты потеряешь силу, когда нужно отбиваться, ноги станут тяжелыми, когда надо бежать. И грешники с ужасом убеждаются, что изменения эти, беспричинные, как во сне, появившись в их жизни однажды, остаются навеки. Изменения происходят в других направлениях, например, стена делается мягкой, источает рыбный запах, и грешник понимает, что рыбье брюхо служит с этой минуты ему стеной.

Все последние дни, мало сказать, отравлены беспокойством за Наташу. Мне все казалось, что я больше ее не увижу. А жить без нее — невозможно. В силу ряда причин я сложился так, что без близких жить не могу. Против обыкновения боль не отпускала, а жгла и днем и ночью. Не спал, что в последнее время у меня редкость. Разболелась левая лопатка и плечо, чего со мной никогда не случалось. А главное, все потеряло смысл, вкус и цвет. Вероятно, это грех, но, может быть, он мне и простится — я таким уродился, что не могу без близких. Не поддержка их мне нужна, а присутствие. Мне веселее их поддерживать. А сегодня позвонил в Ленинград, и вдруг — Наташин голос. И все стало оживать, да и то не сразу, так ошеломили меня эти дни.

Сегодня дела у меня обстоят таким образом[145]. Пьесу «Первое имя» послал я в Москву 3 сентября. Числа десятого, понимая, что в молчании театра ничего хорошего для пьесы не заключается, я позвонил по телефону Шах — Азизову. Вместо него говорил Путинцев. Пьеса им не понравилась, легковесна по сравнению с повестью, сделана слишком «по — тюзовски», и так далее, и так далее. Потом прислали мне письмо примерно такого же содержания. В Москве 20–го открывается Пленум ССП, Пленум Правления. Среди прочих приглашен туда и я. Мне это нужно хотя бы для того, чтобы поговорить с Центральным детским театром насчет «Первого имени». С другой стороны, ехать мне не хочется, хотя бы потому, что 21–го день моего рождения и я много — много лет не проводил его без близких. Но, очевидно, я поеду…

Я живу в гостинице «Советская» с Германом. № 330. Это две комнаты, одна — помесь кабинета, гостиной и столовой, вторая — спальня, которую мы попросили привести в более мужской вид — расставить кровати подальше друг от друга. Сегодня день моего рождения[146]. Кончились роковые, значительные (даже фрейдовский ученик Виттельс по законам своей подозрительно тончайшей науки утверждает, что годы, кратные се — ми, — кризисные, переломные) — пятьдесят шесть моих лет. Я много лет не проводил день рождения вне семьи. Сегодня, правда, вся семья разговаривала со мной по телефону: сначала Катя, потом я позвонил Наташе. Потом Заболоцкие приготовили пирог к обеду, так что традиция была соблюдена. А вечером сидели мы в ресторане, и Светлов, Женя Рысс, Оля Берггольц и все другие поздравляли меня. За столиком сидели я, Оля и Юра, остальные поуходили. Я был доволен. На пленуме, что открылся сегодня, выслушал я доклад Симонова и пережил доклад Лавренева, мучительное публичное обнажение уродливого и нелепого существа. Чего тут только не было — и анализ первого явления «Мещан», полный восторга, и нападение на малозащищенных молодых более или менее драматургов, где душу отводил он с яростью малооправданной, если брать самые пьесы, и вполне понятной, если принять во внимание накопившиеся обиды. Страшнее всех выступал Губарев — наглый и трусливый. Когда нас обоих года два назад обругал Нагишкин, Губарев сказал мне, выпучив глаза: «Ведь он в печати выступит». — «А подумаешь, что — нас не ругали никогда?» — «Меня никогда не ругали», — ответил Губарев в смятении. И сегодня он ругал Маршака, нес невесть что, отстаивая свои пять квадратных сантиметров.

Все вижу как бы заново — Москва привела в чувство. Пожалуй, мне полезно было туда съездить. Правда, ходил я там осторожно, как бы в темноте, боясь на что-нибудь наткнуться и ушибиться. Когда говорил оратор, который мог бы задеть меня, я испытывал ужас, у меня сердце начинало колотиться. Я пытался усовестить себя, но увы — все напрасно. Я испытывал ужас, как в кресле у зубного врача.

Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване. Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Проверял зрение. У него подозревали туберкулез глаза. Процесс как будто бы удалось прекратить. Но Николай Алексеевич все прикрывал один глаз, проверял, не возобновился ли процесс. Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными — общее впечатление переполнения. На стене против дивана в овальной раме портрет нарумяненной дамы с напудренными волосами. Над книжным шкафом — морской пейзаж. Далее крестьянка в итальянском костюме, положив на траву младенца, молится у статуи Мадонны. Над диваном большая гравюра с портрета Толстого — кажется, репинского. Под углом к нему рисунок: амазонка скачет на коне. Николай Алексеевич полюбил живопись, полюбил упрямо, методично, не позволяя шутить над этим. Особенно гордится он дамой в овальной раме. «Это Рокотов!» В Москве известно всего шесть его картин, и одна из них у Николая Алексеевича. Николай Алексеевич лежал на диване.

И из глубин своего прошлого, переполненного болезнями, тревогами, сонно поглядывал на меня своими голубыми глазками. И мы долго не виделись — из глубин прошедшего с тех пор времени поглядывал он на меня своими голубыми глазками. Словно стараясь узнать или понять, как я придусь к новым его болезням, тревогам и мыслям. Я попробовал подшутить над новыми его приобретениями. Он сначала посмеялся, а потом сказал сурово и осуждающе: «Я вижу, ты в живописи мастак!» И только сложными маневрами удалось мне помириться с ним и приблизиться к нему через ямы и канавы, вырытые временем, болезнями, тревогами и чудачествами. Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна, не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, — я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину. Но мне лень переносить чужую угловатость. А он в этой области мастак. Летом прошлого года, приехав на дачу, выразил он недовольство кошкой, которая окотилась, и потребовал, чтобы ее не было к следующему его приезду. А куда ее девать с котятами? Узнав, что приказ его не выполнен, он удалился в город и за все лето ни разу не побывал на даче, и худенькая, темноглазая Катерина Васильевна металась все лето между мужем и детьми… И вот он лежал на диване и глядел на меня с высоты своих горестей и чудачеств, но я взял его ласково за руку.

Я взял его ласково за ручку и со множеством предосторожностей свел к нам на землю. Он стал весел, снисходителен и по старинной, двадцатых годов, повадке принялся шутить, повторяя одну и ту же фразу. В тот вечер, двадцатого октября, он повторял, едва Катерина Васильевна начинала рассказывать: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Он цитировал ее самое. Накануне, когда играли они в карты, Николай Алексеевич сказал жене: «Ну и язычок у тебя», на что она и ответила: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Занятый возобновлением знакомства, я не сразу заметил одну странность: я был зван обедать. Время — шесть часов — назначено было по обоюдному согласию. Но на стол и не думали накрывать. Наконец Катерина Васильевна сказала, что домработница, посланная за продуктами, сейчас вернется и меня покормят. «Как меня? А вы?» — «Мы обедали в два часа. Мы всегда обедаем в два. Мы с вами поужинаем». Я взглянул на Николая Алексеевича. Со знакомого и незнакомого лица глянули на меня не без строгости странные его голубые маленькие глазки. Очевидно, вернувшись домой и узнав, что Катерина Васильевна позвала меня обедать («Гороховый суп и картофельные котлеты», — предупредила она), он отменил ее распоряжение. Но я не стал искать причин этого. Мы были уже в дружбе. Позвали еще и соседа, Колю Степанова. Когда я уходил, то решено было, что завтра, в день моего рождения, Катерина Васильевна испечет пироги. К обеду. Между тремя и пятью, в перерыве на пленуме. Я уходил отуманенный, устав, как после работы. Что там лица. На душах образовались морщины и отеки, и, встречаясь, мы не сразу узнаем друг друга. И страх одиночества охватил меня. Что будет?

Однако страх одиночества, страх перед незнакомым лицом старого знакомого я подавил в себе. Точнее, заслонки, те самые, что на поле боя не дают смотреть на раны и трупы, не дали мне смотреть, куда страшно. На пленуме Николай Алексеевич напомнил, что я сегодня обедаю у них. Я предупредил, что, может быть, опоздаю: мне нужно было отвезти пьесу в МТЮЗ. «Ну, мы тебя подождем!» — ответил Николай Алексеевич. Пьесу везти не пришлось. Я поехал к Заболоцким, едва начался перерыв, с твердой уверенностью, что буду у них раньше самого хозяина. К величайшему удивлению моему, Заболоцкие уже начали обедать. И за столом у них восседал почетный гость, Николай Бажан, украинский поэт и академик и член правительства. Они ушли до перерыва, ибо Бажан боялся опоздать на вечернее заседание. Именинный пирог был уже разрезан. Беседа шла солидная, академичная, насчет старинных книг и новых переводов. Бажан все советовал Николаю Алексеевичу предпринять новый перевод Руставели, а он солидно, с достоинством отнекивался, словно кошевой от булавы. Бажан произвел впечатление хорошее, но мне было с ним неловко. Заслонки действовали безотказно — я не заметил ничего странного в том, что за стол сели без меня, ради которого и был затеян обед. Я только удивился. Но на душе было смутно.

Заболоцкого увидел я в первый раз в 27–м году. Был он тогда румян (теперь щеки у него кирпичного цвета), важен, как теперь, и строг в полной мере. Свои детские стихи подписывал он псевдонимом «Яков Миллер». И когда начинал он говорить особенно методично и степенно, то друзья, посмеиваясь, называли его Яша Миллер. Он говорил о Гёте почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки. Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным. Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. Писал ему:

Скажи, зачем ты, дьявол,

Живешь, как готтентот.

Ужель не знаешь правил,

Как жить наоборот.

А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство. Писал он методично. Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».

И упрется. И подведет под это утверждение сложную, дубовую конструкцию. Заболоцкий — сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гёте чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил Яша Миллер, делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: «Ничего не скажешь, когда пишет стихи — силен. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет». Несмотря на то что имел Николай Алексеевич склонность поступать разумно и по- своему, был он отчасти и внушаем. Однажды все мы постриглись под машинку. Нахмурившись, отчитывал он нас за нелепость этого поступка. Стрижка портит волосы. Священники не стригутся, а лысеют редко, а женщины — никогда. Стрижка — школьный предрассудок. Но через несколько дней пришел он в Детгиз стриженный наголо. При подчеркнуто волевой линии поведения жил он в основном как и все. Хотел или не хотел, а принимал окраску среды, сам того не зная. И все же был он методичен, разумен, строг и чист.

Мне все кажется, что старость — это так как-то. Несерьезно. Григорий Михайлович Козинцев изящен, тонок, и говорит он тонким, почти женским голосом. Живет он в большой, высокой квартире с двумя уборными, ванной, железной дверью, которая закрывается не одним ключом. Кабинет его с книжными полками до потолка, с коврами на полу, со старинным сундуком, с деревянными скульптурами (очень трогательная Мадонна в человеческий рост глядит спокойно и благочестиво на книжные полки и письменный столик хозяина), несмотря на множество вещей, кажется просторным. Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александринском театре «Гамлета», и целая полка занята английскими книгами о Шекспире. Он знает множество вещей и думает много, на множество ладов. Который поток мыслей, из множества существующих, определяет его, трудно сказать. По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо скрытен. Как Шостакович. И Акимов. Но уязвим и раним он сильно. На удар отвечает он ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он — помесь мимозы и крапивы.

С пьесой «Два клена» — смутное движение. Из Москвы письмо о том, что пьесу еще не рассмотрели, а здесь ТЮЗ ею заинтересовался. И я оживился. Я успел разглядеть, что пьесы мои так медленно рассматриваются не по враждебному или подозрительному ко мне отношению, а главным образом по безразличию. А в общем, конечно, я не хотел думать это время, что никому я не нужен, но иногда это лезло в голову. И эта червеобразная мысль внушала брезгливость и отвращение.

Возвращаюсь к Козинцеву… Деревянная черная чья-то фигура до пояса, с изящными пальцами, вмонтирована в стену над дверью. Их несколько — хозяин любит деревянные скульптуры. Против Мадонны на книжной полочке, в застекленной рамке, — автограф Маркса. Много немецких и английских книг по Шекспиру. Козинцев отлично знает его… Работает он, как все кинорежиссеры, много. Студия, условия производства приучили их к этому. Он денди. А всякий денди прежде всего держится естественно. А естественность, даже напускная, требует все же правдивости.

И строгая опрятность денди приучает их к опрятности, брезгливости душевной. Я говорю о снобах и денди по страсти, по призванию. Грязные дороги для них немыслимы. И в Козинцеве радует брезгливая, брюзгливая, капризная, но несомненная чистота. Его дорога — вся на свету. А в кино это не так уж часто случается. Высокий, тонкий, с тонким, длинным лицом, темноглазый, бледный, в минуты сильного волнения он теряет сознание. Это, правда, случается с ним редко. Но на приеме в Кремле у главы государства, где они с Траубергом докладывали о новом их сценарии «Карл Маркс», держался Козинцев спокойно, а потом упал в обморок. Некоторая хрупкость угадывается и в его уязвимости. Обида проникает в самые недра его существа. Но тут он не теряет сознания. Я с удовольствием гляжу, любуюсь быстротой, с которой отвечает он на удар… В полемике он быстр и остроумен. Есть ли у него вера? Что он любит и ненавидит вне своего открытого круга понятий и чувств? Есть ли у него нечто, кроме любви к деревянной скульптуре и к комментариям к Шекспиру? Каковы его масштабы? Я не знаю. По сложности развития советской кинематографии он ни разу не делал того, что ему и в самом деле хотелось. И еще более скрыты от людей его страсти и привязанности в жизни. Хорошего роста, тонкий, хорошо одетый, темноглазый, бледный, в работе он невыносим. Он неровен, придирчив, требователен, капризен. К концу работы вся его группа издергана и все готовы нервничать, придираться, капризничать. Он мнителен. И не без причин.

Он из хорошей медицинской семьи. Женщины их рода отличаются стойкостью. Анна Григорьевна, мать Григория Михайловича, — белоснежная, легкая, худенькая, изящная, до самой последней болезни своей, пока не слегла, была подтянута, приодета. Она была из тех старых людей, присутствие которых не тяготит, а радует. А было ей за восемьдесят…

Вырос Григорий Михайлович, окруженный любовью семьи, но в годы трудные, в те дни, когда Киев все переходил из рук в руки. Ему пришлось рано заботиться о заработке. Фрэз говорил мне, что тонкий, но вместе с тем не женский голос Григория Михайловича — следствие того, что он в ранние годы свои играл в театре Петрушки. Все кричал за него тоненьким голосом, кричал, да так и остался. В Ленинграде появился он в начале двадцатых годов. Вместе с Траубергом выпустил он афишу. ФЭКС — Фабрика эксцентрического театра. На ней было все: и типографские паровозики, которые в объявлениях верстались перед расписанием поездов, и вызов старым штампам, и все признаки нарождающегося нового шаблона. «Фабрика» — дань индустриальной эпохе. «Эксцентрического» — значит, отнюдь не реалистического театра, а какого-то там другого. Я прочел афишу эту вяло, в полной уверенности, что это непрочно, со смутным чувством, что где-то когда-то читал нечто подобное. Но Фэксы — так стали звать Козинцева, Трауберга и их группу — оказались жизнеспособными. Вскоре завоевали они себе место — и заметное место! — на кинофабрике и в киноинституте или на киноотделении ИСИ, не помню, как называлось тогда место, где учили киноактеров, да так и не выучили ни одного. И не потому, что худо учили, а по переменчивости времени. Когда первый курс кончил институт, то выяснилось, что эксцентрические актеры никому не нужны, а требуются реалистические. И в кино стали звать актеров из Александринки, Художественного и так далее. Не брали эти актеры уроков бокса, не умели фехтовать, в акробатике являлись полными невеждами, но их снимали — так изменилось время. Но самая верхушка ФЭКСа, благодаря великому свойству левого искусства тех дней, а именно — чувству современности, не покинула завоеванных позиций. Напротив, расширила и укрепила их. Ярлычок «ФЭКС» понемножку отклеивался, и очередной порыв ветра сорвал его и унес так далеко, что и не вспоминается это словечко. Менялся и Козинцев — ибо таков основной признак интеллигенции двадцатых — тридцатых годов. Но у него были границы, за которые он живым не перешел бы. Вот отчего после бесконечных переделок «Белинского» он едва не съел свой коллектив и сосудистые болезни напали на него. Он волей — неволей переходил за границы, которые возможны для его организма, и поплатился за это. Он все же — скаковая лошадь. Благородное создание. Но все же, когда думаю я о вере, о возможностях его, — одна мысль пугает меня. А что, если он, как в детстве, подлаживал свой голос под Петрушку? И теперь, после многих напряжений, потерял свой голос?..

Я все вижу скверные сны, до последней степени утомительные. Дьяволы какие-то вертятся вокруг. Недавно поспорили между собой два дьявола — один с небритой сединой на щеках, другой — молодой, носатый, вместе с тем и актер. Он, непрерывно говоря и глядя на меня, наступал на грудь ногой старому дьяволу, лежащему на моей кровати. Они оба ничем не отличались от людей, я просто знал, что они дьяволы. Старик, обессиленный, закрыл глаза. Потом оба они исчезли, постель освободилась, и я без особенной радости и уверенности подумал, что теперь я могу лечь спать. Такие вялые, но упорные, странные сны тянутся и тянутся. Вчера, когда я обжегся, то подумал — уж не дьяволы ли в самом деле преследуют меня и наяву? Может, им не нравится, что я пишу ежедневно? Эта игра понравилась мне. Я стал разглядывать пальцы. Были обожжены как раз те места, куда опирается ручка. Я вспомнил умерших друзей, с которыми не кончены у меня счеты, и упрекнул одного из них, назвав его по имени — отчеству. Бессмысленные, неизвестно кем нанесенные обиды после этого приобрели некоторую закономерность, нет — объяснимость. Сегодня собираемся ехать в Комарово.

Не записал я, как был на примерке в литфондовской мастерской в четверг на прошлой неделе и увидел себя в трехстворчатое зеркало и понял как следует, вдруг, что с возрастом дело обстоит неважно[147]. Я вижу себя в профиль, когда смотрюсь в зеркало, не вижу затылка, темени, двойного подбородка, мягкой шеи, подпираемой воротником, не вижу явных знаков изношенности. Мне стало понятно, почему друзья неприятно удивляются и останавливают меня, когда побегу я вдруг через поле, почему бросаются встревоженно ко мне, когда зимой я поскользнусь и упаду. Я стал думать, что следовало бы резко изменить образ жизни, не для того, чтобы помолодеть, а хоть часть доделать из того, что мог бы. Какая-то неизменяемая сущность, сохранившаяся с детства до наших дней, с ужасом косится на изменившихся друзей и с еще большим страхом обнаруживает перемены во мне самом. Старость — это одиночество. Все вокруг незнакомо, даже ты сам с отвратительными признаками изношенности — чужой. Думаю в последние дни опять об отсутствии собственного мировоззрения, какого бы то ни было мировоззрения у большинства. У такого большинства, что это, конечно, нормаль — но. Мир, состоящий из своеобразно и самостоятельно думающих единиц, не двинулся бы с места. У большинства в сознании — полое место, заполняемое верой, сложившейся на сегодня. От этого возможны дружные движения огромных и разнообразных человеческих масс. У огромного большинства полое место заполняется легко. Другие бродят, ищут веры. Вот отчего любой проповедник находит себе учеников. Верующие бессознательно часто бывают исполнительней…

Вчера в шесть часов вечера умер Тоня[148]. После приезда из Москвы ему стало получше, он выходил и даже выступал на радио один раз, утром. Недели две назад он заболел — температура вскочила, давление упало после незначительного припадка сердечных спазм. А вчера он умер. Узнал я об этом, вернувшись домой, в одиннадцатом часу. Поколебавшись, как всегда в таких случаях, нужен ли ты близким или приход твой будет только мешать, я пошел туда, в квартиру на канале Грибоедова, где он жил у сестер. Пока я писал это, позвонила Анечка Лепорская и сообщила, что умер Суетин Николай Михайлович, с которым у нас было так много связано в прошлом. Когда ушла Катюша от первого мужа, от Сашки Зильбера, 12 февраля 1929 года, то поселилась она на первые две — три недели у Суетиных, у Анечки и маэстро, как звали мы тогда полушутя Николая Михайловича. Что за страшный месяц. Анечка, которая с ним прожила столько лет, причем он расходился с ней и возвращался, умирая, — плачет. Единственный близкий человек! Все заслонки, не отказывавшие мне до сих пор, пришли в движение. А вчера в одиннадцатом часу пришел я к Шварцам. Тоня — уже не Тоня. Дело не в белых губах и каменной неподвижности. А в том, что это не Тоня. Отнялось то, что его и делало Тоней. И, как всегда, я чувствовал, что нет у меня ответа на то, что произошло. Я ошеломлен — и только. Видимо, этот год будет нелегким.

Познакомился я с Анечкой Лепорской в 28–м году. Тоже — из самых близких людей и поэтому из самых трудных для описания. А не описывать обидно: уж очень характер любопытный. Она из Пскова, где родилась и выросла в среде, полярной той, где пришлось ей жить в дальнейшем. Отец ее был ректором семинарии, а учителем в Академии художеств — Казимир Малевич, основатель школы супрематистов. Человек с признаками гениальности, поляк, воспитавшийся на французском искусстве и восставший против своих учителей, — вот куда попала Анечка из строгой русской священнической семьи. Из Пскова почти что в Латинский квартал. Впрочем, был этот квартал уже деформирован. Малевич обосновался почему-то сначала в Витебске. К годовщинам, первым годовщинам Октября добывали Малевич и его ученики вагон, теплушку, на которой укрепляли огромный белый квадрат с черным посредине, герб школы или марку школы, и ехали показывать новые работы в Москву. И там выставляли их на Страстной, кажется, площади. И никто не удивлялся ни квадрату, ни выставке. Такое было время.

Думали, что так надо. В Витебске вел Малевич идейную борьбу с Шагалом и победил и вытеснил побежденного в Париж. Как было установлено, кто победил, — я никак не могу себе представить. Вряд ли судило тут вече или Совет рабочих депутатов. Идеи свои излагал Малевич столь темно, да еще с полонизмами, что о победе его, вероятно, судили ближайшие ученики, которых личным влиянием и загадочной речью сколотил Малевич вокруг своей школы плотней и дружней. Те из них, кого я знал, говорили об учителе своем и говорят до сих пор с благоговением и берегут его записные книжки, словно Священное Писание. И никогда о нем не сплетничали, но говорили о нем лично с улыбочкой, как лебедевские графики — о Лебедеве. Из Витебска с самыми верными перебрался Малевич в Ленинград. Тут Анечка с ним и встретилась и стала преданнейшей его ученицей и вышла замуж за Костю Рождественского. И сняли они комнату у Тыняновых, Анечка знала их еще с Пскова. Тут познакомилась она с Катей. А Малевич с лучшими учениками стал работать на Ломоносовском заводе. В Ленинграде он воевал больше всего с Татлиным. Они обвиняли друг друга чуть ли не в уголовных, очень таинственных преступлениях. Они, если верить их разбушевавшейся подозрительности, все время становились жертвами шпионажа. Лазутчики прокрадывались в мастерскую Татлина и похищали для Малевича его идеи. И наоборот. Посуда Малевича и его учеников — беспредметная, супрематическая, расписанная квадратами, и треугольниками, и кругами — они искали чистой формы, хотели ее освободить, — производила впечатление. И длинный Татлин, стоящий возле своих картин на выставке в Академии и объясняющий их, производил еще более сильное впечатление. Любимым учеником Малевича был Суетин. Более молодые — не по возрасту, а по стажу ученическому — называли его полушутя «маэстро». И он влюбился в Анечку и приходил вечером, бросал камешки в окно Анечки. Звал ее объясняться. И через Катю передавал угрозы Косте.

Вернусь к временам более ранним. Вчера, как нарочно, зашла Анечка, и я расспросил ее подробнее о витебских боях между Малевичем и Шагалом. В Витебске оказались эти художники по причинам голодного времени. Они работали в художественном институте, Анечка не могла вспомнить его названия точно: номенклатура так часто менялась за эти годы. Находился институт в ведении ИЗО Наркомпроса как будто, и Малевич возглавлял его. Победа над Шагалом, в сущности, заключалась именно в том, что я вчера рассказал предположительно. Впрочем, школа супрематистов еще умела оформить выставку, праздник, казалась местным властям куда более современной, чем Шагал с его летающими по воздуху влюбленными. Вот почему удавалось супрематистам добывать теплушки и ездить в Москву с творческим отчетом к каждой годовщине Октября. Однако борьба Шагала с Малевичем вышла скоро за пределы мастерских. На каждом заборе Шагал и его ученики писали своих летающих женихов и невест, а на брандмауэрах — супрематисты свои квадраты. В Москву полетели жалобы. ИЗО Наркомпроса послал Фалька разобрать, в чем дело. Фальк приехал. И Витебск ему очень понравился. И вместо того, чтобы судить, он взял да и остался в этом городе и получил и себе мастерскую в институте. И ученики с удивлением и восторгом узнали, что есть на свете живописные ощущения еще одного рода. И Фальк вместо того, чтобы судить, стал учить. И кончилось дело тем, что к 21–му году институт закрыли и Малевич с лучшими учениками перебрался в Петроград. Здесь он вовсе не поступил в Академию художеств, а стал во главе какого-то экспериментального института, работал на Ломоносовском заводе и так далее. Вот тут-то Анечка и Костя стали учениками Малевича. И Суетин, любимый ученик, вывезенный из Витебска, которого звали ленинградские ученики полушутя, а вместе и почтительно, «маэстро», влюбился в Анечку. И со свойственным школе красноречием убедил ее наконец уйти от Кости.

Я познакомился с ними, когда уже давно состоялся развод. Анечка в пенсне, светловолосая, шустрая, веселая, высокая, а маэстро — с лицом аскетическим, темным, взглядом диковатым, молчаливый. Знакомились мы осторожно, поглядывая друг на друга с недоверием. Я был в ковбойке, такие рубахи продавались во всех магазинах в 28–м году. Вследствие чего приняли они меня за киношника. А я почувствовал осуждение в диковатом взгляде маэстро и тоже замкнулся. Вскоре, однако, мы разглядели друг друга ближе. Анечка и маэстро были в расцвете, как бывает с людьми после тридцати лет. Маэстро вместе со вторым любимым учеником Малевича — Чашником руководил окраской домов на улице Стачек. Связь с Ломоносовской фабрикой еще не была потеряна. Наступление на формалистов едва только намечалось. И маэстро, и Анечка охотно и легко, как подобает ученикам Малевича, говорили об искусстве. Любимым их словом было «ощущение» — причем сами они признавали, что это слово дает приблизительное представление о том, что они пытаются с его помощью передать. Самым понятным было утверждение, что они хотят сначала найти чистую форму — черный квадрат в белом был как бы предпосылкой, началом этих поисков. Хармс тоже говорил: «Хочу писать так, чтобы было чисто». Здесь я еще понимал кое-что. Но ни один из знакомых художников не теоретизировал так много и так загадочно о путях к этой чистоте. Когда я смотрел на беспредметные их скульптуры, что-то понимал. Но длинные, с цитатами — «Казимир сказал» и «Казимир написал», — речи оставались для меня темны. Анечка, веселая, высокая, шустрая, по моему ощущению — более веровала, чем понимала. Вероятно, на свой аскетический, диковатый лад маэстро понимал то, что говорит, более Анечки. Во всяком случае, он верил, что понимает…

У Суетиных всегда было интересно. В те дни Суетин занимался своим делом вполне бескорыстно. Уже началось гонение на формалистов, а он все делал одно: или карандашом узкую, чуть склоненную набок как бы голову, и ее же маслом, и фигуру, как бы фигуру, как бы с подносом, украшенным цветными треугольниками. И у фигуры была все та же склоненная голова, форма головы, без лица. Иногда маэстро начинал, все так же диковато поглядывая или потупив глаза, проповедовать и на литературные темы. Так, однажды объяснял он долго, сосредоточившись изо всех сил, как было бы интересно стихотворение о форме «А». Буквы «А». Имел ли он в виду форму ее начертания или некую другую, понять я не мог. Говоря, он делал руками движения, рисующие именно типографскую форму этого звука. Выражался же гораздо темнее. Как будто имелось в виду нечто другое, куда более сокровенно — глубокое, однако безо всякой мистики. И ничего не понимая, я тем не менее чувствовал, что сам он верует в то, что добывает из цепи ощущений. В литературе он, как, впрочем, многие настоящие художники, ничего не понимал. Веровал в Хлебникова… И кроме того, в те дни еще было ощущение какой-то связи между передним краем литературы, изо и музыки. Но наступление на этот край — на левое искусство или формализм — шло, все возрастая. У Малевича мастерскую отобрали. Формалистов стали удалять со всех ключевых позиций. Но маэстро и Костя Рождественский, с которым тот успел помириться, считались все еще лучшими оформителями города. Умели объяснять каждую свою работу теоретически. К этому времени обстоятельства сложились так, что мы реже встречались с Анечкой и Суетиным. Им поручили оформление Парижской выставки.

Суетины остались хорошими знакомыми, которых, по стечению обстоятельств, встречаешь два — три раза в год. Анечку, впрочем, чаще. Она прибегала с массой новостей и сведений, высокая, шустрая, веселая. От жадности, с которой она впитывала впечатления, в голове у нее происходили иной раз недоразумения. Так, сообщила она мне однажды, что Шекспир писал по — латыни. Сколько я ни спорил, она стояла на своем. Первое впечатление задело ее чувства и тем самым заняло место среди прочих ее верований. А попробуй вырви чувство, воздействуй на веру. Я звонил Лозинскому, но и он ее не убедил. Я показал ей издание «Гамлета» в переводе Лозинского, где на левых страницах шелтекст английский, а на правых — перевод. Тут она чуть дрогнула. «Ну, может быть (может быть!), — сказала она. — Некоторые пьесы писал он по — английски. Но все (все!) они написаны по — латыни». Издали — издали стали доноситься слухи, что маэстро уже не тот. Работали они с Костей в Москве, своими глазами убедиться я не мог и потому предпочитал не верить, но рассказывали, что маэстро, пьяневший от одной рюмки, теперь научился пить. Связался с какой-то девушкой. С Анечкой не то разошелся, не то нет. Впервые встретился я с ним, когда вернулся он из Парижа. Анечка привела его к нам в гости. И в самом деле — держал маэстро руки и плечи не по — монашески. И не проповедовал. Со смертью Малевича, главы ордена, с успехом выставки он словно бы разрешил себе наслаждения менее высокие. Глаза все смотрели диковато. Он выпил со мной пол — литра коньяку, потом вина, но ничего с ним не случилось. Маэстро вырос, дверь школы со смертью учителя распахнулась и выпустила его в толпу взрослых и практических людей. Опьянев, он стал не проповедовать, нет, но делиться практическим опытом. Он объяснял, как надо обращаться с заказчиками. Как вести себя, — не стоит вспоминать. Со свойственной людям его склада правдивостью, он не стыдился себя в новом воплощении и веровал, что так и надо.

Взрослый маэстро отошел от нас еще дальше. Вскоре стал он готовить вместе с Костей оформление американской выставки[149]. Советского отдела выставки. Тут они поднялись до таких высот, что Костя Рождественский уверовал в свою значительность до самой глубины души. Он и без того уродился дородным и рослым, а тут еще появилась некоторая сановитость и почти министерская рассеянность. Ему чудилось, что удача пришла к нему неспроста. Все, что он думал о самом себе, подтвердилось — так чудилось ему. Превратился он в оформителя, но писать бросил начисто. А маэстро, по правдивости своей, сошелся с молоденькой женщиной, но объяснил Анечке, что без нее жить не может тоже, и она, по верности и склонности к самым трудным для нее, самым мучительным положениям, пошла на это. Все они жили в Москве и работали над оформлением выставки, но Анечка получала меньше других — маэстро считал, что неудобно выдвигать жену. И при этом все знали, что есть у него еще жена.

Так и представлял он свою девушку. А потом с Костей уехали они в Америку. А у новой жены маэстро родилась девочка. Мы совсем уж почти не встречались. Катюша поговорила с маэстро по телефону, сказала, что Анечка погибнет, если он не поддержит, хотя бы с материальной стороны, ее жизнь. Потом, кажется, Катя встретилась с ним и поговорила в Летнем саду. И сказала потом, что понимает маэстро. Правдивость в любовной стороне его жизни, вероятно. Я не расспрашивал. (Почему всегда неловко писать о жене и приводить ее слова?) Летом сорокового года, когда совсем уже больной папа жил у нас на даче и маму перевез я туда же, уговорили мы и Анечку переселиться к нам. Она заняла верх во флигельке, где жила хозяйка дачи. Сложностей и боли досталось ей на этот раз больше, чем может вынести человек. Она исхудала. Всегда бледная, как подобает блондинке с рыжеватым оттенком, тут стала она невозможно белой.

Но по удивительной жизненной силе оставалась она все той же — веселой, шустрой, быстрой. Вставая на рассвете, ухитрялась тем не менее опаздывать к завтраку. Папа не жил, а мучился, но выходил к столу, задыхаясь. На людях ему было легче. И Анечке раза два — три удалось рассмешить его. Мы, как любил папа в детские мои годы, придумывали шарады, и Анечка умышленно давала нелепые ответы с необыкновенной быстротой. И папа смеялся.

Когда началась война и бомбежка Москвы, маэстро приехал в Ленинград, отправив свою девочку с матерью в эвакуацию. Он, в случае несчастий и бед, чувствовал себя спокойнее возле Анечки. По правдивости натуры ужас он так же мало скрывал, так же отдавался ему, как и прочим своим страстям. Увиделись мы с ним в 44–м году. К этому времени погибла молодая жена маэстро. Возле Уфы, в какой-то деревне. Уже перед возвращением в Москву пошла она в соседнее село купить шерсти и попала в буран, заблудилась и замерзла. Анечка и маэстро обменяли квартиру, все в том же доме собственников. Я пришел к ним с Наташей, приехав на несколько дней из Москвы. Лестница оказалась еще круче. По черной этой лестнице попали мы в кухню, она же столовая. Вихрем налетела на меня Анечка, высокая, веселая. Встал из-за стола, улыбаясь и диковато поглядывая, маэстро, очень похожий на раннего, двадцатых годов. Он рисовал развалины домов. И как настоящий ученик Малевича, объяснял свои рисунки, давал их теорию. И все-таки они были хороши. Рисовал он все время женщину с худым лицом, головой, склоненной набок, как на прежних его картинах. И Анечка объяснила мне шепотом, что это он хочет найти ощущение женщины, умирающей в буран в снеговых сугробах. Анечка же работала в Музее обороны. Занималась реставрацией окраски зала Кировского театра. Жизнь кипела. По случаю моего приезда Анечка убежала в какую-то из квартир в недрах дома, к какой-то бывшей владелице квартиры, у которой всегда можно было купить водку. И вихрем же примчалась обратно с поллитром. Выпив, маэстро не говорил о том, как жить, а все больше смеялся, что не было ему свойственно в двадцатые годы. Появился он после этого у нас в гостинице «Москва». Он был художественным руководителем Ломоносовского завода. Получил орден Ленина — по совокупности. За выставки и завод.

И вскоре снова ринулась Анечка туда, где страшней, словно в водопад. Оформлять зал Мариинского театра она кончала. И напечатана была поэтому беседа с ней, полная теоретических ее высказываний, в «Ленинградской правде». Очень сердился Натан Альтман по этому поводу: «Вот эта манера школы. Скажите, пожалуйста, восстановила окраску зала, хотя бы и новую придумала, — чего ж тут разводить философию! Покрасили — вот и весь смысл. Вопрос один — хорошо или плохо». Работала Анечка и на Ломоносовском заводе. Но в маэстро с горьким дымом и серным пламенем заиграли душевные вихри и телесные страсти. Он убедил Анечку взять к себе дочку его, Нину. История эта длилась долго и мучительно. Девочка появлялась с бабушкой и дедушкой, которые потом исчезали. Тут же примешалась история с мастерской. Анечка устраивала себе свою, а маэстро — свою, причем он собирался жениться на какой-то девице. Но не позволял Анечке уходить от него совсем. Это было бы для него погибельно. А в квартире у них поселилась Анечкина сестра со своим сынишкой. Муж ее умер в блокаду. И Анечка приняла ее. Быстрая, шустрая, веселая, носилась она по всем своим службам, объяснялась до утра с маэстро — иначе он не мог — и возилась со всеми своими подопечными. И Нинка — дочь маэстро — привязалась к ней, как к родной матери. И оставшиеся от прежних времен художники ходили к ней и вели длиннейшие трудно- понимаемые разговоры. И Анютка вела их, словно богомолка с юродивыми. И в нее влюблялись еще. И она, продолжая любить маэстро или мучения, исходящие от него, отвечала иным влюбленным взаимностью. И принимала набор травок, открытый каким-то чудом врачихой Кириченко, и веровала в них со страстью, как в психоанализ. И всем она была нужна. Вся семья жила ею.

Кроме сестры, живущей у нее и нигде не работающей (впрочем, потом она поступила куда-то), кроме Нинки, вечно в семье Лепорских заболевал кто-нибудь или впадал в бедственное состояние и обрушивался на Анютку со всей тяжестью, словно она осталась старшей в семье. Год жила у нее сестра, помешавшаяся в известный период женской жизни на том, что зять ее убийца и шпион. Впрочем, и Анечку она подозревала в чем-то подобном. И это перенесла Анютка наша со всей своей богатырской силой. Последние годы ее жизни с маэстро трудно рассказывать. Тут уж действительно нужен был психоанализ, или тибетские травы, или юродивый из-за Серпуховской заставы. Я, боясь за свою непрочную уравновешенность, старался не глядеть в ту сторону. Маэстро, не желая лгать и притворяться, дал разгореться и раздымиться во всю мочь в адской мгле тех лет одной своей страстишке. К Верке — так называлась эта девица в узком кругу. Служила эта Верка на заводе, не знаю, в какой должности, и согласилась ответить на домогательства маэстро только при условии зарегистрированного брака. Не знаю, поняла она хоть сотую часть того, что бормотал ей смуглый наш маэстро, потупив свои диковатые очи. Но как соблюсти свои интересы, понимала со всем хладнокровием молодой служащей. И после множества объяснений Нинка переехала к Анечке в мастерскую, а маэстро записался с Веркой. И она запрещала ему ходить объясняться с Анечкой и поносила ее всячески. Анечка встречалась с ней ежедневно на заводе, где Верка давала ей чувствовать, где законная жена. Кроме тех случаев, впрочем, когда принимали с похвалой какую-нибудь Анечкину чашку или пепельницу. Тут вспоминалось, что она, Анечка, жена худрука, и на блеск успеха ее ложилась словно бы пыль. В изнеможении, превращаясь из бледной в серую, едва доживала Анечка до отпуска и уезжала на Рижское взморье.

И там, на Рижском взморье, жила она шумно, шустро, весело, несмотря на усталость, с таким живым вниманием к людям, что они, истосковавшиеся без этого драгоценного проявления человеческого духа, открывались перед ней. О чем, приехав домой, рассказывала она в подробностях. Чужих тайн таить она не умела, с чем примирился я понемножку за время нашего знакомства. А вначале чуть не поссорился, когда узнал, что одна художница рассказывает историю нашей с Катюшей женитьбы, уже обросшую некоторыми подробностями, трогательными, но никогда не существовавшими. Анечка не лгала, но такова уж судьба историй, передаваемых из уст в уста. На Рижском взморье влюбился в Анечку старик — садовник, латыш. Со своими светлейшими волосами, высоким ростом казалась она ему, видимо, своей. Но как-то шла она по шоссе, и с грузовика какой- то парнюга — латыш швырнул в нее картофелиной. Ударил в грудь, до синяка. Этот не счел ее своей. Откуда ему было знать Анечку, со всей ее перевернутой душой, самоотверженностью, мученичеством и счастьем. Подумал, дубина, русская идет — и всё. В 52–м году летом уехала Анечка отдыхать в Коктебель, и вдруг вызвали ее телеграммой в Москву: у маэстро сильнейший инфаркт, и, как всегда, без Анечки ему показалось страшно в страшную минуту жизни. Она была все время при нем. Через некоторое время прибыла и Верка. Санаторий, в котором оказался больной маэстро, просто закипел от любопытства. Но скоро его перевезли в Кремлевскую больницу, и Верка удалилась к месту службы. Анечка оставалась при маэстро, пока не стал он поправляться. Вернувшись в Ленинград, она ежедневно звонила в больницу. В январе он вернулся. И стало ему настолько лучше, что — к Верке. Тут он узнал, что Верка продала его шубу, полагая, что он безнадежен. И маэстро вернулся к Анечке. И расхворался снова, и 22 февраля 54–го года умер в Военно — медицинской академии. На гражданской панихиде, перпендикулярно к гробу, в отличие от других, прислоненных к нему, стоял стоймя неестественной величины венок из белых цветов с надписью «от жены».

Сама Верка заняла место у изголовья, все остальные стояли на почтительном расстоянии, в прямом смысле этого слова. Иные жались у стен, в испуге и растерянности. Анечка стояла в первом ряду пришедших попрощаться с маэстро, окруженная друзьями и уцелевшими учениками Казимира, некоторые из которых приехали из Москвы. Среди них Костя Рождественский. О нем трудно было сказать: уцелевший. Слово это как бы указывает на некоторую неполноценность. Ущербность. Какое там! Он стал куда крепче и еще осанистее, чем в 20–е годы. Его простоватое и благообразное лицо дышало благодушием, хоть и хоронил он друга. Прямо с похорон отправлялся он в Данию оформлять какую-то выставку. Витебское умение побеждать и доказывать, что данный вид искусства является единственно советским, уцелело и процвело только в области оформления, и Костя Рождественский отныне оставался единственным его представителем. А маэстро лежал в белом гробу — любимый его цвет, Анечке удалось добиться этого. Страшный, как никогда, без признака благообразия, обычного у покойников. Лицо казалось маленьким, рот перекошенным. И тут же показалось, что он правдив, как и при жизни. Со страстью, с ужасом отрицал он смерть, умирая, и не скрыл этого, как ничего не скрывал, пока был жив. Умер без всякой мистики. Я, как всегда на похоронах, был в смятении чувств и потому холоден. За день до этого похоронил Тоню, что еще усиливало тупую холодность, с которой глядел я на происходящее. Но когда понесли гроб, белый, в цветах, к похоронному автобусу и художники высыпали на улицу, дрогнуло у меня сердце. Кроме Кости Рождественского и еще двух — трех, остальные походили на толпу нищих у церкви. Ободранные, облезшие, кто с перевязанной щекой, кто в ватнике, кто с перевязанным глазом, кто хромой. Тут были уцелевшие с веселого и боевого времени двадцатых годов, чудом уцелевшие, битые — перебитые левые художники. Ели да пили они теперь от случая к случаю.

Но еще больше собралось их гонителей, честно верующих в реализм в нынешней трактовке его; пожравшие, и поправшие, и побившие камнями леваков, но нисколько от этого не раздобревшие. Угрюмо и осуждающе глядели они на мир, смутно понимая, что, разрушив новое, не воскресили старого. И теперь готовы были они написать как нужно и что угодно, но ни заказов, ни приказов — один мрак на душе. В первый автобус возле гроба уложили часть венков, втиснулись близкие. И я решил проводить маэстро на кладбище, лучшая полоса моей жизни — конец двадцатых, начало тридцатых годов — была связана с ним. И я забрался в один из автобусов. На кладбище одни столпились у разрытой могилы, а я все с тем же смятением чувств присоединился к тем, кто остался на аллее. И Костя Рождественский, высокий, дородный и благообразный до того, что природная простоватость едва прорезывалась в большом лице его, милостиво приветствовал меня. Сказал: «И какой изящный!» Валя Курдов уклончиво и открыто, на восточный курдский лад, то взглядывая, то убегая от прямого взгляда, повел нас на могилу тестя, профессора Неменова, где на постаменте возвышался бронзовый бюст работы Сарры Лебедевой. И лица у художников стали непритворно строгими и внимательными. И они замолчали, как на молитве, обходя памятник со всех сторон. И почтительно похвалили бюст. И мы вернулись к могиле. И вдруг в конце аллеи показалась «Победа», такси, вопреки правилам несущееся под деревьями, мимо крестов и памятников. И затормозило такси возле нас. И оттуда по — старушечьи хлопотливо выбралась, чуть не вывалилась, старая еврейка, бабушка Нинки, и, переваливаясь, побежала к гробу. И с ходу завыла над ним, запричитала: «Что же это с тобой сделали». Пошла она обратно с Анечкой под руку.

И, несмотря на скорбное выражение, лицо бабушки сияло некоторым самодовольством. «Видите, как управилась! Это надо уметь!» Холмик над могилой был скрыт под венками, и мы ушли. И только через несколько дней в памяти моей воскрес живой маэстро с темным худым лицом и диковатыми глазами. Как прожил он жизнь — не мне судить. Все было. Зато не было равнодушия. Анечка ездит на кладбище. Поставила решетку. Добилась пенсии для Нинки. Добилась утверждения ее в правах наследства. Причем Верка вывезла на глазах у соседей ряд чемоданов с вещами, папок с рисунками маэстро и его полотна с женщиной как бы с подносом, склонившей печально овал головы без лица, но написанной в красках чистых и ясных, без мистики. И многие другие. А на заводе Верка распустила слухи, что Анечка вывезла все это, подобрав ключи. Быстрая, шустрая, уже не бледная, а светло — серая, продолжала Анечка борьбу за Нинкины права. Глаза у нее отекли, сердце сдавало. Но она отсудила ей отдельную комнату, и теперь, после ряда обменов, у девочки отдельная комната в 22 метра. Но живет она и у себя, и у Анечки, чтобы девочка не оставалась безнадзорной. Бабка ее, столь полная жизни, умерла недавно от рака. Работает Анечка на заводе. Встает чуть свет, чтобы успеть к восьми в село Рыбацкое, и возвращается темным вечером. И все полна забот о Нинке, о родном племяннике Димке, талантливом математике, поступившем в этом году в университет. Ей кажется, что мать лишает его уверенности в себе, развивает какие-то комплексы. Она все ищет новых и чистых форм для фарфоровых чашек. Недавно московская комиссия признала лучшим ее проект фарфоровой люстры. И пьет Анечка травы, чудом открытые Кириченко (иначе не поверила бы, коли не чудом). Но едва доживает до отпуска, несмотря на это. В отпуск ездит она теперь на Черное море в Пицунду. И возвращается загорелая, полная рассказов, шустрая и до того быстрая, что недавно в спешке упала и сломала ребро.

Но в суете, в беспокойстве, в бегстве к врачу собралась она только недели через две, когда ребро уже само по себе начало кое-как срастаться. Перемогалась, переносила боль, все такая же шустрая и веселая, как и при целом ребре. Вчера была она у нас, принимала ванну — она живет в мастерской, где ванны у нее не имеется. Пришла веселая, серая от усталости, с отекшими верхними веками, нависшими над глазами. Когда вышла из ванны, то словно после отпуска расцвела. Светлые ее, круто вьющиеся, жесткие волосы, подсохнув, гривой поднялись над лбом. И вся она сияла от оживления. Рассказала о Нинке, с которой поссорилась в воспитательных целях, а теперь помирилась. Помянула с глубокой верой Кириченко. Но спросила, не могу ли я устроить ее через Литфонд к Сорокиной, известной гомеопатке. Увидала фотографии скульптур Коненкова, и лицо ее приняло то самое выражение, что я так люблю у художников. Непритворно отреченное. Она замолчала, как верующий на молитве. И потом заговорила неясно, неточно, как всегда говорят художники. После завода, после работы, дома была все той же — ни признака слабости или усталости. Все та же Анечка, какую встретил 27 лет назад.

Сегодня днем во втором часу в первый день Масленицы у Наташи родилась дочка[150]. Вчера, когда отвезли Наташу к Отто по нашему настоянию, «родовая деятельность», как сказали по телефону из лечебницы, у нее прекратилась. Наташа звонила Олегу, плакала, просила взять ее домой. В десять звонила к нам, не застала меня, говорила с Катюшей. Просила перевести хоть в дородовое, здесь уж слишком жутко. Кто-то сказал ей, что «родовая деятельность» может возобновиться и через месяц только. Просила передать мне, чтобы я не беспокоился, не думал, что она мучается. А я не мог простить себе, что мы заставили ее ехать в больницу. Ей так хотелось провести воскресный день дома. «Тут так хорошо». Всю ночь меня мучили кошмары, просыпался я от несуществующих звонков. Утром — полное молчание. В начале одиннадцатого Катюша дозвонилась до лечебницы Отто. Докторша сообщила, что схватки начались уже настоящие и что Наташе можно привезти апельсинов и шоколаду. Теперь они дают это, чтобы подкрепить рожениц. Я поехал к Андрюше, который встретил меня радостно, но и растерянно: чувствовал, что назревают какие-то события. Маму увезли! Феня уделила два апельсина из Андрюшиных запасов, из пяти штук, и я поехал к Отто. Снова я в больничной атмосфере, среди ожидающих. Докторша сообщает, что схватки идут уже два часа. Она надеется позвонить мне часа через три и сообщить, кто родился. Домой иду пешком, чтобы скорее пролетело время. И едва я пришел и поговорил с Катей — звонок: «Поздравляю с внучкой». Скоро узнаём вес: три кило триста. То есть восемь фунтов с четвертью. Звоним всем. Но я еще боюсь.

Вчера состоялась премьера «Двух кленов»[151]. Успех был, но не тот, который я люблю. Мне все время стыдно то за один, то за другой кусок спектакля. Возможно, не я в этом виноват, но самому себе этого не докажешь. Видимо, с ТЮЗом московским, несмотря на дружеские излияния с обеих сторон, мне больше не работать. Тем не менее и успех, и атмосфера успеха имелись налицо, и даже в ресторан ВТО пошли мы небольшой компанией с Чуковским, и Рыссами, и Тусей, и Даней. И режиссером, и Якушкиной. И сегодня проснулся я без горестных ощущений. Потому что, уезжая, ждал я худшего. Уезжая из Москвы в прошлый раз. Сегодня в три часа мне предстоит встреча с Лобановым. После этого только решу я, когда мне ехать: сегодня или подождать немножко. И побывать завтра у Кавериных в Переделкине. Не знаю, чего мне хочется. Сейчас без четверти двенадцать. В коридоре уборщицы разговаривают, бренчат ведрами, звенят ключами. Солнце то покажется, то скроется. Номер у меня длинный, крошечный, причитающаяся ему мебель еле умещается. Письменный стол до половины против кровати. Полшага между ними. Позади кровати столик с телефоном и высокой настольной лампой с оранжевым абажуром, длинная бахрома которого мешает, когда читаешь ночью. Приходится класть лампочку на стул возле кровати, а бахрому откидывать. Между кроватью и дверью — массивный, не по номерку, шкаф с зеркальной дверцей. Против него вделана в стену умывальная фаянсовая раковина. Над ней — большое квадратное зеркало. На письменном столе, кроме пластмассового письменного прибора, — два чайника: большой никелированный и малый фарфоровый. Я могу сбегать к титану за кипятком, если захочу. Кроме того, стоит против меня стеклянный кувшин и целых три стакана. Стол покрыт стеклом. Вот и всё.

Тетрадь эта перестает быть помощником. Напишу две страницы — и совесть спокойна. В прозе я чувствую себя, как и прежде, не свободным. Свободу, подобие свободы, приобретаю, только оторвавшись от самого себя, от себя лично, рассказывая о людях более или менее близких. О совсем близких говорю также связанно, как о себе самом. Словом, нужно отказаться от прозы или найти новый способ упражнений, кроме этого, успокаивающего совесть. А отказаться от него, от этого вида прозы, как будто и жалко. Через мое неумение иногда вдруг выступает и правда…

Был сегодня в городе на премьере «Гамлета» в постановке Козинцева[152]. Временами понимал все, временами понимал, что не хватает сегодня сил для того, чтобы все понять. Поставлена пьеса ясно и резко, с музыкой, ударами грома, с подчеркнутой пышностью декораций на огромной сцене. Я давно не был в театре. Понимать Шекспира — это значит чувствовать себя в высоком обществе, среди богов. И я временами наслаждался тем, что до самой глубины без малейшей принужденности чувствую то, что происходит на сцене…

Второй день идет снег, отчего на душе еще неопределенней. Был вчера у Козинцева[153]. (Мы вечером приехали в город.) Он все тот же. Он не ограничен. Никак. Но границы его резко очерчены. Он не то что не может, а не хочет переходить за них. Черта здоровая. Но все тот же матовый, дневной, более джентльменский, чем у Акимова. К этому основательное знание Шекспира и нелюбовь к Мольеру, что подтверждает мое предположение о склонности человека к писателям, которые поражают его, непонятны ему своей противоположностью. Вернувшись от Козинцева домой, я совсем было заболел. Удивился даже. О своих болезнях я обычно молчу, а тут пришлось попросить валидола. За этот год я постарел. Непривычно и то, что нет у меня сейчас отложенной работы. От этого неопределенность на душе растет. После того как в Москве испытал я подобие успеха и «Медведь» был как бы принят в два театра — сейчас затишье. И на душе тревожно…

Не хочется читать, и я решил закончить эту счетную тетрадь, семнадцатую из начатых в Кирове двенадцать лет назад[154]. По- настоящему я взялся за них в пятидесятом году, — до того заполнил я не полностью три, а с тех пор веду к концу четырнадцатую, и удивляюсь, и все не могу налюбоваться. Впервые в жизни мне удается пересилить себя и что-то делать ежедневно. И страсть к чтению едва — едва, постепенно — постепенно заменяется склонностью к писанию. Я отвожу старательно мысли о старости. Я начал поздно и хочу кончить как можно позже. И я стал писать лучше — чего же мне думать тут? Иной раз я думаю, что, может быть, эти ежедневные записи и вредят. Мне иной раз кажется, что обрывки — не дело. Если не объединишь в целое, в единую форму, то все равно что и не рассказал ничего. А иной раз я думаю, что форм куда больше, чем кажется. Самый большой успех в театре пережил я четырнадцать лет назад, как раз в апреле — прошла «Тень» у Акимова. Сила очень определенная, но не знаю, добрая или злая, спешит всегда отрезвить меня. После генеральной репетиции от пяти часов дня до вечера я верил в полную победу и был счастлив.

Рассчитываю я, что мои тетрадки прочтутся? Нет. Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества, и думать об этом не велит. И все же стараюсь я быть понятным, истовым, как верующий, когда молится. Он не смеет верить, что всякая его молитва дойдет, но на молитве он по меньшей мере благопристоен и старается быть правдивым…

Сегодня четыре года, как ведутся мои счетоводные книги, а едва оторвусь я от описания характеров людей, так или иначе со мной связанных, так и теряюсь. Причем люди эти не должны быть близкими. Близких описывать не хватает трезвости. Но так или иначе — я втянулся в эту работу, и, стараясь сохранять бесхитростность, переходящую в серость, и запрещая себе зачеркивать, чтобы видна была фактура, черновик с его непроизвольной правдивостью, пишу я каждый день. И даже уезжая. А для меня это чудо, чем дальше оно продолжается, тем больше я удивляюсь и утешаюсь. И когда приближался к четвертой годовщине, то считал: вот я пишу ежедневно уже четыре года без двадцати дней, без трех дней и так далее. Все это хорошо, но каждая поездка в город для меня полна событий, и я все думаю и живу в полную силу. А записать не умею именно потому, вероятно, что живу в полную силу. Представления мои, и веселые и печальные, до того бесформенны, что рассеиваются, не оставляя следа. Нет, все-таки передаю я себя полностью, бродя и праздномысля или когда пишу пьесы. В этом последнем случае форма сама дается.

Новый заместитель министра культуры — Охлопков, режиссер и артист лет пятидесяти с лишним, седой, густоволосый, аккуратно подстриженный, в кремовом костюме, загорелый, голова в ширину шеи, небольшая, что часто у людей рослых подобного склада. Небольшой нос, толстые губы — своеобразное, очень русское, а может быть, и деревенское лицо. Ощущение простоты, ощущение значительности, впрочем, скорее биологического характера, исчезает, едва начинает он говорить. Своеобразие облика полностью подчиняется, нет, полностью расплывается под ливнем чисто актерско — режиссерского красноречия. Весь жизненный опыт приучил его к тому, что, поговорив перед началом работы вот на такой приблизительный, мнимо значительный, развязно — распущенно — поэтический лад, приводишь актеров в размягченное, пластическое состояние. И лепишь из них что требуется. А если и не приведешь их речами своими в такое состояние, то все равно так или иначе в конце концов добьешься своего. В постановках своеобразие и значительность охлопковского облика оживают… Другое дело, когда речь подобной разновидности произносится государственным деятелем. После нее не приступишь к постановке. Начал вчера министерский работник, крупнейший министерский работник, заместитель министра — с той актерской простотой, что порождена системой Станиславского и тревожит слух более тонко и глубоко, чем открытый и наивный актерский пафос. Правильнее было бы сказать не «тревожит», а оскорбляет слух. Жарко. В просмотровом зале нечем дышать. А замминистра говорит час, два, и не видно конца его речи. Этот вид красноречия не имеет формы, и угадать, когда умолкнет этот здоровяк в кремовом костюме, нет возможности. Несколько сценаристов, режиссеры, директора картин, операторы молча и дисциплинированно обливаются пбтом. Начал замминистра с того, что говорить он не будет, а кончил извинениями, что занял своим выступлением все время, отведенное для собрания, и выслушает наши претензии, для чего он и собирал нас, в следующий приезд. В промежутке услышали мы, что когда провожал он молодежь на целину, то испытал чувство, которое легче передать не скрипкой, а виолончелью, что искусство требует разнообразия.

Что хорошо выпускать такие картины, которые вызывали бы у правительства желание посидеть с нами, обнявшись, полчаса. Что слова «редкая птица долетит до середины Днепра» пребывают в повести «Тарас Бульба». Почему итальянские картины лучше наших, хотя философски, теоретически мы куда сильней? Вполне понятно! Итальянцы взяли все лучшее из наших картин! И так далее, без конца. Попадались в этом потоке, в этой пляске ассоциаций и здравые мысли, вроде того, что творческие работники — сценаристы, режиссеры, актеры — должны быть в системе киностудий на первом месте. Что несправедливо установление, по которому режиссеры, не обеспеченные сценарием, получают половинную зарплату, — не они виноваты, что находятся в простое! Но эти здравые идеи тонули в таком хлестаковско — поэтическом извержении, что не верилось в их жизнеспособность. Тем более что они и опровергались частично самим Охлопковым. Вот мечет он молнии по поводу того, что покойный Пудовкин бледнел, когда вызывали его в министерство, ехал к месту работы своей, словно на казнь! Безобразие! Позор! Пудовкин, перед которым все они ничего не стоят, бледнел! И так далее. Но вот через несколько прыжков и пируэтов возвращается Охлопков к творческим работникам — сценаристам, режиссерам, артистам, которые должны быть первыми в системе. И, сохраняя здравое, уверенное выражение на загорелом своем лице, мечет громы против артистов. «С ними надо так разговаривать, чтобы они бледными выходили из кабинета!» Глотов, директор киностудии, слушал оратора опустив глаза, опухший от усталости — он уже трое суток переживал присутствие замминистра. Все мы знаем цену Глотову, бывшему директору школы, сохранившему на студии привычки прежней своей работы. Он, конечно, средний административный работник, излишне осторожный, недостаточно масштабный, но все же знающий технику своего ремесла. И впервые за годы нашего знакомства показался он мне явлением не то что положительным, но терпимым и, в известной степени, целесообразным, что ли. И сегодня мне кажется уже — а вдруг Охлопков не совсем здоров. Не физически. А психически…

Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маске страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А это для меня страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский, при всей суетности и суетливости своей, более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы — по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем ученый.

Недавно перечитал я «Третью фабрику». Это, несомненно, книга, и очень русская. Здесь вовсе не в форме дело, что бы ни предполагал Шкловский. Бог располагает в этой книжке. И форма до того послушна тут автору, что ее не замечаешь. И, как в лучших русских книжках, не знаешь, как ее назвать. Что это — роман? Нет почему-то. Воспоминания? Как будто и не воспоминания. В жизни, со своей лысой, курносой башкой, Шкловский занимает место очень определенное и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку тем, что брал еду со стола и ел еще до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведенную ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щетку и выметет ка — бинет Юрия Николаевича и коридор и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил. Глядя на режиссера Герасимова, сказал: «Я не могу к вам хорошо относиться, вы напоминаете мне человека, которого я ненавидел». — «Знаю. Савинкова?» — спросил Герасимов. «Да. Это неспроста». Герасимов пропустил таинственный, но явно обидный смысл, скрытый в слове «неспроста», и полушутя стал рассказывать, как завидуют его наружности актеры. Он всегда играет злодеев, а это, как известно, самые лучшие роли. На диспутах Шкловский не терялся. В гневе он краснел, а Библия говорит, что это признак хорошего солдата. По — солдатски был он верен друзьям. Но тут начинается уважение к времени, со всеми его последствиями. Сам он отступал, бывало, и отмежевывался от своих работ. Друзей не тянул за собой. Но себя вдруг обижал. На похоронах друзей плакал. Любил, следовательно, своих всем существом. Органично. Слушает он недолго, но жадно. И поглощает то, что услышал, глубоко. Так глубоко, что забывает источник.

Однажды у Тыняновых зашел разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять.

И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается — не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: «Вся беда в том, что его назначили известным…» — и так далее. Мысль задела его, и он ее поглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что «Шкловский хотел ударить папу стулом», что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц, и еще, и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. «Витя не может без аудитории». Был он влюбчив. И недавно развелся с женой.

Развод и новая женитьба дались ему непросто. Он потерял квартиру, и денежные его дела в это время шли неладно. Он поселился с новой женой своей в маленькой комнатке. Жил трудно. И шестидесятилетие его в этой комнатке и праздновалось. Собрались друзья. Тесно было, как в трамвае. Уйти в другую комнату и уснуть, как некогда, теперь возможности не было. И Виктор Борисович лег спать тут же, свернулся калачиком на маленьком диванчике и уснул всем сердцем своим, всеми помышлениями, глубоко, органично, скрылся от всех, ушел на свободу, со всей страстностью и искренностью, не изменяющими ему никогда. И тут вдруг появилась Эльза Триоле — пришла женщина, о которой тридцать с лишним лет назад была написана книга «Письма не о любви». А он так и не проснулся.

Борис Михайлович Эйхенбаум так давно знаком всем нам, так нежен, так бел, что говорить о нем точно как бы кощунство. Не то я сказал: «нежен» — не то слово. «Субтилен» — вот это несколько ближе. Он со всеми нами ласков и внимателен, что любишь, но в глубине души недостаточно ценишь. Не на вес золота, как ласку и внимание людей более грубых. Кажется, что это ему легко и в глубине души он благожелательно равнодушен к тебе — и только. Когда была жива Рая, человек куда более воплотившийся, Боря относился к людям куда более контрастно и отчетливо. Эта субтильность его подсказывает еще темную, но неотвязную мыслишку: такому нетрудно быть порядочным, хорошим даже человеком, и вместе с тем нет человека, который, познакомившись с ним, не уважал бы его в конце концов. Как в Шкловском, угадываешь в нем непрерывную работу мысли. Менее страстную, более ровную и более научную. Вот в науке своей воплотился Борис Михайлович со всей полнотой.

«Недавно поразило меня, когда разглядывал я толпу, как разно заведены люди, шагающие мне навстречу по улице. Разно, очень разно заведены и Шкловский, и Эйхенбаум, но двигатели в них работают непрерывно, и топливо для них, горючее, добывается, течет непрерывно от источников здоровых. Любопытство, жажда познания, а отсюда любовь к одному, отрицание другого. И Шкловский тут много ближе к многогрешным писателям, а Эйхенбаум — к мыслителям, иной раз излишне чистым. Сейчас они оба живут в Доме творчества, и как ни зайдешь — то у одного, то у другого какие-то открытия. Борис Михайлович беленький, легенький, с огромной — нет, точнее, с просторной головой. Волосы вокруг просторной, красной от летнего загара лысины кажутся серебряными. Он очень вежливо, что ему никак не трудно, очень внимательно встречает тебя и рассказывает, что такое Бах. Он в последнее время занимается Полонским, ему заказана статья к однотомнику, и все думает и думает о музыке. Он приобрел проигрыватель и целую библиотеку долгоиграющих пластинок. Составил к ним карточный каталог. Читает упорно книги по музыковедению. Никто не заказывал ему статью о Бахе, но он все думает о нем, думает. Шкловский, когда входишь в сад Дома творчества, на площадку между столовой и самим Домом, где стоит в цветочной клумбе на высоком деревянном постаменте бюст Горького, Шкловский, повторяю, поворачивает к тебе всю свою большеротую, курносую, клоунскую маску. Смотрит Шкловский и как бы взвешивает на внутренних весах, выносит он тебя нынче или не выносит. И если стрелка весов за тебя — заговаривает.

В последний раз он говорил о том, что в первых вариантах «Войны и мира» сюжет зависит от воли героев, от их сознательных решений. Князь Андрей отказывается от Наташи для того, чтобы Пьер мог на ней жениться. И постепенно убирает все сознательные поступки, и сюжет развивается вне воли героев.

Впрочем, рассказав это, Шкловский добавил: «У меня нет уверенности, что это интересно. Я теперь совсем потерял ощущение того, что интересно и что нет». Вчера мы вернулись вечером в Комарово[155]. Приехали в город в субботу. Наташа везла с собой цветы, чтобы посадить на папиной могиле. Мы нашли ее осенью прошлого года во второй раз. До этого разыскал ее случайно Валя. И все мы собирались привести могилу в порядок. Но вот Катюша в позапрошлое воскресенье приехала на кладбище с Анечкой, нашла нужных людей, и специалист этого дела, сообщивший как-то Анечке, что он с шестилетнего возраста состоит при кладбищах, взялся сделать чугунный крест и то, что называют они там раковиной. Овальное небольшое надгробие, выложенное вокруг белыми камушками. В субботу, приехав на кладбище, убедились, что специалист своего обещания не сдержал. На Богословском кладбище теперь у нас много друзей и знакомых. И мы посадили привезенные цветы на могиле Суетина. Вечером позвонил специалист, сообщил, что его посылали в колхоз и поэтому не мог он выполнить заказ. Обещал к субботе. Никогда я не привыкну к кладбищам.

Вспоминая мою жизнь и понимая легче, чем тогда, и себя, и события, что переживались двадцать пять лет назад, почувствовал я вдруг ночью, засыпая, что вся жизнь человеческая — явление двойное. Одни события вокруг, а другие — внутри. Душа идет, идет, меняется. И не только у тебя, а у близких. У тех, у которых душа не спит. Пришел к человеку, разговариваешь, а он уже не тот, что вчера. Счастье и несчастье, большие, страшные события нарушают путешествие души. Она замирает от счастья или от ужаса. И когда приходит в себя, все вокруг нее изменилось. Светлее стало или темнее. Приходишь к человеку, а душа уже ушла, летит по новому миру. И в этом мире случаются события, едва уловимые. Забредет душа в такую страну, что сам удивляешься. Чаще всего это случается, когда события общего мира затянут тебя в обстановку непривычную и незначительную, но напряженную. Вчера пришлось мне поехать на общегородской пионерский праздник в Зеленогорск. Первое чувство — что мог бы и не приезжать. Не читать меня звали, а сказать приветствие. Сказал. Хотел уехать, но меня посадили на диванчик, деревянный, садовый — смотреть. Большое поле. Узор посреди из крашеного песка, невозможно охристого, невозможно кирпично — красного. Трибуны по ту сторону поля. Беговая прямоугольная дорожка ограничивает его. И несмотря на огромное количество ребят, праздник едва теплится, все спотыкается. Идет карнавал из героев детских книг. Ведут Гулливера лилипуты. Дальше не могу понять кто. Вернее всего мушкетеры. Мистер Твистер. И почему-то Бобчинский и Добчинский в картонных цилиндрах. Участники карнавала в своих картонных, бумажных и настоящих бархатных тут же костюмах смущены так, что заражают и нас. Они так же не сливаются с миром, как раскрашенный песок.

И вот я отделяюсь, перестаю понимать то, что делается. Впечатления, которых не искал и не ждал, а просто тебя к ним занесло, — всегда мне враждебны. Если я им удивляюсь, то холодно. И раскрашенный песок, и дети в бумажных одеждах, и день, то ясный, то темнеющий, все в дымке — все кажется не вполне настоящим. А резко, словно я проснулся и увидел, представился мне Сталинабад. Кусок площади, заросшей бурьяном, все расширяется передо мной. Вижу канаву, мостики, чувствую дома вокруг. Вижу боковые улицы, переулки, которыми мы идем… к Войно — Ясенецким. И воспоминание это не только ясно, представление это не только значительно более похоже на действительность, чем то, что совершается передо мной. Оно еще и осмысленнее. Но почему? В чем смысл? Запас слов из общего мира до того не соответствует этому только моему представлению, что его и не выразишь никогда. Это душа идет своей дорогой. Времени для нее не существует, и поэтому она прошла по Сталинабаду 44–го года с такою легкостью и простотой. Точнее мне это не передать. Сегодня суббота, день ясный, но холодный, 16 градусов[156]. «Водокрут» двигается. Все время хочется уехать на юг. Здоровье мое ухудшается. Перебои, которые замечаю, если держу на пульсе руку. Голова — явные приливы крови. Третьего дня вдругтак разболелось колено, что я не мог ходить. Сейчас могу. Не знаю, может быть, старость мечтает о покое. Но в предчувствии старости хочется еще раз, или несколько раз, вырваться из привычной колеи. Полететь на самолете к морю. Пройти по шоссе и через заросший ажиной овраг, увидеть море. На теплоходе глядеть на удаляющийся берег. На тихо отходящую от борта пристань. И новые люди. И погода, привычная с детства. И тревога.

Ночи превратились для меня в мучения… Бессонницей я не страдаю. Мучают бессмысленные и страшные сны. Просыпаюсь я примерно каждый час, пью воду, успокаиваюсь с трудом. Болит голова. Перебои. Я испытываю отвращение к самому себе. И вместо воспоминаний о прошлом я начинаю мечтать, что было бы, если бы… И касается это все Майкопа. И вчера я подумал, что «Том Сойер» и есть разновидность подобных мечтаний. Я в мечтах сегодня тайно от всех овладевал музыкой. И поражал всех, выступая на вечере в реальном училище. И поражал Бернгарда Ивановича. И дальше. Я приходил к Грауэрману, уже студентом. И знакомился с Сатиными. А через них с Рахманиновым, и так далее, и так далее, просто стыдно писать. Но в мечтах, ночью, все выходит воздушнее, убедительней и безобиднее. И майкопские чувства — первые, когда образовывался запас и вырабатывался ход чувств — убирают глупость и грубость желания славы, и только. И пахнет пылью днем и цветами вечером. Днем, когда я играю одному Бернгарду Ивановичу, а вечером, когда я иду на выпускной вечер, на второе отделение. Когда Милочка думает, что я не приду, наверное. А я выступаю и поражаю всех. И как всегда, в любых мечтаниях я прежде всего работаю. Часами играю на рояле. Пишу тоже по многу часов. Вчера же ночью понял еще вот что: как вдруг кольнет тебя в бок в результате неосознанного, нет, в результате вне сознания идущего жизненного процесса, так выплывают воспоминания и представления в результате вне сознания совершающегося движения души.

Сегодня кончил переделку сценария для Роу…[157] Сдав сценарий, вышел я на улицу с чувством свободы и почти счастья. Шел по своему привычному отрезку канала Грибоедова и думал, как передать разнообразие пути. И сам меняешься от места или это кажущееся изменение — как тебе кажется, что вода изменилась в зависимости от того, что в ней отразилось. И вдруг придумал кусочек для повести. Там, где описывается рай. В раю человек действительно меняется полностью в зависимости от места. Он один в лесу и другой — на море. И остается при этом самим собой и счастлив, что меняется… Продавцы в магазинах очень ласковы со мной. Я с радостью приписал бы это своим достоинствам, но дело не во мне, а в моей вежливости. Это им отдых. В поезде младший лейтенант, летчик, маленький, наивный. Один погон вот — вот оторвется. Общительный. Спросил, который час. Рассказал, что опоздал на предыдущий поезд. Потом стал искать билет. Перерыл все карманы. Рубли. Платки. Использованные билеты. Наконец нашел и обрадовался. Рассказал, как сел без билета и как неприятно ему было, когда пришел ревизор (контролер теперь не говорят). Глядя на его твердощекое наивное личико, на полуоторвавшийся погон, удивлялся я — как это он летает. Увидев у меня Гаршина, сказал: «Читал эту книжку. Не понравилась»…

Вчера позвонил мне Акимов, предлагая встретиться на улице, поговорить о новой пьесе: «Мы с Вейсбремом выходим из театра, веселые и оживленные, и идем по солнечной стороне Невского. Выходи к нам навстречу»[158]. Так я и сделал. Воскресная толпа двигалась по проспекту. Снова — и солнце, и мгла. На Михайловскую сворачивают автобусы, украшенные цветами. У окон оживленные люди с букетами. Женщина, лет под сорок, самозабвенно улыбаясь, с пылающими щеками, машет рукой толпе, задержанной медленно проплывающими машинами. Мы смущенно глядим. Только один военный машет в ответ, несмело подняв руку. Мы не знаем, кто это приехал. И только у Садовой вспоминаю я, что сегодня приехал «Пароход мира»[159]. Акимова и Вейсбрема встречаю я за магазином Елисеева. С ними третий — рослый, волосы назад, очки. Акимов представляет: «Молодой артист из Иркутска. Я его учу ставить “Гамлета”». Так мы шагаем в обратном направлении, впереди — Акимов с иркутянином, позади — я с Вейсбремом. На углу Желябова уходит актер. Я зову обедать в «Асторию». Вейсбрем отказывается. Мы идем с Акимовым, не спеша, разговаривая о том, для чего и встретились: о новой пьесе. Возле сквера на Исаакиевской площади стоят в ряд автобусы. При входе встречаем мы Образцова, и он объясняет, что нам в «Астории» не пообедать: все занято экскурсией мира. Кончается тем, что мы приходим к Акимову. И я говорю о том, что в последнее время понял: опыта жизненного и мыслей много, но оживают они, когда я нахожу форму для них. Так стало в последнее время. Восторг, и ужас, и удивление, создавшие варварскую, безобразную, но свою форму в ранней моей молодости, сменились спокойствием. Происходит обратное — душа оживает от верно найденной формы? Верно это или нет?

Что разумней? Точнее, что почтенней, более соответствует высоким задачам и так далее? Не вхожу в рассуждение, а считаюсь с фактом. Я начинаю думать, чтобы почувствовать форму, и ничего с этим не поделаешь. И я недавно подумал, как интересно было бы написать разговор людей. Четыре человека. Двое и двое. Они разделены — каждая пара. Одна пара в одном доме, другая — в другом, но зрители видят их вместе на сцене, разделенной пополам. Они говорят об одном и том же, не зная того, что знают зрители, то подходят к правильному решению некой задачи, то вот — вот совершат роковую ошибку. Именно роковую — не зависящую от их желания и разрушающую их жизнь. И едва увидел я этот кусочек формы, как захотелось мне написать пьесу. И целый ряд мыслей, пока я рассказывал Акимову об этой сцене, об этом каркасе сцены, охватил меня. И я предложил Акимову пьесу: «Серебряная свадьба». Муж и жена. Они накрывают на стол в ожидании гостей, которые должны сейчас прийти. И намеками, полусловами вспоминают прошлое. И сейчас, когда я записывал разговор, то понял, о чем должна быть сцена двух групп, разделенных стеной, но видимых нам. Жена, рассердившись, пришла на свидание в комнату негодяя. И вот — вот изменит мужу. Муж говорит с другом. В это самое время. И мы видим, что он ни в чем не виноват. И вот — вот разрушится жизнь двух людей из-за мелочи, нет, из-за непонимания. Они намекают, накрывая на стол, о пережитом полусловами, а мы все видим. В подробностях. Открывается занавес. Стол на просцениуме. А на сцене происходят все события. Вот чем буду я заниматься. Рассказал все это, часть этого, Акимову, и мы оживились. Потом я остался обедать у них, вместо «Астории». Вареная рыба, фрикадельки — хозяин на диете. И после обеда я поднялся к нему. И мы продолжали говорить о пьесе.

Сегодня[160] начался у меня конъюнктивит в правом глазу. Пишу с трудом. Плачу одним глазом. Это — третий раз в моей жизни. В 1918 году, в 1928–м и вот в 1954–м. Долго лежал, закрыв глаза, на диване, и вот стало терпимее. Пишу в темных очках, а день, как нарочно, солнечный…

А вчера звонил Козинцев. Ему предлагают писать «Дон Кихота». Он позвонил об этом мне, и мне вдруг захотелось написать сценарий на эту тему. Хожу теперь и мечтаю.

Продолжаю думать о «Дон Кихоте». Необходимо отступить от романа так, как отступило время. Ставить не «Дон Кихота», а легенду о Дон Кихоте. Сделать так, чтобы, не отступая от романа, внешне не отступая, рассказать его заново.

Продолжаю читать «Дон Кихота», и прелесть путешествия по дорогам, постоялые дворы, костры понемногу отогревают насторожившееся мое внимание. Притаившуюся мою впечатлительность. Особенно тронула сцена у пастухов, где Дон Кихота принимают и угощают. Вообще, видимо, начинать сценарий следует сразу на большой дороге, с разговора о том, чем питаются странствующие рыцари, о том, что они не спят, о литературе. Потому что из всех нападок на рыцарские романы следует сохранить то, о чем можно поспорить с абстрактными героями нынешних книг. Страстная любовь к жизни стареющего человека — вот что еще можно придумать себе, когда будешь работать. Не Дон Кихот страстно любит жизнь, а автор. Драки, рвота, поносы, кровь! Особенно драки! Дон Кихота избивают с удивительной перио — дичностью. И я, понимая, что это протест против непрерывных побед рыцарских романов, просто не знаю, как поступать с этим в сценарии. Но вот рыцарь и оруженосец тронулись в путь, и надежды мои оживают. Утешает меня и то, что по мере развития романа, к счастью, автор начинает любить Дон Кихота, и тот из настоящего сумасшедшего обращается в безрассудного безумца, из маньяка — в одержимого высокой идеей. И если удастся передать прелесть путешествия, с одной стороны, и показать, что видит Дон Кихот и что видит Санчо Панса, — то, может, и одолеем? Главное — не давать себе замирать почтительно, опустив руки по швам перед величием собственной задачи и романа, которого касаешься.

Сегодня утром пришло мне в голову вместо планов, которые никогда у меня не удаются, написать сразу сценарий «Дон Кихот»[161]. Мне куда легче думать, переписывая. Дон Кихот имел прозвище: Алонзо Добрый. Он и читать начал по доброте, чтобы успокоить боль сердца. И на дорогу вышел, убедившись, что жить и любить можно иначе, чем соседи, а непрерывно совершая подвиги. Неужели добро может породить зло? Теперь мелочи, которые приходят в голову. Вор, укравший Серого, рыдает от угрызений совести, но иначе поступить не может. А может быть, этот вор и есть противоположность Дон Кихоту. «Уж очень я озлобился!» Он же говорит: «Добро не может породить зла. Но в чем добро? Да в уничтожении зла. А раз не уничтожил ты зла — следовательно, не сотворил ты добра. А что ты сотворил? Зло! Значит, такой же ты злодей, как и я». Он должен говорить: «Я простой, я круглый, словно шарик или нечто в этом роде». Очень мила дочь хозяина. Она любит рыцарские романы не за драки и не за повести, а за жалобы влюбленных. Она добра, как Дон Кихот. И, перевязав ему раны, отправляется за ним. И вор, переодетый Цыганом, как в романе, с ними. Можно придумать множество переодеваний. Это приводит к тому, что в честном человеке подозревает Дон Кихот переодетого Хинеса де Пасамонте. В последнюю ночь перед своей смертью бродит Дон Кихот и прощается с миром. И перед смертью начинает понимать речи деревьев, слушает разговор Росинанта и Серого. Дочь трактирщика, к ужасу Дон Кихота, иной раз говорит неправду. И объясняет это. Рассуждая, говорит: «Я не умна — моя бабушка умна, у нее нашлось к старости время подумать». — «У женщин нет времени думать».

Продолжаю читать «Дон Кихота» и думать о сценарии. Вчера, впервые за год, а может быть, и еще за больший срок, спустился возле дачи Державиных и внизу свернул направо, повторил прогулку, когда-то ежедневную. Прорыты глубокие канавы. По чистому песчаному дну бегут ручьи. Все это незнакомо. Но журчат новые ручьи, как старые. Прорублена широкая просека, по ней дохожу до поворота к морю. И все думаю о Дон Кихоте. Прибой был, видимо, эти дни сильный. Обломки камыша, похожие на груды карандашей, показывают, извиваясь валиками по песку, как прибой успокаивался, отходил шаг за шагом. Вода. Дно. Камни. А я все думаю. Мне становится ясен конец фильма. Дон Кихот, окруженный друзьями, ждет приближения смерти. И, утомленные ожиданием, они засыпают. И Дон Кихот поднимается и выходит. Он слышит разговор Росинанта и Серого. Разговор о нем. Росинант перечисляет, сколько раз в жизни он смертельно уставал. Осел говорит, что ему легче потому, что он не умеет считать. Он устал, как ему кажется, всего раз — и этот раз все продолжается. Ночью не отдых. Отдыхаешь за едой. А когда нет еды, то начинаешь думать. А когда делаешь то, чего не умеешь, то устаешь еще больше. И оба с завистью начинают было говорить, что хозяин отдыхает. И вдруг ворон говорит: «Не отдыхает он. Умирает». И с тоской говорят они: «Да что там усталость. В конюшне — тоска». Оба вспоминают утро. Солнце на дороге. Горы. И Дон Кихот соглашается с ними. Он выходит на дорогу и слышит, как могила просит: «Остановись, прохожий». Надгробный памятник повторяет это. И никто не останавливается, не слушает.

Продолжаю читать «Дон Кихота» и все глубже погружаюсь в его дух. Все думаю, что вор может быть тенью Дон Кихота, его противоположностью. Думаю, что словами о золотом веке следует окончить сценарий. Он едет и говорит об этом все тише, тише, пока на экране не выступает слово «конец». А начало сценария — брань экономки. Она бранит его в ясное — ясное утро. Санчо седлает Росинанта. Жена Дон Кихота говорит. Не то пишу — жена Санчо Пансы говорит: «Почему я, твоя жена, которой сам бог велел бранить мужа, молчу себе или плачу тише, чем птичка, а его экономка, на которую он даже и не взглянул никогда, кричит на него, как власть имущая». И Панса объясняет: «Потому что он добр, а я строг». Они едут по горе, по дороге, которая идет петлями, неуклонно спускаясь вниз, но то приближается к дому, то удаляется от него. И каждый раз, когда они на линии дома, — брань слышнее. Нет, не так. Они едут по дороге. А экономка бежит по тропинке вниз. И, браня, снабжает Дон Кихота провизией, которую забирает в свою сумку Санчо Панса. И Дон Кихот считает это волшебством, а Санчо объясняет ему, как просто догоняет его экономка. Но Дон Кихот не слышит. «Трусость и предательство — слушать то, что противоречит твоей вере, поверять ее разумом». Встреча с каторжниками? Или с мельницами? Надо второй раз перечитать «Дон Кихота»…

В половине второго у Козинцева обсуждали «Дон Кихота»[162]. Григорий Михайлович начинает интересоваться сценарием. Но пока ни он, ни я не знаем, что делать, куда повернуть. Я знаю куски, которые начинают кристаллизоваться. В Комарово ехали на машине. Мост в конце Кировского проспекта (по — видимому, Каменноостровский) до сих пор перестраивается. Кажется, уже два года. В таком же положении тот мост, что соединяет Каменный остров с Новой Деревней (кажется, Строгановский). Поэтому делаем мы долгий объезд через весь город. Переезжаем Сампсониевский мост. Едем, оставляя справа Боткинскую улицу, и столь знакомый мне корпус Госпитальной хирургии, и терапевтический корпус напротив, где стоит спиной к улице, лицом к входу бронзовый Боткин. Теперь и он, и бронзовая полуголая женщина со змеей, и оба корпуса в зелени, в кустах, в деревьях. Лето еще тянется. Деревья вокруг Академии огромные, вероятно, с основания ее живут. Углубляемся внутрь Выборгской стороны. Этой осенью на углах возле киосков, торгующих зеленью, устроены загородки, где горой возвышаются арбузы. Их множе — ство. И все же у всех загородок — очереди. Рубль кило! Нет, никогда не было в городе столько арбузов, словно на юге. Сделав крутой поворот, выезжаем на Невку против Ботанического сада. Горы песка возле самой воды. Кажется, тут склады льда. Под ним, под песком, домики в два этажа. Потом заводики за кирпичными заборами. И на той стороне то полосы, то трубы. Снова отъезжаем от реки в окраинную путаницу домов, заборов, вот — вот кончится город. Стоит старинный дом с колоннами, стоит без соседей. Двухэтажный. Городской, а напротив — пустыри. И снова поворот. И снова городские улицы.

Начинаю приходить в себя после вчерашних разговоров, и «Дон Кихот» освобождается от тумана. Ладно. Будем держаться романа. Но и Доре держится романа, и Кукрыниксы[163], и современные Сервантесу художники и авторы гобеленов, что висят в Эрмитаже. И каждый из них следует роману на свой лад. Я перечитал роман и вижу, что там целый мир, который дает возможность рассказать то, что хочешь. А хочу я рассказать следующее: человек, ужаснувшийся злу и начавший с ним драться, как безумец, всегда прав. Он умнеет к концу жизни. Умирает Дон Кихот с горя. И потому что отрезвел, то есть перестал быть Дон Кихотом. Можно и пересказать весь роман, не отступая ни на шаг. Введя историка или автора. Или голос. Или разговоры на перекрестках. Или экономку в придорожном трактире, где собирает она о своем господине новости. А в финале, который я хотел дописать, я могу сказать что угодно, если после слов Дон Кихота о том, что он Алонзо Добрый, мы услышим голос, говорящий: «Так, по некоторым слухам, кончилась история Дон Кихота. Но с другой стороны — тысячи тысяч людей утверждают, что Дон Кихот живет. Как же это? Почему? Потому что Дон Кихот выехал в четвертый раз, как нам кажется. Как нам удалось узнать». И идет финал, придуманный нами. О святости мечты. И о великой святости действия, которому завидуют мечтатели. И осмеивают действующих…

Завтра — двадцать пять лет с тех пор, как переехал я на 7–ю Советскую к Кате и резко изменилась вся моя жизнь[164]. Собира — лись мы отпраздновать серебряную свадьбу — и пришлось это дело отменить. Катюша нездорова, плохо с сердцем. И я не жалею об этой отмене. Друзей таких, которых хотелось бы принять и с которыми весело было бы, — не имеется. Все в Москве. С Юрой встречаемся все напряженней, при внешне уважительных отношениях. Ну, и так далее. Это был бы шумный, невеселый обед, после которого осталось бы длительное похмелье.

Продолжаю рассказывать о поездке в Комарово. Шоссе бежит по последней улице Разлива. Маленькие, старательно выкрашенные дачки со стандартными заборами. Направо, за коротенькими переулками, поблескивает озеро. Улица упирается в широкую деревянную водосбросную плотину. От нее влево к морю по широкому руслу то бежит, прыгая по камням, целый поток воды, то поблескивают лужицы. Водосбросный канал идет до самого моря. Впрочем, недавно я узнал, что это не канал, а река Гагара. Шоссе, нет, не шоссе, путь наш пересекает широкую плотину, и шоссе, обогнув озеро, круто поворачивает вправо. На этом повороте густо растут ивы особенного вида — с листьями серебристыми, как у маслин в Новом Афоне. Блеск воды, асфальт, серебряные деревья в два ряда у озера, деревья сада за решеткой напоминают юг, радуют, начинается новая сестрорецкая дорожная жизнь. Значительно ниже шоссе, за площадкой в цветах — красное кирпичное здание старинного сестрорецкого завода, совсем не похожее на завод. Базарная площадь. Улица в деревьях. Это видят все. А я каждый раз вижу то, что тут пережито мною.

Сегодня у нас серебряная свадьба[165]. Гостей не будет — Катюша больна. И я не огорчен, что гостей не будет. Вчера вечером попробовал написать первую сцену «Дон Кихота» и очень доволен собой, даже спал лучше, чем всегда, и проснулся с ощущением счастья.

Продолжаю рассказывать. Улицы Сестрорецка вот тут, в центре, возле рынка, связаны у меня со множеством, не знаю, как назвать, не воспоминаний, а представлений не менее известных, чем те, которые переживаю, проезжая тут сегодня. Вот я вижу, как идем мы с Катюшей в крытый рынок, ныне не существующий. Очередь в полупустой мясной ларек. С некоторым ужасом решаюсь я на покупку четырехсот грамм легкого для кошки нашей. Капризная Васенка наша отказывается есть. Ничего в этом воспоминании нет веселого. Почему же вспоминаю я с такой радостью тускловатый по — северному, но солнечный день, сетку с покупкой в руках, вялого, ошеломленного скудностью своих товаров мясника. И свою комнату на чердаке и особый чердачный запах — глины и дыма. И Васютку, с достоинством отступающую от покупки. И все это слито вместе: рынок, улицы, дом, чердак — слиты в веселое ощущение, полное жизни. Что-то происходило с душой неосознанное, но важное в это мгновение. И, по — видимому, счастливое. И еще: мы с Катюшей идем от рынка, мимо дома с высоким, ступенек в десять, крыльцом и замечаем, что центр Сестрорецка вымощен кладбищенскими плитами. И положены они отшлифованной стороной кверху. То есть той стороной, на которой надгробные надписи. И мы читаем, что здесь покоится тело надворного советника такого-то, скончавшегося в 1840 году. А рядом плита, покрывавшая некогда могилу второй гильдии купца. Вся панель из каменных прямоугольников с надписями…

Так как кроме своих воспоминаний имеются у нас еще и чужие, у меня во всяком случае, то, проезжая мимо дачи Чуковских, вспоминаю я и его детство. Однажды, давным — давно, в двадцатых годах, при первом знакомстве, Стенич сказал Коле что-то до крайности оскорбительное, как он это умел. И Коля, дня через два рассказывая об этом, признался, что был глубоко задет. «А потом подумал — а что он знает обо мне? Разве он знает мое детство, дорожки, по которым я ходил в Куоккале?» И эти слова о дорожках почему-то сильнейшим образом тронули меня, подействовали на мое воображение. И я всегда оглядываюсь на высокую двухэтажную дачу под высокими деревьями. По словам Коли, местность стала в наше время красивее. Шоссе пролегло на месте бывшей пыльной проселочной дороги. Исчезли мелкие летние дачки, что теснились вдоль дороги…

Мы вчера приехали в Комарове. Печь топили. Спал я с открытой форточкой, и разбудило меня движение, шорох, трепетание между окном и занавеской. Еще не проснувшись, угадал я причину — птица влетела в открытую форточку и не может найти выхода. И в самом деле, синичка сидела на занавеске, глядела на меня одним глазом и запищала и заметалась, когда я подошел к окну. Я вспомнил, что Бианки советовал говорить с птицами ласково, они по музыкальности своей чутки к интонациям. Но уговоры мои не действовали, и, пока я не открыл окно, что удалось не сразу, птица все металась и пищала в отчаянье. А когда открылось окно, синица исчезла так беззвучно, что я не поверил себе, поискал еще ее между занавесками. Ворона трижды каркнула, когда открылось окно, и мне вспомнилось, что дома у нас считалось дурной приметой, если птица залетит в комнату. Небо ясное, на землянике — иней. Тополя под окнами и кусты еще зеленые, ни одного желтого листика. Едва кончилось происшествие с птицей, как мне пришлось одеваться — кот поднял крик. Я вышел с ним, думая о приметах. Верю я в них или не верю? Так интересно думать, что и в самом деле существуют финские колдуны. Пошатываясь, ходил наш больной кот под кустами, все приникая вплотную носом к веткам. И открывал рот. Дыхание захватывало. Кошки бродили тут ночью. А я глядел и думал о пяти годах, прожитых тут. Прежде мы уезжали куда-нибудь каждое лето, а теперь все не трогаемся с места. И от этого слились все годы в одно целое. Трудно, вспоминая, разделить годы. Сначала — Рахманов, Пантелеев. Попытка писать повесть. Длинные прогулки, когда еще не было чувства пустоты в лесу и на море, какое овладело мной в прошлом году. Отъезд Наташи в Москву, ее замужество — это до окончательного переселения сюда.

Вспоминаю эти пять лет. Бывал ли я за эти, сбившиеся в один ком, дни счастлив? Страшно было. Так страшно, что хотелось умереть. Страшно не за себя. Конечно, великолепное правило: «Возделывай свой сад», но если возле изгороди предательски и бессмысленно душат знакомых, то, возделывая его, становишься соучастником убийц. Но прежде всего — убийцы вооружены, а ты безоружен, — что же ты можешь сделать? Возделывай свой сад. Но убийцы задушили не только людей, самый воздух душен так, что, сколько ни возделывай, ничего не вырастет. Броди по лесу и у моря и мечтай, что все кончится хорошо, — это не выход, не способ жить, а способ пережить. Я был гораздо менее отчетлив в своих мыслях и решениях в те дни, чем это представляется теперь. Заслонки, отгораживающие от самых страшных вещей, делали свое дело. За них, правда, всегда расплачиваешься, но они, возможно, и создают подобие мужества. Таковы несчастья эти, и нет надежды, что они кончатся. Еще что? С удивлением должен признать, что я все же что-то делал. Заставил себя вести эти тетради каждый день. Написал рассказ о Житкове, о Чуковском, о Печатном дворе, о поездке поездом в город — это уже переписано, а в тетрадях почти все готово, нуждается только в переписке, написано много больше. О Глинке, о Шкловском, о путешествии по горам. Не считая беспомощного, но добросовестного рассказа о себе от самого раннего детства до студенческих лет. Точнее, до конца первой любви. Тут я сказал о себе все, что мог выразить. И сознательно ничего не скрыв. Получилось вяло от желания быть правдивым, но часто и правдиво. Дописал я «Медведя», который сначала радовал, а теперь стал огорчать. Переписал сценарий «Водокрута» — недавно. Написал «Два клена», что далось мне с трудом. Сначала получилась, а точнее, не получилась пьеса «Василиса Работница», и только в прошлом году — «Два клена». И работал для Райкина, с ужасом.

В общем, перебирая все, что написал за эти пять лет, я не без удивления замечаю, что это не так уж мало. Но успеха, как до войны или с «Золушкой» после — я не видел. Более того. Гурко и Нагишкин, из которых последний упорно и настойчиво на совещании по детской литературе, потом в «Комсомольской правде», потом в «Новом мире» поносил меня всячески. И при том до такой степени удушливо, что хоть дерись, а не станет легче. Нет, тяжелое время прожил я тут. А болезнь Катюши. А смерть Тони. Нет, лучше уж вспоминать другие времена. В Союзе, куда мне предстоит сегодня ехать на заседание ревизионной комиссии, любят говорить мне при встрече одну и ту же фразу: «Тем, что вы живете в Комарове, вы продлили себе жизнь». И фраза эта своей глупостью, скудостью и узостью каждый раз действует на меня угнетающе. Во — первых, я не чувствую необходимости принимать меры для продления жизни. Не потому, что собираюсь помирать, а как раз потому, что не собираюсь. Во — вторых, жизнь определяется не свежим воздухом и здоровым климатом. Уйти от чувства, что за забором сада, который тебе положено возделывать, кого-то душат, невозможно. И тревога пополам с унынием не рассеивается, когда живешь в дачном поселке. Именно в Союзе ощущение удушливости особенно отчетливо. Именно там оно и вырабатывается. И именно там с идиотским упорством повторяют, что я, счастливец, продлеваю свою жизнь в Комарове… При всем рассказанном я чувствую, что могу работать. Прошлогоднее затмение рассеивается. Как будто что-то вернулось в Комарово — бродить стало интересно, как в первые годы. Жизнь продолжается.

Вчера вечером прочитал начало сценария Пантелееву и, как всегда, стал сомневаться после чтения, так ли следует начинать[166]. И придумал новое начало. И сегодня все время о нем думаю. А что, если начинать всю историю с того, что Дон Кихот останавливается на перекрестке четырех дорог, пробует прочесть надпись на придорожном камне и обнаруживает, что она давно стерлась. Тогда, по рыцарскому обычаю, бросает он поводья на шею коня — пусть Росинант приведет к подвигам. Но Росинант заснул. И никуда не хочет идти. И мимо рыцаря, прикованного к месту, проходят различные люди, из разговоров с которыми и выясняется, кто он и что он. И все думаю я на этот счет, и думаю, и не могу решить. Во всяком случае, попробую я это начато сделать. Проходят мимо козопасы с копьями, проезжают молодые, и наконец Самсон Карраско. Этот уверен в превосходстве науки над мечтаниями. И, может быть, в финале встречаются они на перекрестке еще раз. Ты возьмешь у меня знаний, а я у тебя научусь ненависти к злу, и любви к добру, и любви к действию. Вчера я почти целый день пробыл в городе. Заседал секретариат, и ревизионная комиссия на нем присутствовала. Сильно побелевший и с мешками под глазами Кочетов. Побелевший лицом. Еще побелевший, он всегда был бледен. Тощелицый, хитрейший и легковеснейший Дудин. Еще и рябой при этом. Он все заседание писал эпиграммы, и рисовал карикатуры, и писал записки разным людям — вел себя, как неусидчивый, плохой мальчик. А когда говорил по делу, то казалось, что это фальшивка. Все это не беда — не скрывайся за этим и робость, и трижды хитрость. Рассмешив — обезоружить. И он в дружбе с черносотенцами.

Он встает и все тем же поддельно — значительным голосом, как бы играя в секретаря правления, глядя в сторону, вносит предложения, и какие там шутки. Вся муть и мрак, о которых стараешься не думать, входя в Союз, заполняют комнату. Он считает полезным для своей карьерки объединиться с палачами — неудачниками. Неудачниками в области литературы. Кочетов сделан из более благородного материала. Он верит, что прав. Озлобленность, которую он внес неожиданно для всех в свою секретарскую работу, им выстрадана. Очевидно, годы газетной работы его воспитали известным образом. Не сама работа, а редакционный воздух, борьба самолюбий, удары по лицу за малейшую удачу. И он болен. Во всяком случае, держится он — как бы это сказать — масштабнее… Я, отвыкнувший в Комарове от заседаний, помалкиваю, и стараюсь не смотреть фактам в лицо, и убеждаю себя, что все может обойтись. Когда кончается заседание секретариата, начинается ревизионная комиссия. Председатель наш, Подзелинский, очень маленького роста, с большой лысой головой, кислым выражением лица, — личность странная. От него по наружности никто ничего хорошего не ждет, но очень обижаются, когда он полностью подтверждает эти подозрения. Недоверчив и мнителен до чудачества. Он перестал выступать от нашего бюро пропаганды с чтением своих художественных произведений, чтобы не говорили, что он зарабатывает, пользуясь тем, что он председатель ревизионной комиссии. Напал на Котовщикову за то, что взяла она ссуду в Литфонде. Безвозвратную. Она объяснила ему, что членство в комиссии не лишает ее прав рядового члена Союза. С месяц ворчал он. Пока вдруг сам не взял такую же ссуду. Из зависти.

Все думаю о «Дон Кихоте». Мое начало кажется мне теперь милым, что раздражает меня. Дух романа суровее. Тоска по добру прорывается через колотушки, жестокость, условное остроумие тех дней и такую же рассудочную поэзию. То, что нам дорого, сказывается в «Дон Кихоте» как бы украдкой. Контрабандой. Причем автор как будто сам смущен тем, что у него высказывается. Дон Кихот говорит умно и трогательно — и тут же автор спешит пояснить: эти речи удивительны у безумца! Они как бы и приводятся для того, чтобы показать, какая удивительная, достойная описания вещь — безумие. И если нарушить эту как бы непроизвольно сказывающуюся поэтическую, человеколюбивую сторону, точнее, если дать ей выйти открыто на первый план — ничего хорошего не выйдет. Воздух романа строг, сух, жесток. И этого нельзя забывать. Поэтому детски откровенное начало меня смущает. То начало, что я написал.

Вчера вечером охватила меня вдруг без причины и без подготовки комаровская тоска. Впрочем, причина была — дождь и тьма. Но потом я взялся переделывать начало сценария и успел даже переписать переделку на машинке. Из уважения к Дон Кихоту делаю я по — новому, точнее, по — старому: пишу сначала от руки и только потом перепечатываю. И это мне помогает очень и как будто даже ускоряет дело. Не мешала ли мне машинка в последние годы? В новом варианте выгодно, что показываю я рыцаря настоящего, пока идут надписи. Есть с чем сравнивать Дон Кихота, когда видят его зрители впервые. Начало, правда, немножко похоже на литературный сценарий «Золушки», но в картину тот пролог не вошел. И новое начало ближе к открытой стороне романа — насмешливой. В первом варианте слишком отчетливо говорилось о доброте Дон Кихота. Кончил я писать в четвертом часу. Тоска исчезла — завтрашний день приблизился. Я боялся только, что не усну, как бывает, когда голова на полном ходу. Но обошлось. Утром — ветер и солнце. Вчера вечером я мечтал уехать, а сегодня пожалел. Но сейчас, в первом часу, опять облака и то и дело брызжет дождь, крупный и частый. Сегодня мне опять предстоит пережить заседание ревизионной комиссии. За окном дождь сменился градом. А пока написал эти слова — прекратился. Вероятно, есть что-то нездоровое в моей ненависти к деятельности такого рода, да уж очень наболела та часть моей души, что связана с Союзом последних лет. Предполагаем мы пробыть в городе несколько дней. Вероятно, этой зимой мы будем жить пополам, и здесь и в Ленинграде. В ноябре больше в городе — отчетно — выборное собрание. Выберут делегатом на съезд — хлопотливо. Не выберут — еще хуже.

Приехав в Ленинград, нашел я письмо из Театра Ермоловой. «В связи с тем, что театр в ближайшее время приступает к работе над Вашей пьесой, просим Вас, если за это время были внесены… какие-либо поправки, выслать нам новый экземпляр…», чтобы послать его «в репертуарно — художественную инспекцию… для получения разрешения». Сначала я обрадовался. Увидев конверт с маркой театра, ждал я всяческих неприятностей. Оказалось, что нет их, а есть сообщение о «работе над Вашей пьесой». А потом я несколько удивился и стал сомневаться. Какая-то неясность со второй частью письма. Откуда вдруг получилось так, что театр еще не посылал пьесы в «репертуарно — художественную инспекцию»? Ведь как раз оттуда добывал ее Гарин и как раз там шел разговор о том, что ее не следует ставить, напугавший и Театр Ленинского комсомола. Зачем же меня запрашивают о поправках? Не собираются ли они там «в репертуарно — художественной инспекции», узнавши, что поправок не имеется, запретить пьесу со звоном и шумом? Впрочем, побывавши в эти дни в Союзе, почитавши протоколы, убедился я, что живу чрезмерно робко, по — рязански. Шелковская линия моего развития стала к старости особенно ощутительной. При каждом успехе испытываю ужас и недоверие. Если бы не беспечность при этом, то совсем было бы невесело. Но веселость берет верх, и я сегодня смешил и смеялся. Сегодня позвонил Лобанову[167]. Понял, что письмо, по существу, является попыткой узнать, как обстоят у нас дела — не добился ли чего-нибудь здешний театр, не переделал ли я чего-нибудь по указанию Театра Ленинского комсомола и не попробовать ли начать хлопотать снова. В общем, полная неясность.

Больше всего я боюсь, что переживу постепенную потерю того, что накапливалось с детских лет, — чувство моря, чувство осени, чувство путешествия, чувство влюбленности, чувство дружбы. Принимались они каждый раз как открытия. До последних дней богатство росло. Чувство формы продолжало развиваться, сказываясь иной раз с неожиданной силой. Так было недавно со стихами Пушкина, когда я понял особым образом слова: «Глубокий, вечный хор валов, Хвалебный гимн отцу миров». Слово «хвалебный» рядом с «хором валов» в применении к движению волн показалось мне наполненным особым содержанием, больше, чем звуковым и смысловым, но связанным и с тем и с другим. Так же, как «полупрозрачная наляжет ночи тень». Испытал однажды чисто физическое чувство освобождения и особого освежения, когда слушал долго Баха в четыре руки. И встречал эти чувства как открытия, с удивлением и благодарностью. И больше всего я боюсь, что богатство это начнет раз от разу уменьшаться и я перестану верить, что возможны переживания подобного рода. Впрочем, страх этот ослабляется прочным и неизменяющим чувством: ожиданием счастья. И великим даром: умением закрывать глаза. Вчера был у Вейсбрема в странной его квартирке в одну комнату. Ковры, два дивана, портьеры, книжные полки, стол с пузатой и высокой лампой с абажуром. И рыцарь в латах в углу. Поднимешь забрало — видишь печальное усатое молодое лицо из папье — маше. И четыре кошки, подобранные на лестнице. Из них одна вот — вот окотится. В субботу прогон «Кленов»…

Сколько я себя помню, всегда начинался этот день с того, что близкие меня поздравляли с особенным выражением лица — значительным и ласковым[168]. Вечером собирались гости. В этот день старшие прощали мне то, за что в обычный день влетело бы. Я получал подарки. Словом, привык наконец я и сам встречать день своего рождения с лицом значительным и ласковым. В про — шлом году провел я этот день в Москве, на драматургическом пленуме. И то друзья поздравляли, приходили телеграммы. В этом году я сначала хотел отменить какие бы то ни было празднования. Все это получается уж непременно невесело и всей тяжестью ложится на Катюшу, так что потом она хворает. Но Катюша нашла, что это нехорошо, никогда так не делалось и гости все-таки придут. Во вчерашнем спектакле мне многое понравилось, а кое-что показалось очень уж актерским. Я давно не был в театре. Вчера вдруг с удивлением узнал в себе некоторые дворянские черты. Откуда бы? В частности, умение не смотреть фактам в лицо и верить, что все обойдется. Впрочем, это не интересно. Но вот что важно. Зал вчера был в основном кассовый, то есть обычный зритель, купивший билеты в кассе, наполнял его. И пьесу смотрели внимательно. Некоторые плакали. И на «Гамлете» — полно. Это тоже свойство 53–54–го годов: желание услышать нечто сложное и полноценное. День сегодня вполне осенний. Дождь с утра. На окне в кухне устроена кормушка для голубей, и они, склевав положенный паек, сидят напротив. Сначала от диких или непородистых резко отличались две голубки: белая и каштановая. Их потомки сравняли стаю…

Когда я вчера увидел в уголке двух мрачных артистов, двух главных врагов Акимова, то поразили они меня глубокой личной, именно личной, мрачностью выражения[169]. Оба бледны. Оба сосредоточены, как несчастные влюбленные или ревнивцы. Таковы актеры. И в самом деле — склока в театре идет не умственная, не искусственная, а от сердца. Попробуй расспросить этих бледных ревнивцев, за что ненавидят они Акимова, и услышишь такую смесь сплетен, обвинений в формализме, почуешь такую бабью уверенность в своей правоте, что испугаешься. И вчера, так как я не разговаривал, а только смотрел, мне стало понятно, как физиологична эта борьба. Прямо действительно как в любви. Словно отбил у них Акимов девушку, и пути, которыми он действовал, кажутся им теперь глубоко оскорбительными и недобродетельными. Народ актеры такой. У них всё около. Что роль, что общественная деятельность, что всё такое прочее. Сейчас позвонил Роу: приехал. А я еще и ручку в чернила не окунал. Что тут делать! Придется поработать сегодня, как это ни грустно. Вчера вечером был в гостях. Болтал с таким наслаждением и вдохновением, как будто дело делаю. Это тоже результат шестилетнего пребывания в Комарове. Если там в первое время бывал вокруг народ, то в последнее — сидели мы за столом да пасьянс раскладывали вдвоем с Катей. А я, ничего не поделаешь, люблю, когда кругом друзья. Сегодня кончаются морозные дни. Обещают по радио оттепель, а местами гололед, что тут сделаешь? Сижу и придумываю — как бы справиться мне со сценарием для Роу. И что писать в этих тетрадях? Надоело вспоминать. Ненавижу или, точнее, не умею рассуждать. Что делать?..

Сегодня открылось наше отчетно — выборное собрание в Таврическом дворце[170]. Зал поначалу был переполнен, к трем часам начал заметно пустеть. К вечеру гости разбежались. Во всем огромном зале остались только писатели, да и то не полностью. Весь предполагаемый порядок дня нарушался в течение дня дважды. Один раз — когда вместо очередного выступления в прениях объявили содоклад Базанова. Такое впечатление, что люди почувствовали, что совещание не наладилось, заедает, буксует, и засуетились. Мне предстоит выступать завтра. Осталось два содоклада: мой да Саянова. Я полон ужаса и словно промок насквозь, и при этом не под дождем. Кочетов со мною важен и надменен, и на меня производит ужасающее впечатление, что это может на меня произвести впечатление. Что мне до него — а вот поди ж ты!

Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все раздраженные моим так называемым успехом за спиной готовят что-то, во всяком случае сговариваются с Чевычеловым. И даже секретарь по пропаганде Козьмин сказал: «Ну, это вы его уж слишком стукнули». Словом, я неосторожным движе — нием привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» — к сожалению, никогда не было мне свойственно. Сначала я испытывал древнее мое удовольствие от того, что я — как все. А теперь осталась одна брезгливость. Вот и всё. И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной. Вот и всё еще раз. Нам выдали билеты на «Стрелу» и удостоверения, что избран на съезд писателей с правом решающего голоса. Едем в понедельник, да еще 13–го числа. Предполагается, что съезд продлится до 25–го числа.

Что я думал, сидя на совещании? Подымающиеся амфитеатром сплошные ряды кресел казались мне похожими на огромную ванну, поднявшуюся до самого почти верха стены. Купальщики виднелись по грудь в волне. А иной раз казалось, что амфитеатр сделан из пластической массы, в которой, как в воске, некий штамп впечатал правильные, глубокие вмятины — проходы. А один проход, отчетливо видимый с моего места во всю глубину, круто ограниченный креслами, казался мне похожим на ущелье. Или, говоря точнее, — явлением родственным, как кошка тигру. Еще что?

Я в Москве, живу в девятом этаже гостиницы «Москва» и как будто домой вернулся — так мне все тут знакомо и удобно, и главное, получил отдельный и достаточно просторный номер. В Союзе полная неразбериха и толпится разноязычный народ, причем спокойнее всего приезжие. Их положение ясно, и они уже определились. А москвичи — основная масса — еще не получили гостевых билетов. Да и мы, законно избранные делегаты, получили только временные удостоверения, только временные, хотя к съезду готовимся с шумом и с криком более полугола. Если не больше. Правда, временные, то есть постоянные — были уже готовы и отпечатаны, но их кто-то не утвердил. Вчера устроена была встреча в Кремле[171]. Только и разговоров о ней. О речи Шолохова[172]. Бог ему судья. Я спокойнее, чем ждал, хотя имел се — годня неприятный разговор с Маршаком по поводу его статьи в «Правде». Разговор вполне дружеский, но явно Алексей Иванович говорил, и говорил строже с нашим шефом, чем я мог бы… Завтра II съезд открывается.

Второй съезд открылся. Мы пришли в Кремль к часу. Как во сне или на картинке — все чисто — чисто и не для проживания, а для других проявлений человеческого общества. Для молитвы? Возможно. Ровные площади, а на площадях церкви, знакомые с детства, но приведенные в тот же отчетливый, почти абстрактный, как на картинке, а быть может и на проекте, вид. Площади, залитые асфальтом, невелики по количеству и размерам церквей. Великолепен Успенский собор, Иван Великий с переходами лестниц, Благовещенский собор. Я вдруг вспоминаю сон, который вижу постоянно: я вхожу в церковь с невысокими сводами в росписях, в старинных иконах по стенам. И Благовещенский собор напоминает мне этот сон так ясно, что и я на время не проживаю в тех привычных измерениях, к которым привык, присоединяюсь ко всему окружающему миру. Конечно, построен этот мир не для человеческого проживания, но и не для молитв, но для управления государством. Юношеское ощущение (Кремль — это прошлое) заменилось чувством: история делается тут, за стенами, вот откуда эта строгость и почти абстрактность. Соборы полны черными почти людьми из Средней Азии в меховых шапках, азербайджанцами, грузинами, сибиряками и прочими, и прочими. В алтаре у гробниц патриархов говорят по — татарски, по — польски. Москвичи все обсуждают — кто получил гостевые на хоры, кто в партер, кто разовые. Но это почему-то не кажется кощунством. Рядом управляют государством — это дело большое, хотя бы и сказывалось в мелочах. Девушки с красными повязками — экскурсоводы. Кто-то из москвичей уверяет, что одна из них спросила: «Это кто, писатели или кооператоры?» (У этих последних закончился сегодня съезд.) Вряд ли.

Прерываю рассказ о вчерашнем праздничном дне, чтобы перейти к сегодняшним будням. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня[173]. Вечером (Полевой обругал меня утром) услышали мы уже о настоящем несчастье — умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более, чем обычно, больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз — за пропуском на заседание в Кремль — и почувствовал себя на улице дурно. И его привезли домой, а сегодня он умер. Продолжаю рассказ о вчерашнем заседании. Нет, сначала о Кремле. В Оружейной палате мы увидели всё — и оружие, и латы, и украшенную бирюзой булаву, и булаву с хрустальным шариком на острие — видимо, чтобы он, сверкая на солнце, был видим войскам, и тут же, в двадцати шагах, севрский сервиз, подаренный Наполеоном после Тильзита. На всех тарелках мифологические сюжеты с игрой, а через двадцать шагов — ризы патриархов в жемчугах и неграненых драгоценных камнях. В них есть свое дикое великолепие. Как изумруд найден, так и вделан, в серебряную или золотую оправу. А через двадцать шагов — эмали и немецкая серебряная посуда. Но поразительнее всего отделанные жемчугами, как дети выкладывают дорожки раковинами, патриаршьи и митрополичьи одежды. Но время приближалось к четырем, и мы пошли во дворец. После несколько бесформенного, но оглушительного великолепия Оружейной палаты лестница кажется строгой. Придя в Георгиевский зал, где был в 1940 году на банкете после Декады ленинградского искусства, я понял, почему напоминал он мне вокзал. Не тем, что как в буфете стояли накрытые столы, а полукруглым потолком. Величину зала скрадывают полукруглые ниши стен.

Сегодня в Ленинграде был просмотр «Двух кленов»[174]. Прошел, по Катиным словам, хорошо, но я что-то как в тумане от съезда: жарко, все говорят длинно, а главное — я хожу в обруганных. Впрочем, до сегодняшнего дня я постепенно дойду. Возвращаюсь все к тому, к первому, к праздничному дню. Посмотрели Грановитую палату и поднялись мы в терема. Низенькие комнаты, цветные стекла. И показалось мне, что видели тут хозяева комнат мало радости: того испортили, того отравили, того придавили. Затем отправились мы в огромный зал заседаний. Мы зарегистрировались у предназначенных для этого столиков. Огромный зал. Ров — но в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под руку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно, нет, скорее степенно, со старческой, не пугающей, но естественной медлительностью спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин. После выбора президиума и разных комиссий съезда Сурков, размахивая руками… Нет, ошибся, слово получает Поспелов и читает обращение ЦК к съезду. И только после этого, размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад. Все пристально разглядывают президиум. Высокую фигуру Булганина, оживленного Хрущева, Молотова.

И опять охватывает ощущение: история вернулась в Кремль. После того как монотонные, усыпляющие вопли и помавания кулаками Суркова усыпили внимание, в президиуме, в самом его значительном разделе начались разговоры — о чем? Хрущев все наклонялся через неподвижно сидящего Маленкова к Молотову и что-то говорил ему. Что? Микоян, очень черноволосый и очень черноусый, помалкивал, думая о своем, явно не слушая докладчика. Во всяком случае, я не мог себе представить, что доклад можно слушать. Так же сурово думал о чем-то Каганович. От времени до времени появлялись за спиною то одного, то другого члена правительства люди с бумагами на подпись. В шесть часов объявили перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И, оглянувшись, увидел, что я не одинок. С уходом почетного президиума ощущение значительности и праздничности стало угасать и покрываться пеплом. Черные, нет, смуглые до черноты соседи из Средней Азии спали откровенно. Один даже улыбнулся во сне. В окончание доклада не верилось. Вот у самого докладчика язык стал отказывать. Вместо «миллионы людей» он сказал «миллионы рублей», и благодарный зал оживился, засмеялся, заблестели глаза. Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листам и наконец — о счастье — провозглашает последние фразы. Аплодисменты. Нам сообщают, что в Георгиевском зале состоится концерт. Я с утра не ел. Мы собираемся пойти с Алексеем Ивановичем в буфет.

Но по дороге заходим все же в Георгиевский зал. Стены крупными волнами, золотые, едва видимые при слегка приглушенном свете названия полков и фамилии георгиевских кавалеров. Полукруглый потолок. Гремит духовой оркестр, вспыхивает снова угасшее было чувство праздника — и нет его, угасает, едва замолкает оркестр. Я убеждаюсь, что в зале нет стульев. Точнее, замечаю их отсутствие. Все стоят, разговаривают, только у самой эстрады пять — шесть рядов далеко не праздничных венских стульев. Они заняты. Ведущий объявляет, что будет играть Святослав Рихтер. Его встречают вялые аплодисменты тех, что заняли стулья. И происходит некое кощунство: играет один из лучших пианистов мира, а мы словно на ярмарке. Зал гудит, разговаривают, разбившись на группы, те, для кого Рихтер играет. Большинство и не поворачивается к эстраде, словно громкоговоритель слушают. И мы уходим в буфет. По дороге встречаем практичных москвичей с кульками, словно из лавочки: накупили в буфете мандаринов, несут домой. Низкое, длинное, на уровне площади помещение буфета. Ужинаем и слушаем концерт по радио. Между окнами и запорошенной снегом крышей какого-то низенького здания деловой походкой проходят люди, большей частью военные. А на весь буфет гремит бас Огнивцева, потом играет рояль, и иной раз слышен шорох и легкий шум прыжков, пляшет какая-то балерина, затем поет певица. Когда поднимаемся мы наверх, концерт приближается к концу. Плывет, словно не перебирая ногами, ансамбль «Березка» и, вероятно, впервые с основания своего удаляется, не бисируя. Зал гудит. Последним выходит томный, избалованный Райкин, но и он гибнет в бездне сдержанно гудящего невнимания. Иду домой.

Кончаю эту тетрадь в унылые дни — темно и на душе, и за окном. В искупление ленинградских успехов — «Двух кленов», содоклада и прочего — я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как-нибудь пережить все это. Итак, я вышел из Кремлевского дворца и все перебирал в душе необычный сегодняшний день. У ворот часовой указал мне калитку, через которую вышел я в сад, Александровский, и пошел по улице к Манежу, не по улице, а вдоль решетки сада. На другой день получил я тот самый внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно поглупел. И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале труднопереносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе. Все поэтические представления — о позор! — исчезли из души начисто, словно я заболел и меня мутит. А тут еще замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано. А тут еще сообщают, что заболел Миша Козаков и на другой день умер. На второй день съезда. Прибавилась еще одна, совершенно затемняющая душу, туча. В пятницу хоронили мы Козакова на Немецком кладбище. В час началась гражданская панихида. Открыл Фадеев. Потом говорил Слонимский. Наконец последним — Федин. Начал — и едва не заплакал. А съезд тем временем шел — выступал Корнейчук, читал доклад о драматургии. Здесь я был упомянут, что было мне сообщено по крайней мере пятью- шестью людьми. Все эти дни я боялся, что свалюсь — жарко, напряжен все время до предела. Просыпаюсь рано, ложусь поздно. Засыпаю на чужих выступлениях — к примеру, на докладе Герасимова. Вчера выспался — стало полегче.

На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где-то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южно- русский говор с «h» вместо «г» — и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, — и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря — лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги — так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, — смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, — что это вот и есть автор «Тихого Дона». Заключила вечер Галина Николаева. Голос резкий. Если в словах попадается буква «а», она растягивает на этой букве рот. Решительна, повелительна, самоуверенна, неубедительна. Пока молчала, казалась издали даже привлекательной. Сосед мой, видимо москвич, с ненавистью делал полушепотом замечания на каждое ее слово. Говоря о критике, Галина Николаева сказала, что в статьях нынешних говорят упрощенно, уж совсем не принимая во внимание творческих особенностей и силы автора, только о содержании. «С этой точки зрения Лермонтов может оказаться слабее Галины Николаевой». И когда мы выходили, то москвич бормотал в пространство: «Куда уж дальше! Объявила, что она сильнее Лермонтова». Делали столь же негромкие, но до одурения полные ненависти замечания и другие мои соседи. Выступал и министр культуры Александров[175]. Речь его примечательна была тем, что тянулась час и, к его негодованию, прервана была криками: «Регламент, регламент!» Полагаю, что впервые в своей жизни услышал министр критику снизу. Академик Виноградов[176] детски наивно рассуждал о языке современных писателей, а зал ответил ему на это полным невниманием. Говорил Кирсанов. Его наружность полностью совпадает с его сущностью. Но говорил он тем не менее интересно. На зал все негодуют за то, что встречает аплодисментами ораторов противоположных лагерей, наивно полагая, что он, зал, единое целое. Между тем довольно и ста человек из восьмисот присутствующих, чтобы создать впечатление грома аплодисментов. Говорил Корней Иванович, как всегда — на публику. Говорил на языке критиков.

Вчера вечером был я у Образцова[177]. Мне лень гвоздик забить в подошве, а Образцов за то время, что мы не виделись, перепланировал квартиру. Из четырех комнат — три огромных. Как всегда, при полном к нему уважении, мешает мне что-то уважать его до конца. Возможно — белые ресницы. Мхатовская простота и чистота, и никакого безобразия. Нет, никакой дикости. Много вещей. Часы с кукушкой, игрушки, бокалы, венецианская люстра, три фарфоровых Образцова — один огромный, больше метра, раскрашенный, и два маленьких. Впрочем, в цвете только брюки — лицо белое. Картины в золотых рамах. Одна их них — Пуссена. Так и написано на раме: Poussin (приблизительно), потом год. Одна картина итальянская в полстены. Колонны, ступени, мощенная плитами площадь и разбросанные в разных позах на большом пространстве люди и ангелы. Главное ощущение от картины, что она произведение архитектурное, а фигуры даны для масштаба. Много вещей, очень много вещей. Разговор, как всегда, когда мне неловко, не налаживается. Но потом все же договорились, что буду я для них писать сказку «Иван — царевич и серый волк». Хорошо бы написать ее дико. Пришел домой поздно, писал еще, встал рано. Первым говорил Благой, пушкинист, человек почтенный, доктор наук, лысая большая голова, черные, огромные кусты бровей. Прыгает внутри кафедры, словно поплавок. Говорит нечто не имеющее отношения к съезду, условно глубокое и приблизительно умное. Но тем не менее я теряюсь и смущаюсь, когда аудитория сначала негромко, а потом весьма отчетливо принимается кричать: «Регламент!» — и опытный старый профессор теряется и уходит. В середине первой половины дня — сенсация. Выступает Гладков и резко осуждает Шолохова. Его вчерашнюю речь. Сейчас опять иду на съезд. Что-то будет! На съезде содоклад Тихонова об иностранной литературе. Длинное и красное лицо и белые волосы, и никакого уважения к этим сединам я не ощущаю. Это все Коля Тихонов — отяжелевший, постаревший, но навеки не взрослый. Только прежде он обожал, чтобы его слушали, а теперь спокойно выполняет обряд — бубнит, а зал гудит. Я сбежал, а теперь беспокоюсь.

Вчера вечером мы большой компанией пошли в ВТО, а я сегодня совсем худо чувствую себя — в бане и жаре съезда[178]. На утреннем заседании первым говорил Кочетов. Он начал с того, что на выставке ленинградских художников видел картину: мальчики девочка на гимназическом балу. Написано «с живописной стороны» хорошо. У картины — толпа, но ничего картина эта не дает зрителю. Такие явления случаются и в литературе — и так далее, и тому подобное. Слушали вяло. Разговор о том, что люди, поднявшие производственную тему или тему — колхозные герои, сражающиеся на переднем крае, — задевал мало. И он ушел под аплодисменты приличные, но недружные. В своем выступлении Шагинян вступилась за Панову и напала на Кочетова. Вечером Сергей Антонов заступился за картину, которую бранил Кочетов. Все живее идет съезд, выражаясь условно и неточно, но физика его делается все трудней. Я сегодня бежал с утреннего заседания, а потом с вечернего. Пошел по улицам пройтись и подышать свежим воздухом. Мокро, как весной, идет дождь. Глядя вверх по улице Горького, почувствовал, что вспоминаю Москву 1914—15 годов. Воздух тот же. Разве бензину побольше. И еще новое, даже для последних лет, — я почувствовал, что задыхаюсь, поднимаясь вверх по улице Горького. Когда я вернулся после своего пробега, все было по — старому. Только что объявили перерыв. У книжных киосков стояли очереди. (Пока идут заседания, книжки закрывают листами бумаги и торговлю прекращают. Одно время запирали и буфет, но теперь он работает и во время заседаний.) Бродили, как тени, багровые старики. Бегали имеющие отношение к секретариату девицы с какими-то рукописями. Когда началось заседание и слово получил Грибачев[179] — зал был уже переполнен. Стояли в проходах. Жарко и влажно было до того, что я понял: надо совсем уйти, или дело будет плохо. И вот я дома. Жду — собирались прийти Эрберги и Толя. Поговорил по телефону с Катей. В Комарове подморозило. Все тихо.

Сегодня съезд приближается к концу[180]. Мое засыпание во время речей становится похожим на дурноту. Я все чаще сбегаю из зала. Я устал. Мысли едва цепляются одна за другую. Сегодня выступление Ольги Берггольц напечатано в газете со всеми добрыми словами по моему адресу. В «Литературной». И Барто в своем выступлении заступилась за меня. Вечером. Потом произошло нечто еще более странное, во всяком случае любопыт — ное. Я шел с Пантелеевым, и вдруг Володя Беляев сказал: «Вас-то мне и надо. Идем, идем сниматься». Съемки для кино у нас происходят в эти дни непрерывно, то в зале, то в фойе. То ораторов снимают, то публику. Медленно разгораются, набирают свет юпитеры, прожектора слепят глаза, раздается мерное рокотание киноаппаратов. И через некоторое время свет так же медленно угасает. Когда Володя остановил нас, мы услышали: «Стойте, стойте, погодите включать свет». И появился Полевой. Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно — бледный, черноглазый, с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти, или по убеждению, или наемных, есть еще и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», — и так далее. Вечером собирается такое количество народа, столько раз включаются и выключаются юпитеры, что жара, о которой я столько раз говорил, просто выгоняет меня из зала, а потом и из Дома Союзов. Еду к Кальме — сегодня сочельник. Там зажигают елку. В пирожках запечен боб, и он достается мне. Достается и собачка, запеченная в пироге, — эта последняя, впрочем, более по блату. И все время гвоздит мысль, что, пока я тут смеюсь, на съезде происходит нечто важное, касающееся меня и всех, может быть и неприятное. Домой иду во втором часу. Завтра — выборы. Говорил сегодня с Комарово. Катюша что-то невесела. Говорит — нездоровится. В перерыве ездили бригадой к метростроевцам в детский дом культуры в 15 километрах по Ярославскому шоссе.

В детском доме культуры приняли нас неожиданно хорошо. У меня не было со мною рукописи — я говорил ребятам вступительное слово и наслаждался: аудитория слушала, и мне жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях. И мне кажется, что дальнейший успех всей бригады вызван был той атмосферой доверия, что установилась сначала. Выезд на Ярославское шоссе и въезд в город затруднены до крайности — машины шаг за шагом, впрочем, они не шагают — с трудом, словно через узкое горлышко, выбираются на шоссе. Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники. В задержке среди потока машин была своя прелесть: огромные пятитонки, и легкие пикапы, и «ЗИМы» шли навстречу и обгоняли нас в три ряда — туда и обратно. Тут ощущался огромный город. И жизнь. Но тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев и вечно ложно беременная Голубева — вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что-то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки. Какое тут руководство поможет! Сегодня мы начинаем в три — заседает партгруппа, обсуждает кандидатуры в правление. Вчера я возле стенда с карикатурами встретил Эренбурга. Худой, седой, красно — синие мешки под глазами, коричневый пиджак висит на плечах мешком. Поговорил с ним. Весь съезд к этому времени говорил о том, что французы отвергли ратификацию договора. Эренбург объяснил, что дело решится только в понедельник. Сейчас узнал, что вчера с заключительным словом выступали Рюриков, Симонов и Сурков. Остальные отказались. Говорили они, как сказали мне, интереснее, чем докладывали. Вчерашнее заседание кончилось в двенадцатом часу. Я сижу дома, в номере, и вместо того, чтобы отдыхать, тревожусь. Не знаю, куда бы пойти.

Ну вот съезд и дошел до своего конца. Утром получил я пропуск на банкет в Кремле. Седьмой стол в Грановитой палате. Получивши пропуск, отправился к Историческому музею, где был назначен сбор делегатов съезда для возложения венков на могилу, на Мавзолей Ленина и Сталина. Ровно в половине одиннадцатого, парами, растянувшись на всю Красную площадь, двинулись делегаты к Мавзолею. В четверть двенадцатого возложили венки, и я второй раз за последние десять дней вошел в теплые, хоть и мраморные, сени и пошел по ступенькам вниз, впечатление от стеклянных гробниц передать не умею, и поднялся вверх на волю. Здесь ждали нас автобусы, и поехали мы к памятнику Горькому у Белорусского вокзала. И здесь возложили мы венок от имени делегатов, и автобусы, которым, словно правительственным машинам, милиционеры давали сразу пропуск, делали, как говорят теперь, зеленую улицу, привезли нас к «Москве». В четыре мы снова на заседании в Большом Кремлевском дворце. Множество гостей, как в первый день. Но места правительства пусты. Короткое торжественное заседание. И всё. В пять часов мы свободны. Возвращаться в гостиницу? Идем смотреть снова Оружейную палату, и я понимаю теперь, в чем ее отличие от музея. Это сокровищница, так, как представляли мы ее в детстве. Драгоценное оружие, серебряные сосуды, драгоценные камни — все это приобреталось не для показа, а для личного пользования. В половине восьмого заиграл духовой оркестр. Длинные столы, во весь зал Георгиевский и во всю Грановитую палату. Сажусь за свой седьмой стол. Слева — Чуркина, напротив Авдеенко с женой, Ираклий и Вива, справа какие-то грузины. Все, что происходит в Георгиевском зале, мы у себя в Грановитой слушаем по радио. Вот скоро двенадцать часов, и банкет мало — помалу затихает. И я прохожу Спасские ворота, когда куранты начинают отбивать двенадцать. Общее впечатление от съезда? Оно отсутствует. Может быть, отсеется… Подожду. Пишу и засыпаю.

Сегодня две недели, как выехали мы из Ленинграда, и, если все будет благополучно, сегодня же и уедем[181]. Давно я не жил так долго в Москве. И уж во всяком случае никогда не жил в таком длительном напряжении. Когда живешь в окружении людей близких и уважающих тебя, то ничто не напоминает, как мало ты защищен. А тут видишь, что любой может тебя пристукнуть и ничего ему за это не будет. И еще — даже уважающие тебя люди — уважают любовно, но как бы покровительственно. Азарт игры, уж раз ты в нее втянут, заставляет их понимать, что я, может быть, и крупная карта, да не той масти. И меня пугает, что сам я склонен понимать эти правила и даже подчиняться им. Лучшая речь — Федина. В ней хоть подкупает желание сказать что-то так, чтобы тебя услышали. Построить как-то. И говорил ее выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова, скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах — «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее. Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных. Ну и довольно пока что о съезде. Начался он со смерти Миши Козакова. Припадок начался у него, когда он вышел за пригласительным билетом на первое заседание. Кладбище, разрытая могила, речи. Кладбищенский яд. А кончился вчерашним днем. Усталость просто валит меня с ног. Я засыпаю на ходу. С утра пришел Роу с Погожевой, редакторшей Погожевой. Я поспорил с ним довольно резко. Потом все втроем поехали мы на студию. Потом я подписал договор.

Приближается к концу этот страшный, и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год[182]. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я еще могу работать. Или — опять могу работать лучше, чем в последние годы. Я, рассказывая о Майкопе, и в особенности разглядывая фотографии, слишком уж ясно его вспомнил, и он так приблизился к сегодняшнему дню, что потерял свою, так сказать, легендарность. Но влюблен я был уж действительно неистово. Это я почувствовал и в Москве. Оттепель, я иду по московскому переулку — и вдруг испытываю острый страх боли. И понял какой — сорокалетней давности. Вспомнился, ожил 1914 год. На один миг. Презираю всех, кто говорит, снисходительно улыбаясь, о подростках или юношах и о их любви. От такой любви и умирают. Сила моего чувства зависела и от того, как я вижу теперь, что я был слаб, как девочка. Я поддавался боли. Я хотел немедленно, сегодня же избавиться от нее. И шел объясняться, мириться, требовать, жаловаться — и еще больше запутывался. Но если я хоть что-нибудь написал и сделал за свою жизнь, то это — следствие душевных мучений тех лет. Когда любовь вдруг, в один день, словно задохнулась в собственном дыму, я сначала испытывал наслаждение покоя. Потом ощущение пустоты в душе и тоска по полноте чувств. Я начал просыпаться, как рассказывал уже, на потемневших, словно опаленных ленинградских улицах двадцать первого года. Настоящие пьяницы, когда видят, что вина мало, оставляют последнюю рюмочку нетронутой до конца ужина. Все поглядывают на нее. Есть у них еще что-то впереди. Вот так и я. Ни за что не позволяю себе смотреть на то, что основное уже прожито. Все поглядываю на последнюю рю — мочку, и кажется мне, что у меня есть еще что-то впереди. Начал по — новому «Дон Кихота». Точнее, начал план главы. Боюсь, как бы не повредила мне излишняя почтительность. Сегодня чувство свободы и облегчения после Москвы окрепло.

А «Дон Кихот» стоит и не двигается. То, что начал я вчера, не пригодилось. Надо сделать просто парикмахерскую, где цирюльник рассказывает новости. Тому, кто купил землю у Дон Кихота. Тут надо попробовать в нескольких словах дать все начало романа. Купец проявляет крайнее недоверие. «Не верю», — когда говорят ему о Дон Кихоте и прочем тому подобном.

…Я начинаю бояться «Дон Кихота». Я не люблю излишней свободы, но когда связан, то это еще хуже.

На съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И я с ужасом убедился, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме Союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Не знакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал! И, отворачиваясь от смысла этого открытия, гляжу я на последнюю рюмочку и жду…

Я живу в Комарове. Катюша в городе — со дня на день должны мы переезжать в новую квартиру. Я как будто здоров. Живут у нас Наташа и внуки. Они болели по очереди. Теперь как будто здоровы. «Дон Кихота» я сократил, отчего он как бы оплешивел. Я говорю о сценарии. Как раз когда болели Андрюша и Наташа — похолодало. Пошли дожди. Вчера и сегодня потеплее. Начал я переписывать «Телефонную книжку»[183].

Пишу я все это на новой квартире[184]. На Малой Посадской. Живем мы теперь во втором этаже дома № 8, кв. 3. (Перебрался 5–го.) Двадцать один год прожил я на старой квартире, по каналу Грибоедова. И все чего-то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посредине столовая. Как это ни странно, почему-то не жалею я старую квартиру.

Все живу в городе. Второй день на новой квартире, на новой для меня — в качестве места жительства новой — Петроградской стороне. Утром выходил, установил, что междугородный телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарова, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме еще непривычно.

Опять лежу. Сильные боли в сердце. Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе… Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие. Намазали меня сахарным сиропом в области сердца. И сестра вынула пинцетом из банки, на которой была наклейка «черешня», пять черных гадиков и разложила у меня на груди, по сиропу. Гадики стали капризничать. «Играют», — сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» — сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, и я почувствовал жжение, как бы от укуса комара. «Взял», — сказала сестра с облегчением. Взяли и еще три пиявки. Последняя оказалась вялой, болезненной. Самая тощенькая из всех, она только притворялась, что играет, и вытягивалась во всем своем безобразии, и я чувствовал ее липкое, холодное прикосновение. В конце концов сестра выбросила ее обратно в банку. Вот тут и началось ожидание насасывания гада, полагаю, больше двух часов. Я человек неусидчивый. То, что я не сидел, а лежал, мало меняло положение. К концу прошиб меня холодный пот, напала зевота, а пиявки все росли, надувались или пупырились, как говорила сестра. Они залоснились. Стало заметно, что похожи они строением на дождевых червей: кольчатые. Только черные кольца тоньше. И обладали они хоботками, которые становились заметны, когда пробовала сестра пинцетом — не согласятся ли проклятики отвалиться. Вначале сестра развлекала меня разговорами.

Рассказала мне сестра, что она из Павловска. Муж с начала войны ушел на фронт и писал ей: «Езжай в Ленинград к моей маме! В Павловске или разбомбят тебя, или попадешь в плен». «Ну я и уехала. А две девчонки соседские пожалели барахло. Уехали сначала со мной, а потом вернулись в Павловск. И пропали. Либо их разбомбило, либо в плену до сих пор». Из дальнейших рассказов, которые длились, пока пиявки пузырились, узнаю я, что сестра в блокаду не эвакуировалась, работала в больнице. И до сих пор, встречая товарищей по работе, радуется, будто встретила родных. С остановившимся лицом сестра сообщает, что муж ее был убит на войне. Но вскоре я узнаю, что она вышла замуж снова. «Он тоже очень хороший человек. Шофер первого автобусного парка. Водит автобус № 5, по правому берегу Невы. Парк их далеко от дома, но есть машина, развозящая шоферов по домам после конца дежурства». Комната у сестры маленькая. Жильцы дружные, но больно уж их много, семь семейств. Сейчас предполагается в доме капитальный ремонт. Кухню будут делать светлую и обещают за счет кухни прибавить им площадь. Если же не прибавят, они будут менять комнату с какой-нибудь старушкой, живущей высоко. Квартира сестры в бельэтаже. Я слушаю сестру с тем же удовольствием, с каким гляжу в окно на прохожих. Но вот все темы исчерпаны. Сестра уходит пить чай. Возвращается. Потом приносит мне полотенце вытереть пот. Наконец три пиявки отваливаются, а четвертую сестра посыпает, потеряв терпение, солью. И черный гадик, извиваясь и ежась, оставляет меня наконец. Ранки сильно кровоточат. Сестра перевязывает меня. Так кончаются два часа, которые я решил принять не ропща. Сегодня не больно — тень боли. Видимо, я не поправился вполне.

Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт[185]. На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ниляжешь сегодня ночью — мешает. Вообще чувствую себя больным. Вряд ли мне теперь удастся выполнять условие, что я взял на себя. Заболел я сильнее, чем в первый раз. Боль прошла. Но вчера часов в пять, когда собиралась меня Катя кормить обедом, вдруг пульс участился до такой степени, когда невозможно его сосчитать. И потерял какой бы то ни было ритм. И так дело продолжалось всю ночь. Дембо пришел вечером, утром, днем. Стали вспрыскивать камфору. Не могу сказать, что я чувствовал себя плохо. Сознание оставалось ясным, только обливался я холодным потом. Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один — где я лежал на спине, и второй — где я со всякими ухищрениями поворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто — какой бы то ни было ритм был нарушен. Продолжалось это до 11 часов сегодняшнего дня. Чтобы не нарушать условие окончательно, буду писать, сколько в силах. Чтобы сохранить непрерывность записей. Тем и кончаю.

Все эти дни читал я «Дневник писателя». О трех идеях, что приготовились к смертельной схватке: романская, германская и славянская. Читал свирепые, задыхающиеся проповеди, словно в дыму и ладане. Перечитал «Бобок». То гениально, то деспотично. И вдруг утром прочел у Чехова рассказ «Свадьба» — не тот, что с генералом, а просто бессюжетное описание свадьбы. Где прелестно описано, как бесшумно, как тень, опускается невеста на колени, чтобы отец благословил ее иконой. В рассказе много смешного. «Спиро!» — «Цичас». Два голоса в горле у кучера кареты. Тоненький — «тпру» и басовый — «балуй». Но вот легкая перемена тональности — и с каким уважением показана невеста. И сколько воздуха, как легко дышится. Нет ладана. Но и нет желания карать. Бесспорно, нет ни у кучера, ни у музыкантов в проходной никаких трех идей. Как и не было. То, чем они обернулись, — господь с ними.

То, как обернутся идеи XIX века, став в ХХ — м действием, снилось Достоевскому. Иногда пророчески. Иногда со всей нелепостью сна. И пророчества, сбываясь, как это любит жизнь, оборачивались так, что ни в каком сне не приснится. Объединение славян сбылось. Но не так. Сбылись кое — какие злые пророчества. Но вот чего не ждал ни один пророк и не пророк, предскажи — засмеяли бы, — это великое значение Достоевского именно в Германии. В России собрания его сочинений у букинистов стоят дорого. Так называемое юбилейное — свыше тысячи. Его читают, но массовыми тиражами издают с осторожностью. Словно боятся. В Германии же — кто только на него не ссылался, от Ницше до Фрейда. И сам Эйнштейн говорил об интеллектуальном наслаждении, которое испытывает он при чтении Достоевского. Вот тебе и непримиримая борьба трех великих идей. Значит, не в этих идеях Бог. И черты всечеловечества обнаружились шире, чем ждал Достоевский. Зачем же было так страшно греметь ключами возле камеры, где и топор, и плаха? Впрочем, довольно. Достоевского я люблю. Но прочел Чехова, и мне почудилось, что я воскресаю…

Сегодня исполнилось мне пятьдесят девять лет[186]. Я помню книги, подаренные мне полвека назад. «Рыжик» Свирского и «Капитан Гаттерас» Жюля Верна. Я видел сегодня во сне лошадей, что значит ложь. Прошлый год был полон событиями все больше печальными, но преходящими. И не на что особенно надеяться в этом году. Эраст готовит «Медведя» в Театре киноактера. Козинцев собирается снимать «Дон Кихота». Уже наступил у них пусковой период. Но я болел. И не знаю, хватит ли беспечности у меня для того, чтобы перенести неудачу. Живем на новой квартире, и я не жалею старую. Хоть бы раз вспомнил. Собираюсь писать пьесу.

Вот и пятьдесят шестой год пришел[187]. Встретили мы его этажом выше у Пантелеева, который женился на Илико Орловой, о чем я не мог писать как о событии, разыгравшемся на глазах. По дальнозоркости. Встречали мы вчетвером: мы да Пантелеевы, тихо и мирно. Прошлый год я то болел, то считался больным. Как теперь понимаю, четыре — пять дней были не слишком легкими и в самом деле, так как ночи проходили в бреду, чего не случалось со мной, должно быть, с 20–го года, с тех пор, как перенес я тиф. Сыпняк. Потом — чувство, подобное восторгу. Август был жаркий. Окно открыто. Я читал путеводитель по Кавказу, и мне казалось, что жизнь вот — вот начнется снова. Удалось мне тем не менее даже в самые трудные дни писать мои страницы. Но со здоровьем родилось новое для меня ощущение — возраста. Теперь проходит. Когда стал выходить на улицу. Еще раз понял, насколько легче болеть самому, чем когда болеют близкие… До болезни успел я кончить сценарий «Дон Кихота». И, к счастью, по болезни не присутствовал на его обсуждении, хоть и прошло оно на редкость гладко. Гладко прошел сценарий и через министерство, и теперь полным ходом идет подготовительный период. Произошли после болезни важные события и в духовной моей жизни. Но я никак не могу их освоить. В Москве Гарин кончает репетировать «Медведя». Пришлось переименовать пьесу. Называется она теперь «Обыкновенное чудо».

У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст Гарин ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо». Премьера должна состояться 18 января. Вдруг 13–го днем — звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщают об этом Эраст и его помощница Егорова. Ночью звонит Фрэз — с тем же самым, 14–го около часу ночи — опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой-то организацией. Перед началом — духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех еще больший. Вчера звонил об этом Коварский[188]. Не знаю, что будет дальше, но пока я был обрадован.

Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить. Посмотрим, что будет завтра. Был вчера на съемке проб к «Дон Кихоту»[189]. Суета, много народу, дым валит из одной многоламповой пушки, прожекторы на башенках, к которым поднимаются по железным лестничкам, маленький световой прибор у самой съемочной площадки. Москвина с аппаратом везут на тележке по узеньким, как трубка, рельсам. Он наставляет объектив на актеров, и все световые приспособления направлены на них снизу, сбоку, сверху. Из могучей пушки бьет свет, идет дым. Это репетиция. Одна, другая. И вот — съемка. «Проверьте, закрыты ли двери!» — «Заперты», — отвечает мужской голос. У всех, даже у зрителей, лица напряженные. Осветители замерли у своих приборов. Выражение решительное, как у пулеметчиков. Один — узколицый, в очках, вроде студента, другой, с лицом грубым и осуждающим, похож на дворника, но выражение одно. Помощницы гримера и он сам — в белых халатах. И они глядят, словно прицелились. «Мотор!» Начинается съемка. Актеры сохраняют самообладание, но играют хуже, чем на репетиции. Дублей не снимают — берегут пленку. Понять, что получилось у Черкасова, Толубеева, Мамаевой, так же трудно, как на примерке костюма — как он будет сидеть. Тем не менее я скорее испытываю удовольствие от всего происходящего. Вроде как бы участвуешь в жизни. Раздражает меня актерская привычка рожать текст, уже давно родившийся и напечатанный. Они делают вид, отравленные законами сценического правдоподобия, что текст их ролей только что пришел им в голову. И они запинаются, как не запинается никто в быту. Но, надеюсь, все это еще от примерок. Вот и все новости.

Сегодня подходит к концу моя тетрадка[190]. Сегодня Крещение. Сегодня в Москве премьера «Обыкновенного чуда», он же «Медведь», и я не знаю, как пройдет на этот раз… Звонили из Москвы. Пока «Медведь» идет хорошо. Сегодня (точнее, сейчас) идет просмотр «Медведя». Вероятно, третий акт… В первый раз я не присутствую на собственном спектакле. И не испытываю почему-то особенной горести. Мне уже звонили во время второго акта по гонорарным делам оттуда. Из театра. Говорят, что принимают так же, как 14–го. На премьерах, которые переживал я до сих пор, был я, к собственному удивлению, спокоен. Как спал. Особенно удивился я собственному спокойствию на «Ундервуде». Мне до того не понравилось, показалось странным начало, что я даже засмеялся. Но есть особое счастье — когда спектакль уже идет не первый раз — ждать спокойно и следить за поведением зрительного зала. В тех случаях, когда он имел успех. Тогда может показаться, что ты не один. Сейчас еще звонили из Москвы. Каверин был на спектакле. Этот уже хоть и хвалил, но что-то смутное проскальзывает в его похвалах. Правда, утверждает, что занавес давали раз десять. Но все говорил: «Хорошо, хорошо», а до этого мне твердили: «Замечательно, замечательно!»… Не успел я поставить многоточие, как позвонила опять Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся — еще более полная восторга. Точнее — восторг ее внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях. Вместо снисходительного «хорошо… хорошо…» Каверина, вместо «хорошо» с запинкой — почувствовал я прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.

Вчера позвонили из Союза, что там общее собрание[191]. Точнее, открытое партийное собрание с участием беспартийных по крайне важному вопросу. Катюша протестовала: Дембо приказал, чтобы весною я был особенно осторожен. Облезший за зиму Дом писателей. Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни — и в самом деле, другие — словно подкрадываются, надев масочки. Мы собрались в зале. Позади председателя эстрада, серый занавес сурового полотна — все приготовлено к основному спектаклю капустника «Давайте не будем». Но лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцов, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский[192], Фогельсон[193] и кто-то четвертый — да, Айзеншток[194] — речь Хрущева о культе личности[195]. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, — куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сна — чала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!» В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет — спутники. Сегодня женский день, и, наверное, по этому поводу пьяных на улице больше, чем обычно. Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что-то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык я за последние годы в подобных случаях.

Сейчас гулял с Козинцевым, как всегда до Кировского моста и налево, до китайских львов, привезенных лейтенантом Гродековым в Санкт — Петербург в 1907 году[196]. Тут я увидел Неву в первый раз в 14–м году, но львов почему-то не запомнил. Тепло. У Нахимовского училища упражняются какие-то пехотные части с оркестром. Видимо, готовятся к первомайскому параду. Множество детей. С ними сегодня и матери, и отцы, а иной раз только отцы. Они сегодня выходные. Мы садимся на деревянный диванчик, спиной к Петропавловской крепости. Мимо идут и идут ленинградцы 56–го года, и я чувствую острое желание понять, в чем их особенность. Да, конечно, стали они разноцветнее. Обувь разнообразнее. Много ботиков на молнии и резиновой подошве, замшевых. Много чешских туфель. Лучше одеты ребята. Снег свален в Неву и высится горой. Выше стен Петропавловской крепости. Опершись на гранитный парапет, люди не то глазеют на Неву, не то греются. На снеговых горах тоже чернеют люди. Не спеша идем домой. Навстречу — сплошная толпа гуляющих, все больше с детьми и словно ошеломленные солн — цем. Лифт дома не работает. Как всегда, стоит между этажами — так проводит он воскресенье.

Еще до войны я не чувствовал, что у меня друзей нет. Хоть иные из них больно задевали меня, других я подолгу не видел, иные и вовсе исчезли, но мне казалось, что есть у меня друзья. Часто, с ученических лет, считалось, что я дружу с тем или другим, а от дружбы-то ничего не оставалось. Так и теперь — многие считают, что я дружен с Пантелеевым. Нет. У этого странного существа друзей нет. На этом и остановлюсь, хоть знаю его теперь в высшей степени ясно. Я уже писал о нем как-то, хоть знал его меньше и писал хуже. Это слишком хороший знакомый теперь, и, если буду я описывать его, получатся не наблюдения и открытия, а сплетни.

Прошло уже сорок спектаклей. И пришло то время, к которому я присужден, — время отрезвления. Какие-то силы старательно приводят меня в чувство, отрезвляют, хотя я вовсе и не пьянел. Тем не менее вчера написал я еще один, новый, вариант III акта. Вечером читал Акимову, и он принял его. Сегодня он печатается. Купили мы у Черкасова машину, отчего чувствую себя смутно. Пока, кроме хлопот, не вижу я никаких от нее радостей… И ко всему, весна не хочет прийти. Снег летит мимо окон. Смешно к шестидесяти годам ждать счастья, но я ведь не вижу, сколько мне лет. Заболел Москвин. У него инфаркт. Съемки «Дон Кихота» продолжаются. Козинцев в отчаянии. Мне жаль Москвина. И так далее. И так далее. Надо писать пьесу о молодых супругах для Комедии. Потом сценарий и детскую пьесу. Одного хочу — чтобы не мешало мне ничто.

Кончаю двадцать седьмую тетрадь[197]. Начал первую из них в апреле 42–го года в Кирове. А веду без перерывов, ежедневно, с июня 50–го. Сейчас это вошло у меня в привычку. И я испытываю особенную, не слишком острую, но вполне ощущаемую радость, когда мне удается что-то назвать, описать точно. Я, к сожалению, не одарен благом незабвенности. Я считаюсь с людьми, даже с те — ми, что не люди, а особый вид привидений, обладающих телом, но лишенных духа, — самый страшный вид призраков. А в этих книгах я один. И, не удержавшись, не понимая себя без взгляда со стороны, читал я отрывки некоторым знакомым. И когда меня хвалили, радовался острее, чем в полной пустоте. Ничего не поделаешь. Разговаривать с самим собой — признак безумия. Искать сочувствия, как ни осуждаю себя за это, — признак здоровья. Время у меня сейчас трудное. Беспокойное. Акимов кончает репетиции. «Обыкновенное чудо» прошло в Москве с успехом, причем меня едва коснулась его теневая сторона: я не сидел в зале на генеральной, на премьере, не слышал ругательных отзывов. Ко мне дошли отфильтрованные, положительные. Теперь мне в конце недели предстоит все испытать здесь. В субботу и воскресенье — дневные просмотры. Когда-то я любил такие дни. Чувствуешь, что живешь. А сейчас испытываю напряжение…

Сегодня была у меня премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии[198]. Видел я пьесу и позавчера — первый прогон, и сегодня — последний прогон, последняя открытая генеральная перед премьерой, перед спектаклем на публике, который состоится завтра. Вчера составляли мы списки людей, которых необходимо позвать. Потом они приезжали за билетами. Потом отправились мы в театр пораньше, чтобы избежать давки у входа и просьб о билетах. Начало. Чувствую по актерам, что спектакль сегодня пойдет похуже. И сам не знаю почему. Споткнулся в первом монологе, во вступлении, Колесов. Неуверенно говорит всегда прекрасно играющая Зарубина. Но зал верит мне, и театру, и Акимову. Для всех этот спектакль — признак радости. Признак возвращения прежней Комедии, ставшей в некотором смысле легендарной. Довоенной Комедии. Первый акт не нравится мне, но им очень довольны. Аплодируют среди действия. Я сижу и шевелю губами за актерами, на чем ловлю себя. Смеюсь вместе с публикой, отчего потом смущаюсь. В антрактах хвалят. Вызывают в конце, но у меня нет уверенности в успехе. Третий акт — не готов. Финал. Вечером приезжает Акимов. Целый день звонят и поздравляют, но я чувствую, что спектакль не готов. Поэтому занимаюсь финалом. И чувствую облегчение от этого. Сокращаем. Сейчас около двух часов. На душе скорее спокойно — чувствую, что живу. Райкин ругает простоту трактовки роли Сухановым. Дрейден ругал Ускова. Но я чувствую, что живу.

Вчера произошло новое отрезвляющее и оздоровляющее явление: принесли «Советскую культуру», где народный артист М. Жаров невнятно, однако в достаточной степени неприятно ругает пьесу «Обыкновенное чудо», приписывая успех спектакля необычности жанра и талантливости постановки[199].

Я истратил весь азарт, который помогал мне, когда я начал работу над «Телефонной книжкой». Мне стало ясно, что до самого дна, до человека как до явления не так-то просто дорыться. Когда знаешь слишком много, путаешься в подробностях, не решаешься брать резко, когда знаешь мало, то рискуешь, теряешь главную радость — быть точным. Теперь о себе. Мне через девять дней исполнится шестьдесят лет[200]. На душе смутно. Сами собой опустились те самые заслонки, что мешали или спасали всю жизнь, не давая понять всю силу происходящих событий, едва они приближались. В Союзе готовят юбилейный вечер. Я летом был у Прокофьева, просил избавить меня от этого. Он было согласился, а потом все пошло само собой, и я не знаю, хочу я этого вечера или нет. Смутно на душе. Пробую для себя подвести итоги — и данных нет. Я не понимаю (когда перестаю писать) собственную работу. А пока пишу, склонен восхищаться, потому что вижу не то, что хотел сказать. Я не знаю многого, потому что эти заслонки путают чувства. И нет ни одного человека, которому я верил бы, если он хвалит меня. Зато любая брань меня задевает больно и надолго. Я знаю очень мало и многого не хочу знать. И я не стал взрослым по уклончивости, легкости и слабости характера, когда вдруг выяснилось, что я старик. Я все предчувствовал, а теперь как будто и неоткуда ждать счастья. Заслонки опущены, чувствительность притупилась, а все-таки меня в самой глубине продолжает беспокоить и даже мучить предсто — ящее торжество. Наташа на юге, и это меня беспокоит. Катюша все прихварывает. И дрожит надо мной. Старые друзья либо умерли, либо отошли, и вечером меня начинает томить недавно, года два назад, словно откуда-то извне, как болезнь, напавшая тоска. Неопределенная, но сковывающая. Молиться не могу, потому что не верю в свое право на это. Вот в какой путанице я встречаю шестидесятый год моего рождения. В прошлом году, когда я лежал больной, погода, как нарочно, стояла отличная, лето задержалось, и мне все чудилось — вот — вот придет счастье. Грех жаловаться. И я не жалуюсь — смутно на душе.

Читаю статьи Блока. Через непонятную сегодня речь, сквозь значительность, ключ к которой утерян, вдруг ясность, и простота, и пророческие предчувствия. Не всегда отчетливые, но ведь пророк не гадалка, он не врет, а переводит с такого языка, на котором нет слов в нашем представлении. И серьезность, которая мне, увы, не была дана. Я все, как в реальном училище, убегаю с уроков… Всегда я работаю, силой усаживая себя за стол, будто репетитор свой собственный. И написал то, что написал, только благодаря некоторому дару импровизации. Это, как ни рассматривай, — второстепенный дар. У меня нет или почти нет черновиков. Особенно в двадцатые, тридцатые годы. «Клад» написал в три дня. В более поздние годы, когда задачи стал я себе ставить посложнее, пошло дело медленнее. И то не слишком. Да, первый акт «Медведя» написал я в 44–м году, а последний — в 54–м. Но я попросту бросал работу. Напишу первый акт — и брошу. Напишу второй — и несколько лет молчу. Правда, писал я, когда хочется. Меня долго мучило утверждение Толстого, что писать надо, когда не можешь не писать. Я чувствовал себя виноватым, когда не пишу, но как будто болезнь какая-то мешала мне писать или проклятье. Но я мог не писать, раз не писал подолгу! Потом утешало меня следующее: я встретил множество людей, которые не могут не писать, не могут не играть, — и не писатели они, и не актеры. Следовательно, в насилии над собой нет греха. Сколько людей — столько и способов себя сделать работником. Высказать себя. Впрочем, именно сейчас, когда виден потолок, я особенно отчетливо понимаю, что сделано непростительно мало, и обвинять в этом некого… Писать следует тоньше, если хочешь ты, наконец, писать для взрослых. У меня вдруг появляется отвращение к сюжету, едва я оставляю сказку и начинаю пробовать писать с натуры.

Что определяет этот год?[201] Я до такой степени занят сейчас собой, своим переходом в разряд стариков, что перестал видеть и слышать. Я заметил, что Петроградская сторона сумрачнее центра, где я жил до сих пор. Свирепые дворничихи, которые то шепчутся друг с другом, то кричат и ругаются, почтальонши, вечно опаздывающие, пьяные, произносящие обличительные речи. Сердиты и контролерши в сберкассе. Но выражение это у людей. Сама же Петроградская сторона сумрачна на улицах боковых, в пяти минутах ходьбы от Кировского проспекта. Проспект же сохранил уверенность в своем растущем значении. Это выражение создалось еще до революции, когда строились удобные, с затеями, дома стиля модерн. Таков дом на бывшем Кронверкском, где жил Горький, и дома на площади Льва Толстого. Сегодня зовут меня в ТЮЗ поздравлять с юбилеем.

Вчера были в ТЮЗе[202]. Такси нашли раньше, чем предполагали, и поэтому решили сначала проехаться по набережной, по Невскому и только потом на Моховую. Небо было ясное, чуть затуманенное, а над рекой туман стоял гуще, так что Ростральные колонны и Биржа едва проглядывали. Солнце, перерезанное черной тучей, опускалось в туман. Смотреть на него было легко — туман смягчал. Все, что ниже солнца, горело малиновым, приглушенным огнем. Я старался припомнить прошлое, но настоящее, хоть и приглушенное, казалось значительным, подсказывающим, не хотелось вспоминать. И Невский показался новым, хотя и знакомым. И тут мне еще яснее послышалось, что молодость молодостью, а настоящее, как ты его ни понимай, значительнее. И выросло из прошлого, так что и тут никуда не делось, как дома и нового, и глубоко знакомого проспекта. Впрочем, сегодня в рассказе это получается яснее, вчера я только едва — едва, как в тумане, не называя, угадывал то, о чем говорю.

Мешали еще и мелкие заботы. Что будет в ТЮЗе? Не приехать бы слишком рано. Не опоздать бы. Но общее ощущение значительности не оставляло. Против ТЮЗа чинят мостовую, так что выйти нам пришлось у глазной больницы, что меня огорчило. Вспомнил, как в 38–м году ходил сюда навещать внезапно ослепшего отца. Но тут заслонка скорее — скорее опустилась, и мы отошли от больницы. В ТЮЗ идти было все еще рано. Небо совсем прояснилось, воздух после машины казался чистым. И мы пошли не спеша, гуляя по Моховой. К театру уже вели зрителей, все больше третьеклассников. Они были опьянены происходящим. Одна девочка от избытка чувств крикнула мне: «В ТЮЗ идем!» И легко перенесла замечание педагога. И вот ровно в назначенное время, без четверти шесть, вошли мы в новый сегодня и столько лет знакомый вестибюль театра. Натан — ныне директор ТЮЗа — уже нас ждал. В кабинете его вручили нам пригласительные билеты. Появлялись актеры, то один, то другой — поздравить.

Когда пришло время, взяли меня под руки две актрисы, отчего почувствовал я себя не то взятым под стражу, не то инвалидом, и, путаясь под ногами, повели. Перед полукругом тюзовской сценической площадки стояло кресло и микрофон — радио прислало сотрудников записывать мою встречу с детьми. Оркестр играл песенку Иванушки из «Двух кленов». Ребята аплодировали нашему появлению сначала бурно, а потом, услышав музыку, — в такт, подчиняясь оркестру. Макарьев, легенький, сухенький, очень моложавый — никак не дать ему шестидесяти четырех лет, — улыбаясь мудрой и педагогической улыбкой, начал речь. Она вся была построена на музыкальных цитатах. Первая — песенка Иванушки: «Я Иван Великан». И Макарьев назвал меня великаном. Потом оркестр сыграл музыку к «Кладу», которую я не узнал. И Макарьев назвал меня кладом. Я стоял и слушал с твердым ощущением, что это ко мне не относится. Знакомый театр не вызывал воспоминаний, но и чувство реальности происходящего, чувство настоящего — тоже затуманилось. Кончив приветствие, сохраняя все ту же улыбку, стал Макарьев вызывать представителей разных школ. И вот пошли делегации: по одному, по двое, по трое. Девочки и мальчики в формах, в пионерских галстуках. По мере приближения ко мне и микрофону лица их принимали выражение все более испуганное и напряженное, смотрели они не на меня, а прямо в тупое рыльце микрофона. И произносили свои приветствия. И дарили либо цветы, либо адрес. Четыре девочки вышли без всякого подарка. Три из них, по очереди, произнесли свое приветствие, а четвертая таким же торжественным голосом, как подруги, возгласила: «Евгений Львович! Мы приготовили вам подарок и оставили в пионерской комнате, а ее заперли, и ключа мы не могли найти…» Ей не дали договорить аплодисменты и восторженный хохот слушателей. Потом я отвечал на приветствия. Потом тюзовская художница — это уже за кулисами — попросила, чтобы я посидел десять минут. Ей нужен мой портрет. И я стал позировать.

Сегодня продолжаются юбилейные поздравления, все несут и несут телеграммы[203]. Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, Шелковское, веками вбитое недоверие и возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет. Продолжаю рассказывать о ТЮЗе. Итак, когда кончилась торжественная часть и я сидел с актерами, а художница рисовала, — вдруг разговорилась Зандберг. И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «Неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил ее вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с ней знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (не правда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, — «помните, Женя?» И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю вас с величайшим интересом». Так оно и было на самом деле. Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для нее. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В нее. В Зандберг. И увлекся.

Юбилей вчера состоялся[204]. Все прошло более или менее благополучно, мои предчувствия как будто не имели основания. Тем не менее. На душе чувство неловкости. Юбилей — обряд или парад грубоватый. Впрочем, буду рассказывать по порядку.

Как все было сложно, как долго театр колебался, прежде чем поставить пьесу, и как все словно дымом выело из памяти Зандберг. Раз, два — и готово. Пришел навестить Уварову и в утешение ей сочинил тут же пьесу, а потом переписал со всеми хохмами (о, ужас)! Я не решился перечитать «Ундервуд», когда пьеса попалась мне недавно в руки. Но помню, что писал я ее не шутя. Что же такое прошлое? Для меня двадцатые годы все равно что вчера, а тут же рядом человеку в тех же годах чудится нечто такое, чего и не было. И что творилось в душе этой пожилой, недоброй женщины в те времена, когда была она безразлична, добра и молода? Вызвали такси. Мы двинулись усаживаться туда со всеми цветами и адресами. Ехал я домой уже без всяких мыслей и воспоминаний. (Когда я предавался воспоминаниям, я только ужасался. Это теперь записываю я все подробно.) Итак, домой я ехал без всяких мыслей и воспоминаний, словно из бани какой-то. А потом пошли юбилейные дни. Напоминали они и что-то страшное, словно открыли дверь в дом и всем можно входить, и праздничное. Нечто подобное пережил я, когда сидел в самолете, проделывающем мертвые петли. Ни радости, ни страха, а только растерянность — я ничего подобного не переживал прежде. И спокойствие. Впро — чем, все были со мною осторожны и старались, чтобы все происходило неказенно, так что я даже не почувствовал протеста. И банкет прошел почти весело. Для меня, непьющего. Несколько слов, сказанных Зощенко, вдруг примирили меня со всем происходящим. На другой день обедали у меня Каверины, Чуковские, Лёва Зильбер. На третий — ужинали Шток, Дрейдены, Надя Кошеверова. Сейчас прихожу в себя. Юбилей — обряд грубый.

И хочешь не хочешь, двери твоего дома открываются, и я до сих пор что-то в этом празднике ощущаю не то что как насилие, не то что как оскорбление, но близкое к этому. Когда кричат: «Качать его! Ура!» — то наименьшее удовольствие получает тот, кого качают. А кроме того, новое и отчетливое по внутреннему, почти неопределимому смыслу чувство важности именно сегодняшнего дня — затуманилось. Вчера был на студии. Видел Альдонсу в придворном костюме. Кто-то ее истово и неутомимо портит. На ее лице, совсем юном весной, появились морщинки. У губ. Впрочем, может быть, она просто прихварывает. Во всяком случае, я, начисто лишенный здоровой грубости, огорчаюсь, глядя на нее. Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей. А так — все ожидание счастья и «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье». Я никогда не мог просто брать, мне надо было непременно что-нибудь за это отдать. А жизнь определенна. Ожидания, предчувствия, угадывание смысла иногда представляются мне позорными. Вчера на студии, впрочем, испытал я некоторое удовлетворение, увидев, какие силы пущены в ход для того, чтобы сценарий, написанный мной именно благодаря тем душевным особенностям, на которые я жалуюсь, — реализовать. И горят рефлекторы. И дым валит из какого-то цилиндрического прибора, тоже извергающего световой столб, прямо и бесповоротно в лицо актеру. И едет по рельсам аппарат, на котором, припав глазами к окошечку, стоит на четвереньках свирепый и определенный Москвин. И огромная фабричная труба возвышается над корпусом, вставшим против пятого ателье. И там, за окнами, ревут машины. Можно подумать, что здесь производят товар. Ленты. На самом же деле пытаются реализовать те неопределимые ценности, без которых вся фабрика превращается в бессмыслицу. Так я утешался вчера, шагая с Козинцевым в просмотровый зал. И в зале то приходил в отчаянье, когда все получалось грубо, то радовался, когда что-то пробивалось.

Все то же чувство открытой за спиной двери, несвободы и неловкости. Я боюсь, что заслонок опустилось больше, чем следует. Еще в прошлом году представлялось мне, что я сохранил как раз в этой области ясность чувств. Но теперь убедился: если брань я переживаю болезненно, то похвалы — безразлично. Сегодня опять была передача по радио, и кроме раздражения и неловкости — ничего. Чем бы заняться? Я хотел написать сказку о храбрости, да боюсь, что получится уж слишком поучительно. Если взять такую историю: мальчик остался один. На нем ответственность за младших — скука! Я вышиблен из колеи и сплю. Вчера был на заседании редколлегии — и об этом нет сил рассказывать. Что мне хочется написать? Больше всего — очень простую сказку, где сюжет развивался бы естественно, но занимательно. Нет, здесь об этом я писать не могу…

Был сейчас на студии. Дон Кихот в спальне. Второе ателье. Новое. Черкасов ползает по полу, ищет иголку. Москвин кричит: «Включите раздолбайчик. Камарилья, поверни рукоятку на двадцать оборотов». Все знакомо. Павильон только что построен. Моют пол. Герцогский дворец. Среди других вещей — настоящий аналой XVI века, взятый откуда-то из музея. Козинцев измучен. Жалуется, что веко на одном глазу закрывается само собой. Но работает упорно, не жалея себя. Все работают. Москвин, не разгибаясь, глядит в аппарат и командует. Возле буфета сильный, наводящий тоску запах постного масла и лука. Тут же толпятся какие-то существа в золотых кафтанах и чалмах. Кто-то в мантии. Лица, мертвые от фиолетового грима. Работа в кино требует многих усилий, людей не хватает, но в коридорах вечно болтаются и болтают люди. Смотреть на них скучно. Запах лука и постного масла и с них, словно химический состав, снимает всякое подобие окраски… Тянет написать что-то очень простое. Форму я чувствую. Вопрос — о чем, из того, что накоплено, рассказывать? Вот опять заговорил о себе. О чем же писать? О вечных и тщетных попытках сохранить чистый белый балахон?

Вчера по телевизору была передача обо мне[205]. «Мастер театральной сказки». Я ждал худшего. Говорили Цимбал, Акимов, Зон, Мишка Шапиро[206]. Показали один акт из «Снежной королевы», отрывки из «Золушки» и «Первоклассницы» и один акт «Обыкновенного чуда». Был пролог и эпилог с действующими лицами из моих пьес и сценариев — вот этого я и боялся. Но и это сошло. Было не слишком радостно, не столько лестно, сколько неудобно, но обошлось.

Вчера днем был на студии. Построен герцогский дворец — огромный зал. Идет освоение. Появляется не спеша Вертинская — странное существо: стройная, неестественно худенькая в своем черном бархатном платье. Лицо удлиненное, длинные раскосые зелено — серые глаза, недоброе надменное выражение. Герцогини, выросшие во дворцах, должны быть именно такими — и привлекательными, и отравленными. Альтисидора добродушнее и юнее, но так же тонка, и так же поражает ее тоненькая талия и бархатное платье. Мальчик — паж стоит, откинув назад свою крупную голову. Лицо с тонкими чертами, черные глаза. Тонкие руки конвульсивно вздрагивают. Ему дали подержать живую обезьяну, и с ним едва не случился припадок от ужаса и отвращения. Держит обезьяну другой подросток, повыше и попроще. Толстая макака внимательно и просто поглядывает на окружающих, берет с ладони герцогини виноград. Но едва та пробует погладить маленькую голову зверька, макака открывает угрожающе пасть. И возле нее вырастает хозяин, грубиян с пропитой мордой. «Ну ты, корова!» — кричит он и дает обезьяне пощечину. И та смущенно замирает, ссутулившись. И недоброе лицо Вертинской вдруг делается добрым, и, протянув обе руки, она просит: «Не бейте, уж лучше я ее не буду гладить».

Кончается съемка «Дон Кихота». Вчера Козинцев решил показать картину в приблизительно смонтированном состоянии работникам цехов — осветителям, монтерам, портнихам[207]. Полный зал. Утомленные или как запертые лица. Как запертые во — рота. Старушки в платочках. Парни в ватниках. Я шел спокойно, а увидев даже не рядового зрителя, а такого, который и в кино не бывает, испугался. Девицы, ошеломленные собственной своей судьбой женской до того, что на их здоровенных лицах застыло выражение тупой боли. Девицы развязные, твердо решившие, что своего не упустят, — у этих лица смеющиеся нарочно, без особого желания, веселье как униформа. Пожилые люди, для которых и работа не радость и отдых не сахар. Я в смятении.

Как много на свете чужих людей. Тебя это не тревожит на улице и в дачном поезде, но тут, в зале, где мы будем перед ними как бы разоблачаться — вот какие мы в работе, судите нас! — тут становится жутко и стыдно. Однако отступление невозможно. Козинцев выходит, становится перед зрителями, говорит несколько вступительных слов, и я угадываю, что и он в смятении. Но вот свет гаснет. На широком экране ставшие столь знакомыми за последние дни стены, покрытые черепицей крыши, острая скалистая вершина горы вдали — Ламанча, построенная в Коктебеле. Начинается действие, и незнакомые люди сливаются в близкое и понятное целое — в зрителей. Они смеются, заражая друг друга, кашляют, когда внимание рассеивается, кашляют все. Точнее, кашлянет один — и в разных углах зала, словно им напомнили, словно в ответ, кашлянут еще с десяток зрителей. Иногда притихнут — и ты думаешь: «Поняли, о милые!» Иногда засмеются вовсе некстати. Но самое главное чудо свершилось — исчезли чужие люди, в темноте сидели объединенные нашей работой зрители. Конечно, картина будет торжеством Толубеева. Пойдут восхвалять Черкасова по привычной дорожке. Совершенно справедливо оценят работу Козинцева. Мою работу вряд ли заметят. (Всё это в случае успеха.) Но я чувствую себя ответственным наравне со всеми и испытываю удовольствие от того внимания, с которым смотрят на этом опасном просмотре, без музыки, с плохим звуком, приблизительно смонтированную картину. Черкасов, уже давший в заграничные газеты различные сообщения о своей работе, ведущий дневник с тем, чтобы потом выпустить книгу «Как я создал роль Дон Кихота», после просмотра находится в необычном состоянии. Обычная его самоуверенность как бы тускнеет.

И сегодня, гуляя с Козинцевым, я узнал, что Черкасов это утешение нашел[208]. Он сказал: «Высотное здание построено. Мне надо будет написать статью, указание актерам, которые будут озвучивать меня для иностранного экрана». Предел самоуверенности Черкасова непознаваем. Вчера я был на выставке Пикассо и позавидовал свободе. Внутренней. Он делает то, что хочет. Та чистота, о которой мечтал Хармс. Пикассо не зависит даже от собственной школы, от собственных открытий, если они ему сегодня не нужны. Убедился, что содержание не ушло. Ушел сюжет. А содержание, которое не определить словами, осталось. Выставка вызвала необыкновенный шум в городе. У картин едва не дерутся. Доска, где вывешиваются отзывы, производит впечатление поля боя. «Ах, как хочется после этой выставки в Русский музей», — пишет один. «Ступай и усни там», — отвечает другой. И так далее, и тому подобное.

Вчера произошло неожиданное событие — по радио объявили, в вечерних последних известиях, что мне дали орден Трудового Красного Знамени[209]. Звонил весь вечер телефон. Прибежали с поздравлениями соседи.

Все хочется еще счастья. Я понимаю, что единственное не обманет — это работа. И все-таки еще я живу, на все оглядываюсь, отвечаю на мелочи с непростительной живостью. В субботу, 23–го, вызвали меня в горисполком к 4 часам[210]. Вручать орден. Мариинский дворец. Во втором этаже зарегистрировала меня секретарша и предложила с дворцовой вежливостью присесть в комнате возле. Подождать. Особая холодная и достойная чистота. Дверь в круглый зал с колоннами, в зал небольшой, рядов на десять, где белеют кресла с высокими и широкими спинками в чехлах. Ожидающие награждения сидят по углам. Знакомые — видимо, одного учреждения — собираются группами. Прямо против меня очень усталая женщина в ситцевом платье, на плечах вязаный платок. Сидит, уставясь всем своим скуластым лицом, светлыми глазами — в никуда. Нет ей дела ни до дворцовых комнат, ни до предстоящей церемонии. Будни одолели. Нетерпеливо шагает взад и вперед начинающий полнеть густоволосый человек в коричневом костюме. Появляется рослый декоративный мужчина начальственного типа.

В начале пятого приглашают нас в приемную председателя исполкома Смирнова[211]. Возле секретарши ждет старик с орденами в черном. Бойкая миловидная девица разговаривает по телефону с каким-то Борисом Мироновичем. Она находится в оживлении административном. Даже в азарте. Отдает распоряжения о встрече немецких парламентариев в каком-то театре: «Цветы эти оставьте, пусть их поднесут актеры. Как расположены у вас флаги? Нет, я не понимаю. Вот я стою лицом к сцене. Нет, вы не понимаете меня, Борис Миронович. Я стою лицом к сцене. Что направо, что налево? Так. Налево СССР, в центре РСФС и направо СССР. Правильно. Теперь записывайте приветствие. Надо сказать буквально так…» Что именно — мы не узнаём, так как высокая дверь кабинета открывается, и секретарша предлагает нам войти туда. В дверях пережидает, благосклонно улыбаясь нам, человек с папкой, видимо, кончивший какой-то доклад предисполкому. Сам председатель ожидает нас у маленького столика, на котором возвышается горка красных и серо — зеленых книг и несколько футляров. Смирнов — мужчина рослый и дородный, с белым, красивым по — начальнически лицом, в котором кроме начальнической степенности есть и что-то излишне застывшее. Он бледен от комнатного, дворцового образа жизни. Нам предлагают занять места за длинным столом заседаний. Вот и рассказывай тут. Едва успел я дописать до этого места, как позвали меня завтракать… Нас человек двадцать. Появляется еще одна женщина с ребенком.

Полный, здоровый, несколько апатичный мальчик, год с небольшим. Смирнов со своим декоративным, а вместе недостаточно уверенным в себе видом становится левее большого стола, ближе к столику, где лежат награды. Его подручный оглашает приказы Президиума Верховного Совета. Смирнов берет первую коробочку. Вызывают старика с орденами в черном костюме, ушедшего на пенсию железнодорожника, много лет работавшего начальником «Красной стрелы». Получив орден, старик разражается речью. Кричит надрывно, будто говорит на площади, таращит глаза. Он благодарит советскую власть. «Двадцать восемь лет я жил при старом режиме. И что получил? Ничего! Советская власть дала мне техническое образование…» и так далее. Слушают его равнодушно, хоть он и кричит. Даже мальчик, что сидит на руках у матери, не поворачивает голову, смотрит прямо перед собой. Видимо, то, что он попал в такую необычную для него среду, лишило его способности удивляться. Следующим вызывают меня. К величайшему удивлению моему, все сидящие за столом и ожидающие награждений аплодируют. Я все время был спокоен, холоден и внимателен, но тут смутился и не могу припомнить — по правилам ли взял я орден в левую руку, а правой пожал руку награждающего. Речи я не произнес, потому что помнил по рассказам награждений, что полагается всего одна ответная речь. Так же чинно и тихо, без речей, получали остальные свои награды. Только все улыбались, возвращаясь на свое место за длинным столом. Полнеющий человек с густыми волосами оказался эстрадным певцом по фамилии Кострица. Почетные грамоты Верховного Совета Латвийской ССР получили строители парома и Азербайджанской ССР — строители телецентра. Женщины оказались матерями — героинями, вырастившими по десять детей. Им мы тоже аплодировали. Апатичного мальчика мать оставила, когда пошла получать орден. Он насупился, однако не заплакал. После церемонии Смирнов заговорил. Поздравил нас всех за те успехи в индустрии Ленинградской области, которых мы добились. И мы пошли по домам.

Не могу больше писать ни о себе, ни о людях. Стыдливость не дает говорить о себе в полный голос. Останавливаешься там, где мог бы сказать новое. Лежа и обдумывая, я понял себя до конца. Писать об этом вяло я бы уж не стал. Тут никакое полусонное бормотанье невозможно. Но и невозможно слова сказать в полной тайне, без слов, что приближаешься к тому огню, который все очищает. А заговори — и остудишься, и извратишь. А говорить о себе, не говоря всего, это хуже, чем молчать. Это я и не я. Надоело мне говорить и о других. Бежишь и бежишь свободно и весело и вдруг позорно валишься носом в землю. Оказывается, что ты вовсе и не свободен, а привязан за ногу. То сложностью обстоятельств, то внезапной недопустимой добротой, то личным пристрастием. Скучно.

Жюри в Канне забаллотировало «Дон Кихота». Премия досталась картине «Сорок первый»[212]. Перед этим появились сообщения, что картина «Дон Кихот» прошла с исключительным успехом, что это событие, что впервые за существование романа удалось воплощение его в другом виде искусства, и так далее, и так далее. Передавалось это по радио (у нас). В «Советской культуре» напечатаны сообщения «Франс Пресс» и агентства «Рейтер», что критика дала высокую оценку «Дон Кихоту». Если бы всего этого не было, то я ничего бы и не ждал. Тем более что о сценаристе, говоря о фильме, как правило, и не вспоминают. Но все равно есть командное чувство. Команда, в которой ты играешь, за которую ты отвечаешь в большей или меньшей степени, — вдруг проигрывает. И тут неудачу ты чувствуешь, пожалуй, острее, чем удачу.

Когда-то в 20–х годах Маршак сказал, что я импровизатор. Шла очередная правка какой-то рукописи. «Ты импровизатор, — сказал Маршак. — Каждый раз твое первое предложение лучше последующего». Думаю, что это справедливо. «Ундервуд» написан в две недели. «Клад» — в три дня. «Красная Шапочка» — в две недели. «Снежная королева» — около месяца. «Принцесса и свинопас» — в неделю. В дальнейшем я стал писать как будто медленнее. На самом же деле беловых вариантов у меня не было, и «Тень» и «Дракон» так и печатались на машинке с черновиков, к ужасу машинистки. Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И еще — я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением — вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятель — ность — и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой — так и не расскажу, что видел. Но в эти же годы я невзлюбил литературу: всякая попытка построить сюжет — и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи — в сущности — дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради. Но теперь подошел к новой задаче. Отчасти из страха литературности, отчасти по привычке я и тут все писал начисто.

Третьего июня показывали «Дон Кихота» писателям. Так как идет, точнее, шла какая-то конференция в Пушкинском Доме, то пришли и профессора. На обсуждении выступали: Эйхенбаум, Оксман, Коля Степанов, Виноградов, Алексеев. Из писателей Панова. Хвалили. В Москве картина, к моему удивлению, делает полные сборы. Я понимаю, что это хорошо, и не слишком понимаю. Автор картины — это режиссер, а никак не сценарист. Что бы там ни говорили в речах. Мне бы пора остепениться, но я не могу.

На душе туман, через который я отлично вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно.

Сегодня семь лет с тех пор, как начал я писать ежедневно в этих тетрадях[213]. А в апреле исполнилось пятнадцать лет с тех пор, как я их веду. Но семь лет назад начались ежедневные записи, в чем и заключается главный их смысл. Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую я себя в основном хорошо.

Дня три я сплю как следует, принимая снотворное. Смутные слухи из Москвы[214]. Вчера был Козинцев, принес немецкие плакаты. Очень красиво сделанные. Сегодня у меня выходной от моих мучений день[215]. Поговорил с Катюшей, и она утешила меня. Потихоньку начинаю думать, что писать дальше. У Акимова в Комедии неприятности. Сначала не дали ему награждения к 250–летию города. Потом приняли в штыки новую его постановку «Кресло № 16». Вчера был летний день, сегодня льет дождь. Но я отдыхаю. И смутный просвет, и мне хочется жить и трудиться, что, может быть, что-нибудь впереди. Была Надежда Николаевна. Говорила с Козинцевым о непорядках на «Ленфильме».

Козинцев вдруг рассердил меня невоспитанностью. Или это была демонстрация? Он разговаривал с Надей, и каждая моя попытка вставить слово отвергалась, будто я — пустое место. Припоминаю сейчас, что подобные обстоятельства наблюдались и прежде. Изящный, даже слишком изящный, с голосом неожиданно высоким — не то флажолет, не то фальцет тонкий, хорошего роста, с узким лицом, с меланхолическим выражением коричневых глаз, он производил впечатление благоприятное, но чуть подозрительное. Шло это последнее чувство от фальцета и того же тембра ожесточенности. Я знаю, что он ненавидит с женственной неудержимостью, и очень редко проступает чувство любви к кому или чему бы то ни было. Это последнее объясняется еще и тем, что он сноб или пижон, образца двадцатых годов. Всякий узник, как бы ни менял он кличку, определяется прежде всего ледяным спокойствием и полным презрением, даже ужасом к высказыванию чувств. Акимов, характер или поведение которого образовались в те же годы, признался одному близкому человеку, что, когда хоронил мать, ему, Акимову, мучительнее всего было сознание, что каждый понимает его чувство. Итак, Козинцев подчеркнуто насмешлив и зол, что дается ему без всякого труда. Человек он по — настоящему образованный. Шекспира знает как никто в кинематографе и его окрестностях, причем читал его в подлиннике и прочел все что можно о Шекспире, составил целую библиотеку, и профессиональные шекспирологи уважают его. Когда работали мы над Сервантесом, убедился я в богатстве его знаний по эпохе Возрождения и по истории того времени. Он поймал художника, повесившего на стене герцогского дворца портрет адмирала, жившего лет через пятьдесят после событий, происходящих в фильме. И о знаниях своих он не звонит, не добивается ученого звания, как это любят в кино. Статьи его о шекспировских пьесах внушают уважение. Но знания его не снимают злости, почти женской, а злость не вынимает из его составных частей настоящую любовь к искусству, к высокому искусству. И поэтическое чувство, вспыхивая в его коричневых глазах, не убивает скупости. Ну что тут делать!

Вчера вечером вышел к столу[216]. До этого смотрели по телевизору «Искателей» Гранина. Роман испорчен. Картина суха. Были Дрейден и Кошеверова. Разговор о «Ленфильме»: почти весь производственный план полетел. Приехал из Москвы редактор, по фамилии, кажется, Скрипицын, и запретил картину, где гибнущих (неразборчиво. — Ред.) спасает окрестное население. Где роль государства? В этом же качестве остальные изменения в плане, но сделанные уже местным начальством. Кроют Лесногонского. Игра идет нешуточная. Снят сценарий Некрасова. Недавно утвержденный… Вчера в Ленинград приехал новый состав Президиума ЦК[217]. Выступали на заводах. На улицах толпы ловят машины гостей. Сегодня Нюра пришла сияющая, видела две машины. В одной Хрущев и Козлов. В другой Булганин один. Ехали на демонстрацию. Рассказывала Нюра об этом истово, подробно. Что Булганин (неразборчиво. — Ред.) на каких-то мосточках, а Хрущев и Козлов разговаривали. О событиях и переменах в Президиуме — ни слова. По телевизору передавали демонстрацию. Я как будто хуже себя чувствую, чем вчера. Не слишком ли рано я встал? А впрочем — надо же когда-нибудь объявить себя здоровым. Я не знаю, как будет дальше. Я хочу бродить. Невский представляется мне раем. Впрочем, бывают чудеса, и поправляются люди совсем.

Вчера был Козинцев, приходил прощаться — уезжает в Дубулты со всем семейством[218]. Был он ясен, болотные туманы не поднимались над его душой, и он соответствовал своей стройной и тонкой фигуре с коричневыми глазами. Говорил, что никак не может придумать, о чем писать дальше. Перебирал все: от интернациональной бригады в Испании до Фальстафа. Поругали мы рецензию в «Смене»[219], и тут даже Козинцев, как выяснилось, не помнит, что сочинено, а что взято из романа. Он полагал, что сцена ухода Санчо с губернаторского поста — чистая цитата. Даже подсмеивался надо мной. «Он себя не отличает от Сервантеса». Пришлось мне достать подлинник и прочесть сцену ухода, великолепную и печальную и вовсе не похожую на то, что написал я в сценарии. И Козинцев удивился: как это испанцы в Канне этого не заметили?

Вот теперь вплотную становится на очередь задача: что писать. Надо бы и для ТЮЗа. «Сказка о храбрости» раздражает поучительностью. И я не вижу воздуха, которым все они дышат. Если взять трех братьев, из которых один без промаха стреляет, другой выпивает море. Впрочем, ему можно дать другой талант. Впрочем, и это неприятно, тянет в одну сторону, а хочется чего- то вполне человеческого. Брат и сестра ищут покоя в диком лесу. Неинтересно и невозможно. Как в тумане мелькают передо мной городские стены, усатые люди в шароварах. Пираты? Мальчик, которого везли лечиться от храбрости, потому что он вечно был на волосок от смерти? Если подобный мальчик попадает к пиратам, он может навести на них такого страху, что освободится в конце концов. В этом уже есть что-то веселое. Он учит мальчиков, находящихся в плену, сопротивляться разбойникам. Находит девочку, которая до того запугана, что ее не научишь храбрости. Но и она вдруг кажется героиней, когда мальчик попадает в опасность. Пираты не знают, что характер девочки изменился, и это — победа. Пираты — неудачники. Все учились, но плохо.

Главный из них за всю жизнь получил одну тройку и считается с тех пор среди своих мудрецом. И при этом они усаты, ходят в шароварах, охотно поднимают крик, хватаются за оружие. Ладно. Но время? Чей сын мальчик? А если он племянник богатого русского купца? Вся семья один к одному храбрецы в свою пользу. А этого испортили. За всех заступается. Недавно отбил у разбойников старика. Ведь надо уметь считать! Много ли старику жить осталось, чтоб ради него жизнью рисковать. И отправляют мальчика в дальний путь: «Надо уметь считать. Жалко парня, но оставь его — от него одни убытки пойдут», — и так далее. Пираты говорят традиционным пиратским языком. Девочка сама не помнит, откуда она, — тут на корабле и выросла. Поэтому тон у нее мягкий и нежный, а язык чисто разбойничий.

Все это было бы ничего — да слишком уж напряженно. Хочется пружинку попроще и обстановку тоже. Хорошо, если бы не выходила вся история за пределы дома, самого обыкновенного современного дома. Он построен не на пустом месте. Есть время, когда старые жильцы просыпаются и через очертания нового здания проступают прежние, до маленькой избенки, стоявшей на этом месте триста лет назад в глухом лесу. Они твердо помнят одно, одно соединяет их: хуже всего смотреть безучастно на чужие несчастья. От этого и сам становишься потом несчастным. Нет. Поучительно. Лучше так: люди разных поколений вместе участвуют в разных приключениях. Надо проще. Вчера в «Правде» заметка, что «Дон Кихота» показывают на фестивале в Локарно[220].

Попытка сделать бессюжетную историю о страстях уж слишком разваливается. Как это ни странно, пьесу я могу начать, только когда мне ясна форма. А в прозе определенная форма раздражает меня, как ложь. Приехал Акимов из Карловых Вар. Привез лекарства. Много рассказывает. Но форму новой пьесы так же мало чувствует, как я. Ничего не подсказывает, а раньше любил это делать. Видимо, переживает такую же неясность в мыслях, как я. А я, если не буду считать себя здоровым, видимо, ничего толком не придумаю.

Подходит к концу тетрадь, которую вел я в необыкновенно унылое время. Свободной формы для прозы так и не нашел; нет формы — значит, лепишь фразы на плохо знакомом языке. Для разговору не годится, не только что для работы. Откуда брать материал для новой пьесы? Все, что я читаю, раздражает поспешностью, с которой начинают меня учить. И акта не прошло, как начинаются хитрости, которым грош цена. И хоть бы учили великим прописным истинам. Нет. Пристли рассказывает[221], как люди начинают безумствовать из-за денег, найдя клад; Сориа — об ученом, работающем в области водородной бомбы, едва не погубившем жену; Кронин — об ужасе карьеризма в науке. Всему этому грош цена, до того это вяло промурлыкано. Сказка как таковая — не умещается на сцене. Необходимо время и место. Иначе не поймешь, как актеров одевать. И сказочный тон, приглаживающий и упрощающий, не к лицу в шестьдесят лет. Но и реализм, приглаженный и упрощенный, — хуже всякой сказки. Есть мне что сказать? Конечно! Но пока нет формы, то, что я знаю, валяется, как составные части еще неизвестной конструкции. Вот уж, воистину, материал. И только.

У меня есть отношение к материалу — но вялое, не дающее тока.

Тридцать лет назад мне жилось легко, несмотря ни на что, потому что чувство «пока» еще не оставило меня. Собственно говоря, ждать, казалось бы, нечего. Друзья и сверстники писали книги, да и я, в сущности, писал. Но я писал книги маленькие, в стихах, для дошкольников, и мне чудилось, что я за них не отвечаю. Те же книги, что писали мои сверстники со всей ответственностью, прозаические, толстые, — так глубоко не нравились мне, что я не беспокоился. Видишь, как изменился с тех лет, когда прочтешь «Зависть» Олеши. Книга нравилась всем, даже самым свирепым из нас. Тогда. Но прочтя ее в прошлом году, я будто забыл язык. Я с трудом понимал ее высокопарную часть. Только там, где рассказывает Олеша о соли, соскальзывающей с ножа, не оставляя следа, или описывает отрезанный от целой части кусок колбасы, с веревочкой на ее слепом конце, вспоминаешь часть тогдашних ощущений. Мы, видимо, были другими, кое-что я могу назвать из своих получувств — полумыслей точнее, чем в те дни, а кое-что ушло, и не поймаешь. Дело не в том, что я стал старше, а в том, что двадцатые и тридцатые годы — это целые эпохи, с новыми людьми, новыми книгами, и переходы совершались резче, чем это можно предположить. Административно и вместе с тем органично. Я прочел в «Вечерней красной» о том, что найден будто бы способ делать искусственные старинные, столетние вина. И одно время (как раз тридцать лет назад) думал написать рассказ сверчка, на глазах у которого совершается этот процесс, это чудо, меняется мир. Но не нашел формы — и тем самым мыслей, достаточно воплотившихся.

С 21–го я заболел настолько, что пришлось прекратить писать, — а ведь я даже во время инфаркта, в самые трудные дни, продолжал работать[222]. На этот раз я не смог. Вчера мы вернулись в город. Поехали в Комарово 24 июля, вернулись 29 августа, и половину этого времени, да что там половину — две трети болел да болел. И если бы на старый лад, а то болел с бредом, с криками (во сне) и с полным безразличием ко всему, главным образом к себе, — наяву ко мне никого не пускали, кроме врачей, а мне было все равно. Здесь я себя чувствую как будто лучше, но безразличие сменилось отвращением и раздражением. Приехал Глеб, который не раздражает, а скорее радует, но он — по ту сторону болезни, как и все. Сегодня брился и заметил с ужасом, как я постарел за эти дни в Комарове. С ужасом думаю, что придет неимоверной длины день.

Катя возится со мной как может, но даже она — по ту сторону болезни, а я один, уйти от нормальных людей — значит непременно оказаться в одиночестве. Все перекладываю то, что написал за мою жизнь. Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал. Видимо, театральная привычка производить впечатление испортила. Да и не привык работать я последовательно и внимательно. Сразу же хочется начать оправдываться, на что я не имею права, так как идет не обвинение, а подсчет. Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем я не мог успокоиться и порадоваться. Бывали у меня годы (этот принадлежит к ним), когда несчастья преследовали меня. Бывали легкие — и только. Настоящее счастье, со всем его безумием и горечью, давалось редко. Один раз, если говорить строго. Я говорю о 29–м годе. Но и оно вдруг через столько лет кажется мне иной раз затуманенным: к прошлому возврата нет, будущего не будет, и я словно потерял все.

Догонять пропущенное уже сил нет (или еще сил нет), так что за мной долгу дней десять. Это бывало за семь лет, что ведутся книжки, особенно вначале, в 50–м году, когда я не был так педантичен. Сейчас случилось поневоле. Я болел, неинтересно болел, как, бывает, неинтересно пьешь: никак не напьешься, только в голове пусто. Продолжаю подсчет. Дал ли я кому-нибудь счастье? Не поймешь. Я отдавал себя. Как будто ничего не требуя, целиком, но этим самым связывал и требовал. Правилами игры, о которых я не говорил, но которые сами собой подразумеваются в человеческом обществе, воспитанном на порядках, которые я последнее время особенно ненавижу. Я думал, что главные несчастья приносят в мир люди сильные, но, увы, и от правил и законов, установленных слабыми, жизнь тускнеет. И пользуются этими законами как раз люди сильные для того, чтобы загнать слабых окончательно в угол. Дал ли я кому-нибудь счастье? Поди разберись за той границей человеческой жизни, где слов нет, одни волны ходят. И тут я мешал, вероятно, а не только давал, иначе не нападало бы на меня в последнее время желание умереть, вызванное отвращением к себе, что тут скажешь, перейдя границу, за которой нет слов. Катюша была всю жизнь очень, очень привязана ко мне. Но любила ли, кроме того единственного и рокового лета 29–го года[223], — кто знает. Пытаясь вглядываться в волны той части нашего существования, где слов нет, вижу, что иногда любила, а иногда нет, — значит, бывала несчастна. Уйти от меня, когда привязана она ко мне, как к собственному ребенку, — легко сказать! Жизни переплелись так, что не расплетешь, в одну. Но дал ли я ей счастье? Я человек непростой. Она — простой, страстный, цельный, не умеющий разговаривать. Я научил ее за эти годы своему языку — но он для нее остался мертвым, и говорит она по необходимости, для меня, а не для себя. Определить, талантлив человек или нет, невозможно, — за это, может быть, мне кое- что и простилось бы. Или учлось бы. И вот я считаю и пересчитываю — и не знаю, какой итог.

Обычно в день рождения я подводил итоги: что сделано было за год[224]. И в первый раз я вынужден признать: да ничего! Написан до половины сценарий для Кошеверовой. Акимов стал репетировать позавчера, вместе с Чежеговым, мою пьесу «Вдвоем»[225], сделанную год назад. И больше ничего. Полная тишина. Пока я болел, мне хотелось умереть. Сейчас не хочется, но равнодушие, приглушенность остались. Словно в пыли я или в тумане. Вот и всё.

Прошли праздники[226]. Я их не заметил, как и подобает лежачему больному. Я, в сущности, лежу уже десятый месяц. И не узнаю себя. Я долго чувствую. Всю ночь могу думать об одном и том же. Как бы это не было мучительно. Я думаю, что если поправлюсь надежно (это мне трудно себе представить), то начну писать по — новому.

Надоело мне уходить в болезнь все глубже и глубже и без особого к тому основания. Если я не встряхнусь и не поднимусь — не выбраться мне из болезни. Говорил сегодня с Козинцевым[227]. Он рассказал, что видел сегодня на улице старика, сердитого и смотрящего до того по — крестьянски, что Козинцев решил, что он со студии, приготовлен к съемке, но, оказавшись поближе, убедился, что старик — настоящий старик, с бородой… вьющейся от природы, с вьющимися седыми волосами. Седые кудри лежали правильно — но сами собой, без помощи студий — ных парикмахеров. Старик был пьян — но благостно, никого не обижал. Он заговаривал с детьми так ласково, что матери останавливались: «Послушай, дедушка тебе что-то хочет сказать». А дедушка умолял всех встречных детей об одном: «Милый ты мой, хороший. Вот такой хороший мальчик, — я тебе голубя подарю — живого. И живого теленочка. А ты меня за это зарой. Только хорошенько зарой, милый ты мой, хороший мальчик». Вот уже и без четверти семь. Ночь проспал как будто. За окном очень тихо

Примечания

С. 16. «Нива» — еженедельный иллюстрированный литературнохудожественный и научно — популярный журнал. Издавался в Петербурге в 1870–1918 гг.

…меня разбу дила мама… — Шварц (урожд. Шелкова) Мария Федоровна (1875–1942).

Это, очевидно, 98–й или 99–й год… — Лев Борисович Шварц по подозрению в революционной агитации среди рабочих Алафузовских фабрик в Казани был арестован в 1898 г.

У родителей отца… — Борис и Бальбина Григорьевна Шварц.

С. 17. Сюда я ездил с мамой… к ее родителям… — Дед Е. Шварца с материнской стороны — Федор Шелков. Имя бабушки не сохранилось в архивах.

С. 19–20….разговоры о «деле Дрейфуса»… — В 1894 г. офицер французского генерального штаба А. Дрейфус был обвинен в шпионаже в пользу Германии. Несмотря на отсутствие доказательств, суд приговорил его к пожизненному заключению. В защиту Дрейфуса выступил Э. Золя, которого поддержала французская общественность. Борьба вокруг сфаб — рикованного дела привела к политическому кризису. Под давлением демократических сил страны в 1899 г. Дрейфус был помилован и в 1906 г. реабилитирован.

С. 22. Беатриса Яковлевна Островская — сестра майкопского врача Григория Яковлевича Островского, подруга М. Ф. Шварц.

С. 23….по большой залеродичевского дома… — В дневниковой записи Е. Шварца от 2 августа 1950 г. сказано: «После гостиницы Завершинского мы переехали в дом Родичева. Старшие говорили, что квартира велика. Мне она тоже казалась огромной. Зал. Спальня. Папин кабинет. Столовая. Еще две — три комнаты без определенного назначения» (Шварц Е….я буду писателем: Дневники и письма. М.: Корона — принт, 1999. С. 27).

…рука с искалеченным пальцем… — В записи от 8 августа 1950 г. Е. Шварц упомянул о том, что в Ахтырях у отца «появился нарыв на указательном пальце правой руки. Пришлось ехать в Екатеринодар, где ему удалили фалангу пальца» (Там же. С. 19).

С. 24. Анна Александровна Соловьева — жена майкопского врача Алексея Федоровича Соловьева, знакомая семьи Шварцев.

Наташа, Лёля, Костя — дети Василия Федоровича и Веры Константиновны Соловьевых, друзья детства Е. Шварца.

Соловьев Василий Федорович — врач, член социал — демократической группы в Майкопе, брат А. Ф. Соловьева.

С. 25….увидел я впервые Милочку Крачковскую… — Крачковская Людмила Поликарповна (1897–1986), первая любовь Е. Шварца; впоследствии ученый — селекционер.

Боря Островский— сын Г. Я. и Т. Я. Островских, знакомых Шварцев.

Это и был мой брат… — Шварц Валентин Львович (1902–1988).

Редины — соседи Шварцев.

С. 28. Тоня — Антон Исаакович Шварц (1896–1954), заслуженный артист РСФСР (1947), чтец — декламатор. Двоюродный брат Е. Шварца.

С. 31 .Я сказал Варе и Илюше Шиману… — Соловьева Варвара Васильевна (1898—?) — дочь В. К. и В. Ф. Соловьевых. Илья Шиман — друг детства Е. Шварца.

С. 32. Верисгофер Сю (1839–1890) — немецкая писательница.

Дина Сандель — дочь владельца дома в Майкопе, у которого семья Шварцев снимала квартиру.

…«Робинзонов Крузо» было несколько. — После успеха первого романа о Робинзоне Крузо — «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо» (1719) — Даниэль Дефо написал продолжение — «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо» (1719).

С. 33. Том Кенти — герой повести Марка Твена «Принц и нищий» (1882).

С. 35. Водарский Вячеслав Александрович — преподаватель русского языка в Майкопском реальном училище.

С. 37. Шапошников Константин Карпович — первый учитель Е. Шварца. Готовил его к поступлению в реальное училище.

…Броненосец «Ретвизан». — Эскадренный броненосец «Ретвизан» был лучшим кораблем своего класса в годы Русско — японской войны (1904–1905). Построен по заказу России в США. Спущен на воду в 1900 г.

…разговор… который вела мама с Анжеликой в Екатеринодаре… — В дневниках Шварца есть запись, что в 1904 г. он стал свидетелем признания матери жене Александра Борисовича Шварца, младшего брата Льва Борисовича, в том, что она не любит мужа.

С. 38. Бебель Август (1840–1913) — один из основателей (1869) ируководитель германской социал — демократической партии и 2–го Интернационала.

Каутский Карл (1854–1938) — один из лидеров и теоретиков германской социал — демократии и 2–го Интернационала.

Куропаткин Александр Николаевич (1848–1925) — русский генерал от инфантерии (1901). В 1898–1904 гг. — военный министр. В Русско- японскую войну командовал войсками в Маньчжурии, потерпел поражение под Ляояном и Мукденом.

С. 42. Домна — кухарка в семье Шварцев.

С. 47….как у Пути. — Путя Шаповалов, знакомый мальчик Е. Шварца.

С. 49….разговоры о роспуске Первой Государственной думы… — Первая Государственная дума была распущена указом Николая II 8 июля 1906 г. в связи с обострением аграрного вопроса. Просуществовала не более двух месяцев. В историю вошла как «Дума народного гнева».

…о Выборгском воззвании… — Речь идет о воззвании группы депутатов Первой Государственной думы к гражданам России от 10 июля 1906 г., в котором они призвали отказаться от уплаты налогов и службы в армии в знак протеста против роспуска Думы. Подписавшие воззвание депутаты были преданы суду, который состоялся в Петербурге 12–18 декабря 1907 г.

Убийство Герценштейна… — Экономист и общественный деятель М. Я. Герценштейн был убит черносотенцами 18 июля 1906 г.

Дубровин Александр Иванович (1855–1921) — врач, один из лидеров Союза русского народа. В 1920 г. был арестован ВЧК, осужден и расстрелян за организацию убийств и погромов.

Союз русского народа — черносотенная организация. Была создана в ноябре 1905 г. В 1908 г. из СРН выделился Союз Михаила Архангела, который в 1910–1912 гг. распался на две самостоятельные организации — СРН и Всероссийский Дубровинский союз русского народа. Деятельность обеих организаций запрещена после Февральской революции 1917 г.

С. 50. Вейсман Борис Григорьевич — знакомый семьи Шварцев. Служил в Азовско — Донском банке.

Драстомат Яковлевич Тер — Мкртчян — учитель естественной истории в Майкопском реальном училище.

…вертелись Саша и Нерсик. — Племянник и брат Д. Я. Тер — Мкртчяна.

Костя — см. примеч. к с. 24.

…разговаривал в стороне с Сережей. — Сергей Васильевич Соколов, друг детства Е. Шварца, брат Юрия Соколова.

С. 51. Лебедев Владимир Васильевич (1891–1967) — художник, график, народный художник РСФСР (1966), член — корреспондент АХ СССР. Мастер дизайна детской книги.

С. 53. Торвалъдсеновский Христос. — Торвальдсен Бертель (1768 или 1770–1844) — первый датский скульптор, завоевавший международное признание. Статуи Христа и двенадцати апостолов украшают церковь Богоматери в Копенгагене.

С. 54. Вышемирский Юлиан Казимирович — учитель рисования Майкопского реального училища.

С. 54–55. Харламов Михаил Александрович — инспектор училища.

С. 55. Кавтарадзе Иван Павлович — учитель естественной истории и химии.

Валериан Васильевич Поков — учитель истории.

Лютер Мартин (1483–1546) — деятель Реформации в Германии.

Кальвин Жан (1509–1564), Цвингли Ульрих (1484–1531) — деятели Реформации в Швейцарии.

Саша Агарков — одноклассник и друг Е. Шварца.

С. 57. «Сатирикон» — еженедельный сатирический и юмористический журнал. Выходил в Петербурге в 1908–1914 гг. Издатель М. Г. Корнфельд, редакторы (в разное время): А. А.Радаков, А. Т.Аверченко, П. П.Потемкин. В 1913 г. из-за разногласий в редакции часть основных сотрудников стала издавать «Новый Сатирикон» под редакцией А. Т. Аверченко. В 1918 г. журнал был закрыт советской властью.

Шапошников Христофор Георгиевич — знакомый семьи Шварцев.

С. 58. Реми (Ремизов — Васильев) Николай Владимирович (1887–1975) — график, живописец, художник театра. В 1908–1918 гг. — ведущий художник — карикатурист журналов «Сатирикон» и «Новый Сатирикон».

Радаков Алексей Александрович (1877–1942) — художник — карикатурист. Редактор журнала «Сатирикон» с 1908 по 1914 г. После 1917 г. — соредактор журналов «Лапоть», «Крокодил».

Ландау Георгий Александрович (1883—?) — писатель, переводчик.

Бухов Аркадий Семенович (1889–1937) — писатель.

ОльДОр (Оршер Осип Львович; 1879–1942) — писатель, журналист, фельетонист.

«Русское слово» — ежедневная либерально — буржуазная газета. Выходила в Москве в 1895–1918 гг. Закрыта советской властью за контрреволюционную пропаганду в ноябре 1917 г. В январе 1918 г. выходила под названиями «Новое слово» и «Наше слово».

Яблоновский Александр Александрович (1870–1934) — беллетрист, автор «Очерков гимназической жизни» (СПб., 1907).

…принимали его статью о Пушкине. — Имеется в виду статья Д. Писарева «Пушкин и Белинский» (1865).

Матюшка — Матвей Поспеев, одноклассник и друг Е. Шварца.

Жоржик — Георгий Истаманов, сын директора Майкопского реального училища В. С. Истаманова, соученик Е. Шварца.

Бокль Генри Томас (1821–1862) — английский историк и социолог- позитивист.

С. 59. Бог, которого я познал в Жиздре… — В дневниках Е. Шварца есть запись о принятии им причастия летом 1903 г. в Жиздре, во время посещения бабушки со стороны матери.

С. 60. Электробиограф — или кинематограф. Так назывались кинотеатры в России в начале XIX в.

С. 61….Коробьины… оба брата. — Лев Александрович и Юрий Александрович. Л. А.Коробьин дружил с семьей Шварцев.

Братья Просянкины — владельцы одного из майкопских магазинов.

Соколов Юрий Васильевич — друг детства Е. Шварца.

С. 62. Агарков Иосиф Эрастович — начальник шоссейной дистанции Майкоп — Туапсе, отец друга Е. Шварца Саши Агаркова.

С. 63….Софья Сергеевна с Галькой… и Глебом… — Жена и дети Л. А. Коробьина.

С. 69….хочет вспрыснуть себе 606. — Считалось, что лекарство «606» излечивает проказу, малярию и другие тяжелые болезни.

Левшин — московский профессор — хирург, проживавший на своей даче в Красной Поляне.

Шелер — Михайлов Александр Константинович (1838–1900) — писатель- беллетрист, автор популярных в 60–80–е годы XIX в. морализаторских романов на злободневные темы.

Станюкович Константин Михайлович (1843–1903) — писатель.

Анна Панталоновна — в дневниках Шварц упоминает, что так однажды назвала себя Анна Павловна, «явно с одобрением повторяя когда-то кем-то сказанные слова».

С. 70. Алиханов Абрам Исаакович (1904–1970) — физик, академик АН СССР (1943).

С. 74. Фрей Евгений — соученик Е. Шварца.

С. 75. Лавров Петр Лаврович (1823–1900) — философ, социолог и публицист. Участник освободительного движения 1860–х годов. В 1868–1869 гг. опубликовал «Исторические письма», пользовавшиеся популярностью среди революционной молодежи.

«Шиповник» — издательство, основанное З. И. Гржебиным и С. Ю. Копельманом в Петербурге. С 1917 по 1922 г. располагалось в Москве. Преимущественно выпускало произведения русских писателей — символистов и зарубежных авторов. В 1907–1917 гг. выходили в свет литературнохудожественные альманахи «Шиповник» (кн. 1—26).

Шницлер Артур (1862–1931) — австрийский драматург и прозаик.

Д’Аннунцио Габриэле (1863–1938) — итальянский писатель и политический деятель.

Пшибышевский Станислав (1868–1927) — польский писатель.

«Весы» — литературный и критико — библиографический ежемесячный журнал, в котором в основном публиковались писатели — символисты. Выходил в издательстве «Скорпион» (Москва) в 1904–1909 гг.

С. 77. Мирбо Октав (1848–1917) — французский писатель.

«Современные проблемы» — (1912–1930) — издательство братьев М. В. и С. В. Сабашниковых.

…в издательстве… В. М.Саблина… — Журналист и переводчик Саблин Владимир Михайлович (1872–1916) организовал собственное издательство в начале 1900–х годов. Издательство было закрыто после прихода к власти большевиков.

С. 78. Мария Александровна — жена директора Майкопского реального училища В. С. Истаманова.

С. 80. Университет Шанявского — Московский горный народный университет им. A. JI.Шанявского был открыт в 1908 г. на средства, пожертвованные городу генералом АЛ. Шанявским (1837–1905). В 1919 г. закрыт.

С. 81. Тан — Богораз Владимир Германович (1865–1936) — этнограф, писатель. В начале 1880–х годов — революционный народник, один из основателей Южнорусской организации «Народной воли».

С. 83….литографии с картин Иванова… — Очевидно, речь идет о художнике — передвижнике Сергее Васильевиче Иванове (1864–1910).

Валленштейн (Вальдштейн) Альбрехт (1583–1634) — германский полководец. С 1625 г. имперский главнокомандующий в Тридцатилетней войне 1618–1648 гг.

Гумбольдт Александр (1769–1859) — немецкий естествоиспытатель, географ и путешественник, иностранный почетный член Петербургской АН (1818).

С. 85. Дамаев Василий Петрович (1878–1932) — оперный артист, пел в опере Зимина. Выходец одной из примайкопских станиц.

С. 94. Прочел я два стихотворения Маяковского… — Очевидно, речь идет о двух стихотворениях, напечатанных в «Новом Сатириконе» 27 августа 1915 г., — «Гимн взятке» и «Хорошее отношение к лошадям».

С. 95. Зайченко — семья владельца мельницы в Майкопе.

С. 97….послеразгрома Кассо. — Министр народного просвещения JI. A.Kacco, известный своим преследованием революционно настроенного студенчества, в 1911 г. распорядился исключить из Московского университета несколько тысяч учащихся. В знак протеста из университета ушла большая группа профессоров, среди них К. А. Тимирязев, И. Д.Зелинский, С. А.Чаплыгин и др.

С. 100….у Корша… — Имеется в виду частный драматический театр Корша (1882–1925).

Опера Зимина — Зимин Сергей Иванович (1875–1942), театральный деятель, меценат, создатель Оперного театра (1903–1917).

Незлобии Константин Николаевич (1857–1930) — антрепренер, режиссер и актер. В 1905 г. создал собственный театр в Москве.

«Горячее сердце» — пьеса А. Н. Островского (1859).

Нелидов (Алябьев) Анатолий Павлович (1879–1949) — актер, заслуженный артист РСФСР (1940). С 1911 по 1920 г. играл в театре Незлобина.

Зонов Аркадий Павлович (1875–1922) — актер и режиссер.

С. 101…. «Курган был жесткий, выбитый, кольчуга колола грудь». — Из стихотворения И. А. Бунина «После битвы» (1903).

Демулен Камиль (1760–1794) — журналист, деятель Великой французской революции. Казнен вместе с Ж. Дантоном.

С. 102. Герцен Петр Александрович (1871–1947) — хирург, один из основоположников клинической онкологии в СССР.

Бахметьев Порфирий Иванович (1860–1913) — физик и биолог, профессор. В 1913 г. читал лекции в университете Шанявского.

Грауэрман Григорий Львович (1861–1921) — известный врач — гинеколог, двоюродный брат Л. Б. Шварца. Его именем назван роддом в Москве на Арбате.

С. 103. Мануйлов Александр Аполлонович (1861–1929) — экономист. В 1890–х годах либерал — народник, позднее — член ЦК партии кадетов. В 1908–1911 гг. ректор Московского университета.

Кизеветтер Александр Александрович (1866–1933) — историк и общественный деятель, профессор Московского университета (1909–1911). Эмигрировал в 1922 г.

Маклаков Василий Александрович (1869–1957) — адвокат, один из лидеров кадетов, автор трудов по истории русского общественного и либерального движения. Октябрьскую революцию встретил в Париже в качестве посла России. 17 ноября 1917 г. приказом Л. Д. Троцкого был лишен этого звания и права представлять Россию на мирной конференции. Остался в эмиграции.

Хвостов Михаил Михайлович (1872–1920) — историк античности, профессор.

Айхенвальд Юлий Исаевич (1872–1928) — литературный критик. В 1922 г. выслан за границу.

С. 104. Маруся Зайченко — дочь владельца майкопской мельницы.

С. 105. Дрожжин Спиридон Дмитриевич (1848–1930) — поэт.

С. 106. Фортунатов Филипп Федорович (1848–1914) — языковед, академик Петербургской АН (1898). Основоположник московской лингвистической школы.

Сакулин Павел Никитич (1868–1930) — литературовед, академик АН СССР (1929).

С. 107. Я бывал… у Григорьевых и Николая Философовича с Ольгой Николаевной… — Доктор Григорьев был сослуживцем Льва Борисовича Шварца в городе Дмитрове. Николай Философович — муж Ольги Николаевны, своячницы доктора Григорьева.

Галя Ветрова — московская приятельница Е. Шварца.

С. 108. Массалитинов Николай Осипович (1880–1961) — актер и режиссер. В 1907–1919 гг. работал в МХТ. С 1925 по 1944 г. — главный режиссер Народного театра в Софии.

Шел спектакль «Николай Ставрогин», инсценировка «Бесов». — Премьера спектакля состоялась 23 октября 1913 г.

…в газетах появилось письмо Горького… — Открытое письмо М. Горького «О карамазовщине» было опубликовано в газете «Русское слово» (1913. 22 сентября. № 219). Автор письма, не принимавший творчества Ф. М. Достоевского, выступил против инсценировки МХТ «Братьев Карамазовых» (1910) и готовившейся инсценировки романа «Бесы» («Николай Ставрогин»), а также инсценировки романа «Идиот» в театре К. Н. Незлобина (премьера — 20 декабря 1912 г.). Горький утверждал, что акцентирование внимания общества на болезненных явлениях «национальной психики» не отвечает интересам «духовного оздоровления».

Режиссеры отвечали. — В «Открытом письме Московского Художественного театра М. Горькому» говорилось: «Нам тяжело было узнать, что М. Горький в образах Достоевского не видит ничего, кроме садизма, истерии и эпилепсии, что весь интерес «Братьев Карамазовых» в Ваших глазах исчерпывается Федором Павловичем, а «Бесы» для Вас не что иное, как пасквиль временно — политического характера, и что великому богоискателю и глубочайшему художнику Достоевскому Вы предъявляете обвинение в растлении общества. Наша обязанность как корпорации художников — напомнить, что те самые запросы духа, в которых Вы видите лишь праздное красноречие, отвлекающее от живого дела, мы считаем основным назначением театра» (Рампа и жизнь. 1913. 29 сентября. № 39). Горький продолжил полемику в статье «Еще о “карамазовщине”» (Русское слово. 1913. 27 октября. № 248), в которой резко протестовал против проповеди «болезненных идей» Достоевского со сцены МХТ.

Лилина (Перевощикова) Мария Петровна (1866–1943) — актриса, народная артистка РСФСР (1933). С 1898 г. — в МХТ. Жена К. С. Станиславского.

Берсенев (Павлищев) Иван Николаевич (1889–1951) — актер и режиссер, народный артист СССР (1948).

С. 109. Не помню, кто играл Шатова… — Шатова играл Н. О. Массалитинов.

Фирса еще играл Артем… — Артем (Артемьев) Александр Родионович (1842–1914), актер. С момента основания МХТ (1898) играл на сцене этого театра.

Чехов Михаил Александрович (1865–1955) — актер, режиссер, племянник А. П. Чехова. В 1928 г. выехал в Германию для отдыха и лечения. На родину не вернулся. Умер в США.

«Синяя птица» — пьеса бельгийского драматурга и поэта М. Метерлинка (1908).

Морозов Савва Тимофеевич (1862–1905) — предприниматель, меценат, общественный деятель. Из рода предпринимателей Морозовых. Помогал деньгами большевикам. Покончил жизнь самоубийством в Канне.

Танагрские статуэтки — древнегреческие скульптуры малых форм из терракоты (обожженной глины), изображавшие простонародные типы.

С. 110….братья Бурлюки… — Бурлюк Давид Давидович (1882–1967), поэт и художник, организатор и участник футуристических сборников; эмигрировал в 1920 г. Бурлюк Николай Давидович (1890–1920), поэт и прозаик, теоретик искусства.

С. 111. Шершеневич Вадим Габриэлевич (1893–1942) — поэт, переводчик, автор мемуаров «Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1910–1925».

С. 114. Цирк Никитина — точнее, братьев Никитиных, русских цирковых предпринимателей и артистов: Дмитрия Александровича (1835–1918), Акима Александровича (1843–1917), Петра Александровича (1846–1921). В разное время им принадлежали цирки на Цветном бульваре, Воздвиженке и Б. Садовой.

С. 116. Мы — это краснодарская компания, переехавшая в Ростов учиться… — В 1918 г. братья Шварцы уехали в Ростов, чтобы продолжить образование в местном университете, но вскоре прервали занятия и полностью посвятили себя работе в Театральной мастерской.

Ставил все спектакли Павлик Вейсбрем… — Вейсбрем Павел Карлович (1899–1963), режиссер. Руководитель Театральной мастерской в Ростове — на — Дону. Позже работал в Ленинградском Большом драматическом театре им. М. Горького (БДТ), Театре им. Ленсовета, Ленинградском ТЮЗе.

Боратынский Павел — актер Театральной мастерской.

С. 117. Рабис — Московский профсоюз работников искусств (1919–1924). Затем — Всесоюзный профсоюз работников искусств. Просуществовал до 1953 г.

Крэг Гордон Генри Эдуард (1872–1966) — английский режиссер, теоретик театра.

Театр Комиссаржевского — театр, созданный В. Ф. Комиссаржевским в 1914 г. на основе его школы — студии (1910).

Комедия дель арте — комедия масок, вид итальянского театра

…я прочел… запись в дневнике Блока… — На самом деле Е. Шварц приводит строки из письма А. Блока жене от 19 февраля 1915 г. См.: Литературное наследство. Т. 89. М., 1978. С. 354.

С. 118….репетировал в Териоках Стриндберга. — Летом 1912 г.

B. Э. Мейерхольд, руководивший Товариществом артистов, художников, писателей и музыкантов, ставил «Виновны — невиновны» А. Стриндберга.

Любимов — Ланской (Гелибтер) Евсей Осипович (1883–1943) — режиссер и актер, народный артист РСФСР (1933).

Передвижной театр — основан П. П. Гайдебуровым и Н. Ф. Скарской в 1905 г. в Петербурге. Был закрыт в 1928 г.

Далматов (Лучич) Василий Пантелеймонович (1852–1912) — русский актер. Серб по происхождению.

Марджанов (Марджанишвили) Константин (Котэ) Александрович (1872–1933) — режиссер, народный артист Грузинской ССР (1931). Один из основоположников школы советской режиссуры, реформатор грузинского театра.

«Свободный театр» — организован в 1913 г. К. А.Марджановым. В 1914 г. прекратил свое существование.

Гейерманс Герман (1864–1924) — нидерландский писатель.

С. 119….Мчеделов поставил «Зеленое кольцо». — Мчеделов (Мчедлишвили) Вахтанг Леванович (1884–1924), режиссер, педагог и театральный деятель. Пьесу 3.Гиппиус поставил во 2–й студии МХТ в ноябре 1916 г.

Чалхушьян Сусанна — актриса Театральной мастерской.

Халайджиева (сцен, псевд. — Холодова) Гаянэ (Ганя) Николаевна (1899–1983) — актриса, первая жена Е. Шварца.

С. 120. Рок (Геринг) Рюрик (1898 — не позже 1938) — поэт.

Ничевоки — литературная группировка, сложившаяся в Москве в начале 1920–го и окончательно оформившаяся в августе того же года при Союзе поэтов в Ростове — на — Дону. Члены группировки —

C. Мар, Е. Николаева, А. Ранов, РРок, Д. Уманский, О. Эрберг и С. Садиков — в первом декрете признавали жизненным направлением творчества лишь имажинизм, заявив, что цель группы — «истечение произведения во имя ничего».

С. 121. Мажара — большая телега с решетчатыми боковыми стенками (в Крыму, на Украине и Северном Кавказе).

Литваки Макс и Анатолий — актеры Театральной мастерской. Позднее Анатолий эмигрировал в США, где стал кинорежиссером Натолиным.

С. 122. Ресторан Палкина — старейший русский ресторан, принадлежавший династии Палкиных. Был открыт в 1875 г. на углу Невского проспекта и Садовой улицы. После 1889 г. принадлежал купцу В. И. Соловьеву.

Тусузов Георгий (Егор) Баронович (1891–1986) — артист Театральной мастерской в Ростове — на — Дону, затем, с 1934 г. и до конца жизни — Театра Сатиры в Москве.

С. 123. «Жизнь искусства» — ленинградский художественно — литературно — театральный журнал (1923–1929), созданный на основе газеты «Жизнь искусства» (1918–1922).

Пумпянский Лев Васильевич (1894–1940) — литературовед.

С. 124. «Стойло Пегаса» — кафе имажинистов, оформленное художником Георгием Якуловым. Своего рода литературный клуб. В 1920–е годы находилось на Тверской ул., д. 37

Кузмин Михаил Алексеевич (1875–1936) — поэт, прозаик, композитор.

Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) — поэт, прозаик, публицист. Эмигрировал в 1922 г. Издавал в Париже журнал «Числа» (1930–1934). Автор воспоминаний «Современники» (Париж, 1961).

С. 125. В живой газете РОСТА… — Живая газета — представление, основанное, как правило, на злободневном газетном материале. РОСТА — Российское телеграфное агентство, центральный информационный орган Советского государства в 1918–1925 гг.

Флит Александр Матвеевич (1891–1954) — поэт, пародист, драматург.

С. 126. Мара Воловикова — актриса Театральной мастерской.

Марк Эго — актер Театральной мастерской.

Юркун (Юркунас) Юрий Иванович (1895–1938) — писатель, близкий друг М. Кузмина. Обвинялся в «создании антикоммунистических писательских групп в составе Ленинградского отделения Союза писателей» (т. н. «ленинградское писательское дело»). Приговорен к расстрелу 20 сентября 1938 г. «за участие в антисоветской правотроцкистской и диверсионно — вредительской организации». Расстрелян в ночь на 21 сентября того же года.

С. 127. Кони Анатолий Федорович (1844–1927) — юрист и общественный деятель, выдающийся судебный оратор.

С. 128. «Солнце России» — еженедельный иллюстрированный литературный журнал (1910–1917).

Фрима Бунимович — актриса Театральной мастерской, жена Антона Шварца.

С. 131. Суры — главы Корана. Всего их 164.

С. 132. Театр новой драмы — работал в Петрограде в 1922–1923 гг.

С. 134….мы с Мишей Слонимским поехали гостить на соляной рудник… — В Бахмут Е. Шварца и М. Слонимского пригласила газета «Всесоюзная кочегарка».

С. 135….очерк о Свене Хедине для журнала «Воробей»… — Хедин Свен Андерс (1865–1952) — знаменитый шведский путешественник. Детский журнал «Воробей» выходил с 1923 по июль 1924 г. С августа 1924 г. — «Новый Робинзон».

Семенов Сергей Александрович (1893–1942) — прозаик, драматург.

С. 136. Венгеров Семен Афанасьевич (1855–1920) — историк литературы, библиограф.

С. 137….пел в хоре тети Моти. — Речь идет о коллективе эстрадных артистов.

С. 138. Ясинский Иероним Иеронимович (1850–1931) — писатель и журналист, редактор журналов «Ежедневные сочинения» (1901–1902), «Беседа» (1903–1908), «Красный огонек» (1918) и др.

С. 140. «Летучая мышь» — театр миниатюр (1908–1920), возникший в Москве из пародийно — шуточных представлений (капустников) Московского Художественного театра. Организован Н. Л. Тарасовым и Н. Ф. Валиевым.

«Бродячая собака» — литературно — артистическое кабаре, существовавшее в Петербурге в 1912–1915 гг.

С. 141….в «Балаганчике» у Петрова… — Театр малых форм в Петрограде при театре «Вольная комедия» (1921–1925).

Агнивцев Николай Яковлевич (1888–1932) — поэт.

Евреинов Николай Николаевич (1879–1953) — драматург, режиссер, теоретик и историк театра.

С. 143. Акимов Николай Павлович (1901–1968) — режиссер, художник и педагог. В 1935–1949 гг. и с 1955 г. — главный режиссер Ленинградского театра Комедии. Народный артист СССР (1960).

…«Рассказ старой балалайки» был уже принят Маршаком в журнал «Воробей»… — Опубликован в № 7 журнала «Воробей» за 1924 г.

«Ленинград» — художественно — иллюстрированный и литературный журнал, издававшийся в Ленинграде в 1922–1925 гг. (до № 2 за 1924 г. назывался «Петроград»),

…поручили мне… стихотворные подписи к двум книгам. — Речь идет о детских книжках «Вороненок» и «Война Петрушки и Степки Растрепки». Обе вышли в 1925 г.

«Время» — частное издательство З. И. Гржебина в Петрограде (1919–1923) с филиалами в Москве и Берлине.

С. 144….вечно выпивший Андреев… — Имеется в виду писатель Леонид Андреев.

Годин Яков Владимирович (1887–1954) — поэт.

Ауслендер Сергей Абрамович (1866–1943) — писатель и театральный деятель.

С. 145. «Всемирная литература» — издательство, организованное при Наркомпросе по инициативе М. Горького в 1918 г. Закрылось в 1924 г.

…вот перевод пьесы Синга, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой… — Чуковский перевел пьесу ирландского драматурга Дж. М.Синга «Герой». «Воспоминания» А. Панаевой с предисловием и комментариями К. И. Чуковского вышли в Ленинграде в издательстве «Academia» в 1927 г.

С. 146. Лида, Боба, Мура — Чуковские Лидия Корнеевна (1907–1996), писатель, публицист, редактор, правозащитник; Борис Корнеевич (1910–1941), инженер, погиб во время Великой Отечественной войны; Мария Корнеевна (1920–1931).

Мария Борисовна Чуковская (1880–1959) — жена К. И. Чуковского.

С. 147….громкая история с письмом… — 4 июня 1922 г. А. Н.Толстой опубликовал в сменовеховской газете «Накануне» (Берлин) обращенное к нему письмо К. И. Чуковского, не предназначенное для печати. Это вызвало недовольство лиц, которые были в нем упомянуты. Подробнее см.: Чуковский КИ. Современники //Собр. соч.: В 6 т. Т. 2. М.: Художественная литература, 1965. С. 317–345).

Арцыбашев Михаил Петрович (1878–1927) — писатель. В 1923 г. эмигрировал в Польшу.

С. 148….он стал читать… Сашу Черного… — Впервые стихотворение Саши Черного «Корней Белинский. Опыт критического шаржа» было опубликовано в журнале «Сатирикон» (1911. № 11).

Скиталец (Петров) Степан Гаврилович (1869–1941) — писатель.

…пародия… Измайлова. — Имеется в виду пародия А. А. Измайлова «Мне вместо головы дала природа молот» (Кривое зеркало. СПб., 1912. С. 29) на стихотворение Скитальца «Кузнец» (1901).

С. 149. Лернер Николай Осипович (1877–1934) — историк литературы, литературовед, пушкинист.

Замирайло Виктор Дмитриевич (1868–1939) — украинский художник, график. Иллюстрировал валлийскую сказку «Джек — потрошитель» в пересказе Корнея Чуковского (1921).

Давыдов Владимир Николаевич (1849–1925) — актер. С 1880 по 1924 г. играл на сцене Александринского театра.

…дружил с Колей Чуковским… — Чуковский Николай Корнеевич (1904–1965), писатель.

…знаменитая «Чукоккала»… — Рукописный альманах К. И. Чуковского. Впервые в изуродованном цензурой виде увидел свет в 1979 г. в издательстве «Искусство». Не раз переиздавался в России после 1991 г.

Последнее издание, выстроенное так, как задумывал для печати К. И. Чуковский, вышло в московском издательстве «Русский путь» в 2006 г.

С. 150. Луни, Лев Натанович (1901–1924) — писатель. Умер в Германии, куда выехал для лечения.

«Серапионовы братья» — объединение прозаиков, поэтов и критиков, возникшее в Ленинграде 1 февраля 1921 г. Название заимствовано у немецкого романтика Э. Т. А. Гофмана. В группу входили: М. Зощенко, Вс. Иванов, В. Каверин, Л. Лунц, Н. Никитин, М. Слонимский, В. Шкловский, И. Груздев, Е. Полонская, Н. Тихонов, К. Федин (подробнее см.: Манифест «Почему мы Серапионовы братья» // Литературные записки. 1922. № 3; Каверин В. «Здравствуй, брат. Писать очень трудно…». М., 1965). «Серапионы» прекратили свое существование в 1926 г.

Замятин Евгений Иванович (1884–1937) — писатель. Травля Замятина началась после публикации в 1924 г. в Нью — Йорке романа «Мы». В 1931 г. он написал письмо Сталину с просьбой об эмиграции. В 1932 г. выехал за границу.

Корней Иванович… горевал о дневниках своих… — В 1925 г. Чуковский вывез из Куоккалы оставшуюся часть архива, в том числе и дневники. Он вел их практически на протяжении всей своей жизни.

С. 151. Богданович Ангел Иванович (1860–1907) — литературный критик, публицист. Главный редактор журнала «Мир Божий» в 1894–1906 гг.

С. 152….заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке. — Речь идет о статье К. Чуковского «Возмездие», впервые опубликованной в журнале «Жизнь искусства» (1923. № 47–48).

…….удален от экикик»… — По определению Чуковского, экики — ки — свойственная детям особая стихотворная форма, краткие звонкие выкрики, повторенные несколько раз.

…житковской или олейниковской ненавистью… — Житков Борис Степанович (1882–1938) — писатель. Постоянный автор детских журналов «Новый Робинзон», «Чиж», «Еж». Олейников Николай Макарович (1898–1937) — поэт. В 1923 г. вместе с М. Слонимским и Е. Шварцом организовал в Бахмуте (ныне Артемовске) журнал «Забой». С 1925 г. работал в газете «Ленинградская правда» и детском журнале «Новый Робинзон», руководил сектором периодических изданий ленинградского Отдела детской и юношеской литературы Госиздата, основал журналы «Еж» и «Чиж».

С. 153. Чуковская Марина Николаевна (1905–1993) — переводчица, жена Н. К. Чуковского.

Гладков Федор Васильевич (1883–1958) — писатель.

С. 154. Сурков Алексей Александрович (1899–1983) — поэт, литературный чиновник, на протяжении ряда лет занимавший ответственные посты в СП СССР.

С. 158. Гржебин Зиновий Исаевич (1869–1929) — художник и издатель.

Волынский (Флексер) Аким Львович (1863–1926) — литературный и балетный критик, теоретик искусства.

…жена Ходасевича с очень красивым сыном. — Ходасевич Анна Ивановна (урожд. Чулкова, в первом браке — Гренцион). Гренцион Эдгар — пасынок Владислава Ходасевича.

С. 159. Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940) — поэт — символист, переводчик, автор книги воспоминаний «Встречи» (М.: Федерация, 1929; совр. изд. — М.: Новое литературное обозрение, 1997). Провел несколько лет в заключении, а по освобождении имел «минус», т. е. запрет жить в больших городах.

С. 160. Познер Владимир Соломонович (1905–1992) — французский поэт, переводчик, журналист.

Алонкина Мария Сергеевна (1901–1923?) — секретарь Дома искусств в Петрограде. Ей был посвящен первый сборник «Серапионовых братьев» (Пг.: Алконост, 1922).

С. 163……..как сказал Акела, умирая». — Акела — волк, вожак стаи,

один из героев сказки Редьярда Киплинга «Книга джунглей» (1894).

С. 164. «Ковш» — литературно — художественный альманах, выходивший в Ленинграде в 1925–1926 гг.

С. 165. Шуйские — князья и бояре XV-XVII вв., игравшие важную роль в жизни Российского государства.

Басманов Петр Федорович (? —1606) — приближенный Бориса Годунова, командующий русскими войсками. В 1605 г. перешел на сторону Лжедмитрия и был убит вместе с ним.

ПВХО — противовоздушная и противохимическая оборона.

С. 166. Он… писал книгу о бароне Брамбеусе… — Имеется в виду историко — литературное сочинение Вениамина Каверина «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского» (Л.: Изд — во писателей в Ленинграде, 1929).

С. 167. Вирта Николай Евгеньевич (1906–1976) — писатель.

Лидочка — Лидия Николаевна Каверина (урожд. Тынянова), жена В. А. Каверина.

С. 168. Наташа, Коля — Каверина Наталья Вениаминовна (р. 1924), залуженный деятель науки РСФСР, доктор медицинских наук, профессор; Каверин Николай Вениаминович (р. 1933), ученый — вирусолог, академик РАМН (2005) — дети В. А. и Л. Н. Кавериных.

С. 171. «Былое» — журнал по истории русского революционно — освободительного движения второй половины XIX в. Историк и литературовед П. Е. Щеголев был одним из редакторов журнала.

С. 172. Модпик — Московское общество драматических писателей и оперных композиторов. Организовано в 1904 г., распущено в 1930 г.

…пришел Пантелеев… — Леонид Пантелеев (наст, имя и фам. Алексей Иванович Еремеев; 1908–1987), писатель. Автор популярных повестей «Республика Шкид» (1927), «Ленька Пантелеев» (1939) и др.

С. 174. В «Сумасшедшем корабле» Форш вывела меня под именем Геня Чорн. Вывела непохоже… — Книга О. Форш «Сумасшедший корабль» (1931) рассказывала о быте петроградского Дома искусств в первые годы советской власти. В письме к СЛ. Цимбалу от 8 октября 1959 г. Форш писала: «Геня Чорн — один из героев моей книги «Сумасшедший корабль». Но образ едва намечен, в нем ни в какой мере не выражены душа, талант и ум Жени Шварца, о чем я глубоко сожалею» (см.: Цимбал С. Евгений Шварц: Критико — биографический очерк. Л., 1961. С. 18).

С. 175. Пильняк (Вогау) Борис Андреевич (1894–1938) — писатель. Неоднократно подвергался критической травле в печати. В октябре 1937 г. был обвинен в участии в контрреволюционной организации, подготовке терактов и шпионаже. Расстрелян по приговору Военной коллегии Верховного суда СССР 21 апреля 1938 г. (подробнее см.: Ш е н та — линский В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ. М.: Парус, 1995).

Леф — Левый фронт искусств. Литературное объединение, созданное в Москве в конце 1922 г., которое возглавлял В. В. Маяковский. В 1929 г. по инициативе поэта преобразовано в РЕФ — Революционный фронт искусств.

Ляпунов Александр Андреевич (1911–1973) — математик, член — корреспондент АН СССР (1964).

Пуанкаре Жюль Анри (1854–1912) — французский математик, физик и философ, иностранный член — корреспондент Петербургской АН (1895).

С. 177. Стасов Владимир Васильевич (1824–1906) — художественный и музыкальный критик, историк искусства, почетный член Петербургской АН (1900).

С. 179….уехал я с Катей в Липецк. — Шварц (урожд. Обух, по первому мужу — Зильбер) Екатерина Ивановна (1904–1963), вторая жена Е. Шварца.

ФОСП — Федерация объединений советских писателей. Была образована 27 декабря 1926 г. Прекратила свое существование после постановления ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 г. «О перестройке литературнохудожественных организаций».

РАПП — Российская ассоциация пролетарских писателей. Возникла в 1928 г. Распущена в 1932 г.

Году, кажется, в 1933–м был закончен Беломорский канал. — Беломо- ро — Балтийский канал (до 1961 г. — канал им. И. В.Сталина) был построен в 1931–1933 гг. руками политзэков, из которых по разным данным погибло от 50 до 200 тыс. человек.

С. 182. Золотовский Константин Дмитриевич (1904–1994) — детский писатель.

С. 186. Введенский Александр Иванович (1904–1941) — поэт, обернут. В первый раз арестован в декабре 1931 г. Обвинен во «вредительстве в детской литературе». Освобожден в марте 1932 г. Во второй раз арестован в декабре 1941 г. Обвинен «в проведении антисоветских разговоров о якобы хорошем обращении немцев с населением на занятых ими территориях, в отказе эвакуироваться вместе с семьей и побуждении к этому других лиц». Погиб на этапе.

С. 188. Бианки Виталий Валентинович (1894–1959) — детский писатель.

С. 190. Лапшин Николай Федорович (1891–1942) — художник — график. С середины 1920–х годов сотрудничал с Отделом детской и юношеской литературы Госиздата, занимаясь в основном иллюстрированием книг о путешествиях, об истории науки и техники. В 1933 г. был удостоен первой премии на международном конкурсе за рисунки к «Путешествиям Марко Поло».

С. 191. Хлородонт — зубная паста.

С. 192. Андроников (Андроникашвили) Ираклий Луарсабович (1908–1990) — писатель, литературовед, заслуженный деятель искусств РСФСР (1959), народный артист СССР (1982). Широкую популярность приобрел в 1960–е годы своими выступлениями по телевидению.

С. 193. Мариенгоф Анатолий Борисович (1897–1962) — поэт, драматург, мемуарист.

Авлов Григорий Александрович (1885–1960) — режиссер, критик и педагог. Заслуженный артист РСФСР (1941).

Соллертинский Иван Иванович (1902–1944) — музыковед, литературовед и театровед. Профессор Ленинградской консерватории.

С. 197. Ларош Герман Августович (1845–1904) — музыкальный критик. Автор работ о П. И. Чайковском и М. И. Глинке.

Никиш Артур (1855–1922) — венгерский режиссер. Руководитель оперных театров в Лейпциге и Будапеште, Бостонского и других симфонических оркестров.

С. 198. Лядов Анатолий Константинович (1885–1914) — композитор и дирижер. Профессор Петербургской консерватории.

C. 199. Манасеина Наталья Ивановна (1869–1931) — детская писательница.

С. 200….нововременец Буренин. — Буренин Виктор Петрович (1841–1926), поэт, публицист. Работал в газете «Новое время», где выступал с фельетонами и критическими статьями. Прославился едкими стихотворными пародиями на писателей — современников

С. 204. Зандберг Вера Александровна (1923–1957) — актриса Ленинградского ТЮЗа.

С. 205. Съезд — праздничный, слишком праздничный. — Имеется в виду Первый Всесоюзный съезд советских писателей (17 августа — 1 сентября 1934 г.).

С. 206. Попутчики — распространенное в марксистской критике 1920–х годов обозначение писателей, стремившихся служить идеалам социалистической революции или сочувствующих ей, но в своем мировоззрении нередко стоявших вне рамок пролетарской идеологии.

Мальро Андре (1901–1976) — французский писатель, искусствовед. Министр культуры Франции в 1959–1969 гг.

Никулин Лев Вениаминович (Ольконицкий Лев Владимирович; 1891–1967) — писатель. Автор популярного в советское время романа о чекистах «Мертвая зыбь» (1965). В литературной среде был известен как доносчик на собратьев — писателей. Стал героем эпиграмм: «Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?» и «Никулин Лев, стукач — надомник, недавно выпустил двухтомник…» (см.: Ардов М. Вокруг Ордынки. СПб.: Инапресс, 2000).

С. 208. «Усамовара я и моя Маша…» — песня, написанная поэтом и композитором Ф. М. Квятковской в 1931 г. Приобрела популярность после того, как Леонид Утесов включил ее в свой репертуар.

«Кирпичики» — популярная песня 1920–х годов на слова Павла Германа из репертуара Клавдии Шульженко.

Караваева Анна Александровна (1893–1979) — писательница.

Сергеев — Ценский (Сергеев) Сергей Николаевич (1875–1958) — писатель, академик АН СССР (1949).

С. 209. Романов Пантелеймон Сергеевич (1884–1938) — писатель.

Триоле (урожд. Каган) Эльза (1896–1970) — французская писательница, сестра Лили Брик, жена Луи Арагона.

Я перечитал тогда «Письма не о любви» Шкловского. — Книга

В. Б. Шкловского «Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза» (перв. изд.: Берлин, 1923) была посвящена Эльзе Триоле.

…славились шаржи Антоновского. — Речь идет о художнике — карикатуристе Борисе Ивановиче Антоновском (1891–1934).

С. 210. Соболев Леонид Сергеевич (1898–1971) — писатель. С середины 1950–х годов, будучи председателем правления СП РСФСР (1957–1970), выступал исключительно как литературный функционер, неукоснительно отстаивающий партийные взгляды на руководство искусством.

С. 211. Браун Николай Леопольдович (1902–1975) — поэт, переводчик.

С. 212. Герман Юрий Павлович (1910–1967) — писатель.

Щербаков Александр Сергеевич (1901–1945) — советский государственный и партийный деятель. С 1934 г. — первый секретарь СП СССР. В 1936–1938 гг. — секретарь Ленинградского, Иркутского обкомов ВКП(б), Донецкого обкома КП(б)У, в 1938–1945 гг. — первый секретарь МК и МГК ВКП(б).

Люфанов Евгений Дмитриевич (1908–1989) — драматург.

С. 214. Остров Дмитрий Константинович (1906–1971) — писатель.

Братья Тур написали об одной из них в «Известиях»… — Резкая рецензия драматургов братьев Тур на кинокомедию «На отдыхе», снятую по сценарию Н. Олейникова и Е. Шварца, была опубликована в «Известиях» 17 ноября 1936 г.

С. 217. «Парижанка» — фильм Чарли Чаплина (1923).

«Под крышами Парижа» — фильм Рене Клера (1930).

С. 218….Николай Макарович арестован. — H.М. Олейников был арестован 20 июля 1937 г. по обвинению «в участии в контрреволюционном троцкистском подполье вместе с С. Я. Маршаком» («делу» С. Я.Маршака не был дан ход). После применения пыток подписал «признание». Расстрелян по постановлению Комиссии НКВД и Прокурора СССР 24 ноября 1937 г.

С. 219. Зельцер Иоганн Моисеевич (1905–1941) — драматург.

В 38–м году исчез Заболоцкий. — Н. А.Заболоцкий был арестован 19 марта 1938 г. по обвинению в причастности к «антисоветской троцкистско- правой организации». Поэта судили и отправили отбывать срок в исправительно — трудовые лагеря неподалеку от Комсомольска — на — Амуре. Затем сослали в село Михайловское Алтайского края. Заболоцкий был освобожден 18 августа 1944 г. В 1946 г. восстановлен в Союзе писателей и получил право на проживание в Москве (подробнее см.: Заболоцкий H. A. История моего ареста // Минувшее: Исторический альманах. 2. М.: Прогресс; Феникс, 1990. С. 310–333).

С. 221. Мне интересен Андрюша, очень нравится Машенька… — Андрей и Марина Крыжановские, внуки Е. Шварца.

С. 222. Пробыла некоторое время у Анечки… — Лепорская Анна Александровна (1904–1982), художник, близкий друг семьи Е. Шварца.

С. 223. Вернулась Таня. — См. примеч к с. 119.

С. 227….взял у Степановых. — Степанов Николай Леонидович (1902–1972), литературовед, близкий друг Н. А. Заболоцкого.

«Бог проснулся — Отпер глаз — Взял песчинку — Бросил в нас» — Из стихотворения Д. Хармса «Происхождение элементов» (1930).

С. 229. «Литературный Ленинград» — газета, выходившая в Ленинграде в 1930–х годах.

Олег Макарьев — сын актеров Ленинградского ТЮЗа Л. Ф. Макарьева и В. К. Зандберг.

Наташа Бабочкина — подруга детства Наташи Шварц.

С. 232. Цимбал Сергей Львович (1907–1978) — критик, автор монографии о Е. Шварце и рецензий на спектакли по его пьесам. В 1946–1947 гг. завлит Театра Комедии.

С. 235. Скалдин Алексей Дмитриевич (1885–1943) — писатель.

Альтус Ефим Григорьевич (1901–1949) — артист, режиссер, второй муж Г. Н. Холодовой.

С. 240. Зон Борис Вульфович (1898–1966) — главный режиссер Нового ТЮЗа (1935–1945), выделившегося из филиала Ленинградского ТЮЗа. Ставил спектакли по пьесам Е. Шварца — «Клад» (1934), «Снежная королева» (1939).

С. 243….поразило… известие о заключении пакта с Германией. — Так называемый пакт Молотова — Риббентропа — договор о ненападении между Германией и СССР. Был заключен 23 августа 1939 г. Перед обсуждением проекта пакта Сталин заявил: «К этому договору необходимы дополнительные соглашения, о которых мы ничего нигде публиковать не будем» — имея в виду секретные протоколы о разделе сфер влияния в Европе, в соответствии с которыми в начале Второй мировой войны в состав СССР были включены Западная Украина и Западная Белоруссия, а в 1940 г. — страны Прибалтики, Бессарабия (Молдавия) и Северная Буковина. На банкете в честь подписания договора Сталин произнес тост: «Я знаю, как немецкий народ любит фюрера. Поэтому я хочу выпить за его здоровье».

…гибель… Амундсена. — Норвежский полярный путешественник и исследователь погиб в 1928 г. в Баренцевом море во время поисков итальянской экспедиции У. Нобиле.

С. 249. Вдруг началось наступление на Варшаву. — 1 сентября 1939 г. Гитлер развязал Вторую мировую войну, вторгшись на территорию Польши. 9 сентября передовые немецкие танковые дивизии подошли к Варшаве. 27 сентября столица Польши пала.

А вот и наши войска вошли в Польшу. — 17 сентября 1939 г. войска Красной Армии перешли польскую границу под предлогом обеспечения безопасности белорусов и украинцев, живших в восточных воеводствах Польши.

С. 250. Гедройц Игнатий Игнатьевич (1901–1961) — артист Московского театра оперетты.

Каплер Александр Яковлевич (1904–1979) — кинодраматург. Был любовником Светланы Аллилуевой в начале Великой Отечественной войны, за что и пострадал — Каплера обвинили в шпионаже в пользу Великобритании и приговорили к 5 годам лишения свободы. После смерти Сталина вернулся в Москву.

Чиковани Симон Иванович (1903–1966) — грузинский советский поэт.

С. 253. А события всё развивались. Латвия, Эстония, Литва. — 28 сентября 1939 г. Эстония, а 5 и 10 октября Латвия и Литва подписали с СССР навязанные им договоры о взаимной помощи. Согласно этим договорам СССР ввел в прибалтийские страны ограниченный контингент войск. 15–17 июня 1940 г. началась оккупация Прибалтики советскими войсками.

А тут подоспели еще финские события. — 26 ноября 1939 г. СССР обвинил Финляндию в артиллерийском обстреле приграничной советской территории. 28 ноября советской стороной был расторгнут пакт о ненападении с Финляндией. 30 ноября началась советско — финская война, завершившаяся подписанием 12 марта 1940 г. Московского мирного договора, в соответствии с которым Финляндия была вынуждена пойти на ряд территориальных уступок. Война нанесла сильный удар по международному авторитету страны — Советский Союз был исключен из Лиги Наций.

Линия Маннергейма — система финских укреплений на Карельском перешейке возле границы с СССР, сооружавшаяся в 1927–1939 гг. Названа по имени фельдмаршала К. Г. Маннергейма (1867–1951).

С. 254. Чумандрин Михаил Федорович (1905–1940) — писатель.

С. 255. Радлов Сергей Эрнестович (1892–1958) — режиссер, историк и теоретик театра. В 1930–е годы возглавлял ленинградскую Акоперу, затем — Акдраму, организовал Молодой театр, в 1935 г. переименованный в Театр — студию под руководством Радлова, а в 1939 г. — в Ленинградский театр им. Ленсовета.

С. 256. Репетиции в Театре Комедии продолжались. — Речь идет о репетициях спектакля «Тень».

С. 257. Лавренев Борис Андреевич (1891–1958) — писатель.

…доказывает Эйхенбаумам. — Эйхенбаум Борис Михайлович (1866–1959), литературовед, и его жена Рая Борисовна.

С. 260. Однажды приехала Валечка Шварц… — Шварц Валентина Исааковна (1901–1990), двоюродная сестра Е. Шварца.

Герман Татьяна Александровна (1904–1995) — жена Ю. П. Германа.

Карасев Леонид Павлович (1904–1968), Матвеев Герман Иванович (1904–1961), Марвич Соломон Маркович (1903–1970) — писатели.

С. 263….о предстоящей Декаде ленинградского искусства в Москве. — Проходила с 9 по 26 мая 1940 г.

C. 263–264. Зарубина Ирина Петровна (1907–1976), Гошева Ирина Прокофьевна (1911–1988), Тенин Борис Михайлович (1905–1990), Сухаревская Лидия Петровна (1909–1991), Лецкий Жозеф Иванович — актеры Театра Комедии.

С. 264. Суханов Павел Михайлович (1911–1973) — артист, режиссер.

С. 265. Гарин Эраст Павлович (1902–1980) — актер и режиссер, постановщик спектаклей по пьесам Е. Шварца и исполнитель ролей в них. Народный артист СССР (1977).

…професор Серебряков. — Имеется в виду персонаж пьесы А. П. Чехова «Дядя Ваня» (1896).

…книгу воспоминаний… — Книга воспоминаний В. И. Немировича — Данченко «Рождение театра» впервые была издана в Бостоне в 1936 г. и затем, в том же году, на родине в издательстве «Academia». См. совр. изд.: Немирович — Данченко В. Из прошлого. М.: Вагриус, 2003.

С. 266. Храпченко Михаил Борисович (1904–1986) — литературовед, академик АН СССР (1966). В то время, о котором идет речь, председатель Комитета по делам искусств.

С. 268. Квитко Лев Моисеевич (1890–1952) — еврейский советский писатель. Арестован по делу Еврейского антифашистского комитета 25 января 1949 г. Расстрелян 12 августа 1952 г.

Прут Иосиф Леонидович (1900–1996) — драматург. Близкие называли его Оней.

С. 269. Халтурин Иван Игнатьевич (1902–1969) — детский писатель, очеркист, критик.

…Образцов в «Правде» похвалил меня… — «Очень интересный автор Шварц. Среди современных советских драматургов трудно подобрать ему параллель…» (Образцов С. О добрых чувствах // Правда. 1940. 28 мая).

С. 270. Локшина Хеся Александровна (1902–1982) — режиссер, жена Э. П. Гарина. Вместе с ним осуществила постановку художественного фильма по пьесе Е. Шварца «Обыкновенное чудо» (1964).

С. 271. Черкасов Николай Константинович (1903–1966) — актер, народный артист СССР (1947).

С. 212. Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954) — в 1933–1939 гг. заместитель Прокурора и Прокурор СССР, государственный обвинитель на фальсифицированных политических процессах 1930–х годов, ревностный исполнитель воли Сталина. В 1940–1953 гг. — на руководящих постах в МИД СССР.

С. 273. Кулик Григорий Иванович (1890–1950) — Маршал Советского Союза (1940), Герой Советского Союза (1940). Репрессирован. Реабилитирован посмертно. В звании Маршала Советского Союза восстановлен в 1957 г.

С. 274. Балерина Анисимова… после самоотверженных… хлопот ее мужа, Державина, возвращенная из концлагеря… — Речь идет о балерине Нине Александровне Анисимовой (1909–1979) и литературоведе, театроведе и переводчике Константине Николаевиче Державине (1903–1956).

Михайлов Михаил Дормидонтович (1893–1971) — оперный певец, бас. Народный артист СССР (1940).

С. 275. Середа Николай Николаевич (1890–1948) — оперный певец, тенор. Народный артист РСФСР (1947).

С. 277. Вера Ивановна Рысс — врач — терапевт, знакомая Е. Шварца.

С. 278. Магарилл Софья Григорьевна (1900–1943) — актриса, заслуженная артистка РСФСР (1935), жена режиссера Г. М. Козинцева.

Трауберг Леонид Захарович (1902–1990) — кинорежиссер, заслуженный деятель искусств РСФСР (1967).

Любашевский Леонид Соломонович (лит. псевд. — Д. Дэль; 1892–1975) — артист, драматург.

С. 281. Реет Б. (Рест — Шаро Юлий Исаакович; 1907–1984) — писатель, драматург. В 1950–е годы — завлит Театра Комедии.

С. 284….по радио будет выступать Молотов. — 22 июня 1941 г. в 12 часов В. М. Молотов сообщил о начале войны с фашистской Германией. Свою речь он закончил словами: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

Однажды утром услышал я… голос Сталина. — Сталин выступил по радио 3 июля 1941 г.

Ванин Кесарь Тихонович (1905–1982) — писатель, член партбюро и секретарь Ленинградского отделения Союза писателей СССР.

С. 285. Семенов Сергей Александрович (1893–1942) — писатель.

Чижова Елена Александровна — управляющая делами Театра Комедии до войны, завотделом кадров — после.

С. 286….до взятия Мги. — Поселок Мга, расположенный в 50 км юго — восточнее Ленинграда, был захвачен немцами 31 августа 1941 г. Таким образом была перерезана последняя железнодорожная линия, связывавшая Ленинград с тылом.

…магазин Помгола… — В 1921 г. в связи с жестоким неурожаем, поразившим обширную территорию страны, особенно Поволжье, были образованы два органа для помощи голодающим — правительственная Центральная комиссия при ВЦИК (декрет ВЦИК от 18 июля 1921 г.) и общественный Всероссийский комитет помощи голодающим (декрет ВЦИК от 21 июля 1921 г.), который и открыл магазины Помгола.

Гейзель Марк Аронович (1909–1941) — писатель.

C. 287. Цехновицер Орест Вениаминович (1899–1941) — литературовед и театровед.

Князев Филипп Степанович (1902–1941) — писатель, редактор журнала «Литературный современник», выходившего в Ленинграде в 1933–1941 гг.

С. 289. Жакт — жилищно — арендные кооперативные товарищества, добровольные объединения граждан в Москве для использования жилого фонда, существовавшие в СССР в 1930–е годы.

С. 290….Спасский, который дежурил на одном посту с нами… — Очевидно, речь идет о поэте, драматурге, прозаике и литературоведе Сергее Дмитриевиче Спасском (1898–1956).

С. 291 .Данько Елена Яковлевна (1892–1942) — писательница, артистка Театра кукол, живописец на фарфоровом заводе. Автор знаменитой статуэтки Ахматовой, выполненной в фарфоре (1923).

С. 292. Молчанов Николай Степанович (1910–1942) — литературовед.

С. 293. Никитич Наталья Афанасьевна (1901–1974) — писательница.

С. 295. Тырса Николай Андреевич (1887–1942), Гринберг Владимир Андреевич (1896–1942), Кукс Миней Ильич (1902–1978) — ленинградские художники.

Бабушкин Яков Зиновьевич — редактор Ленинградского радио, художественный руководитель Радиокомитета в годы блокады.

Израилевич Яков Львович — коллекционер, знакомый Е. Шварца.

Глинка Владислав Михайлович (1903–1983) — историк, искусствовед, писатель; в 1944–1964 гг. — главный хранитель отдела истории русской культуры Эрмитажа.

Рысс Евгений Самойлович (1908–1973) — прозаик, драматург.

Авилов Михаил Иванович (1882–1954) — живописец, народный художник РСФСР (1953).

Шервуд Леонид Владимирович (1871–1954) — скульптор, заслуженный деятель искусств РСФСР (1946). Автор книги «Путь скульптора» (Л.; М., 1937).

С. 297. Рахманов Леонид Николаевич (1908–1983) — писатель, друг Е. Шварца.

Тюфяев Кирилл Яковлевич (1775–1840) — губернатор Вятки в 1834–1837 гг.

…муж Сарры Лебедевой. — См. примеч. кс. 51.

Лебедева Сарра Владимировна (1892–1967) — скульптор, заслуженный деятель искусств РСФСР (1945).

Малюгин Леонид Антонович (1909–1968) — писатель, драматург, в годы войны был завлитом БДТ.

C. 298. Рудник Лев Сергеевич (1906–1987) — режиссер. В 1940–1944 гг. — директор и художественный руководитель БДТ.

С. 301. Отрывок из статьи Гейне… — Речь идет о высказывании Г. Гейне, которое после его смерти было опубликовано в собрании сочинений в разделе «Мысли, заметки, импровизации» (подраздел 1 «Личное 2»).

С. 306. «Еж» — детский ежемесячный журнал. Издавался в Ленинграде в 1928–1935 гг. (в 1930–1932 гг. — раз в две недели). Среди редакторов — С. Я.Маршак, Н. М.Олейников, Е. Л.Шварц.

С. 307. В 38–м году Николая Алексеевича арестовали. — См. примеч. кс. 219.

С. 308. Кетлинская Вера Казимировна (1906–1976) — писательница.

С. 309. Вот возвращается она от Никритиной и Мариенгофа. — Никритина Анна Борисовна (1900–1982) — актриса БДТ, жена А. Б. Мариенгофа.

С. 311. Письменский Андрей Аверьянович — директор Ленинградского института усовершенствования учителей.

С. 313. Важа Пшавела (Разикашвили Лука Павлович; 1861–1915) — грузинский поэт.

Рокотов Федор Степанович (1735–1808) — живописец.

С. 315. Карская Т. Л. — театровед, сотрудник Управления по делам искусства.

Давидович Людмила Наумовна (1900–1986) — переводчик, поэтесса.

Бергер Я. Г. — театральный администратор БДТ.

С. 316. Мосолов Владимир Васильевич (1900–1973) — композитор.

Шебалин Виссарион Яковлевич (1902–1963) — композитор, народный артист РСФСР (1947).

Уткин Иосиф Павлович (1903–1944) — поэт и журналист.

Появился… художник Вильямс с Анусей… — Вильямс Петр Владимирович (1902–1947), живописец и театральный художник, заслуженный деятель искусств РСФСР (1944). Вильямс Анна Семеновна, его жена, исполнительница одной из главных ролей в фильме «Доктор Айболит» (1939) по сценарию Е. Шварца.

…дочка Емельяна Ярославского… — Ярославский Емельян Михайлович (наст имя и фам. Губельман Миней Израилевич; 1878–1943) — политический деятель, академик АН СССР (1939).

С. 319. Гурецкая Кира Яковлевна (1910–1993) — актриса Театра Комедии.

Филиппов Сергей Николаевич (1912–1990) — артист театра и кино.

С. 320. Москвин Андрей Николаевич (1901–1961) — кинооператор, муж Н. Н. Кошеверовой.

C. 321. Юнгер Елена Владимировна (1910–1993) — актриса Театра Комедии, автор воспоминаний «Друзей моих прекрасные черты» (Л., 1985) и «Все это было…» (М., 1990).

С. 328. Бонди Алексей Михайлович (1892–1952) — актер, драматург, музыкант и художник.

С. 329. Нурм Надежда Адамовна (1901-?) — актриса Театра Комедии с 1944 по 1949 г., жена А. М. Бонди.

С. 337. Глотов Иван Андреевич — директор киностудии «Ленфильм».

…Союз писателей после решения о журналах… — Имеется в виду постановление ЦК ВКП(б) «О журналах “Звезда” и “Ленинград”» от 14 августа 1946 г. Отменено Политбюро ЦК КПСС 20 октября 1988 г.

С. 338….Янковский в статье о детской драматургии… — Речь идет о статье критика М. О. Янковского «Долг драматурга» (Вечерний Ленинград. 1946. 20 октября).

В театре и в кино не легче. — После постановления о журналах были приняты постановления «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» (26 августа 1946 г.) и «О кинофильме “Большая жизнь”» (4 сентября 1946 г.).

С. 339….кукольный театр Шапиро… — Шапиро Сергей Наумович (1906–1948) возглавлял театр с 1947 г.

С. 340. Тиссэ Эдуард Казимирович (1897–1961) — кинооператор, заслуженный деятель искусств РСФСР (1935) и Латвийской ССР (1947). В 1918–1923 гг. производил съемки В. И. Ленина.

С. 341. Прокофьев Александр Андреевич (1900–1971) — поэт, ответственный секретарь Ленинградского отделения Союза писателей СССР в 1945–1948, 1955–1965 гг.

Браусевич Леонид Тимофеевич (1907–1955) — писатель, секретарь правления Ленинградского отделения Союза писателей.

Черненко Александр Иванович (1897–1956), Капица Петр Иосифович (1909–1998) — ленинградские писатели.

Никитина Зоя Александровна (1902–1973) — редакционно — издательский работник, жена писателя М. Козакова (сохранила фамилию первого мужа H. H.Никитина).

С. 344. Макогоненко Георгий Пантелеймонович (1912–1986) — литературовед. В то время, о котором идет речь, муж О. Ф. Берггольц.

Щеглов Дмитрий Алексеевич (1898–1963) — писатель.

С. 345.Друзин Валерий Павлович (1903–1978) — критик, литературный функционер. Главный редактор журнала «Звезда» в 1947–1957 гг. В 1954 г. принимал участие в травле М. М. Зощенко.

C. 346. В театре Деммени… — Ленинградский кукольный театр, которым руководил Е. С. Деммени.

С. 348….я написал книжку «Наш завод». — См.: Шварц E., Ф р э з И. Наш завод. М.; Л.: Детгиз, 1949.

С. 349. Олеарий Адам (1603–1671) — немецкий путешественник. Посетил Россию в 30–е годы XVII в. Оставил «Описание путешествия в Московию» (1643).

Забелин Иван Егорович (1820–1908), Семевский Василий Иванович (1848/49–1916), Костомаров Николай Иванович (1817–1885) — русские историки.

…Репертком запретил мою пьесу… — Имеется в виду пьеса «Первый год», запрещенная летом 1949 г.

С. 351. Сезеневская Тамара Вячеславовна (1915–1987) — актриса Театра Комедии. Играла в спектаклях по пьесам Е. Шварца. Снималась в фильме «Золушка» (1947).

Мотя — домработница.

Получаю телеграмму от Елены Александровны… — См. примеч. к с. 285.

С. 353. Лифшиц Владимир Александрович (1913–1978) — поэт, драматург, автор текста песен к фильму «Марья — искусница» (1959) по сценарию Е. Шварца.

С. 355….стал читать… осужденную книжку Г. Александрова. — Имеется в виду книга философа Г. Ф. Александрова «История западноевропейской философии» (1947). Причислив К. Маркса к западным философам, Александров подвергся резкой критике со стороны А. А. Жцанова, в результате чего лишился ответственного поста в ЦК.

Гитович Александр Ильич (1909–1966) — поэт.

Добин Ефим Семенович (1901–1977) — критик, литературовед.

Любарская Александра Иосифовна (1908-?) — писательница, фольклорист.

С. 357. Сашенька — сын ГМ. Козинцева.

ДЛТ — Дом ленинградской торговли.

С. 358. Шанько Наталья Борисовна (1901–1991) — переводчик. Вторая жена А. И. Шварца.

У нас Верочка. — Зенькевич Вера Владимировна (1906—?), художник — график.

С. 359. Лиза — знакомая Е. Шварца.

С. 360. Феня — няня сына Н. Крыжановской.

С. 361. Шток Исидор Владимирович (1908–1980) — драматург.

Пугает судьбой книжки Чуковского… — Имеется в виду книга К. И. Чуковского «Одолеем Бармалея» (М.: Советский писатель, 1943).

Сказка была включена в антологию советской поэзии и вычеркнута оттуда лично Сталиным. Вследствие чего 1 марта 1944 г. в «Правде» появилась разгромная статья академика П. Ф. Юдина «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского». После этого сказка была изъята из подготовленного к печати сборника «Чудо — дерево» (Л, 1944).

Разумовская Софья (Туся) Дмитриевна (1904–1981) — редактор детского отдела Госиздата.

Алигер Маргарита Иосифовна (1915–1992) — поэт, мемуарист.

Данин (Плотке) Даниил Семенович (1914–2000) — писатель, критик.

Лёня — очевидно, Л. А.Малюгин (см. примеч. к с. 297).

С. 362. Там Любовь Михайловна и Ирина Эренбург. — Эренбург Любовь Михайловна (1900–1970), жена И. Г. Эренбурга. Эренбург Ирина Григорьевна (1911–1997), переводчик, дочь И. Г. Эренбурга от первого брака.

Карпенко Галина Николаевна (1908–1977) — детская писательница, редактор Детгиза.

С. 363. Ирина Милановская — подруга Н. Е. Шварц.

Лёля — тетка Н. Е. Шварц по материнской линии.

Галя — подруга Н. Е. Шварц.

Крон (Крейн) Александр Александрович (1909–1983) — писатель, драматург.

С. 364. Пукшанская Мария Исааковна (1910–1994) — заведующая кабинетом детских театров ВТО. Позднее — руководитель научно — методического отдела Центрального театра кукол.

Ремизова Александра Исааковна (1905–1989) — актриса, режиссер.

Читаю «Студентов». — «Студенты» (1950) — повесть Ю. Трифонова.

С. 366. Леночка — см. примеч. к с. 321.

С. 368. Я согласился переделывать для Райкина обозрение… — Речь идет об эстрадном представлении «Под крышами Парижа» (1952).

С. 372. Масс Владимир Захарович (1896–1979), Червинский Михаил Абрамович (1896–1965) — популярные в 1950–1960–х годах соавторы- драматурги.

С. 375. Главлит — Главное управление по делам литературы и издательств. Было создано 6 июня 1921 г. постановлением Совнаркома РСФСР. Осуществляло политический и идейный контроль в литературе, нередко вмешиваясь в сам процесс художественного творчества. Упразднено Указом Президента Российской Федерации Б. Н. Ельцина от 11 сентября 1991 г. «О мерах по защите свободы печати в РСФСР».

С. 376. Чокой Татьяна Ивановна (1909–1995) — актриса, играла в спектаклях по пьесам Е. Шварца.

С. 377. Рома (Иоффе — Райкина) Руфь Марковна (1915–1989) — актриса и литератор, жена А. И. Райкина.

Маслюковы — Маслюков и Птицына, актеры, принимавшие участие в эстрадном обозрении «Под крышами Парижа».

С. 378….но без Тани… — Дочь И. П. Зарубиной.

С. 380. Работали… у Свитнева. — Свитнев Александр Иванович (1901–1952), литературный редактор Управления музыкальных учреждений.

С. 383….посмотрел… на бывшую лавку Смирдина… — Смирдин Александр Филиппович (1795–1857), издатель и книгопродавец.

…помещена статья «Вопреки теме и жанру»… — Рецензент Ю. Дмитриев писал: «Тема борьбы за мир — высокая и священная для народов мира — оказалась во многом размененной на полушки трюкачества. Прежде всего в этом виноваты авторы пьесы — К. Гузынин и Е. Шварц…» (Советское искусство. 1952. 10 июля).

С. 384. Нагишкин Дмитрий Дмитриевич (1909–1961) — писатель.

Был… на общем собрании по поводу годовщины решения ЦК. — Имеется в виду собрание писателей Ленинграда, посвященное годовщине постановления ЦК ВКП(б) о работе журналов «Звезда» и «Ленинград».

Катерли Елена Иосифовна (1902–1958) — писательница.

С. 385. Кочетов Всеволод Анисимович (1912–1973) — писатель. Главный редактор «Литературной газеты» (1955–1959), журнала «Октябрь» (1961–1973).

Луговцов Николай Петрович (1908–1978) — секретарь партбюро Ленинградского отделения издательства «Советский писатель».

Поляков Владимир Соломонович (1909–1979) — писатель — юморист.

Панова Вера Федоровна (1905–1973) — писательница.

С. 388. Шах — Азизов Константин Язонович (1903–1973) — театральный деятель, заслуженный артист Грузинской ССР (1940). С 1945 г. — директор, а с 1960 по 1966 г. — художественный руководитель Центрального детского театра.

Путинцев Владислав Александрович (1917–1967) — литературовед.

Виттельс Фриц (1880–1951) — австрийский психоаналитик, один из первых биографов 3.Фрейда. См.: Виттельс Ф. Фрейд, его личность, учение и школа. Л., 1991.

С. 394. Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александрийском театре «Гамлета»… — Премьера спектакля состоялась в Театре драмы им. А. С.Пушкина 31 марта 1954 г.

С. 395. Фрэз Илья Абрамович (1909–1994) — кинорежиссер и сценарист.

В Ленинграде появился он в начале двадцатых годов. — На самом деле Г. Козинцев уже в 1919 г. учился в Высших художественных мастерских Академии художеств.

С. 396….после бесконечных переделок «Белинского»… — Имеется в виду фильм Г. Козинцева «Белинский» (1953).

C. 398. Суетин Николай Михайлович (1897–1954) — художник, график, авангардист — супрематист.

Зильбер (псевд. Ручьев) Александр Александрович (1899–1970) — композитор и дирижер, брат В. А. Каверина.

С. 399. Рождественский Константин Иванович (1906–1997) — народный художник РСФСР (1976), член — корреспондент АХ СССР, главный художник советских павильонов на выставках в Брюсселе (1952) и Осаке (1970).

С. 400. ИЗО Наркомпроса — издательский отдел Народного комиссариата просвещения.

С. 401. Чашник Илья Григорьевич (1902–1929) — художник.

С. 402. Им поручили оформление Парижской выставки. — H.М. Суетин и К. И. Рождественский оформляли советский павильон на Парижской выставке (1937).

Лозинский Михаил Леонидович (1886–1955) — писатель, переводчик. Основной труд жизни — перевод «Божественной комедии» Данте.

С. 403….стал он готовить… оформление американской выставки. — H.М. Суетин был главным художником советского павильона на международной выставке в Нью — Йорке (1939).

С. 405. Альтман Натан Исаевич (1889–1970) — живописец, скульптор и график.

С. 409. Курдов Валентин — художник, знакомый Е. Шварца.

С. 411….у Наташи родилась дочка. — Крыжановская Мария Олеговна.

С. 412. Даня — Д. С.Данин (см. примеч. к с. 361).

Лобанов Андрей Михайлович (1900–1959) — режиссер, народный артист РСФСР (1947). С 1945 по 1966 г. — главный режиссер Театра им. Ермоловой.

С. 418. Герасимов Сергей Аполлинарьевич (1906–1985) — кинорежиссер, драматург и теоретик кино. Народный артист РСФСР (1948).

С. 419. Харджиев Николай Иванович (1903–1996) — литературовед и искусствовед, специалист по русскому авангарду. В 1993 г. эмигрировал в Нидерланды.

Гриц Теодор Соломонович (1905–1959) — писатель, историк литературы.

С. 422….мы идем… к Войно — Ясенецким. — Войно — Ясенецкие Михаил Васильевич (1907–1993), врач — патологоанатом, и Мария Кузминич- на (1909-?), врач — бактериолог.

С. 423. Сегодня кончил переделку сценария для Роу… — Роу Александр Артурович (1906–1979), кинорежиссер, постановщик фильма — сказки «Марья — искусница» по сценарию Е. Шварца.

С. 424….приехал «Пароход мира». — В начале сентября 1954 г. в Ленинград прибыл пароход «Баторий», на котором делегации Дании,

Норвегии, Швеции и Финляндии совершали рейс мира по Балтийскому морю.

С. 430….и Доре держится романа, и Кукрыниксы… — Доре Густав (1832–1883) — французский график. Наиболее известны его иллюстрации к роману Сервантеса «Дон Кихот» (1862–1863) и к Библии (1864–1866). Кукрыниксы — Куприянов Михаил Васильевич (1903–1991), Крылов Порфирий Никитич (1902–1990), Соколов Николай Алексеевич (1903–2000). Больше известны как художники — карикатуристы, но индивидуально занимались графикой, пейзажной и портретной живописью. В 1949–1952 гг. работали над иллюстрациями к «Дон Кихоту».

С. 432. Стенич (Сметанич) Валентин Осипович (1897–1938) — поэт, переводчик. Первым перевел на русский язык «Улисса» Джеймса Джойса. Проходил по т. н. «ленинградскому делу» (см. примеч. к с. 126). Расстрелян 21 июня 1938 г.

С. 436. Дудин Михаил Александрович (1916–1993) — поэт.

Подзелинский Михаил Михайлович (1900–1983) — писатель.

Котовщикова Аделаида Александровна (1909–1985) — детская писательница.

С. 439. «Глубокий, вечный хор валов…» — Цитируется «Евгений Онегин» А. С.Пушкина (гл. VIII).

С. 441. Базанов Василий Григорьевич (1911–1981) — литературовед, фольклорист.

Саянов Виссарион Михайлович (1903–1959) — писатель.

Доклад, который я читал… — На отчетно — выборном собрании ленинградских писателей Е. Шварц выступил с содокладом по детской литературе.

Чевычелов Дмитрий Иванович (1904–1970) — директор Ленинградского отделения Детгиза с 1941 по 1959 г.

С. 442. О речи Шолохова. — 13 декабря 1954 г. в Кремле на встрече группы писателей с руководством страны Михаил Шолохов выступил с антисемитскими нападками на Илью Эренбурга. В официальном сообщении, появившемся в 14 декабря в «Правде», об этом ничего не сообщалось, но в писательских кругах выступление Шолохова вызвало большой резонанс.

С. 443. Алексей Иванович — Пантелеев.

Второй съезд открылся. — Второй Всесоюзный съезд советских писателей открылся в Кремле 15 декабря 1954 г.

Полевой в своем докладе… обругал меня. — Б. Полевой охарактеризовал сказку Е. Шварца «Рассеянный волшебник» как «вредную пошлость» и «безвкусный вымысел». См.: Второй Всесоюзный съезд советских пи

— сателей 15–26 декабря 1954 года: Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1956. С. 52–53.

С. 444. Козаков Михаил Эммануилович (1897–1954) — писатель.

С. 445….ведет под руку Ольгу Дмитриевну. — О. Д.Форш.

Поспелов Петр Николаевич (1898–1979) — секретарь ЦК КПСС в 1953–1960 гг.

С. 446. Огнивцев Александр Павлович (1920–1981) — певец, народный артист СССР (1965). С 1949 г. пел в Большом театре.

…ансамбль «Березка»… — Государственный академический хореографический ансамбль «Березка» им. Н. С.Надеждиной (с 1948 г.).

С. 447. Корнейчук Александр Евдокимович (1905–1972) — драматург и общественный деятель.

С. 448. Николаева (Волянская) Галина Евгеньевна (1911–1963) — писательница.

Александров Георгий Федорович (1908–1961) — советский философ и партийный функционер, на протяжении многих лет был одним из главных сталинских идеологов. С 1954 по 1955 г. — министр культуры СССР. Освобожден от должности как не обеспечивший руководство министерством. Последние годы жизни работал в Институте философии АН Белорусской ССР. См. также примеч. к с. 355.

Виноградов Виктор Владимирович (1894/95–1969) — ученый — языковед, литературовед. Академик АН СССР (1946). Возглавлял Институт языкознания (1950–1954) и Институт русского языка (1952–1968).

Кирсанов Семен Исаакович (1906–1972) — поэт.

С. 449. Пуссен Никола (1594–1665) — французский живописец.

Благой Дмитрий Дмитриевич (1893–1984) — литературовед, пушкинист, член — корреспондент АН СССР (1953).

С. 450. Антонов Сергей Петрович (1915–1995) — писатель.

Грибачев Николай Матвеевич (1910–1992) — писатель и общественный деятель. Главный редактор журнала «Советский Союз» в 1950–1954, 1956–1991 гг. Особо отличился в «идеологических битвах» 1950–1960–х годов. Хрущев называл его «автоматчиком», всегда готовым атаковать врагов партии.

Эрберги — Лидия, актриса, играла с Е. Шварцем в Театральной мастерской в Ростове — на — Дону; Олег, писатель, ее муж.

Толя — А. И.Пантелеев.

С. 451. Беляев Владимир Павлович (1907–1990) — писатель.

Кальма Д. — ленинградский критик.

С. 452. Григорьев Николай Федорович (1896–1985) — писатель. В 1956–1957 гг. редактор детского журнала «Костер».

Голубева Антонина Георгиевна (1899–1989) — детская писательница.

Рюриков Борис Сергеевич (1909–1969) — критик, литературовед, публицист. Главный редактор журнала «Иностранная литература» в 1963–1969 гг.

С. 453. Авдеенко Александр Остапович (1908–1996) — писатель.

Ираклий и Вива — Ираклий Андроников и Вивиана Абелевна (урожд. Робинзон; 1910–1995), его жена, актриса.

С. 454. Погожева Людмила Павловна (1913–1989) — киновед и кинокритик. Главный редактор журнала «Искусство кино» в 1956–1969 гг.

С. 455. Начал я переписывать «Телефонную книжку». — Часть своих дневников 1955–1956 гг. Е. Шварц озаглавил «Телефонная книжка». Это миниатюрные портреты современников, с которыми автора сводила творческая судьба, а также ироничные характеристики всевозможных советских учреждений — творческих союзов, издательств, театров, вокзалов и т. п. Шварц определил свою художественную задачу следующим образом: «Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени… менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, — исчезнут… Мне кажется, что любое живое лицо — это историческое лицо… Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц». Отдельным изданием вышла в Москве в 1997 г. в издательстве «Искусство».

С. 458. Дембо Александр Григорьевич — врач — кардиолог, лечивший Е. Шварца.

С. 460. Коварский Николай Аронович (1909–1974) — критик, кинодраматург.

С. 461. Мамаева Нина Васильевна (1923–2001) — актриса, народная артистка СССР (1982).

С. 462. Левоневский Дмитрий Анатольевич (1907–1988) — писатель, журналист. Нина Катерли пишет, что в писательской среде о Левоневском было известно как о профессиональном осведомителе (см.: Катерли Н. Сквозь сумрак бытия: Документальная повесть // Звезда. 2002. № 12).

Фогельсон Соломон Борисович (1910–1994) — поэт — песенник.

Айзеншток Иеремия Яковлевич (1900–1980) — критик, литературовед.

…речь Хрущева о культе личности. — 25 февраля 1956 г. на закрытом заседании XX съезда КПСС Первый секретарь ЦК КПСС Н. С. Хрущев выступил с резкой критикой культа личности и деятельности И. В. Сталина, осудив политические репрессии 1930–х — начала 1950–х годов. Бывший сподвижник вождя обвинил его в массовом уничтожении людей и ошибочной политике, едва не закончившейся ликвидацией СССР в войне с нацистской Германией. В докладе была также поднята проблема реабилитации партийных и военных деятелей, репрессированных при Сталине.

С. 463….Мерчуткина от литературы… — Мерчуткина Настасья Федоровна, старуха в салопе, персонаж «шутки в одном действии» А. П.Чехова «Юбилей» (1891). Образ Мерчуткиной — символ тупоумия и сокрушающего напора, в чеховской поэтике — устойчивый тип домашней мучительницы, «сварливой жены».

С. 465….премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии. — Премьера спектакля «Обыкновенное чудо» в Театре Комедии состоялась 29 апреля 1956 г.

Колесов Лев Константинович (1910–1974) — артист Театра Комедии.

С. 466. Дрейден Симон Давидович (1906–1997) — критик, театровед. Незаконно репрессирован в 1949 г. Реабилитирован в 1954 г.

Усков Владимир Викторович (1907–1980) — артист Театра Комедии.

…М. Жаров… ругает пьесу «Обыкновенное чудо»… — Критическая рецензия Жарова на спектакль появилась в газете «Советская культура» 22 мая 1956 г.

С. 469. Натан — ныне директор ТЮЗа… — Штейнберг Натан Михайлович (1907–1966).

С. 470. Уварова Елизавета Александровна (1902–1977) — актриса Ленинградского ТЮЗа.

С. 472. Зильбер Лев Александрович (1894–1966) — микробиолог и иммунолог, академик АМН СССР (1945), брат В. А. Каверина.

С. 474. Шапиро Михаил Григорьевич (1908–1971) — кинорежиссер, кинодраматург. В 1947 г. совместно с Н. Н. Кошеверовой снял фильм «Золушка» по сценарию Е. Шварца.

Вертинская Лидия Васильевна (р. 1923) — актриса, жена А. Н. Вертинского. Играла роль Герцогини в фильме «Дон Кихот». Автор книги воспоминаний «Синяя птица любви» (М.: Вагриус, 2004).

С. 475….картина будет торжеством Толубеева. — В фильме «Дон Кихот» Ю. В.Толубеев сыграл роль Санчо Пансы.

Пойдут восхвалять Черкасова… — В фильме «Дон Кихот» Н. К.Черкасов сыграл роль Дон Кихота.

С. 478…. «Дон Кихот», которого Козинцев будет… показывать в Канне. — Картина демонстрировалась на X Международном кинофестивале в Канне 14 мая 1957 г.

С. 479. Премия досталась картине «Сорок первый». — Фильм Григория Чухрая «Сорок первый», снятый на волне хрущевской «оттепели» в 1956 г., получил в Канне специальную премию за оригинальный сценарий, гуманизм и высокую романтику.

С. 480. Оксман Юлиан Григорьевич (1894–1970) — литературовед, пушкинист.

Алексеев Михаил Павлович (1896–1981) — литературовед, академик АН СССР (1958).

С. 481. Смутные слухи из Москвы. — Имеется в виду внутрипартийная борьба между противниками и сторонниками Н. С. Хрущева. В июне 1957 г. Президиум ЦК КПСС организовал заговор с целью смещения Хрущева с поста Первого секретаря ЦК партии. После своего возвращения из Финляндии он был приглашен на заседание Президиума, который семью голосами против четырех потребовал его отставки. Тогда Хрущев созвал Пленум ЦК, который отменил решение Президиума и отправил в отставку «антипартийную группу» Молотова, Маленкова, Кагановича и «примкнувшего к ним Шепилова». Хрущев укрепил Президиум сторонниками проводимой им политики и в марте 1958 г. занял пост Председателя Совета министров, сосредоточив в своих руках партийную и исполнительную власть.

…приняли в штыки новую его постановку «Кресло № 16». — Речь идет о спектакле Н. Акимова «Кресло № 16» (1957) по пьесе молодого драматурга Д. Угрюмова, вызвавшем критические замечания в печати.

Флажолет — музыкальный духовой инструмент.

С. 482….новый состав Президиума ЦК. — Июньский Пленум ЦК КПСС 1957 г., помимо Н. С. Хрущева, избрал членами Президиума Л. И. Брежнева, Н. А.Булганина, К. Е.Ворошилова, Г. К.Жукова, Ф. Р.Коз- лова, М. А.Суслова и др.

О событиях и переменах в Президиуме — ни слова. — См. примеч. к с. 481.

С. 483. Поругали мы рецензию в «Смене»… — Речь идет о рецензии З. И. Плавскина «На экране Ламанчский рыцарь», опубликованной в ленинградской газете «Смена» 6 июня 1957 г.

С. 485. Пристли рассказывает… — Е. Шварц упоминает пьесу Д. Пристли «Сокровище» (1953), пьесу Ж. Сориа «Гордыня и туча» (1956) и драму А. Кронина «Юпитер смеется» (1940). Все три произведения появились на русском языке в 1957 г.

С. 486. Приехал Глеб… — Григорьев Глеб Николаевич, капитан дальнего плавания, сын Н. В. Соловье вой.

C. 487….того единственного и рокового лета 29–го года… — В этом году Е. Шварц познакомился со своей второй женой, Екатериной Ивановной.

С. 488. Акимов стал репетировать… мою пьесу «Вдвоем»… — Последняя пьеса Е. Шварца. В театре Н. Акимова спектакль шел под названием «Повесть о молодых супругах».

Геннадий Евграфо

в5 Самуил Лурье

Литературно — художественное издание Мой 20 век

Шварц Евгений Львович Позвонки минувших дней

РЕДАКТОР

B. П. Кочетов МЛ. РЕДАКТОР Д. В. Савиных

ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ РЕДАКТОР С. А. Виноградова ТЕХНОЛОГ

C. С. Басипова ОПЕРАТОР КОМПЬЮТЕРНОЙ ВЕРСТКИ

Ю. С. Симонова ОПЕРАТОРЫ КОМПЬЮТЕРНОЙ ВЕРСТКИ ОБЛОЖКИ И БЛОКА ИЛЛЮСТРАЦИЙ Е. В. Мелентьева, П. В.Мурзин КОРРЕКТОРЫ Л. М. Кочетова, Н. В.Семенова

Подписано в печать 15.01.2007 Формат 60x90/16 Тираж 5 000 экз.

Заказ № 412

ЗАО «Вагриус»

107150, Москва, ул. Ивантеевская, д. 4, корп. 1.

Отдел реализации издательства: (495)510–56–09,510–56–10 Электронная почта: vagrius@vagrius.com

Отпечатано с готовых файлов заказчика в ОАО «ИПК «Ульяновский Дом печати». 432980, г. Ульяновск, ул. Гончарова, 1

4


предыдущая глава | Позвонки минувших дней | Примечания