на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



2.1 Ф.В.Ростопчин и «дело Верещагина»

Около 10 часов утра 2 сентября[150] 1812 года, в день вступления неприятеля в Москву, возле дворца московского главнокомандующего Ф.В. Ростопчина на Лубянке (ныне ул. Б. Лубянка, 14) разыгралась кровавая трагедия. Ростопчин бросил на растерзание толпе московского простонародья обвиненного в измене Отечеству купеческого сына Михаила Верещагина. Событие это вызывало интерес многих историков, писателей и общественных деятелей. О нем говорили уже тогда, в 1812 г.[151], позже писали историки XIX в. Н.Ф. Дубровин, П.В. Шереметевский, А.Н. Попов и др.[152] Сцену расправы над Верещагиным описал великий русский писатель Л.Н. Толстой в романе «Война и мир». В начале XX в. к теме смерти Верещагина обращались либеральные историки С.П. Мельгунов и А.А. Кизеветтер[153], художники А.Д. Кившенко и К.В. Лебедев… Правда, в советское время это событие обычно удостаивалось только скромного упоминания, возможно в силу того что смерть какого-то купеческого сына, да еще и «не патриота» (!), не могла идти в сравнение с теми жертвами, которые понес народ, охваченный пламенным патриотизмом в борьбе с иноземными захватчиками. Однако к концу XX и началу XXI вв. о смерти Верещагина заговорили вновь. На этот раз инициатива исходила от кругов «охранительно-патриотических». О.Н. Любченко и М.В. Горностаев[154], обратившиеся к личности и деятельности Ростопчина, жизнь которого являлась, по их мнению, великим примером мудрости гражданственного служения Отечеству, не только пытаются снять со своего кумира обвинения историков-либералов в преступлении, но и придать этому событию даже некий героический ореол. В своем повествовании мы не собираемся никого обвинять или оправдывать, не хотим также вступать в полемику с нашими предшественниками (исключение составляют только те сюжеты, где речь идет о подлинности или убедительности самих фактов). Наша задача нам видится в другом: попытаться понять, как эта жертва оказалась связана с тем эпохальным событием, которое принято называть Великим московским пожаром 1812 года.

18 июня 1812 г., во вторник, в восьмом часу вечера из кофейни, что находилась недалеко от Гостиного двора, в доме Плотникова, и которую содержал турок с русским именем Федор Андреев, вышли трое молодых людей: 22-летний купеческий сын Михайло Верещагин, 32-летний отставной чиновник Петр Мешков и некто Андрей Власов, можайский мещанин, не сыгравший в последующей истории какой-либо заметной роли. Все трое были одеты вполне пристойно — в сюртуках фрачного покроя, в круглых шляпах, держались уверенно и свободно.

Верещагин и Мешков только что обсуждали в кофейне, бывшей своего рода общественным клубом для тех москвичей, которые считали себя людьми просвещенными и свободно мыслящими, интригующую бумагу — письмо Наполеона к прусскому королю и речь, произнесенную им же перед князьями Рейнского союза в Дрездене. В этих документах Наполеон возвещал о походе на Россию и заявлял, что не пройдет и шести месяцев, как две северные столицы будут у его ног[155]. Это был, по словам Верещагина, перевод, сделанный им из какой-то гамбургской газеты, которую он читал в почтамте благодаря сыну московского почт-директора. Вполне понятно, что все это было сделано под большим секретом, так как газеты, приходившие ранее из Европы, теперь были большой редкостью. Любые известия, касавшиеся планов Наполеона, который только что, 11 июня, перешел русскую границу, должны были проходить через сито цензуры. Действительно, Верещагин, пришедший в тот день в кофейню, не нашел там, как было раньше, свежих иностранных газет, ни на немецком, ни на французском (эти языки он хорошо знал), ни, тем более, на английском (который знал значительно хуже, но на котором также мог читать) языках. Тогда Верещагин приказал подать себе трубку табаку и начал разговор со своим знакомым Петром Мешковым. Желая удивить старшего приятеля осведомленностью, Михаил отвел его в соседнюю комнату, где никого не было, достал из внутреннего кармана фрака листок бумаги и с него прочел сделанный им в понедельник перевод с одной из гамбургских газет. Мешков был заинтригован и сразу стал просить этот текст дать ему списать. Но Верещагин, справедливо полагая такой оборот дела опасным, вспомнив к тому же о предостережениях отца и мачехи, уже знакомых с этой бумагой, категорически отказался это сделать. Для приличия он отговорился тем, что в кофейном доме не место для списывания. Однако Мешков не отставал. Ему страшно хотелось самому стать обладателем сей заветной бумаги, которая могла придать ему вес в глазах друзей и знакомых. Мешков спросил Верещагина, куда тот собирается идти из кофейни и, узнав, что Михаил должен идти на Кузнецкий мост, к пивным лавочкам, которые содержит отец, дабы выполнить какое-то поручение, предложил идти вместе. Квартира Мешкова была по дороге — у пересечения Кузнецкого моста и Петровки, возле бывшего здесь долгое время Пушечного двора. Пригласив с собой общего знакомого — Андрея Власова, которого, впрочем, они не посвятили в суть только что состоявшегося разговора, молодые люди вышли из кофейни[156].

Трое приятелей миновали оживленные улицы возле Гостиного двора, прошли рядом с Казанским собором, вышли через Воскресенские ворота на Неглименный мост и, разговаривая, направились к улице Петровке. Через два с половиной месяца, 2 сентября 1812 г., где- то здесь, вывалившись с Тверской, пьяная толпа будет тащить по земле окровавленное тело Верещагина. Голова его будет биться о камни мостовой, а толпа выкрикивать его отлетевшей душе злобные проклятия…

1812 год. Пожар Москвы

Старый Гостиный двор на Ильинке. Худ. Ф.Я. Алексеев и ученики. 1800-е гг.

Тогда же, 18 июня, приятели испугались огромной грозовой тучи, которая заволокла небо и собиралась разразиться сильным дождем. Тут-то и произошло роковое событие: Мешков пригласил попутчиков зайти к нему на квартиру, которую он снимал уже чуть более года в доме губернского секретаря Саввы Васильевича Смирнова. Были ли в тот час дома жена и дети Мешкова, о том не известно, только Петр Алексеевич, приняв на себя роль радушного хозяина, сам стал угощать дорогих гостей. Угощал сперва пивом, затем молодые люди перешли к чаю и, наконец, закончили возлияния пуншем. Верещагин раздобрел и, наконец, после очередной просьбы Мешкова, вытащил из кармана ту самую (то ли серую в четверть листа, как утверждали потом Верещагин и Власов, то ли синюю в половину листа, как говорил Мешков) бумагу. Мешков здесь же бросился ее списывать. Совсем захмелевший Верещагин помогал ему разбирать не очень ясно написанные фразы. На вопрос Мешкова о том, откуда Верещагин получил эту «речь», последний, как и ранее, отвечал, что перевел ее из гамбургской газеты в почтамте, у сына почт-директора Ключарева.

Что же касается еще одного участника этой сцены, Власова, то он, как уверяли потом все трое, находился поодаль, возле окна, наблюдая за грозой, и вряд ли что слышал. Когда Мешков закончил списывать бумагу, Верещагин взял ее обратно, положил в карман и заплетающимся языком попросил своего приятеля никому о ней не говорить. Конечно, Мешков уверил, что никому не проболтается, добавив при этом, что не собирается попадать в Управу благочиния, то есть в полицию.

1812 год. Пожар Москвы

Вид на Воскресенские и Никольские ворота и Неглинный мост от Тверской улицы в Москве (фрагмент). Худ. Ф.Я. Алексеев. 1811 г.

1812 год. Пожар Москвы

Бывший дом купца Н.Г. Верещагина (ныне ул. Николоямская, 19). Современный вид. Фото автора. Сентябрь 2009 г.

Вскоре дождь прекратился, стало быстро смеркаться. Верещагин, чувствуя, что уже сильно пьян, решил ни в какие лавки не идти, а отправиться прямо домой. Распрощавшись, он вышел на улицу и нетвердой походкой направился мимо Китай-города, через Солянку, через Яузский мост на Николоямскую, где напротив церкви Симеона Столпника находился каменный с колоннами дом его отца.

Вскоре после ухода Верещагина к Мешкову зашел Смирнов, хозяин квартиры, которую снимал Петр Алексеевич. Последний здесь же, несмотря на данное Верещагину слово, выболтал о только что списанной бумаге и показал ее. Теперь уже Смирнов стал просить своего квартиранта дать ему «наполеонову эту речь» списать, чему Мешков отказать не посмел. Смирнов унес бумагу с собой и возвратил ее только на другой день поутру. Так по Москве начала ходить эта «вражеская бумага».

Обратимся теперь к главному герою нашего рассказа. Михаил Николаевич Верещагин родился в 1789 г., в год начала Французской революции, и ко времени разыгравшейся драмы ему шел 23-й год. Отец его, Николай Гаврилович Верещагин, происходил из экономических крестьян д. Верещагино Пошехонского округа Ярославской губернии. Он уже давно обосновался в Москве и занимался содержанием торговавших пивом (или как правильнее для того времени — полупивом) и гербергов, своего рода гостиниц, превратившихся вскоре в рестораны. Согласно записке Городского общества от 1 июля 1812 г., составленной в ответ на запрос Ростопчина, Николай Гаврилович поступил в московское купечество еще в 1802 г., и на 1812 г. состоял во 2-й гильдии[157]. Как мы уже отмечали, Н.Г. Верещагин имел в Яузской части на Николоямской улице собственный большой каменный дом, с колоннами, выходивший фасадом на церковь св. Симеона Столпника[158]. Помимо Михаила, который родился в первом браке, у Николая Гавриловича было еще двое детей от второго брака с Анной Алексеевной — сын Павел, лет 10–11, и дочь Наталья. Отношения Михаила с мачехой были, по-видимому, самые теплые, так как во время следствия он называл ее не иначе как матушкой. Трудно сказать определенно, заканчивал ли Михаил Верещагин какое-либо учебное заведение. Шереметевский в свое время высказал предположение, что Михаил мог обучаться в коммерческом пансионе, преобразованном в 1810 г. в Коммерческую практическую академию[159]. Но это предположение ни на чем не основано. Не исключено, что Михаил Верещагин был обязан своему знанию французского, немецкого и даже английского языков домашнему образованию. В 1805 г., когда Михаилу было всего 16 лет, в Москве вышел его перевод с французского романа широко известного тогда немецкого романиста XVIII в. Христиана Генриха Шписа. Далеко не все современные литературоведы оценивают его романы как высокохудожественные произведения. Одни только названия его особенно популярных вещей («Двенадцать спящих дев, или История о привидениях», «Иоанн Хейменг, четвертый и последний владетель земных, воздушных, огненных и водяных духов», «Старик везде и негде»…) сегодня могут вызвать только улыбку. Но в начале XIX в., особенно в России, все было иначе. Истории о рыцарях, благородных разбойниках и привидениях будоражили воображение читающей, особенно юной, публики. Достаточно сказать, что романы и истории Шписа оказали сильнейшее влияние на молодого Василия Жуковского.

Через два года Михаил Верещагин перевел другой роман, на этот раз уже с немецкого языка — «Мария, или Любовь и честность». Это было произведение плодовитого (им написано более 200 романов и повестей!) и не менее популярного, чем Шпис, немецкого автора — Августа Генриха Юлия Лафонтена. Поразительно, но в 1816 г. перевод этого романа, сделанный Верещагиным, вышел в Москве во второй раз! Живая фантазия, сентиментальность, интересные характеры — таковы были черты произведений этого автора. Как и Шписа, Лафонтена сегодня нередко относят к т. н. предромантическому направлению.

Вероятно благодаря мартинисту[160] А.Я. Клейну[161] Михаил вскоре проникся интересом к политическим вопросам. Он начал с жадностью читать зарубежные книги на философские и политические темы. Но особый интерес вызывали у него новости, публиковавшиеся в иностранных газетах. Эти газеты он мог найти, бывая в кофейнях, которые являлись своего рода политическими и литературными салонами для неаристократической публики, либо на почтамте, в газетной экспедиции. Вскоре Верещагин открыл для себя еще одну, и наиболее ценную, возможность получения свежей информации — через сына почт-директора, своего тезки Михаила Ключарева, который был старше его на три года и учился в Московском университете. Квартира почт-директора помещалась тогда в прикрытом «громадным двухглавым орлом с распростертыми крыльями» бельведере, что возвышался над вторым этажом главного здания почтамта. Сюда попадали даже те иностранные газеты и журналы, которые не были пропущены цензурой. Согласно принятой тогда процедуре, цензоры, «прочитав журналы и отметя запрещенное в них карандашом, по одному номеру приносили в кабинет почт-директора для просмотра; сын Ключарева брал их», а затем делился ими с Верещагиным[162]. Так к Верещагину по-видимому и попал номер “Journal de department des bouches de l’Elbe oder Staats-und-Gelehrte-Zeitung des Hamburger unpartheischen Correspondenten”, содержавший письмо Наполеона к прусскому королю и его речь к князьям Рейнского союза. Стоит ли удивляться тому, что Верещагин не смог удержаться от того, чтобы не прочитать эти «зловредные» речи, когда новости о начавшейся войне с Наполеоном почти не доходили в Москву?

Где именно он на скорую руку перевел эти письмо и речь Наполеона — у себя ли дома, как он впоследствии утверждал, или, что скорее всего, в здании почтамта, — сказать невозможно. Но очевидно, что это произошло 17 июня 1812 г., ибо в тот же день, видимо ближе к вечеру, Михаил, не в силах сдержаться, решил прочитать эту записку своей мачехе Анне Алексеевне, сказав при этом «Вот что пишет злодей француз!» и добавив, что он сам это вычитал из немецких газет[163]. В комнате в то время оказалась и сводная сестра Михаила девочка Наталья. Но ни мачеха, ни сестра толком ничего и не поняли, уловив только, что Наполеон будто бы собирался скоро прийти в Москву. На это, как позже показала Анна Алексеевна, ею было сказано «на счет француза некоторыми бранными словами, и что намеревается делать»[164]. Когда в тот же день, к вечеру, Николай Гаврилович Верещагин возвратился домой, Анна Алексеевна сразу и сообщила ему как могла о том, что сын Михайло перед тем читал ей. Но, как было потом сказано в следственном деле, «по недоумению своему» толком ничего пересказать не могла. Тогда муж ее, не сдерживая любопытства на предмет сей бумаги, спросил, дома ли Михайло, но узнав, что сын уехал со двора, оставил это дело до утра.

По утру же Николай Гаврилович отправил в комнату сына девочку Дарью за той самой бумагой, которую Михаил и отправил ему. Прочитав бумагу, Верещагин-старший бросил ее на комод. Позже он мог только вспомнить, что записка начиналась со слов «Венценосные друзья Франции», и все было написано «до недоброжелательства к России», а также что та записка была на простой серой бумаге в четверку листа на обеих страницах, с небольшими в нескольких местах «черчением и поправкою слов»[165].

За обедом, когда отец и сын наконец встретились, Николай Гаврилович не преминул разразиться словами негодования в адрес французов и спросил, откуда Михаил взял эту «речь». На это Михаил прямо сказал, что получил ее от сына почт-директора Ключарева[166]. Впрочем, впоследствии Михаил говорил, что утверждал так исключительно потому, чтобы «сделать уверение справедливости» (то есть придать достоверность). Отец, продолжая негодовать, как и ранее, бросил записку на комод. Позже, когда Николай Гаврилович стал было искать эту записку, помня, что положил ее на комод, жена сказала, что приходил (вероятно в тот же день после обеда) сын и спрашивал, где та записка. Поэтому Николай Гаврилович и решил, что сын ее и взял. На следствии Верещагин-отец определенно утверждал (и показания Анны Алексеевны это подтвердили), что читанная им за обедом 17 июня записка была на простой серой бумаге, в четверку листа; бумага была исписана на обеих страницах «с небольшим в некоторых местах черчением и поправкою слов». Но это была не та самая записка, которую видел вечером того же дня в кофейне Мешков, а позже переписывал у себя на квартире. Мешков списывал, так сказать, «чистовой» вариант, сделанный Михаилом, видимо, в тот же день, 17 июня. Но куда делась черновая бумага, брошенная столь неосмотрительно отцом на комод? Когда обер-полицмейстер Петр Алексеевич Ивашкин привез арестованного Верещагина в дом Николая Гавриловича, Михаил на вопрос об этой записке заявил, что она «была изодрана и брошена»[167]. Возможно, это так и было…

Таков в общих чертах портрет главного героя нашего рассказа, жертвы, которая вскоре будет принесена на алтарь Отечества. Обратимся теперь к тому, кто принесет сию жертву, — к графу Федору Васильевичу Ростопчину.

Об этом человеке за 200 лет написано столь много, что мы не рискуем даже пытаться изложить здесь его биографию[168]. Отметим только, что к 1812 г. граф Ростопчин, определенно зарекомендовав себя как последовательный и яркий представитель «русской партии», активно включился в борьбу против всех «либералов», «мартинистов» и «государственных преступников», не пытаясь даже разделять их. Благодаря участию в. кн. Екатерины Павловны в мае 1812 г. император Александр I назначил Ростопчина главнокомандующим в Москве, дав одновременно чин генерала-от-инфантерии. Император пошел на этот шаг во многом вынужденно, перешагнув через свою антипатию к Ростопчину, понимая необходимость в условиях приближавшейся войны с Наполеоном опереться на «русскую партию». Так на посту почти ничем не ограниченного господина древней столицы и ее жителей оказался человек, личность которого до сих пор вызывает восхищение, сопряженное с ужасом и брезгливостью. Политическое кредо нового московского градоначальника было хорошо представлено несколькими годами раньше в его нашумевшем сочинении «Ох, французы!»: обязанностью населения является почитание начальства, а задачей начальства — сохранение незыблемости дворянских привилегий и защита их от галломанов и буйной черни. Но в голове Ростопчина (галлофоба, воспитанного на французских книжках и французской культуре!) эта схема усложнялась тем фактом, что, по его мнению, носителем идеологии политического рабства должен был быть независимый гражданин, действующий не по принуждению, а «по зову сердца»[169]. Будучи натурой яркой, талантливой и дерзкой, Ростопчин с первых шагов своей деятельности в Москве начал разыгрывать роль «народного барина», сочиняя знаменитые афишки, написанные балаганным языком, то распаляя простонародье ура-патриотическими призывами, то остужая энтузиазм, давая тем самым понять, кто же истинный хозяин в первопрестольной.

В этой обстановке основными объектами, с помощью которых Ростопчин достаточно успешно манипулировал чувствами простонародья, стали московские иностранцы и масоны. На протяжении лета 1812 г. полиция без устали выявляла и арестовывала тех иностранцев (в том числе и российских подданных), которые по неосмотрительности позволяли себе неосторожные высказывания по поводу войны с Наполеоном или были попросту оклеветаны русскими «патриотами» из корысти.

8 августа 40 «подозрительных» иностранцев, к которым добровольно присоединились 4 женщины с детьми, были погружены на баржу и под улюлюканье толпы были высланы из Москвы. Как заметил сам Ростопчин, он это сделал «для удовольствия народа»[170].

Но еще большим преследованиям, по мнению Ростопчина, должны были подвергнуться те русские, которые принадлежали к «секте мартинистов» и, по его логике, все как один были предателями. Главнокомандующий был свято убежден в том, что русский человек, если он не сумасшедший и если он не пьян, по определению не может проповедовать то, что связано с понятием свобода.

Еще задолго до войны 1812 г. Ростопчин составил знаменитую «Записку о мартинистах» для представлению ее вел. кн. Екатерине Павловне, что фактически и открыло ему дорогу в ее «тверской» политический салон, а затем привело на пост московского градоначальника. Представляли ли остатки масонских кружков в Москве, разгромленные еще при Екатерине II, какую-либо реальную политическую силу или хотя бы малейшую опасность для государства? Исследователи уже давно и убедительно дали на этот вопрос отрицательный ответ[171].

Но вот что думал сам Ростопчин на этот счет, у историков нет единого мнения. Если часть критиков Ростопчина, как, например, Кизеветтер, полагали разговоры о заговоре мартинистов плодом политической игры градоначальника для придания «крикливой суетливостью» важности и веса своей особе, то большинство авторов, к которым можно отнести не только апологетов Федора Васильевича (например, Любченко и Горностаева), но и историков либерально-критического направления (скажем, А.Н. Попова или А.Е. Ельницкого), отнесли это на счет его буйного воображения и человеческой несдержанности. Впрочем, и Любченко и Горностаев достаточно легко прощают Ростопчину эту «несдержанность», прибегая к любимой для «истинных патриотов» формуле «Лес рубят, щепки летят».

Вот в такой-то обстановке, во многом предопределенной не только начавшейся войной, но личностью градоначальника, и появились в Москве «зловредные листки» со словами Наполеона. Полиция вмиг напала на след Верещагина. Уже через несколько дней благодаря ретивости квартального надзирателя А.П. Спиридонова, получившего за это в качестве награды золотые часы[172], Михаил Верещагин был взят полицией.

26 июня полицмейстер Егор Александрович Дурасов, ранее дослужившийся до полковника гвардии, а впоследствии ставший сенатором[173], провел первый допрос Верещагина. Верещагин письменно показал, что он, шедши с Лубянки на Кузнецкий мост, против французских лавок «поднял некий печатный лист, или газету, на немецком языке, с которого и перевел на русский означенные обращения Наполеона»[174]. Вполне понятно, что такое объяснение факта происхождения оригинального текста нисколько не могло удовлетворить полицию, и на следующий день тот же Дурасов допросил отца Михаила — Николая Гавриловича. Их показания заметно расходились. Николай Гаврилович заявил, что Михаил в разговоре с ним указал на сына Ключарева, от которого получил означенную гамбургскую газету. Теперь Михаил вынужден был изменить показания, и вначале подтвердил слова отца, но затем, вероятно не желая впутывать в это дело сына Ключарева, стал утверждать, будто получил газету от неизвестного чиновника газетной комнаты почтамта, где будто бы ее и перевел.

Ростопчин очень внимательно следил за ходом дознания, в особенности после того, как стало ясно, что местом появления «злонамеренной бумаги» является здание почтамта, которым руководил и даже проживал там мартинист Ключарев, давно ненавидимый Федором Васильевичем и подозреваемый им в антиправительственной деятельности. Судя по бумаге, представленной Ростопчиным в Сенат одновременно с направлением туда «дела Верещагина и Мешкова», 28 июня Ростопчин сам допрашивал М. Верещагина в своем доме на Лубянке. Желая как можно скорее вывести обитателей почтамта «на чистую воду», он приказал Дурасову немедленно отправиться вместе с Верещагиным в почтамт, дабы тот указал на чиновника, предоставившего ему гамбургский листок[175].

Дурасов немедленно исполнил приказание Ростопчина и через несколько минут вместе с подследственным был у здания почтамта[176]. Однако неожиданно для Дурасова, он был остановлен возле газетной комнаты, где находилась иностранная пресса, «каким-то Дружининым», чиновником почтамта, и на все требования неизменно получал только один ответ: в почтамте ничего «без особливого повеления господина почт-директора не исполняется». Тогда Дурасов потребовал увидеть самого почт-директора, что Дружининым, который оказался экзекутором почтамта и был в чине надворного советника, было исполнено. Ф.П. Ключарев, почт-директор, увидев Дурасова, подтвердил слова своего чиновника и одобрил его действия, однако, узнав о причине прибытия полицмейстера, неожиданно и очень настойчиво объявил о желании немедленно переговорить с Верещагиным с глазу на глаз. Растерянный и присмиревший Дурасов не воспрепятствовал этому, и в течение некоторого времени («довольно долго») вынужден был ожидать, когда Ключарев закончит беседовать с подследственным в другой комнате! Наконец, Ключарев пригласил Дурасова войти к ним в комнату и заявил, что молодой человек достоин сожаления и что его дарования могут быть употреблены с пользой. Сам же «молодой человек», то есть М. Верещагин, здесь же признался, что оклеветал сына почт-директора и «других», и что автором наполеоновской прокламации является он сам; «наконец, написал пример в доказательство и отдал бывший у него в шляпе за подкладкою брульон»[177].

Как следует понимать последнюю фразу, содержавшуюся в письме, написанном на следующий день Ключаревым Ростопчину в свое оправдание? На первый взгляд, можно было бы предположить, что этим «брульоном», спрятанным за подкладку шляпы, был черновик или один из вариантов той самой «злосчастной бумаги». Но, по всей видимости (что подтверждается и воспоминаниями Ростопчина), этой бумагой, свернутой брульоном, был текст некоего эссе, только что, в комнате Ключарева, набросанном Верещагиным. То была некая импровизация, темой которой, согласно воспоминаниям Ростопчина, было «торжество России». Эту бумагу Ключарев просил Дурасова передать Ростопчину. Данный опус не только не тронул губернатора, но еще больше обозлил.

Стоит ли говорить, как был взбешен Ростопчин, когда незадачливый полицмейстер явился к нему «не солоно хлебавши»?! На следующий день Ростопчин отправил в почтамт к Ключареву письмо с требованием объяснить как отказ допустить полицмейстера Дурасова в газетную комнату, так и факт разговора с Верещагиным: «По какому праву ваше превосходительство наедине говорили с государственным преступником Верещагиным, и потом, в каком смысле находили полезным на службу его дарование и принимали на себя за него ходатайствовать?»[178]

Очевидно, что по здравому размышлению Федор Васильевич понял, что вся история, произошедшая 28-го числа в почтамте, стала еще одним подтверждением причастности Ключарева и других мартинистов к распространению антиправительственных слухов. Поэтому Ростопчин отстранил Дурасова от ведения следствия и перепоручил это обер-полицмейстеру Ивашкину.

Ивашкин (29-го или 30-го июня) учредил в доме Верещагиных обыск, однако никаких подозрительных бумаг обнаружить не смог. В дальнейшем при допросе мачехи Михаила Верещагина Анны Алексеевны вскрылось, что во время обыска ее пасынок (Ивашкин взял подследственного с собой), проходя мимо, сказал на ухо: «Не бойтесь: за меня Федор Петрович вступится»[179]. Это обстоятельство еще более усложнило положение Ключарева и, наоборот, вдохновило Ростопчина.

Попытаемся чуть более пристальнее вглядеться в личность третьего главного участника драмы — Федора Петровича Ключарева. Вопреки нередко встречающемуся утверждению, будто Ф.П. Ключарев был вольноотпущенным человеком графа Шереметева[180], он происходил из обер-офицерских детей. Родился он, скорее всего, в 1751 г. Начав службу копиистом в конторе Берг-коллегии в Москве, Ключарев затем сменил немало чиновничьих должностей вначале в Могилевской и Вятской губерниях, а затем и в первопрестольной столице, пока не стал с 1795 г. служить по почтовому ведомству. Он последовательно занимал должность астраханского, затем тамбовского и, наконец, с 1801 г. — московского почт-директора. На последнем посту он и получил чин действительного статского советника.

Еще будучи молодым человеком, Ключарев вступил в масонскую ложу, где он свел короткую дружбу с известным масоном профессором Московского университета И.Г. Шварцем и, в особенности, с Н.И. Новиковым. В 1781 г. Ключарев был мастером стула в ложе «Святого Моисея», а в 1782 г. стал одним из пяти членов директории восьмой провинции (то есть России). К тому времени за Ключаревым уже закрепилась слава вольнодумца и большого любителя наук и словесности. Он был членом «Собрания университетских питомцев» (сведения о том, получил ли Ключарев образование в Московском университете, крайне противоречивы), автором трагедии в стихах «Владимир Великий», повести «Испытание честности» и ряда мистических произведений. Но истинную признательность всех почитателей русской словесности Ключареву принесло осуществленное по его поручению Ф.Ф. Якубовичем в 1804 г. первое издание сборника Кирши Данилова «Древние российские стихотворения».

Н.И. Новиков после освобождения часто виделся с Ключаревым и даже жил у него в имении. Несмотря ни на что Ключарев никогда не прерывал связи с масонским движением; с 1809 г. он был членом ложи «К мертвой голове». Был близко знаком с М.М. Сперанским, но вместе с тем общался и с Н.М. Карамзиным и с И.И. Дмитриевым, был знаком с А.Т. Болотовым. По отзывам современников, Ключарев обладал трезвостью суждений и прямодушием, а его литературные произведения отличались образностью[181].

К 1812 г. Федор Петрович продолжал занимать пост московского почт-директора. Хотя к этому времени он, по-видимому, уже выдал замуж двух своих дочерей и женил трех сыновей, но младший, 20-летний Михаил, начал доставлять ему немало хлопот. Будучи студентом Московского университета, Михаил, впрочем, как и его отец, проявлял большую склонность к вольнодумству, но, однако, не отличался осторожностью. Как можно предполагать, еще до открытия «дела Верещагина» Ростопчину уже было сообщено о неких письмах, адресованных Михаилу Ключареву от какого-то француза, живущего в России, и которые московскому главнокомандующему «показались подозрительными». Наконец, тесное общение Михаила Ключарева с Верещагиным и передача последнему злополучной «гамбургской газеты» окончательно убедили Ростопчина в причастности московского почт-директора к антиправительственным действиям.

Визит Дурасова вместе с подследственным Верещагиным 28-го июня на московский почтамт был для Ф.П. Ключарева большой неожиданностью. Он испугался, прежде всего, за сына. Поэтому Федор Петрович сразу же попытался убедить Верещагина отвести подозрения от своего сына Михаила и фактически взять вину на себя. За это Федор Петрович пообещал Верещагину защиту, как со своей стороны, так, по-видимому, и со стороны своих друзей-масонов.

Сразу после получения 29-го июня записки от Ростопчина, в которой последний потребовал от Ключарева объяснений по поводу его действий, Федор Петрович попытался оправдаться. Свои действия 28-го июня он объяснял так: «…как оклеветан был тут сын мой, Императорского Московского университета студент, будто он знаком с преступником и давал ему гамбургские газеты, от публики удержанные, то по двум сим обстоятельствам не мог я не принять важного для меня участвования и спокойно при г. полицмейстере опровергал и то и другое, основываясь на том, что сын мой далек по воспитанию и нравам… от подобных знакомств. Также и потому, что ни в выданных, ни в прочих газетах ничего даже подобного не было». И далее: «Преступник сам испросил дозволение у г. полицмейстера говорить со мною и в две минуты признался, что он оклеветал моего сына и других. Тогда же призвал я г. полицмейстера, при коем Верещагин то же повторил и признался, что сам сочинил гнусную прокламацию… О ходатайстве просил он меня весьма нелепо, ибо мог ли я ему покровительствовать! Говорил же я с ним убедительно при полицмейстере, склоняя его к признанию во всем пред вашим сиятельством»[182].

Письмо Ключарева отнюдь не охладило пыл Ростопчина в поисках скрытых и коварных врагов Отечества. 30 июня московский главнокомандующий отправил первое донесение императору о «деле Верещагина»: «Вы увидите, государь, из моего донесения министру полиции, какого изверга откопал я здесь». После кратких сведений о Михаиле Верещагине, которого воспитали «масоны и мартинисты», Ростопчин обратился к личности почт-директора: «Образ действий Ключарева во время розысков на почте, его беседа с преступником с глазу на глаз, данное ему обещание покровительствовать и пр., - все это должно убедить вас, государь, что мартинисты суть скрытые враги ваши и что вам препятствовали обратить на них внимание. Дай Бог, чтобы здесь не произошло движения в народе; но я наперед говорю, что лицемеры-мартинисты обличаются и заявят себя злодеями»[183]. В тот же день Ростопчин отправил отношение по поводу «дела Верещагина» и в Комитет министров.

Между тем, Верещагин после встречи с Ключаревым решительно изменил показания и стал упорно утверждать, что сочинителем «гнусной прокламации» является он сам, и что никакого знакомства с сыном почт-директора у него не было. Нисколько не веря словам Верещагина[184], Ростопчин, тем не менее, решил воспользоваться новым оборотом дела. Полагая, что благодаря масонской сети, бумаги, переведенные Верещагиным, уже получили широкое хождение, он решился на неожиданный шаг — 3 июля в «Московских ведомостях» публикует тексты письма Наполеона к прусскому королю и его речь к князьям Рейнского союза, сопроводив их информацией о «сочинителе». «Он есть сын московского второй гильдии купца Верещагина, воспитанный иностранным и развращенный трактирною беседою»[185].

На самом деле Ростопчин продолжал находиться в убеждении, что главным источником «злонамеренной» бумаги были, конечно же, московские масоны. 4 июля он написал Балашову: «По делу купца Верещагина ничего другого не открывается, как то, что он настоятельно утверждает быть сочинитель сообщенной от меня к вам бумаги. Отец его, гость, бывший за столом, и сам Верещагин объявляют, что Ф.П. Ключарев обещал ему покровительство и что молодой Верещагин имел знакомство в почтамте»[186]. «Коль скоро, — отписал Ростопчин председателю Государственного совета и Комитета министров Н.И. Салтыкову через несколько дней, — Верещагин будет в допросе в Уголовной палате, то я пришлю предложение, чтобы от него узнать все, что произошло между ним и г. Ключаревым наедине. А о недопущении полицмейстера исполнить данное от меня повеление, взойти в газетную, чтобы Верещагин мог узнать давшего ему газеты (как он ложно показывал), я пришлю донесение в Комитет (то есть в Комитет министров. — В.З.)»[187].

4 июля Ростопчин решился предложить Александру I план, фактически толкавший императора на нарушение закона. «Этот Верещагин, — писал Ростопчин, — сын купца 2-й гильдии и записан вместе с ним, поэтому изъят от телесных наказаний. Его дело не может долго продолжаться в судах; но оно должно поступить в Сенат и тогда затянется надолго (Ростопчин полагал, что трое из московских сенаторов принадлежали к обществу мартинистов — И.В. Лопухин, П.С. Рунич и П.И. Голенищев-Кутузов. — В.З.). Между тем надо спешить произведением в исполнение приговора, в виду важности преступления, колебаний в народе и сомнений в обществе. Я осмелюсь предложить Вашему императорскому Величеству средство согласить правосудие с Вашею милостию: прислать мне указ, чтобы Верещагина повесить, возвесть на виселицу и потом сослать в Сибирь в каторжную работу. Я придам самый торжественный вид этой экзекуции и никто не будет знать о помиловании до тех пор, пока я не произнесу его»[188].

6 июля в Комитете министров было заслушано отношение Ростопчина «о сочинителе появившейся в Москве прокламации Наполеоновой и письма его к Королю прусскому, московском купеческом сыне Верещагине». Было предложено Ростопчину «суд над Верещагиным» кончить «во всех местах без очереди и, не приводя окончательного решения в исполнение, представили б оное к министру юстиции для доклада Его Императорскому Величеству. Верещагина же содержать между под наикрепчайшим присмотром…»[189]

Однако еще до того, как суд первой инстанции — Московский магистрат и надворный суд — 15 июля вынес свое решение, 11 июля в Москву прибыл император Александр I. А.Н. Попов предполагал[190] (и мы с ним согласны), что в течение недельного пребывания государя в Москве Ростопчин, который неоднократно имел беседы с императором наедине, пытался заводить разговор о «деле Верещагина»[191], однако Александр, по-видимому, отнесся к этому без энтузиазма и тему не поддержал. И все же Ростопчин воспользовался встречей императора с московским дворянством и купечеством, которая состоялась 15 июля в Слободском дворце, для демонстрации своих неустанных усилий по борьбе со скрытыми заговорщиками. В своих «Записках» о 1812 годе Ростопчин описал это событие так: «Следующий день был назначен государем для сообщения своих намерений дворянству и купечеству, которые собраны были к полудню в залах Слободского дворца. Ночью я узнал — и это было подтверждено мне и на другой день утром, — что некоторые лица, принадлежавшие к обществу мартинистов, сговорились между собою, чтобы, когда государь предложит собранию набор ратников, поставить ему (государю) вопросы: каковы силы нашей армии? Как сильна армия неприятельская? Какие имеются средства защиты? и т. п. Намерение было дерзкое, неуместное и опасное при тогдашних обстоятельствах; но насчет исполнения его я вовсе не испугался, зная, что указанные господа столь же храбры у себя дома, сколько трусливы вне его. Я преднамеренно и неоднократно говорил при всех, что надеюсь представить государю зрелище собрания дворянства верного и что я буду в отчаянии, если кто-либо из неблагонамеренных людей нарушит спокойствие и забудется в присутствии своего государя, — потому что такой человек, прежде окончания того, что захотел бы сказать, начнет весьма далекое путешествие. Дабы сообщить более вероятия таким моим речам, я приказал поставить недалеко от дворца две повозки, запряженные почтовыми лошадьми, и подле них прохаживаться двум полицейским офицерам, одетым по-кучерски. Если кто-либо из любопытных осведомлялся, для кого назначены эти повозки, они отвечали: “А для тех, кому прикажут ехать”»[192].

1812 год. Пожар Москвы

А.Д. Балашов. Гоавюра Шефлера с портрета А. Г. Варнека.

18 июля император Александр I отбыл из Москвы, и Ростопчин с удвоенной энергией продолжил борьбу с мартинистами и «паникерами»[193]. 23 июля Ростопчин уведомил министра полиции А.Д. Балашова о том, что «бывший студент Урусов, не пьяный, в трактире стал доказывать, что приход Наполеона в Москву возможен и послужит к общему благополучию», за что был посажен в сумасшедший дом; что взят под караул «живущий в Петровском священник иностранец Буфф» за подозрительную переписку с лицами из Риги и Франции; о том, что «вчера на немецком рынке прибили француза за то, что он дурно говорит по-русски»… А далее, как бы мельком: «В городе еще утверждают, что в.п. имели тайное свидание с Ключаревым». И сразу затем — перешел на другую тему[194]. Эта фраза, словно случайно брошенная Ростопчиным, министра полиции если и не испугала, то не на шутку взволновала! 30 июля он немедленно и собственноручно после получения письма отписал Ростопчину из Петербурга: «О тайном моем будто бы свидании с К. слухи неосновательны, ибо нет тому ни повода, ни причин, а явно был он у меня один раз»[195]. Так все-таки Балашов виделся с Ключаревым! Более того, в течение нескольких лет Ключарев информировал Балашова не только о важных новостях, почерпнутых из прессы, но и о различных настроениях и слухах в Москве, информацию о которых почт-директор, по-видимому, черпал благодаря перлюстрации проходившей через него корреспонденции. Это заставляют предположить два письма, отправленные Ключаревым Балашову в январе 1810 г., и опубликованные в 1889 г. в «Русском архиве»[196]. Знал ли об этом Ростопчин? В любом случае, он был уверен, что у Ключарева сильные связи в верхах. Тем еще более московский главнокомандующий, отличавшийся смелым и задиристым нравом, должен был почувствовать азарт к тому, чтобы испытать свою собственную силу в праведной борьбе с подлинными и с мнимыми врагами Отечества.

15 июля общее присутствие московского магистрата совместно с надворным судом пришло к мнению по делу Верещагина и Мешкова: «Купеческого сына Михайлу Верещагина лишить доброго имени и, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск; а дерзкое сочинение его истребить. Секретаря Мешкова, лиша чинов и личного дворянского достоинства, написать в военную службу»[197].

20 июля (подписано было 25 июля) это мнение было подтверждено определением 1-го департамента московской палаты уголовного суда, но, однако, с важной поправкой: «Купеческого сына Михайлу Верещагина за вымышленное им к возмущению клонящееся сочинение, следовало бы казнить смертию, а по указу 1754 года сентября 30-го наказать кнутом, но как он Верещагин сын купца 2-й гильдии, которая силою городового положения 113-й статьи от телесного наказания освобождается, то не наказывая его телесно, а по основанию городового положения 86-й статьи, лишить его Верещагина доброго имени и по силе указа 1754 г., сентября 30-го, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск»; «губернскому секретарю Мешкову за неосторожное его любопытство отношением с упомянутого дерзкого сочинения копии и выпущение оной в другие руки, вменяя в наказание содержание под караулом, усугубить содержанием же в смирительном доме, а притом наистрожайше подтвердить, чтоб он впредь таковые вредные разсеивания старался удерживать…»[198]

Несмотря на то что дела подобного рода в Сенате, как правило, уже не рассматривались, Ростопчин, желая не только ужесточить приговор, но и официально привлечь к делу Ключарева и московских мартинистов, перенес дело в Сенат. В своем рапорте от 1 августа, поданном в 6-й департамент Сената, он указал, что «находит преступление Верещагина самоважное и в том случае, если бы он единственно перевел Прокламацию и речь Наполеона; но как он есть сочинитель сей дерзкой бумаги, и писал ее именем врага России», то по его, Ростопчина, мнению, Верещагина следовало наказать кнутом и сослать вечно в Нерчинск в работу[199]. Таким образом, Верещагин, оговорив себя и отведя обвинения от сына Ключарева и от самого почт-директора, усугубил свою собственную вину. Это, в частности, дало Ростопчину повод перенести дело в Сенат, требуя ужесточения приговора.

К рапорту Ростопчина было приложено «мнение главнокомандующего в Москве». В нем говорилось, что Верещагин первоначально при допросе упорно стоял на том, что речь и письмо Наполеона он перевел из немецкой газеты, сказывая сперва, что ее поднял близ Кузнецкого моста, потом, что получил от сына г. Ключарева, а наконец от одного почтамтского чиновника в газетной, где будто ее и переводил. Поэтому, как говорилось далее, московский главнокомандующий, принимая в соображение вышеприведенное указание Верещагина, посылал его из своего дома с полицмейстером полковником Дурасовым в почтамт для отыскания там того, кто Верещагину, по словам его, дал газету. Далее Ростопчин изложил обстоятельства происшествия в почтамте, указав, что почт-директор был с Верещагиным в отдельной комнате довольно долго наедине, и что впоследствии, уже при обыске в доме отца Верещагина, подследственный сказал мачехе о том, что Ф.П. Ключарев обещал за него заступиться[200]. Информировав Сенат о действиях Ключарева, Ростопчин не преминул уведомить, что государь император «соизволил указать Дело сие решить немедленно и без очереди».

Между тем, Сенат дал свое определение по делу только 19 августа. Он решил, что хотя от «пасквиля», писаного Верещагиным, ни малейшего вреда не последовало и что он написан был единственно из ветрености мыслей, но в виду того, что он наполнен дерзкими выражениями против Российского государства, от имени врага России, что делает Верещагина изменником Отечества, сей последний, по мнению Сената, должен был подвергнуться наказанию кнутом 25 ударами и ссылке в каторжную работу в Нерчинск. Писаный же им «пасквиль» следовало публично сжечь под виселицей. Мешкова, «списавшего дерзкое сочинение и сделавшегося орудием к рассеянию оного по разным рукам, лиша чинов и соединенного с оными дворянского достоинства, написать в солдаты, а буде окажется неспособным к воинской службе, то сослать в Сибирь на поселение. 1-му департаменту московской палаты уголовного суда следовало сделать строгий выговор за неправильное освобождение Верещагина от телесного наказания.

Наконец, в связи с «неблаговидными поступками» московского почт-директора Ключарева, «оказанными им при исследовании об означенном преступнике Верещагине полициею», и показавшимися подозрительными, Сенат решил: «Об оных строжайше исследовав, учинить суждение на основании законов»[201]. Так как Сенат счел рассмотренное дело чрезвычайно важным, следовало до приведения приговора в исполнение представить о нем через министра юстиции рапорт государю императору[202].

Между тем, Ростопчин продолжал с большим пылом выискивать в Москве изменников, запугивать иностранцев и кормить русское простонародье разными слухами, всячески возбуждая в нем праведный патриотический дух. 26 июля Ростопчин сообщил Балашову: «Известие из Твери… о разбитии Саксонского корпуса войсками г-на Тормасова, обрадовало город и разозлило народ и против немцев. Все движение к добру, и сие находится даже в разглашениях. 60 человек будто видели, и все верят, что на Даниловском монастыре на 20-е число показалось пред светом над крестом церкви сияние, посреди коего Спаситель, благословляющий Москву. Барыня видела сон (и ему верят), что государь изволит стоять в короне, что на него хочет кидаться леопард, коего удерживают Егорий и Никола веревкой, и наконец его удавили». И далее: «Живущий у меня в доме и прежде долго живший повар француз Турне вздумал толковать на кухне благоденствие царствования Наполеонова дарованием свободы. Но люди сие на него донесли. Он в полиции, послезавтра, яко мещанин на Конной, будет высечен плетьми и отослан в Оренбург»[203].

Среди тех иностранцев, которых хватали и наказывали чуть ли не каждый день, 30 июля оказался Франсуа (по другим данным — Петр) Мутон, учитель фехтования. Ростопчин писал об этом Балашову так: «А вам сообщаю новое доказательство, что слово вольность, на коей Наполеон создал свой замысел завоевать Россию, совсем в пользу его не действует. Русских проповедников свободы нет, ибо я в счет не кладу ни помешанных, ни пьяных, коих слова остаются без действия. А сего утра один француз, дезертир в последнюю войну, по имени Mouton, живучи в доме доктора Шлегеля, вздумал говорить слуге его: что скоро они будут счастливы, и Наполеон им дает свободу. Вместо благодарности человек русский ударил его по зубам, позвал товарищей, чтоб тащить на съезжий двор»[204]. В день расправы над Верещагиным 2 сентября 1812 г. Мутон чудом не стал еще одной жертвой «народного гнева».

В первых числах августа агенты Ростопчина напали на новый след деятельности мартинистов, который мог вывести их на Ключарева. Был арестован музыкант Вакшинский, поляк, по мнению Ростопчина, связанный с доверенными людьми Ключарева Костровым и Дружининым, и который вздумал в трактире рассуждать о том, что 15 августа Наполеон уже будет в Москве. Одновременно агентам полиции удалось перехватить два листка, которые московские мартинисты должны были отправить своим собратьям в другие города. Как выяснилось, текст листков был составлен Дружининым, тем самым, который не хотел пускать полицмейстера Дурасова в газетную комнату почтамта, и переписан канцеляристом Егором Колобовым вместе с инвалидами, состоявшими при почтамте, Васильевым и Ильиным. В листах говорилось, что «Наполеон в пределы наши взошел далеко и находится близ Витебска. Рескрипт (О созыве ополчения. — В.З.) в Москве поразил всех чрезвычайно и всякий был столбняк. Как сей случай есть чрезвычайный, вдруг набор по 4 и по 5 человек со ста, а Московская губерния ставит 10 человек». В другой записке говорилось о победах А.П. Тормасова, П.Х. Витгенштейна и М.И. Платова. Однако в конце была сделана приписка, показавшаяся полиции подозрительной: «Более сделать нельзя, как прогнать Наполеона со стыдом из России, побить его нельзя совсем, коими паче того коему подобного нет в истории, а угодно будет Творцу, то все они в минуту погибнуть могут, но то уже не во власти человеческой»[205].

По всей видимости, новые успехи в борьбе с мартинистами были связаны с тем, что в игру вступило новое лицо — Адам Фомич Брокер, пользующийся особым доверием московского главнокомандующего. Дед Брокера, Томас Брокер, майор шведской службы, был взят в плен русскими при разгроме Ревеля в 1710 г. Сам Адам Фомич, испытав в детстве и юности немалые превратности судьбы, оказался в конечном итоге прапорщиком в лейб-гвардии Семеновском полку и в 1795 г. вышел в отставку с чином поручика. В 1798 г. Брокер был определен помощником экспедитора отправления всех почт в Московском почтамте. Там Брокер вскрыл злоупотребления в виде существования «воровской» экспедиции, существовавшей под руководством Лукьяна Яковлевича Яковлева, через которую отправлялись партикулярные письма и посылки. Именно в те годы Брокер свел знакомство с орловским помещиком Василием Федоровичем Ростопчиным, а затем и с его сыном — Федором Васильевичем, нередко исполняя для последнего разные поручения по почтамту. В 1810 г. Брокер вынужден был уйти в отставку с чином коллежского советника. Дело в том, что новый почт-директор Ключарев приблизил к себе Л. Я. Яковлева, видимо, для организации тайных сношений с европейскими масонами. Однажды Брокер, который был в то время экспедитором иностранной экспедиции, стал свидетелем, как одна из посылок, шедшая как почт-директорский пакет, и поступившая из-за границы, разорвалась и оттуда высыпались запрещенные тарифом «брауншвейгские табакерки», пришедшие, по-видимому, от тамошних масонов. Брокер, видя это, заставил чиновника почты некоего Рудольфа составить по всем правилам службы акт, что вызвало негодование Ключарева. В результате этих событий Брокер и вынужден был подать в отставку.

Когда Александр I решал вопрос о назначении Ростопчина на пост московского главнокомандующего, последний в качестве непременной просьбы потребовал назначения Брокера полицмейстером в Москву, что и было сделано указом от 6 июля 1812 г.[206] Для этого пришлось даже основательно изменить всю структуру московской полиции, выделив для Брокера несколько полицейских частей города! Ростопчин, уважавший в Брокере прямоту характера и знавший о его ненависти к московским масонам, а также пользуясь полной зависимостью небогатого и не имевшего места Адама Фомича от него, решил его использовать в борьбе с тайными «врагами Отечества». Дело Верещагина и причастность к нему Ключарева открыли перед Брокером долгожданную возможность отомстить масонам, окопавшимся в почтамте, за все неудачи по службе и несправедливости, постигшие Адама Фомича в его почтовой деятельности. Стремления Брокера отомстить масонам совершенно совпадали с намерениями его шефа. По мнению Д.П. Рунича, который после высылки Ростопчиным Ключарева будет возглавлять московский почтамт, именно через Брокера в начале августа 1812 г. удалось подкупить «одного бедного служащего», который выкрал листок, составленный Дружининым[207].

Ростопчин не преминул информировать Александра I о «зловредных» замыслах московских масонов. 6 августа он сообщил о циркулировавших по Москве слухах, будто гибель России является Божьим наказанием за кончину Павла I. «Я не сомневаюсь, — писал он, — что сочинители этой бессовестной молвы суть Лопухин, Ключарев, Кутузов и Лубяновский…» Ростопчин прямо просил государя дать ему указание выслать этих лиц из Москвы «до дальнейших распоряжений»[208]. Александр I молчал.

10 августа Ростопчин получил сообщение об оставлении русскими войсками Смоленска. Охваченный новой вспышкой гнева на врагов Отечества и помятуя о чрезвычайных полномочиях, которыми облек его государь (правда, в чем собственно они заключались, до конца так и не было понятно), Ростопчин приказал Ивашкину арестовать Ключарева и выслать его из Москвы. Формальным предлогом для этого акта произвола Ростопчин счел возможным указать на «новые разглашения (вероятно имелись ввиду листки, составленные Дружининым. — В.З.), и ночные у него собрания, где бывают сенатор Кутузов и Чеботарев»[209]. Около полуночи 10 августа Ростопчин вместе с Ивашкиным в сопровождении полицейских неожиданно нагрянули в почтамт, приказали Ключареву немедленно собираться в дорогу и опечатали все бумаги, находившиеся в кабинете почт-директора. Той же ночью в сопровождении квартального поручика Ключарев с женой был отправлен в Воронеж[210]. Вначале Ростопчин планировал посадить на место почт-директора своего друга действительного статского советника князя Д.Е. Цицианова, однако по здравому размышлению должен был отдать должность более сведущему в почтовом деле чиновнику, помощнику почт-директора статскому советнику Д.П. Руничу. Рунич, который симпатизировал Ключареву, в дальнейшем помог последнему оправдаться в глазах императора. Когда Александр I захотел познакомиться с бумагами, конфискованными у Ключарева, Ростопчин заявил, что они сгорели во время московского пожара. Однако оказалось, что это не так, и «суму» с бумагами сохранил Рунич. В декабре 1812 г. эта «сума» была представлена императору. В ней не оказалось ничего предосудительного[211].

Между тем, в голове Ростопчина последовательно созревала мысль об уничтожении Москвы в случае подхода к ней неприятеля. После оставления Смоленска эта идея становилась все более определенной. 13 августа Ростопчин писал Балашову: «Мнение народа есть следовать правилу: “Не доставайся злодею”. И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтоб злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город и отнимет у Наполеона предмет его алчности и способ наградить грабежом своих разбойников»[212]. Эту идею живо подхватил главнокомандующий 2-й Западной армии П.И. Багратион, с которым Ростопчин состоял в постоянной переписке. «Истинно так и надо, — писал Багратион московскому главнокомандующему, — лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради бога надо разозлить чернь, что грабят церкви и женский пол насильничают; это надо рассказать мужикам»[213]. В том же письме Багратион допустил в отношении государя такие выражения, которые, будь они обнаружены в одном из листков московских масонов, обернулись бы против них немедленной расправой! «От государя ни слова не имеем, нас совсем бросил. Барклай говорит, что государь ему запретил давать решительные сражения, и все убегает. По-моему, видно, государю угодно, чтобы вся Россия была занята неприятелем»[214]. Что было позволено открыто говорить и делать барам, не было позволено даже мыслить простым чиновникам или купеческим сыновьям…

Всю вторую половину августа Ростопчин без устали изобретал все новые и новые способы поддержания в московском простонародье «патриотического возбуждения». Помимо знаменитых «афишек», писаных псевдонародным языком заигравшегося в русскость богатого барина, московский главнокомандующий усилил демонстративные поиски затаившихся врагов Отечества. 18 августа Ростопчин докладывал Балашову: «Для удовольствия народа (Sic! — В.З.), отобрав 43 человек из самых замеченных по поведению и образу мыслей французов, наняв до Нижнего Новгорода барку, завтра ночью забрав, отправлю водою, а оттуда в Саратов и далее»[215]. Среди иностранцев, которые не были отправлены на барке, а продолжали содержаться в Москве, ожидая наказания, был уже упоминавшийся нами Мутон. Он был определен к наказанию кнутом и ссылке в Сибирь. Доносчику на Мутона Ростопчин демонстративно выдал 1000 рублей (!) в награду, тем самым поощряя доносительство на «подозрительных» иностранцев. Многие из московского простонародья этим воспользовались. Более того, стали составляться заговоры с целью массового избиения оставшихся иностранцев и разграбления их имущества. Об одном из таких заговоров поведал в «Записках» сам Ростопчин. Он же рассказал, как некий Наумов, занимавшийся хождением по делам, по-видимому вдохновленный намерениями Ростопчина предать город огню, «подговаривал дворовых людей и указывал им, куда следует собираться, когда настанет время грабить. Он записал уже более 600 (! — В.З.) человек»[216]. «Патриотический порыв», организованный Ростопчиным, с неизбежностью должен был соединиться с разнузданной уголовщиной.

Верещагин все эти дни накануне сдачи Москвы продолжал быть в заключении в «яме», то есть в тюрьме для должников, которая находилась в подвальных помещениях здания, бывшего когда-то монетным двором, а затем губернскими присутственными местами[217]. Там же содержался и француз Мутон.

Когда отгремели орудия Бородинской битвы, и русская армия приблизилась к Москве, неотступно преследуемая Наполеоном, 30 августа Ростопчин обратился к москвичам с воззванием, призывая их собраться «на Три горы»[218], дабы вместе с армией они встретили неприятеля и разбили его. Но сам Ростопчин заведомо знал, что «у нас на Трех горах ничего не будет», как он заявил С.Н. Глинке, передавая ему это воззвание. Тысячи москвичей собрались 31 августа в указанном месте, но, простояв в ожидании целый день, так и не дождались губернатора, и в тягостных раздумьях к вечеру разошлись.

Между тем Москва к тому времени уже оказалась наводнена дезертирами, ранеными и «мниморанеными» (Ростопчин). «Волнение в народе было сильное, — писал о событиях 1 сентября 1812 г. в рапорте министру юстиции надворный советник АД. Бестужев-Рюмин, — грабили даже домы; пьянство и озорничество оставалось без всякого опасения быть наказану»[219]. Как сообщал в письме чиновник московского почтамта А. Карфачевский, 1 сентября по улицам города прохаживались «одни раненые солдаты, бывшие в деле под Можайском, разбивали питейные дома и лавочки на рынках»[220].

1812 год. Пожар Москвы

Ф.В. Ростопчин. Гоавюра Г. Мейера с портрета П.Э. Гебауэра. 1818 г.

К 8 часам вечера 1 сентября Ростопчин получил уведомление от главнокомандующего объединенными русскими армиями М.И. Кутузова о том, что войска, не принимая сражения, спешно оставляют Москву. Теперь московскому главнокомандующему оставалось совсем немного времени, чтобы привести в действие давно замысленный им план уничтожения города. Он отдал распоряжение Ивашкину вывезти из Москвы пожарные насосы[221], провел тайное совещание с чинами полиции, где они получили инструкции на предмет организации поджогов в городе по вступлении в него французов; наконец, рано утром 2-го отправил своего адъютанта В.А. Обрескова в «яму», где тот приказал выпустить примерно полторы сотни арестантов, предварительно потребовав от них клятвы перед иконами в исполнении «патриотического долга»[222]. Однако двое арестантов, содержавшихся в «яме», в число выпущенных на свободу не попали. Ими были Верещагин и Мутон. Их Обресков доставил в дом Ростопчина на Лубянке.

Около 10 утра[223] 2 сентября московский главнокомандующий был уже готов отбыть из столицы и после беседы с сыном Сергеем, которого застал выходившим со слезами на глазах из спальни своей матери (жена Ростопчина Екатерина Петровна и их дочери уже несколько дней как отбыли в Ярославль), узнал, что весь двор перед дворцом заполнен толпою московского простонародья. Большей частью это были те самые люди, которые по своей детской доверчивости к «начальству» весь день накануне простояли на «Трех горах», тщетно ожидая словоохотливого графа, а теперь, узнав об оставлении Москвы, в полном неведении и в смятении столпились у дома Ростопчина, запрудив обширный двор и прилегавшую к нему улицу. Многие были с оружием и в сильном подпитии. Обстоятельства разыгравшейся далее здесь трагедии не до конца ясны в своих деталях, но в общих чертах восстанавливаются достаточно убедительно.

Тот двухэтажный барочный дворец (на взгляд современного человека, несколько приземистый, но не лишенный изящества), перед которым 2 сентября 1812 г. произошла трагическая сцена, стоит до сих пор. С двух сторон его окружают большие флигели, которых в 1812 г. еще не было, а двор, выходящий на Большую Лубянку, был еще более обширным. Он-то и оказался 2 сентября 1812 г. заполнен московским людом. Задний двор, также достаточно обширный, и в те годы отделенный от переднего двора кирпичной стеной, был совершенно свободен. По центру дворца находится парадный вход с не очень высоким крыльцом, а над входом, на уровне 2-го этажа, возвышается балкон. На этот балкон и выбежал около 10 утра 2-го сентября 1812 г. Ростопчин, чтобы прокричать народу: «Подождите, братцы: мне надобно еще управиться с изменником!» После этого Ростопчин зашел с балкона в дом и спустился вниз на крыльцо, куда под конвоем вывели Верещагина и Мутона. Конвойными были ординарцы Ростопчина полицейские драгуны офицер А. Г. Гаврилов и вахмистр П. Бурдаев (оба они много лет спустя поделятся своими воспоминаниями о том дне). За Ростопчиным, в дверях, а частью возле крыльца, сгрудилась его свита человек в 10. Среди свитских был адъютант московского главнокомандующего В.А. Обресков, чьи устные воспоминания об этом событии, хоть и через третьих лиц, также дошли до нас[224]. Впрочем, в 1825 г., незадолго до своей кончины, описал эту сцену и сам Ростопчин в «Записках о 1812 годе», и в реконструкции некоторых деталей нам сегодня приходится опираться именно на эти, весьма субъективно составленные, а то и намеренно искажавшие картину события, строки. Помимо «Записок» сохранился еще ответ Ростопчина на запрос московского прокурора Ф.М. Желябужского, в котором московский главнокомандующий сознательно исказил не только детали, но и смысл расправы над Верещагиным, пытаясь представить дело так, будто именно столпившийся народ был не только исполнителем «казни», но еще и судьей «предательства» Верещагина[225].

Итак, Ростопчин вышел на крыльцо и спустился во двор, куда двое полицейских драгун уже вывели Верещагина и Мутона. Толпа, надо полагать, немного отхлынула назад и образовала перед крыльцом своего рода полукруг. Ростопчин, переживший бессонную ночь, раздраженный на М.И. Кутузова, который обманул его, не дав как следует подготовиться к поджогу Москвы, и находясь под впечатлением грозности замысла, который он все же решил осуществить, — сжечь и разграбить Москву — теперь решился принести человеческую жертву! Молодой купчик, который в своем благородстве брал вину на себя и отводил обвинения от врага Отечества — Ключарева — должен был умереть адской смертью, а кровь его еще более возбудить патриотизм московской толпы!

Ростопчин схватил Верещагина за руку и закричал народу: «Вот изменник! От него погибает Москва!»[226] Несчастный Верещагин, побледнев как полотно, только и успел тихо сказать: «Грех вашему сиятельству будет!»[227], как Ростопчин махнул рукой и закричал вахмистру Бурдаеву «Руби!». Бурдаев стоял как вкопанный и «не подымал рук». Тогда Ростопчин в гневе закричал на Гаврилова, в чьем эскадроне был Бурдаев: «Вы мне отвечаете своею собственною головою! Рубить!» Гаврилов скомандовал: «Сабли вон!» Бурдаев машинально выхватил палаш и вскинул вверх. То же сделал и Гаврилов. Гаврилов и нанес первый удар Верещагину по лицу, вслед за ним ударил и Бурдаев. Верещагин упал, обливаясь кровью.

Ростопчин сразу обратился к Мутону, который стоял здесь же, в поношенном «сюртучишке, испачканном белой краской, простоволосый и с молитвенником в руках» (Ростопчин). Он ожидал участи, только что постигшей Верещагина, и читал молитву. Растопчин в «Записках» так воспроизвел свои собственные слова, сказанные Мутону: «Дарую вам жизнь, ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему Отечеству». По знаку главнокомандующего толпа расступилась, и Мутон бросился бежать.

В письме Александру I Ростопчин несколько иначе воспроизвел эту фразу: «Потом я сказал Мутону, ожидавшему такого же конца: поди скажи Наполеону, что один несчастный, которого я наказал, был единственный из всей Москвы, оказавшийся неблагодарным к своему государю. Я сказал народу пропустить Мутона и он спасся»[228]. Аббат А. Сюрюг, чья церковь Св. Людовика фактически выходила на задний фасад дома Ростопчина, вложил в уста градоначальника такие слова: «Что до тебя, француза, то прошу впредь никогда не злословить в отношении страны, которая тебя приняла с благосклонностью». Затем, выдержав паузу, сказал: «Ступай, я прощаю тебя, но когда твои соотечественники-разбойники сюда придут, расскажи им, как мы наказываем изменников своей родины»[229]

Так как история с Мутоном, помимо Ростопчина и Сюрюга, никем более не описывалась, были даже предположения, что она вообще могла быть плодом фантазии: «Этот француз не был ли, известный нам по уголовному производству в 1812 году, Петр Мутон, осужденный тогда, при разглагольствовании с дворовым человеком доктора Шлегеля, в произношении неприятных для России слов? Но этот француз, за дерзость свою, был наказан кнутом и сослан на поселение»[230]. В 1869 г. на страницах «Русского архива» случился даже спор по поводу слов Ростопчина, сказанных тогда Мутону. П.А. Вяземский приписал Ростопчину следующую фразу: «Поди, расскажи твоему царю, как наказывают у нас изменников». Это оспорил сын бывшего московского главнокомандующего А.Ф. Ростопчин. По его мнению, отец сказал Мутону: «Поди расскажи твоему царю, что ты видел единственного изменника, которого произвела Русская земля!» «Слова эти, — заметил А.Ф. Ростопчин, — имеют более глубокий смысл и в них заключается объяснение факта»[231].

1812 год. Пожар Москвы

Смерть Верещагина. Худ. К. В. Лебедев. 1911 г.

В любом случае, смысл слов Ростопчина, сказанных Мутону, понятен. Понятно и то, почему француза никто и не попытался задержать. Возбужденные взоры толпы были направлены на окровавленное тело раненого Верещагина. На несколько мгновений воцарилась мертвая тишина. Как только Ростопчин и его свита быстрым шагом снова вошли в дом, толпа бросилась к умирающему юноше. Его ноги были обхвачены петлей; другой конец веревки привязали к лошади и поволокли тело прочь со двора, таскать по улицам. Окровавленная голова еще живого Верещагина билась о камни мостовой. Пьяная толпа ревела… Кто-то кричал: «Вот изменник нашему батюшке Александру Павловичу!»

Ростопчин, все еще слыша крики, доносившиеся со двора, не оглядываясь, прошел комнаты дворца, быстро вышел на задний двор, сел в дрожки, закричал кучеру «Пошел!», и вместе со свитой мгновенно покинул Лубянку.

Немало было тех, кто уже тогда, в 1812-м году, говаривал, будто Ростопчин бросил тело юноши на растерзание, так как убоялся толпы, которая, раздосадованная обманом градоначальника в том, что Москву не сдадут и его лживыми призывами к отпору наполеоновского войска, могла 2-го сентября расправиться с ним самим, по крайней мере, не дать ему благополучно уехать из Москвы. Однако не только апологеты и защитники графа[232], но и многие его недоброжелатели (как, например, Кизеветтер) это оспаривали. Они говорили о смелом и прямом характере Ростопчина, наконец, писали о том, что он мог отбыть с Лубянки беспрепятственно, с заднего двора, защищенного от толпы каменным забором. Размышляя над этим вопросом и стараясь не связывать себя путами предвзятости, мы в конечном итоге стали склоняться к тому, что инстинкт самосохранения, свойственный Ростопчину, как и любому другому человеку, в ходе разыгравшейся 2-го сентября трагедии не мог не дать о себе знать. Вооруженная и полупьяная толпа, возбужденная самим фактом оставления Москвы и возмущенная обманом своего «барина», могла легко излить свой гнев на московского главнокомандующего[233]. Многие из тех, кто собрался утром 2-го во дворе ростопчинского дома, еще помнили слова афишки градоначальника, призывавшего их на «Три горы»: «Москва наша мать. Она вас поила, кормила и богатила. Я вас призываю именем Божией матери на защиту храмов господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом: возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто жертвой ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет! Граф Ростопчин. 30 августа»[234].

Каково?! После такого призыва, прозвучавшего из уст графа, а затем изготовившегося самому к бегству из столицы, можно было и не сносить головы!.. Вместо этого московский люд растерзал невинную жертву, в то время как Ростопчин беспрепятственно покинул город, снискав затем к тому же славу великого героя.

И все же столь ясное суждение и неотвратимый «исторический приговор» нам кажется чересчур поспешным. Посмотрим, что произошло в Москве дальше.

Возбужденная кровью «предателя» народная толпа хлынула со двора ростопчинского дома на Кузнецкий мост, где находились лавки живших в Москве иностранцев. Под крики и улюлюканье толпа протащила тело по Кузнецкому мосту, а затем поворотила на Петровку, свернула в Столешников переулок и выплеснулась на Тверскую прямо напротив официальной резиденции генерал-губернатора[235]. Там было пусто — вся администрация из Москвы уже отбыла. Растерянный и пьяный московский люд потащил тело вниз по Тверской, к базару возле кремлевских стен…

Между тем к Москве уже подходил Наполеон. В полдень он любовался куполами русской столицы с Поклонной горы, а затем приказал авангарду Мюрата войти в город. Мюрат, без выстрелов наседая на русский арьергард, медленно начал продвигаться к Кремлю. Здесь, как мы уже знаем, и произошла первая стычка с защитниками Москвы — ополченцами и полупьяными мужиками — которые стреляли по французам, бросались на них с пиками и даже рвали неприятелей зубами. Без сомнения, многие из этих безымянных защитников Кремля были теми самыми москвичами, которые в порыве патриотизма, досады и гнева только что таскали по улицам тело Верещагина. Сейчас же, около 4-х часов дня, сопротивление этой полупьяной толпы, брошенной своими господами, было легко сломлено. Несколько человек было убито, другие разбежались, третьи были разоружены и взяты под караул. Москва была пленена…

Но уже вечером в городе начались пожары. Первые взрывы и поджоги были, как известно, произведены агентами Ростопчина — чинами московской полиции. Но вот кто продолжал осуществлять эти поджоги в дальнейшем, начиная с 3-го сентября, — это до сих пор вызывает большие споры. В следующем параграфе мы попытаемся выяснить, какова была роль в этих событиях оказавшихся на свободе заключенных московских тюрем. Забегая вперед, скажем, что, несмотря на явное участие колодников в поджогах и грабежах Москвы, роль их не могла быть определяющей. Между тем, поджоги продолжались, по меньшей мере, еще две недели, а число уничтоженных оккупантами подлинных и мнимых поджигателей, как мы постараемся показать далее, было не менее полутысячи![236]

Но кто были эти люди? Помимо уголовников, выпущенных или сбежавших из-под караула, значительную долю составили раненые и «мнимораненные» русские солдаты, оставленные в Москве на произвол судьбы в количестве не менее 10 тыс. человек (часть из них погибнет во время пожара; другая часть будет вынужден пробавляться грабежами и разбоем; и только незначительная доля раненых окажется обеспеченной скудным питанием и приютом), и, наконец, сами московские жители, в основном из числа городской бедноты, которым, собственно говоря, нечего было терять, и которые получили «законное» право убивать и грабить[237]. На этот «патриотический подвиг» их благословил московский главнокомандующий Ростопчин, бросив им перед своим отъездом на растерзание тело раненого Верещагина.

Что станется с главными героями «истории о Верещагине»?

Ростопчин, покинув 2-го сентября 1812 г. Москву, вскоре устроил грандиозный спектакль с сжиганием собственного поместья в Вороново, тем самым демонстрируя не только неприятелю «решимость россиян» идти до конца, но и показывая москвичам, чье имущество он обрек на уничтожение, что и сам разделяет тяготы их потерь. Из Главной квартиры русской армии он продолжит рассылать по Московской губернии свои афишки, разжигая в крестьянах ненависть к захватчикам и призывая к верности своим законным господам. «Почитайте начальников и помещиков; они ваши защитники, помощники, готовы вас одеть, обуть, кормить и поить», — так напишет он в афишке 20 сентября, в период оккупации Москвы[238]. Вскоре после оставления французами Москвы он вернется туда и поселится в том самом доме на Лубянке, где разыгралась трагедия 2-го сентября.

В письме от 6 ноября 1812 г. государь Александр I так определит свое отношение к недавним действиям Ростопчина: «Я был бы вполне доволен вашим образом действий при этих весьма затруднительных обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать, не окончание этого дела. Я слишком правдив, чтобы говорить с вами иначе, как с полной откровенностью. Его казнь была не нужна, в особенности ее отнюдь не следовало производить подобным образом. Повесить или расстрелять было бы лучше»[239]. 30 августа 1814 г. состоится отставка Ростопчина с поста московского главнокомандующего. Ростопчин уедет в Петербург, но там надолго не задержится и отправится за границу, на воды. По-видимому, в этот период, по свидетельству немецкого писателя К.А. Варнгагена фон Энзе, с которым Ростопчин увидится в Базеле, и судя по письмам Федора Васильевича к жене, его особенно сильно будут мучить воспоминания о дикой расправе над Верещагиным[240]. Однако вскоре Ростопчин вторично поедет за границу и осядет в Париже(!). Его настроение станет ровным и даже радостным. Он окунется в шумную парижскую жизнь, будет посещать театры, станет без устали сыпать остротами в салонах и станет предметом всеобщего интереса и любопытства.

Уже с 1812 г. за Ростопчиным в Европе прочно утвердится (в том числе благодаря бюллетеням и письмам Наполеона) слава «русского Герострата», «римлянина», который предал священную столицу огню и поруганию. Ростопчин будет реагировать на эти разговоры по-разному, то «скромно» принимая славу «победителя Наполеона», то категорически от нее отказываясь. Наконец, в 1823 г., еще живя в Париже, но готовясь к возвращению на родину, Ростопчин опубликует сочинение «Правда о московском пожаре», в котором громогласно попытается снять с себя славу организатора московского пожара и возложить ее на весь «русский народ»[241]. Это самоотречение Ростопчина вызовет волну споров и осуждений автора, чьим словам ни в России, ни в Европе никто не будет спешить верить. Лукавил ли Ростопчин? В сущности, нет. Только немногие в те годы прозорливо увидят суть произошедших в 1812 г. в Москве событий. Старинный приятель Ротопчина С.Р. Воронцов, наблюдавший Россию из английского далека, уже в марте 1813 г. напишет Федору Васильевичу так: «Вы были той благодетельной искрой, которая возбудила к проявлению чудный нрав наших дорогих соотечественников, тех, которых называют чистокровными русскими, говорящими одним языком, исповедующими одну веру»[242]. Сам Ростопчин скажет Варнгагену фон Энзе: «Я поджог дух народа, а этим страшным огнем легко зажечь множество факелов»[243].

Ростопчин более ясно, нежели Воронцов, осознавал природу этого «духа народа». Как никто другой из числа русских аристократов он ненавидел русских простолюдинов, но его неизменно, как писал П.А. Вяземский, «влекло к черни: он чуял, что мог бы над нею господствовать». Ловко манипулируя толпой и, по временам, разжигая в ней самые страшные инстинкты, не останавливаясь ради этого перед беззаконием и преступлением, Ростопчин направлял народную энергию по тому пути, на котором, по его мнению, она не только уничтожит неприятеля, но и поможет сохранить патриархально-крепостнический уклад всей российской жизни. Обрекая первопрестольную столицу на уничтожение, Ростопчин добивался (и добился) еще одного, не менее важного результата, — между оккупационными властями и обездоленным народом сейчас уже не сможет возникнуть никакого сближения. Русские простолюдины теперь будут совершенно глухи к словам «свобода» и «вольность», а европейские солдаты, в свою очередь, уже не смогут относиться к русским иначе как к диким и темным варварам.

В последние годы жизни Ростопчина, если какие-то тревоги и станут одолевать его, то они будут связаны с настойчивыми попытками его супруги Екатерины Петровны обратить детей из православия в католичество. Что же до убийства Верещагина, то следует признать совершенно справедливым суждение П.А. Вяземского: «… смерть Верещагина осталась темным пятном в памяти его; но она не легла неизгладимым и неискупимым грехом на совести его. Ни в письмах его, ни, сколько мне известно, в самых потаенных разговорах его с приближенными ему людьми… нигде не отозвалась трагическая нота, которая звучала бы угрызением совести и раскаянием»[244].

В сентябре 1823 г. Ростопчин возвратится из Парижа в Москву и умрет там 18 января 1826 г. Его похоронят на Пятницком кладбище рядом с любимой и незадолго то того умершей дочерью Елизаветой.

Душеприказчиком Ростопчина будет его верный клеврет Адам Фомич Брокер. Он намного переживет своего благодетеля, скончавшись в 1848 г. на 77-м году жизни. Умрет он в совершенной бедности, до конца жизни, судя по многочисленным отзывам современников, оставаясь необыкновенно вспыльчивым и бескорыстным человеком.

Федор Петрович Ключарев, сосланный Ростопчиным вместе с женой возле Воронежа, будет находиться там под пристальным наблюдением местных властей[245]. Между тем, смещение и ссылка Ключарева вызовут «переполох» (А.Е. Ельницкий) в Петербурге. Министр внутренних дел О.П. Козадавлев и министр полиции АД. Балашов будут поражены столь явным самоуправством Ростопчина, отправившим в ссылку чиновника генеральского ранга, что, по всем существовавшим правилам, можно было сделать только с одобрения государя. 24 февраля 1813 г. Сенат даст предварительное заключение по поводу деятельности Ключарева. Будет решено «строжайше исследовать» его подозрительные поступки и «учинить суждение на основании законов». Государственный совет такое решение одобрит[246]. Однако Сенат с приведением своего решения в действие будет медлить, в то время как Ключарев, судя по всему, будет продолжать находиться в ссылке фактически без средств. Поэтому 24 февраля 1814 г. Александр I распорядился о выдаче Ключареву жалованья почт-директора. И только 31 мая 1816 г. Сенат предпишет московскому губернскому правлению исследовать вопрос о поступках Ключарева и учинить суждение на основании закона. Но уже 28 июня 1816 г. последует Высочайший указ, в коем было сказано: «Вознаграждая потерпенное бывшим московским почтдиректором, действительным статским советником Ключаревым удаление от должности, произведенное по обстоятельствам 1812 года тогдашним московским местным начальством, Всемилостивейшее жалуем его в тайные советники, и облекая званием сенатора, повелеваем присутствовать ему в Правительствующем Сенате». 22 августа того же года Комитет министров решит дело в отношении Ключарева «почитать оконченным»[247].

После возвращения Ключарева из ссылки его будут продолжать преследовать горести и печали. К началу 1820-х гг. он потеряет двух замужних дочерей и трех женатых сыновей (!), и от всех их останутся сироты, оказавшиеся на иждивении Федора Петровича. Из детей в живых окажется только один сын и, как напишут современники, «самый худший» (не тот ли самый Михаил, который дал Верещагину злополучную гамбургскую газету?). Преставится Федор Петрович Ключарев 1 июля 1822 г., оставив после себя огромные долги.

Отец Михаила Верещагина, Николай Гаврилович, переживет трагические события 1812 г., несмотря на то, что будут ходить упорные слухи, будто толпа возбужденного народа убила тогда же, 2 сентября, и его[248]. Возможно, так бы и произошло, если бы дом Николая Гавриловича не находился довольно далеко от Кремля, за Яузой, на Николоямской улице. Во время посещения Москвы в 1816 г. император Александр I пригласит Николая Гавриловича Верещагина к себе и будет беседовать с ним. На следующий день государь прикажет отправить Верещагину бриллиантовый перстень и распорядится выдать ему 20 тыс. рублей. Год смерти Николая Гавриловича нам неизвестен.

Несмотря на смерть Михаила Верещагина, дело в отношении его, как и в отношении Мешкова, еще долго не будет закрыто. В самый канун вступления неприятеля в Москву московский Сенат должен будет удалиться в Казань. Производство дела остановится. Только благодаря вмешательству министра юстиции И.И. Дмитриева в начале 1813 г. оно будет возобновлено. 24 февраля 1813 г. 6-й департамент Сената, все еще находившийся в Казани, отправит Дмитриеву для доклада императору заключение. В отношении Мешкова там будет значиться: «Лиша чинов и соединенного с оными дворянского достоинства, написать в солдаты, а буде окажется не способным к воинской службе, то сослать в Сибирь на поселение». В отношении же Михаила Верещагина там говорилось, что он показал себя «изменником Отечеству своему» и подлежит смертной казни, но по смягчающим обстоятельствам «лиша его Михайлу Верещагина доброго имени, согласно мнению главнокомандующего в Москве графа Ростопчина, наказать его Верещагина кнутом двадцатью ударами; потом, заклепав в кандалы, сослать в каторжную работу в Нерчинск»[249].

Этот доклад сразу не попадет к государю, а будет передан на рассмотрение Государственного совета, который 21 августа 1814 г. определит, что Мешкова, «по лишению чинов отдать в военную службу, в какую окажется годным». В отношении Верещагина будет сказано так: в связи с тем, что из рапорта московского прокурора Желябужского явствует, по известию от московского главнокомандующего, что «он (т. е. Ростопчин. — В.З.) исполняясь патриотической горести о участи Москвы, сим изменником предвещенной, и опасаясь, чтобы он не избегнул как-либо от достойного наказания, отдал его в день оставления им Москвы для наказания народу, который от горести и отчаяния почел его недостойным жить и предал смерти», приговор оставить «без действия», а о «всех обстоятельствах сего происшествия довести до сведения Его Императорского Величества». На подлиннике документа Александр I собственноручно начертает: «Мешкова простить»[250].

Однако указ Сената «с прописанием Высочайше утвержденного мнения Государственного совета», будет подписан только 31 мая 1816 г. 7 июля он поступит в Уголовную палату и, наконец, 16 июля Мешкову будет объявлено «Всемилостивейшее дарованное ему прощение, с возвращением аттестата и патентов на чины». Само же дело будет закрыто только 25 ноября 1818 г.[251] Дальнейшая судьба Мешкова и его семьи остается нам неизвестной. А вот история Михаила Верещагина, уже после его смерти, окажется примечательной…

После окончания трагических событий 1812 г. по Москве станут ходить разные слухи о том, куда делось тело несчастного страдальца. Так, архитектор Фихтнер, остававшийся во время оккупации в Москве, станет уверять, что труп Верещагина еще долго валялся на Тверской[252]. В то же время московский немец врач А.В. Нордгоф, также переживший оккупацию, посчитает, что тело Верещагина толпа таскала по улицам часа два, пока некий казачий офицер «ударами сабли и кнута» не заставил толпу прекратить надругательства над мертвым, и тело Верещагина было захоронено французами на следующий день «вместе с телами других, которые валялись по улицам»[253].

Другая версия будет предложена при публикации воспоминаний бригадира П.А. Волконского, оказавшегося в 1812 г. в оккупированной Москве. Сам Волконский будет полагать, что тело Верещагина потащили с Лубянки через Кузнецкий мост, «Охотным рядом и по Тверской». Издатели воспоминаний сочтут нужным уточнить, что Верещагина окончательно «прикончили в Брюсовском переулке, близ церкви Рождества на Овражке»[254]. Но о какой «церкви Рождества» в Брюсовом переулке они вели речь? Такой церкви там никогда не было. Из всех близлежащих к местам происходивших событий церквей была только церковь Рождества Пресвятой Богородицы в Столешниках[255]. В самом же Брюсовом переулке находится церковь Воскресения Словущего на Успенском Вражке (Брюсов пер., 15/2). П.В. Шереметевский, который будет заниматься во 2-й половине XIX — начале XX вв. «делом Верещагина», предположит, что тело могло быть брошено у небольшой церкви «позади Кузнецкого мост (Воскресения?) и там погребено». Далее он напишет, что «при сломке церкви тело было открыто почти нетронутым»[256]. Имел ли ввиду Шереметевский именно эту церковь Воскресения Словущего на Успенском вражке (но ведь она находится в Брюсовом переулке, место которого с трудом можно соотнести с указанием «позади Кузнецкого моста»), либо какую-либо другую, непонятно[257].

Наконец, появится еще одно и, как нам кажется, наиболее убедительное свидетельство о судьбе тела несчастного Верещагина. В примечаниях к воспоминаниям московского француза шевалье Ф.Ж. д’Изарна, составленных католическим священником и историком отцом Ладрагом (который скрывался под анаграммой Гадаруэль), будет предложена следующая версия: «… волоча труп, толпа спустилась вниз по Кузнецкому мосту, повернула вправо на Петровку, потом по Столешникову переулку, на Тверскую, оттуда на рынок и, наконец, тело было брошено за ограду небольшой церкви, позади Кузнецкого моста, и было похоронено. Когда Москва опять поднялась из развалин, городское начальство решило провести новую улицу — теперешнюю Софийку; церковь эта была снесена, и нужно было также перенести останки, находившиеся на церковном дворе, замененном улицею. Тело Верещагина найдено почти не тронутым, в чем нет ничего удивительного по качеству тамошней почвы. Но народ умилился этим, и многие считали этого несчастного мучеником. Начальство покончило с этим, благоразумно распорядившись, чтобы печальные останки убрали оттуда; и больше об этом не говорили. Эти последние сведения мне сообщил очевидец»[258].

1812 год. Пожар Москвы

Церковь Софии Премудрости Божией у Пушечного двора (ныне Пушечная ул., 15). Фото автора. Сентябрь 2009 г.

Может быть, все было именно так… По крайней мере, эта последняя история выглядит очень по-нашему, по-российски… Но что же это могла быть за церковь и сохранилась ли она? Да, сохранилась. Это церковь Софии Премудрости Божией у Пушечного двора, что на Лубянке (ныне Пушечная ул., 15). Первая, деревянная, церковь Св. Софии на этом месте была построена в 1585–1590 гг. переселенцами из Новгорода, в 1692 г. она сгорела и вскоре после этого было воздвигнуто каменное здание. В 1812 г. церковь была разорена и 1816 г., когда прокладывали новую улицу (ту самую Софийку, о которой идет речь у д’Изарна), здание несколько перестроили. Однако наиболее значительной перестройке церковь подверглась в 40-е гг. XIX в. Наконец, в 1938 г. она была закрыта. Тем не менее, сохранившееся здание было в 2001 г. отреставрировано, и в марте 2002 г. освящено (Патриархом Алексием II в присутствии директора ФСБ Н.П. Патрушева!). В сентябре 2009 г., в ходе поисков следов трагической истории, разыгравшейся в 1812 г., мы побываем в этом храме. Один из приделов окажется совсем недавно покрытым росписью, повествующей о драматических событиях 200-летней давности. В левой части росписи окажется помещенной сцена принятия Михаилом Илларионовичем Кутузовым благословения возле Казанского собора перед отбытием его в 1812 г. в действующую армию, справа — картина изгнания неприятеля из России, а над всем этим царствовать изображение архистратига Михаила, волею Господа предопределившего исход нашествия двунадесяти языков! Не возле ли этой церкви св. Софии было погребено тело не святого мученика Михаила Верещагина, чья кровь, возложенная на алтарь Отечества, стала источником Великого московского пожара и спасения России?


Глава 2. Русские поджигатели и их русские жертвы | 1812 год. Пожар Москвы | 2.2 Ф.В. Ростопчин и уголовники