home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Война с этнографией

Культурная революция не ограничивалась распространением культуры среди тех, у кого ее не было. Культуртрегеров тоже следовало очистить от всего устаревшего и немарксистского. Буржуазные этнографы были так же опасны, как нераскаявшиеся кулаки, а ошибки в теории отсталости были так же пагубны, как сама отсталость. С точки зрения партийных директив вред от того и другого был одинаков или, лучше сказать, вредитель в обоих случаях был одним и тем же человеком. «Враг» представлялся чем-то вроде шаманского духа: вездесущим, коварным и многоликим. По словам одного сталинского этнографа,

в ожесточенной предсмертной борьбе классовый враг разнообразит, видоизменяет оттенки, формы борьбы, пускает в ход все средства, мобилизует все силы, от религии до школы, от кабинетного теоретика до жулика или пацифиста, от якобы невинного исследователя до наглого вредителя; от социал-фашиста до открытого бандита-поджигателя… Было бы смешно думать, что вредитель, вооруженный «учеными» очками, менее страшен, чем его соратник, вооруженный газовой или иной смертоносной маской{1002}.

Чтобы отличить друга от врага, нужно было знать разницу между «подлинно научной» и вредной теорией, но в большинстве областей науки прямых указаний со стороны «классиков марксизма» или партийных вождей не существовало. Классики, разумеется, вооружили партийных вождей умением разбираться в «объективных явлениях», и в принципе хранители священного знания могли издавать энциклики по всем вопросам, от педагогики до химии. Но в 1920-е годы они редко этим занимались: то, что казалось старым большевикам политически значимым или социально допустимым, имело свои пределы. Вместо того чтобы все время учить ученых, они полагались на систему социальных льгот при приеме в вузы. Здоровые социальные корни гарантировали здравые теоретические суждения{1003}.

В одном эти надежды оправдались. К началу культурной революции в состав большинства профессиональных сообществ входили молодые ученые, получившие советское образование и готовые перестроить свои научные дисциплины в соответствии с принципами марксизма. Капризно самоуверенные продукты классовых льгот, они были истово преданы партии и идеологии, которые вытащили их из «болота», и питали недоверие и неприязнь к своим «буржуазным» профессорам (а со временем — коллегам), которые были старше, опытнее и образованнее их{1004}. В политическом отношении молодые коммунисты имели очевидные преимущества — или, по крайней мере, лелеяли серьезные надежды на будущее: они применяли официальную идеологию к своим научным дисциплинам и имели все основания утверждать, что любое несогласие с ними равносильно контрреволюции. Но «теоретический фронт» оставался серьезной проблемой. Что такое марксизм в каждом конкретном случае? В литературе и искусстве — это экспериментальный авангард или творчество масс? В философии — «механицизм» или диалектика? В психологии — «материалистический» биологизм или теория социальной среды? В разных профессиональных сферах степень агрессивности марксистов была различной. К 1928 г. российский Союз пролетарских писателей проложил себе дорогу к литературному Олимпу; физиологам, реактологам и рефлексологам почти удалось объявить вне закона субъективную психологию, а историки-марксисты объединились за спиной своего вождя и более или менее мирно сосуществовали со своими немарксистскими коллегами{1005}.

Из всех дисциплин, которые попадали в сферу традиционного марксизма, этнография была наиболее свободна от «большевизаторских»[84] тенденций. Она ассоциировалась с изучением отсталых народов и странных обычаев, а потому не очень привлекала юных коммунистов, которые жаждали «настоящего дела» и идеологических баталий. Более того, хотя патриархи этнографии Штернберг и Богораз не были марксистами, они с трудом укладывались в категорию «буржуазных ученых». Оба они были известными мучениками за дело революции, а Штернберга благосклонно упоминал сам Энгельс. Оба пользовались международным признанием, и оба были известны как «классики российской этнографии».

Определение задач этнографии или этнологии было предметом оживленных дебатов. 1920-е годы стали временем значительного расширения границ этой дисциплины в Западной Европе и Соединенных Штатах. Классический эволюционизм переживал упадок: послевоенный скептицизм породил сомнения в идеях глобального прогресса и духовного единства человечества, а новая волна полевых исследований подтвердила эти сомнения, представив бесчисленные примеры регресса и упрощения. Теории универсального развития вышли из моды, а грандиозные системы Моргана, Тейлора и Спенсера подвергались критике как чересчур абстрактные, предвзятые и вторичные. Предпочтение отдавалось прагматизму и научной строгости, а теории, которые отвечали этим требованиям, обычно занимались миграциями и культурным взаимопроникновением.

Россия 1920-х годов представляла собой плодородную почву для подобных исследований. В СССР процветал культ материализма, естественных наук и «безграничных возможностей» техники. Популярные гуру провозглашали, что все социальные науки можно свести к основным биологическим или механистическим компонентам или усовершенствовать путем внедрения «подлинно научных» методов. Из числа этнографов часто хвалили Боаса за его историзм и сдержанность, но наибольшей популярностью пользовалась немецкая этнология, в особенности Ратцель, Фробениус и ученые школы Kulturkreis во главе со Шмидтом и Гребнером[85]. Богораз писал:

Лет двадцать назад этнография знала лишь два подхода к изучению: или отдельное описание данных племен, или построение широких всемирных обобщений, основанных на материале поверхностном и некритически подобранном. В настоящее время рядом с широкими обобщениями надо строить другие более узкие, охватывающие естественную связь народов и групп, живущих в соседстве, связанных общим происхождением (хотя и не всегда), а более того соединенных в один географический комплекс общими и естественными условиями и общими достижениями культуры, созданной в результате взаимных влияний{1006}.

Богораз разработал — и начал преподавать — дисциплину, которую он назвал этногеографией или «историей культуры как равнодействующей трех факторов: географического, антропологического и экономического». Он рассуждал о распространении культуры в соответствии с законами геометрии, о положительных и отрицательных «переменных токах культуры» и о взаимном «отталкивании» рас{1007}. Для большинства коллег Богораза это было слишком смело, но дух дерзкого экспериментаторства охватил всех. Даже Штернберг, который остался верен классическому эволюционизму, был чрезвычайно заинтригован некоторыми положениями Фрейда и использовал их в своих работах{1008}.

Только марксизма видно не было. В отличие от того, что происходило в других науках, серьезных попыток создать марксистскую этнографию не наблюдалось. В 1924 г. один воинствующий безбожник обвинил этнографов в бесплодном теоретизировании (стандартная формулировка в устах молодых активистов), добавив, что возглавляемый Штернбергом Географический институт «отдает сильным душком старомодного народничества»{1009}. Летом того же года, когда вузы очищали от «социально чуждых элементов», группа радикально настроенных студентов Географического института написала жалобу в Москву и попросила разработать новый учебный план (Штернберг и Богораз в это время находились за границей). Когда после каникул занятия возобновились, Институту пришлось ввести в программу множество марксистских дисциплин и отменить все курсы, не имеющие отношения к гуманитарным наукам{1010}. Ни об «этногеографии», ни о «единой науке о культуре» не могло быть и речи. К концу учебного года институт был включен в состав Ленинградского университета и полностью утратил свою административную автономию. Впрочем, дело создания марксистской этнографии как доктрины и научной школы не очень далеко продвинулось. Профессиональные публикации были свободны от марксизма, а в профессиональных организациях состояло очень мало марксистов. Юные иконоборцы рвались в бой, но в 1928 г. у них не было ни организации, ни теоретической платформы.

Поэтому, когда Сталин объявил, что классовая борьба обостряется и что все ученые-немарксисты находятся по другую сторону баррикады, этнография была атакована с фланга. Во время первой схватки «на историческом фронте» В.Б. Аптекарь, делегат от Российской академии истории материальной культуры, произвел залп по Богоразу и его «скрытой борьбе против марксизма»[86]. Главным преступлением было «отношение ученого мира к яфетической теории И.Я. Марра, которая подвергается самой безобразной, в особенности принимая во внимание условия Советской России, травле»{1011}.

У И.Я. Марра и его последователей из Академии истории материальной культуры были основательные причины недолюбливать ученый мир в целом и этнографов в особенности. Будучи молодым грузинским лингвистом, Марр проникся антипатией к индоевропейскому уклону академической лингвистики. Он полагал, что все прочие языки (включая грузинский) страдают от такого же пренебрежения, подчинения и колонизации, как и их носители. То же самое можно было сказать и о снобистском интересе лингвистов к «литературному языку» в ущерб «живой народной речи». Профессиональной задачей и моральным долгом Марра было разгромить лингвистический империализм как в национальном, так и в социальном отношении.

К концу 1920-х годов Марр прошел долгий путь. Вдохновленный марксизмом и модой на интеллектуальный редукционизм, он сформулировал «новую теорию языка», известную также как «яфетическая теория», и стал одним из патриархов марксистской науки. Согласно Марру, язык является частью социальной надстройки и потому отражает циклические изменения экономического базиса. Иными словами, язык принадлежит истории и, как любой социальный институт, является частью всеобщей прогрессивной эволюции. Индоевропейская теория постоянно разветвлявшегося протоязыка идеалистична и противоестественна, поскольку она предполагает движение в сторону все большего многообразия. На самом деле, утверждал Марр, история языка, как и история общества, которому он служит, представляет собой процесс постепенного сближения, вплоть до полного слияния всех языков при коммунизме. Бесчисленные «диффузные», «моллюскообразные» языки первобытных обществ породили более сложные языки последующих стадий развития общества, но четыре их базисных элемента (имена изначальных «тотемных производственных союзов») оставались неизменными компонентами человеческой речи. Все слова всех языков в конечном счете восходят к одному из этих четырех элементов. Так называемые языковые семьи представляют собой различные, но исторически связанные между собой стадии развития. Китайский язык является реликтом древних моносиллабических и полисемантических языков; далее в цепи эволюции располагаются урало-алтайская, яфетическая[87] и, наконец, семитская семьи. В другой формулировке, история языка состоит из линейной, синтетической, агглютинативной и флексивной стадий, каждая из которых соответствует определенной социально-экономической формации и развивается диалектически (т.е. путем превращения в новое качество через революционные «скачки»). Все языки связаны друг с другом исторически и семантически, все вносят свой вклад в глобальный процесс «глоттогонии», и ни один из них — за исключением будущего коммунистического языка — не может претендовать на превосходство над другими. Формализм индоевропеизма был преодолен, единство языка восстановлено, а языкознание стало частью истории. Работа «нового лингвиста» состояла в том, чтобы через язык реконструировать «материальную историю»{1012}.

Нелюбовь Марра к этнографии проистекала из интеллектуального и эмоционального ядра его доктрины. По его мнению, этнография искусственно — и злонамеренно — отделила историю эксплуатируемых классов и бесписьменных народов от истории человечества. Исполненные имперского высокомерия этнографы изучают то, чего не удостаивают вниманием буржуазные историки и лингвисты{1013}. Другой причиной особой обидчивости и горячности, с которыми Марр и его ученики откликнулись на призыв к классовой борьбе в научном мире, было то, что, несмотря на все их «огромные достижения» (или, как они считали, вследствие этих достижений), им так и не удалось пробиться в профессиональную элиту. В отличие от некоторых других марксистских группировок (таких, например, как историческая школа М.И. Покровского), они встречали только насмешки и безразличие. Марра регулярно называли шарлатаном, а его «четыре элемента» — алхимией. Один анонимный рецензент назвал диссертацию ближайшего последователя Марра «голой фантастикой»{1014}. К началу культурной революции раздражение марристов достигло точки кипения.

А началась она в апреле 1929 г., когда Академия истории материальной культуры организовала большое совещание московских и ленинградских этнографов. Выступая от имени хозяев, В. Б. Аптекарь провозгласил, что этнология является «буржуазным суррогатом обществоведения», который утверждает раздельное существование таких явлений, как «культура» и «этнос». Отыскивая причинные объяснения в сфере надстройки, а не базиса, она ставит проблему «на голову» и противоречит духу единственного подлинно научного подхода к изучению культуры — исторического материализма. Марксизм и этнология несовместимы: теоретическая этнология представляет собой извращение сути вещей с классовой точки зрения, а практическая этнография ничем не отличается (и не должна отличаться) от марксистской социологии{1015}.

Молодые этнографы-большевики столкнулись с серьезной проблемой. С одной стороны, они страстно желали сместить старейшин, нарушить status quo и разгромить негостеприимный мир «буржуазной» науки. С другой стороны, теперь они сами были частью этого мира и хотели доказать полезность своей вновь приобретенной квалификации для подлинной науки и социалистического строительства. Большинство из них симпатизировали различным видам интеллектуального и административного редукционизма, но не были готовы расстаться со своей специальностью и карьерой.

После долгих споров конференция приняла положения Аптекаря в отношении этнологии, определив ее как буржуазную попытку создать отдельную науку о культуре, но пришла к выводу, что в рамках исторического материализма есть место для практической этнографии или, вернее, для «исторического изучения конкретных во времени и пространстве человеческих обществ и отдельных культурных явлений»{1016}. Чем такое изучение отличалось от марксистской историографии, не объяснялось — возможно, потому, что авторы резолюции сами этого не знали. А знали они, что их работа должна приносить пользу и быть частицей борьбы коммунистов за лучшее будущее. Практические (в противоположность теоретическим) цели советских этнографов состояли в том, чтобы изучать народную жизнь в эпоху первой пятилетки, одновременно участвуя в практической деятельности по выполнению пятилетнего плана{1017}.

Как обычно, суть преобразований состояла в борьбе с врагами преобразований. В течение трех лет после совещания молодые радикалы, при молчаливой поддержке вождей (по крайней мере, так все думали), воевали с немарксистскими учеными и их союзами, журналами, методами и темами. Музеи закрывались, научные общества расформировывались, преподавание этнографии прекращалось, а преподаватели этнографии подвергались преследованиям{1018}. По мере того как росло упоение разрушением, росло число врагов, запретных тем и «подрывных действий», а также значимость социального происхождения и возраста участников. «Революционеры» обвиняли «контрреволюционеров» в «индивидуалистических классовых привычках, что привело… к кастовой замкнутости и иерархическому делению»{1019}, и в написании книг, которые «затуманивали мозги молодого поколения наших ученых»{1020}.

На ранних стадиях культурной революции немарксисты оказывали некоторое сопротивление. П.Ф. Преображенский защищал этнологию и школу Kulturkreis, а Богораз сражался против этнографов-марристов, союзников товарища Тарантаевой и «восточников» со своего Северного рабфака. Позже, когда разница между «учеными очками» и «газовой маской» исчезла совсем, большинство старых профессоров либо замолчали, либо, как Преображенский и Богораз, постарались стать марксистами{1021}.

К несчастью для них, в 1931 г. сделать это было не легче, чем в 1929-м. Один способ состоял в том, чтобы вскрывать и анализировать классовое расслоение и классовые конфликты. Это было политическим требованием: коллективизация была данностью, и она предполагала наличие классов. На более высоком теоретическом уровне все марксистские этнографы были согласны, что их задача состоит в том, чтобы определить место данного общества в цепи социально-политических формаций и, установив таким образом ориентиры, приступить к изучению взаимоотношений базиса и надстройки, а также функционирования определенных экономических, социальных и культурных явлений. При этом они исходили из того, что предметом этнографии (как части исторической науки) является изучение отсталых или, вернее, первобытно-коммунистических обществ. Иными словами, полезность этнографов для дела строительства социализма заключалась в их способности раскрывать классовую структуру общества, а их научной специальностью было изучение обществ, которые по определению лишены классов. Проистекавшие из этого трудности привели к терминологической путанице и усугубили мучительные сомнения о смысле существования этнографии как науки{1022}.

Неожиданная помощь пришла со стороны психологов. Пока этнографы с трудом пытались стать марксистами, марксисты-психологи вовсю изучали «первобытные народы». Источником идеологического вдохновения для «великого перелома» в целом и для культурной революции в особенности была вера в гибкость человеческой природы и определяющее значение окружающей среды. Поскольку окружающая среда была единственной причиной отсталости и суеверия, революционные преобразования в окружающей среде должны были привести к незамедлительным и предсказуемым переменам в обществе и в человеческой психологии. Теоретическое основание и ультрасовременную методику для изучения этих перемен должна была предоставить новая наука — педология, или прикладная детская психология. Используя различные технологии тестирования, педологи пытались измерить и предсказать степень и формы психологической изменчивости и тем самым разработать «подлинно научную» стратегию перестройки человеческой личности. В этом контексте «первобытный» ребенок был исключительно интересным и полезным объектом изучения, «особенно памятуя, что этот человеческий организм должен ускоренным темпом развиваться и расти, перескакивая через целые исторические периоды»{1023}. С помощью педологии можно было «ускорить процесс переключения различных национальностей, в особенности же отсталых, на рельсы советской техники, экономики и идеологии»{1024}. По словам И. Бикчентая, «нам нужен строитель — член будущего коммунистического общества. У нас есть бывший охотник, животновод, пчеловод, кочевник и оседлый хлебороб. Как можем его переделать в кратчайший срок в психологическом отношении так, чтобы он неотложно стал членом коммунистического общества, какие средовые изменения дают более эффективные результаты в этом отношении — вот что нас интересует»{1025}.

Почти совсем забытые сбитыми с толку этнографами малые народы Севера и прочие «националы» стали важным испытательным полигоном для педологов. Научные экспедиции отправились в Сибирь, а студенты-стажеры взялись за измерение коэффициента интеллекта туземных детей{1026}. Главная цель заключалась в том, чтобы определить причины различных проявлений отсталости в окружающей среде и дать рекомендации по их быстрому преодолению. Однако вскоре возникли серьезные затруднения. Согласно результатам большинства тестов, дети коренных народов были либо безнадежно умственно отсталыми, либо настолько своеобразными, что для их изучения требовалось полностью пересмотреть технологию тестирования. Вначале это не слишком беспокоило исследователей: уникальные условия социальной и природной окружающей среды делали эти результаты вполне понятными. Но с течением времени все больше и больше педологов приходило к выводу, что преодоление этих различий может потребовать гораздо больше времени и усилий, чем они предполагали. В некоторых случаях многочисленные и устойчивые особенности «первобытного сознания» вынуждали исследователей отступать от ортодоксальной теории окружающей среды и обращаться к изучению уникальных биологических и психологических свойств отсталых народов{1027}. Новому направлению способствовала прошедшая с большим успехом выставка рисунков студентов Института народов Севера. Влиятельные авангардистские критики пришли в восторг от их «высокой формальной культуры» и предостерегали от навязывания европейских правил народу, который обладает «особым, отличным от нас, художественным мировоззрением»{1028}.

Все это было неприемлемым как для партийных вождей, так и для новой советской интеллигенции, усматривавшей в любом намеке на генетический («расовый») детерминизм атаку на революцию и на их собственное положение. Как писал Бухарин на заре «великого перелома», «если бы мы стояли на той точке зрения, что расовые или национальные особенности настолько устойчивые величины, что изменять их нужно тысячелетиями, тогда, конечно, вся наша работа была бы абсурдной»{1029}. Первородный грех педологии состоял в том, что, независимо от степени оптимизма исследователей и их веры в психологическое единство человечества, сама формулировка их целей предполагала, что у перемен есть свои границы — по крайней мере, временные{1030}. Педологи были обязаны своим существованием теории, что некоторые факторы окружающей среды являются пагубными для развития, и видели свою первоочередную задачу в поиске способов компенсировать эти помехи. Тем самым они не могли не раздражать определенные круги разработкой особых (как правило, долгосрочных) образовательных стратегий для женщин, национальных меньшинств и социально обездоленных слоев{1031}.

Еще более прискорбным было то обстоятельство, что, хотя первая пятилетка «изменила лицо России», результаты тестов не указывали на соответствующие изменения в человеческом сознании. Учитывая, что предполагалось немедленное и автоматическое воздействие одного на другое, педологам пришлось оправдываться. Темпы, масштабы и правильность «великого перелома» нельзя было ставить под сомнение, поэтому виноваты были тесты и люди, которые их применяли. К середине 1932 г. педологическая теория развалилась под тяжестью обвинений и признаний в некомпетентности, клевете на советских детей и других видах подрывной деятельности{1032}. Наука как таковая продержалась еще какое-то время, но в эпоху сознательности, личных достижений и кадров, которые «решают все», места для нее не осталось{1033}. Все народы, в том числе и самые отсталые, признавались безусловно способными к прогрессу; прогресс же был прямым результатом просвещения, без обязательного участия всех «факторов окружающей среда». В отсутствие клеветнических тестов как социальные, так и психологические изменения можно было постулировать как данность и, не обинуясь, взяться за практическую работу{1034}.

Педология была не единственной дисциплиной, предоставлявшей неприемлемые данные о состоянии «неразвитых народов». Само существование этнографии наводило на мысль, что некоторым народам требуется слишком много времени, чтобы стать современными. В начале 1932 г. И.М. Маторин, в прошлом провинциальный атеист и борец с «народничеством», а ныне признанный лидер советских этнографов, провозгласил, что полевые исследования в новых условиях являются империалистическими по своей природе. На конференции в 1929 г. он настаивал на особой роли этнографии; теперь он согласился с тем, что этнография есть не более чем первая глава в учебнике истории. «Термин “этнография” может поэтому сохранить условное значение для той части исторического знания, которая связана с доклассовым обществом и его пережитками»{1035}. Этнографы не должны изучать ту часть действительности, которая прошла через «великий перелом», чтобы не возникло сомнений в величии перелома. «Для меня сейчас ясно, — писал Маторин, — что в изучении какого-нибудь колхоза или совхоза с высокоразвитой техникой нет ничего специфически “этнографического”»{1036}. А так как предполагалось, что у всех колхозов и совхозов есть высокоразвитая техника, этнографам было нечего делать в колхозах и совхозах.

Логичный шаг — отмену названия, которое утратило всякий смысл, — сделало Всероссийское Археолого-этнографическое совещание в мае 1932 г. По докладам Маторина и главного археолога (и ученика Марра) С.И. Быковского совещание формально отлучило обе науки от марксизма. Археологию обвинили в обособлении и фетишизации материальных памятников; этнографию — в том же самом, но по отношению к культуре. Науки были подлинными (марксистскими) в том случае, если они изучали особые формы движения материи (объективные законы). А поскольку ни раскопки материальных культур, ни включенное наблюдение жизни общества не основывались на отдельных объективных законах, попытка провести грань между марксистской этнографией и буржуазной этнологией являлась «сугубо вредной, дезориентирующей, прикрывающей левой фразой правую сущность и всяческие формы буржуазного и мелкобуржуазного приспособленчества и эклектизма»{1037}. Археология и этнография были объявлены методами сбора фактических данных для исторической науки, а любые противоположные утверждения были признаны антимарксистскими. Даже сохранение особого названия за той ветвью исторической науки, которая занимается «первобытными народами», было данью колониализму{1038}. Вместо того чтобы изобретать несуществующие науки, ученые, занимающиеся этой отраслью истории, должны посвятить себя изучению вопросов, поднятых Марксом, Энгельсом и Лениным, а именно изучать

а) процесс этногенезиса и расселения этнических и национальных групп, б) материальное производство в его конкретных вариантах, в) происхождение семьи, г) происхождение классов, д) происхождение и формы религии, искусства и др. надстроек, е) формы разложения первобытно-коммунистического феодального [sic. — Ю. С] общества в условиях капиталистического окружения, ж) формы перехода докапиталистического общества непосредственно к социализму, минуя капитализм, з) строительство культуры национальной по форме и социалистической по содержанию{1039}.

Победа марристов состоялась не вовремя. В октябре 1931 г. письмо Сталина в редакцию газеты «Пролетарская революция» возвестило начало конца культурной революции{1040}. Радикальное экспериментирование, утопизм, гонения на профессуру и ликвидация научных дисциплин были неуместными в эпоху «закрепления достижений» — тем более что новая порода партийных вождей явно считала культурное и академическое иконоборчество дурным тоном. В школы возвращались учителя, зубрежка и дисциплина; в литературу — романтические герои; в семейную жизнь — «мещанские ценности»; а в правовую систему — преступление и наказание. Равенство было объявлено обывательской выдумкой, а институты, которые были приговорены к «отмиранию», зажили с новой силой. «Культурное наследие» и его потрепанные представители пришли на смену бывшим гонителям, ныне «левым уклонистам».

В этот момент решения конференции прозвучали фальшивой нотой. Не успели Маторин и Быковский стереть последнее упоминание о разных подходах к «историческим» и «неисторическим» народам, как ЦК партии издал указ против северных коллективизаторов, который провозгласил подобную уравниловку корнем всех зол и потребовал немедленно прекратить «грубое механическое перенесение в отсталые туземные районы Крайнего Севера опыта передовых районов Союза»{1041}. Этнографии грозила опасность впасть в крайность, противоположную крайностям педологии. Когда резолюция конференции была наконец опубликована, она сопровождалась разъяснением, утверждавшим, что «похороны» этнографии и археологии были результатом «левацкого упрощенчества» и вели к «нигилистическому отрицанию роли старого наследия в науке»{1042}. После обязательного периода «самокритики» советская этнография продолжила свое существование. Напрямую партия не вмешивалась, и Маторин, Быковский и их товарищи сохранили свое положение во главе советской этнографии и даже проводили в жизнь свою идеологическую линию. (Этому способствовало то обстоятельство, что большинство ученых не знали, что делать в новых условиях, и на всякий случай придерживались марристской программы-минимум.) Полевые исследования и изучение конкретных современных обществ исчезли почти полностью, уступив место толкованиям марровских яфетических писаний и энгельсовского «Происхождения семьи, частной собственности и государства». Этнография превратилась в теорию «первобытного коммунизма», а главными темами для обсуждения стали происхождение институтов классового общества, проблема внутренних противоречий доклассового общества и роль пережитков в последующей социальной эволюции[88].

Таким образом, малые народы Севера стали одним большим пережитком. Поскольку настоящее было социалистическим, несоциалистическое настоящее стало частью прошлого. Неисторические народы стали историей — и по ходу дела приобрели собственное прошлое. В форме косвенного упрека в адрес тех, кто по-прежнему думает (или считает своим долгом говорить, что думает), что нет жизни без классовой борьбы, сталинское письмо в редакцию газеты «Пролетарская революция» утверждало, что союз с «угнетенными нациями и колониями» — но не с угнетенными классами внутри этих наций — всегда был краеугольным камнем большевистской идеологии{1043}.[89] Следствием этого заявления стал поток текстов о борьбе коренных сибиряков против царского колониализма{1044}, превратившийся в наводнение после появления соответствующего призыва в «Правде» в 1936 г.{1045}.

Но традиционные (первобытные) объекты этнографического изучения не были лишь эпизодами из истории российского империализма. В первую очередь они представляли собой определенную стадию в развитии человечества. В соответствии с новыми целями этнографии/истории важнейшей задачей исследователя было определить стадию развития, на которой стоит данное сообщество, и решить, что с ним следует делать. Это было довольно опасным предприятием, и большинство участников дискуссии воевали либо с логикой, либо (невольно) с марксизмом. Старые руководители Комитета Севера смирились с политическим требованием поиска эксплуататоров в обществах, которые они считали бесклассовыми, а радикалы утверждали, что охотники и собиратели каким-то образом достигли феодальной или даже капиталистической стадии развития, не изменив при этом способа ведения хозяйства. Последней точки зрения придерживались в основном коллективизаторы и те деятели культурной революции, для кого классовая борьба была образом жизни. Обоснованием правильности их позиции служили официально провозглашенный успех «великого перелома» и Энгельсово определение «детской простоты» доклассового сообщества: «Без солдат, жандармов и полицейских, без дворян, королей, наместников, префектов или судей, без тюрем, без судебных процессов — все идет своим установленным порядком… Бедных и нуждающихся не может быть — коммунистическое хозяйство и род знают свои обязанности по отношению к престарелым, больным и изувеченным на войне. Все равны и свободны, в том числе и женщины»{1046}.

Можно ли было сказать такое о любом народе СССР? Конечно нет. Следовательно, первобытный коммунизм (доклассовое общество, родовой строй) более не существовал; все, что походило на него, было пережитком предшествующей стадии развития. Понятие «пережиток» было центральным во всех аргументах; оно обеспечивало практически безграничную гибкость анализа, позволяя исследователю избавиться от любого факта, не укладывавшегося в данное определение. Более того, в глазах профессиональных первооткрывателей эксплуатации пережитки были не чем иным, как циничной кулацкой мистификацией, искусственно сохранявшейся под «лозунгом родовой солидарности, солидарности по принципу кровного родства»{1047}. Традиционные «производственные союзы», такие как парма и байдара, рассматривались как очаги воинствующей отсталости, «тормоза социалистического строительства и орудия классового врага»{1048}. Иначе говоря, северные кулаки равны русским кулакам, которые равны капиталистам (или, по крайней мере, феодалам). Определения реального места данного сообщества в цепи социально-экономических формаций терялось в лесу пережитков. Важно было бороться — против кулачества и против «неонародников» («правых оппортунистов»), которые были настолько близоруки или злонамеренны, что воспринимали пережитки как подлинно коллективистские общины{1049}.[90]

Со своей стороны, руководители Комитета Севера и другие «неонародники» обвиняли радикалов в теоретическом невежестве, а иногда и в троцкизме. Воодушевленные официальной кампанией против «левацкого упрощенчества», Скачко и его товарищи настаивали на том, что северные общества не знают капитала, прибавочной стоимости и сельского пролетариата, что идиллическая картина первобытного коммунизма является примером той самой «уравниловки», которую так язвительно высмеивает товарищ Сталин, и что традиционные институты могут и должны использоваться как базис для создания колхозов{1050}. После 1932 г. политический климат в Москве казался подходящим для подобных заявлений, но попытки развить эту аргументацию натолкнулись на серьезные проблемы. Существование классовой борьбы не могло ставиться под сомнение, но даже самое широкое определение первобытного коммунизма нельзя было растянуть до таких пределов. Как в XVIII в., туземные общества следовало определять посредством того, чем они не были, с той разницей, что теперь эта картина не была статичной, и малые народы рассматривались как постоянно движущиеся из одной точки в другую, никогда не достигая цели. Скачко писал, что они находятся «в стадии перехода от натурального хозяйства к товарному… и в стадии перехода от доклассового родового общества… к обществу классовому», а И.И. Билибин, другой теоретик Комитета, утверждал, что их общественный строй представляет собой «систему недоразвитых крепостных отношений»{1051}. Даже направление их эволюции представлялось проблематичным. Почему «дородовое» общество чукчей настолько более развито, чем родовое — юкагиров? Почему чем дальше тот или иной народ находился от русского рынка, тем выше был уровень его социальной дифференциации и экономического развития? Почему товарное производство пушнины порождает меньше излишков и эксплуататоров, чем первобытное оленеводство? Скачко попытался разрешить эти вопросы, утверждая, что эксплуатация на Севере связана с торговлей, а не с применением наемного труда и что российская колонизация оказала уравнивающее воздействие на туземные сообщества{1052}, но его позиция оставалась уязвимой для нападок радикалов. Если у коренных народов Севера не существовало полностью сформировавшихся классов, в чем состояло антагонистическое противоречие, которое двигало вперед их историческое развитие? И почему двести лет «российского крепостнического капитализма» не привели к возникновению классов, если, согласно общепризнанному мнению, крепостнический капитализм «выступил в Сибири со всем цинизмом эпохи первоначального накопления»?{1053} И наконец, презрение к «уравниловке» оказалось обоюдоострым орудием, поскольку всякий знал, что коллективный труд — дело хорошее, а коллективное распределение — плохое. В результате политика Комитета по использованию пережитков для создания социалистических колхозов вновь была поставлена под сомнение, на этот раз потому, что туземцы проявили чересчур много равенства. Один эвенк, к примеру, заявил, что он, конечно, против уравниловки, но считает, что продукты надо делить на всех поровну{1054}.

Спор был еще не завершен, когда в 1936 г. последние его участники сошли со сцены. «Неонародники» лишились институциональной базы и возможности публиковать свои труды после того, как Комитет Севера был тихо распущен за ненужностью{1055}, а радикалов обвинили в ереси и предали анафеме вместе с их наукой — советской этнографией — и журналом «Советская этнография». Маторин и Быковский были арестованы как террористы и враги народа, преднамеренно саботировавшие научную работу во вверенных им сферах. По словам редакционной коллегии «Советской этнографии», «вместо конкретного изучения фактов на основе методологии марксизма-ленинизма они занимались в своих писаниях псевдосоциологической схоластикой и требовали этого от других, дезориентируя целый ряд научных работников, отклоняя их от выполнения прямых задач, стоящих перед институтом»{1056}. Будучи таким образом дезориентированными, молодые этнографы пустились в «абстрактные формально-логические поиски закона противоречия развития доклассового общества», подменяя подлинную науку «трескучей, но совершенно бессодержательной фразеологией о стадиальности»{1057}.

Формулировка обвинительного акта обещала триумфальное возвращение старой этнографии, но неопределенность, страх и замешательство были настолько велики, что оставшиеся в живых этнографы на некоторое время онемели. От полевых исследований мало что осталось, а некоторые из старых профессоров (в том числе Преображенский, самый смелый из «буржуазных» оппонентов Маторина) последовали за своими бывшими обвинителями в лагеря. Примерно в то же время специальное постановление ЦК партии положило конец предсмертным мукам педологии, объявив вне закона все «ложно-научные эксперименты» и «бессмысленные и вредные анкеты, тесты и т.п., давно осужденные партией»{1058}. Народы Заполярья были защищены от клеветы и вообще от всех ученых. Отсталость была преодолена. Малые народы выросли.



Война с отсталостью | Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера | Глава 8. СОМНИТЕЛЬНЫЕ ПРОЛЕТАРИИ