home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add
fantasy
space fantasy
fantasy is horrors
heroic
prose
  military
  child
  russian
detective
  action
  child
  ironical
  historical
  political
western
adventure
adventure (child)
child's stories
love
religion
antique
Scientific literature
biography
business
home pets
animals
art
history
computers
linguistics
mathematics
religion
home_garden
sport
technique
publicism
philosophy
chemistry
close

реклама - advertisement



Социалистический реализм в общественных науках

Полноправное членство в семье советских народов предполагало равную ответственность перед лицом Советского государства. В 1939 г. первые северяне были призваны на службу в армию, а в 1941 г. многие вызвались «защищать великие достижения Октября до последней капли крови». Те, которые остались в тылу, должны были работать сверхурочно, безвозмездно отдавать личных оленей, вносить деньги на нужды фронта, подписываться на государственные облигации и делать все возможное, чтобы помочь стране в час тяжелых испытаний{1212}.

Однако к концу войны выяснилось, что члены семьи не вполне равны. Русские, которые в 1941 г. выступили в роли «старшего брата», превратились в патриарха или вообще ушли из семьи, чтобы взять на себя роль учителя или вожатого{1213}. Юный коряк, обещавший защищать великие достижения Октября, воевал «за Родину, за Сталина». Причем и Родина и Сталин являлись законными наследниками Древней Руси, Московского царства и Петербургской империи — т.е. того самого Российского государства, которое совсем недавно считалось безжалостным угнетателем северных народов, и разрушение которого считалось великим достижением Октября. Имена, которые чаще всего звучали с высоких трибун, принадлежали князьям и генералам, прославившимся в сражениях «за веру, царя и отечество», а не героям революции, провозгласившим создание семьи народов, частью которой мог стать юный коряк. Война велась за Россию, и, как объявил Сталин на торжественном приеме в Кремле, выиграл ее русский народ, «наиболее выдающаяся нация из всех наций, входящих в состав Советского Союза», «руководящий народ», обладающий «ясным умом, стойким характером и терпением», «великий народ», который «обеспечил разгром Германии» своим бесконечным «доверием Советскому правительству»{1214}.

В следующее десятилетие тема избранного народа и священной миссии России стала центральной в официальной риторике — научной, литературной и политической. Если в начале 1930-х «социализм» был переосмыслен как «модернизация, осуществляемая государством», то в конце 1940-х он превратился в русскую национальную черту. Будучи изначально выше всех остальных народов, русские стали средоточием всемирной истории, воплощением вечных чаяний человечества и хозяевами земного рая, куда со временем войдут все и каждый. М.В. Ломоносов заложил основы современного естествознания, И.И. Ползунов изобрел паровой двигатель, А.С. Попов изобрел радио, А.Ф. Можайский построил первый самолет, а П.И. Яблочков и А.И. Лодыгин создали первую электрическую лампочку. Выяснилось, что Россия всегда была известна на Западе как «родина света»{1215}. «Великий русский народ дал миру величайшего гения, вождя и учителя мирового пролетариата и всего трудящегося человечества Владимира Ильича Ленина», под чьим руководством он обновил мир в огне Октябрьской революции{1216}. Русская наука всегда была самой научной, русское искусство всегда было самым близким к народу, а русские солдаты всегда были самыми храбрыми.

Но самым главным источником света было государство, а величайшей чертой русского народа был патриотизм — или доверие правительству, как выразился Сталин. «В борьбе за отчизну русский народ всегда проявлял мужество, стойкость, героизм и терпение в преодолении трудностей и опасностей, дальновидность в понимании обстановки»{1217}. История Российского государства была воплощением истории русского народа и тем самым — подлинной историей всемирного продвижения к социализму. А стержнем и внутренней логикой истории Российского государства была история централизации и территориальной экспансии (при этом территориальная экспансия часто трактовалась как необходимое условие еще большей централизации).

В истории географических открытий и исследований русский народ по праву занимает первое место. Он дал миру наибольшее число выдающихся путешественников-географов. И это не случайно. Русский народ был всегда народом-открывателем. Мужество, упорство в достижении поставленной цели, выносливость и неистребимая жажда открытий отличали его сынов на протяжении всей многовековой истории России{1218}.

Если бы не их «замечательная скромность» и «глубокое уважение к коренным народам», не говоря уже о бессовестных фальсификациях со стороны западных путешественников и ученых, то карта мира содержала бы сотни русских топонимов{1219}. Если бы не тупость и трусливый космополитизм царских бюрократов (в большинстве своем немцев), то большая часть мира содержалась бы в пределах карты России. Русские люди (Чириков, а не Беринг; Лазарев, а не Беллинсгаузен; Лисянский, а не Крузенштерн) открыли Антарктику, Центральную Азию, значительную часть территории Эфиопии и большую часть Тихого океана. Но величайшим и наиболее успешным из русских открытий было покорение огромных пространств Северной Азии (а также, по мере нарастания «холодной войны», Аляски и Дальнего Востока){1220}. Меньше чем через десять лет после того, как коренные северяне достигли формального равенства в семье советских народов, смыслом их истории стало создание благоприятных условий для российской имперской экспансии.

Причины продвижения на Восток не вызывали споров. Как писал Л.П.Потапов,

растущее экономически и крепнущее политически Русское государство нуждалось в расширении и укреплении своих границ. Включение в его состав Сибири, открытой русскими людьми, вполне отвечало этой задаче. В Сибири, которая являлась естественным продолжением территории русского государства за Уралом, богатой природными дарами и почти не заселенной, московское правительство видело серьезный резерв для территориального и экономического роста России{1221}.

Иными словами, присоединение было легитимным, потому что в нем нуждалось Российское государство. А присоединение к Российскому государству было легитимным благодаря коренным народам. Вернее, 1) поскольку на «больших, никем не освоенных территориях», на которые «никто… не претендовал и никто… не защищал», практически не было коренного населения; 2) поскольку коренные народы были слишком плохо вооружены и плохо организованы, чтобы оказать сколько-нибудь серьезное сопротивление{1222}; 3) поскольку коренные народы согласились платить ясак, а «сбор и уплата ясака служили в те времена признаком подчинения народности тому или иному государству»{1223}; 4) поскольку коренные народы радушно приняли новопоселенцев ради предложенных ими полезных товаров и защиты{1224} и, наконец, 5) поскольку коренные народа были слишком отсталыми, чтобы самостоятельно развиваться или правильно использовать природную среду. Русские открыли новые территории для науки: нанесли на карту огромные пространства, заложили рудники для добычи полезных ископаемых, описали растения и животных, взялись за изучение коренного населения. Но, самое главное, они направили коренное население на путь прогресса, познакомив его с новыми орудиями труда и новым оружием, разрушив устаревшие родовые институты, распространив земледелие, усовершенствовав торговлю, предотвратив межродовые военные столкновения и заложив основу для начальных стадий национального развития. Наложение ясака привело к значительно большей, чем прежде, политической стабильности и большему равенству (для мужчин). Даже христианизация была важным шагом в правильном направлении{1225}.[97]

Но разве нельзя было использовать те же аргументы для оправдания всех форм колониализма? Нет, нельзя. Публикации 1920—1930-х годов, в которых утверждалось, что российский империализм был, по меньшей мере, не лучше западного, были изъяты из продажи, тщательно переписаны{1226} или, как в случае с посмертным изданием работ Бахрушина, обезврежены с помощью многочисленных редакционных поправок{1227}. Впрочем, никто и не пытался доказать, что западный колониализм был таким же благотворным, как российские «Великие географические открытая». Суть дела — возможно, это и было величайшим открытием (или, скорее, повторным открытием националистической формулы столетней давности){1228} — заключалась в том, что русская экспансия была уникальна по своей действенности и щедрости — «в противоположность паразитической колонизации Нового Света англосаксами и испанцами, которые использовали для этой цели отряды авантюристов, бродяг и преступников»{1229}.

Первой причиной было то, что русские всегда были более западными, чем сами обитатели Запада, т.е. более развитыми в культурном и техническом отношении. В эпоху покорения Сибири, например, большинство русских были «рационально мыслящими» или даже «просвещенными» людьми, в то время как «в Германии… столетие спустя … вся жизнь народа была полна всевозможных суеверий»{1230}.[98] Поэтому западный империализм, в отличие от российского, «вел к экономическому и культурному застою» или даже «отбрасывал далеко назад» находившиеся под его влиянием народы{1231}. Во-вторых, — и это было самым важным — русские были просто лучше как люди. «Трудолюбивый, гуманный, великодушный русский народ» уважал коренных жителей, помогал им, вступал с ними в смешанные браки и протягивал им руку в общей борьбе против несправедливости{1232}. По отношению к самим коренным народам это означало, что, хотя их больше не считали равными русским, отсчет их движения по пути истинного прогресса можно было начать за триста лет до Октябрьской революции.

Иными словами, это означало, что с исторической точки зрения первобытное «прошлое» аборигенов Сибири заметно сократилось во времени. Даже если их подлинное настоящее и не могло начаться до Октябрьской революции, в истории этих народов появился длительный «ветхозаветный» период, предшествовавший истинному Откровению, — период перехода от тьмы к свету, от прошлого к настоящему, от хаоса к порядку. Первый, первобытнообщинный и относительно статичный, период был предметом изучения этнографии; второй, колониальный и динамичный, должны были изучать историки (России). Но как быть с изучением современности? Можно ли было рассматривать коренных северян обособленно от прочего населения Советского Союза? Русские, разумеется, были избранным народом, но существовали ли качественные различия между различными нерусскими трудящимися? Были ли равноправные народы по-прежнему «национальными по форме», и если да, то что это значило и кто мог судить об этом — особенно с тех пор, как единственным убежищем этнографов стало изучение предыстории (или, что то же самое, истории доклассового общества)? Или это убежище было временным?

После запрета и снятия запрета на этнографию в 1932 г. и исчезновения ее революционных лидеров в 1936-м, «дезориентированные» этнографы снова воспрянули духом, когда партия выступила с призывом включить историю нерусских народов в историю СССР{1233}. В 1939 г. на историческом факультете Московского университета была создана кафедра этнографии, а в 1942 г. официальный интерес к национальному вопросу вдохнул новую жизнь в умирающий Институт этнографии{1234}. К концу войны в аспирантуре Московского отделения института обучалось сорок два человека, многие из которых были этнографами, прошедшими профессиональную подготовку еще до культурной революции и вернувшимися теперь из научного изгнания{1235}. Директором института и ключевой фигурой в истории возрождения советской этнографии был С.П. Толстов, получивший известность во время академических войн 1928—1934 годов как близкий сотрудник Маторина и непримиримый враг немарксистских (немарристских) ученых. Хотя имя Маторина было под запретом (оно никогда не упоминалось даже в контексте критики грехов прошлого), Марр оставался единственным безопасным авторитетом (а Толстов оставался последователем Марра), так что новая советская этнография представляла собой слегка отредактированную версию образца 1935 г. Предметом ее было первобытно-общинное общество, а методы были сформулированы Морганом и усовершенствованы Энгельсом, а затем Марром. Соответственно коренные народы Севера представляли для этнографии интерес как пережитки доисторического периода, как обитатели этнографического — т.е. неисторического — времени и как «племена низшей ступени варварства» (т.е., в терминологии Моргана, на одну ступень выше «дикости»){1236}.

Кроме того, они были победителями в Великой Отечественной войне или, по крайней мере, верными и сознательными союзниками истинных победителей. Ежедневно и ежечасно, в каждом школьном классе и на каждом собрании советские люди, в том числе и этнографы, слышали, что войну выиграли русские и их друзья; что русские выиграли войну, потому что они великий народ; что они были великим народом с тех пор, как на свете звучит русская речь; что мир состоит из друзей и врагов, также определяемых по национальному признаку; что отрицать что-либо из вышесказанного означает быть космополитом и что быть космополитом означает низкопоклонствовать перед иностранцами во главе с англо-американскими империалистами. Иными словами, этнографы, многие из которых были полевыми исследователями, собравшими массу неопубликованных материалов, получили то же задание, что и историки; разница состояла в том, что для этнографов это означало полный разрыв с ортодоксией, которую официально никто не подвергал сомнению. Более того, если историки Севера были исключительно историками русского народа, то большинство этнографов специализировались на изучении других народов. То, что у русских как нации было не только прошлое, но и настоящее, не обязательно означало, что другие народы, особенно варвары, достойны такого же отношения.

До поры до времени преобладала осторожность, и в апреле 1947 г., когда Толстов высказал предположение, что этнография должна изучать этнические сообщества, он ясно дал понять, что его замечания относятся лишь к «этногенезу», т.е. к происхождению наций{1237}. Наконец, поступило официальное разрешение — не вполне программа действий, но богатый источник спасительных цитат. 7 апреля 1948 г., выступая на обеде в честь делегации правительства Финляндии, Сталин провозгласил:

Каждая нация, — все равно — большая или малая, имеет свои качественные особенности, свою специфику, которая принадлежит только ей и которой нет у других наций. Эти особенности являются тем вкладом, который вносит каждая нация в общую сокровищницу мировой культуры, и дополняет ее, обогащает. В этом смысле все нации — и малые, и большие — находятся в одинаковом положении, и каждая нация равнозначна любой другой нации{1238}.

Таким образом, этничносгь была универсальной и неизменной. Культура была национальной по форме, а возможно — и по содержанию. У всех наций было этнографическое настоящее. Этнография могла снова заниматься этичностью.

Таковы, во всяком случае, были выводы (а возможно, и директивы) вождей советских этнографов. Главенство первобытного коммунизма было немедленно объявлено «вредной тенденцией», которая привела к прекращению многообещающих исследований, бегству многих хороших ученых и появлению дипломированных этнографов, которые никогда не были в поле{1239}. Настало время отойти от «абстрактной социологии» и осознать, что «народ, его национальная или этническая специфика — альфа и омега этнографической науки, ее отправной момент и ее завершение»{1240}. Иными словами, этнография должна была изучать «этнические особенности отдельных народов» или «проявления человеческой культуры у отдельных народов»{1241}. Из этого следовало, что некоторые элементы культуры не являются этническими, что их должны изучать другие научные дисциплины и что, таким образом, никто не виноват в попытке возродить штернберговскую универсальную «науку о культуре». Другой, и потенциально опасный, вывод состоял в том, что не вся культура является национальной даже «по форме» и что этнография сводится к методу включенного наблюдения[99]. Но об этом пусть беспокоятся будущие ученые и политики: главное — чтобы этнография в первую очередь являлась наукой о настоящем{1242}.

Чьей наукой? В эпоху ждановщины «этнизация» этнографии зашла еще дальше. От нее не просто ожидали, что она будет изучать национальности; ее саму воспринимали как важный элемент национальности. Согласно И.И. Потехину, этнография была создана национальными государствами, чтобы обеспечить их корнями в прошлом и легитимностью в настоящем. Тем самым «всякое научное открытие принадлежит определенной нации, и всякая новая теория создается учеными, принадлежащими к определенному народу»{1243}. Русский случай был тем не менее уникальным, поскольку российская этнография отражала интересы Российского государства, которое отражало интересы русского народа, который отражал интересы всех прогрессивных людей Земли. Следовательно, каждый, кто отрицает превосходство российской этнографии (государства, нации), является врагом прогресса или «космополитом»{1244}.

Но кто был самым опасным врагом? В первую очередь все иностранцы, не принадлежащие к коммунистическим партиям, поскольку все они неизбежно выражали интересы своих государств, — «целая орава псевдоученых, торгующих наукой, людей без совести и чести мутят воду, чтобы облегчить англосаксонским империалистам ловить в ней рыбу». Особенно коварными были те «ученые лакеи Уолл-стрита», которые высказывали сомнения в онтологической реальности наций, тем самым утверждая превосходство национализма Соединенных Штатов, который якобы не имеет этнической сущности{1245}. Вторым эшелоном космополитизма считались те русские/советские ученые, которые, намеренно или нет, служат иностранным интересам (как правило, подвергая сомнению российское превосходство в той или иной сфере). В 1948 г. из советской фольклористики изгнали В.Я. Проппа и П.Г. Богатырева, потому что они опирались на теории Леви-Брюля и Малиновского, а также «школу бродячих сюжетов» Веселовского, потому что большинство сюжетов бродило не по России{1246}. Этнография в новом воплощении была все еще юной и слабой, и когда в 1949 г. этнографов призвали освободиться от космополитов, обвинителям пришлось откопать покойных классиков, которые доказали свою пригодность двадцать лет назад, — Л.Я. Штернберга и В.Г. Богораза. Новые вожди советской этнографии были пережившими Большой террор активистами культурной революции, ответственными за «вредный» поворот к «абстрактной социологии» и излишнее изучение первобытного коммунизма: чтобы их самих не заклеймили как космополитов, они сочли благоразумным еще раз напасть на своих прежних жертв.

Таким образом, ученых, которых двадцать лет назад поносили как народников, лишенных интернациональной широты взглядов, или как сентиментальных защитников отсталости, теперь обвиняли в «низкопоклонстве перед буржуазным Западом». Влияние Штернберга и Богораза было осуждено как «крайне вредное», поскольку они фальсифицировали историю северных народов, закрыв глаза на «дружеские отношения между русскими и местным населением» (МЛ. Сергеев); протаскивали в Россию «тлетворные буржуазные теории… космополитичные по своей природе» (С.М. Абрамзон, ДЛ Ольдерогге, Л.П. Потапов); сравнивали Малиновского «с гордостью русской науки — Миклухо-Маклаем» (Л.П. Потапов) и — самое поразительное — несли ответственность за «отрыв [этнографии] от общественных реалий» (М.С. Долгоносова){1247}.[100] Выбор жертв облегчало то обстоятельство, что и Штернберг и Богораз были евреями: антисемитизм был неотъемлемой частью кампании по борьбе с космополитизмом. С.М. Абрамзону, который был инициатором нападок на Штернберга и Богораза, вскоре пришлось оправдываться за свои собственные ошибки. В 1952 г. он занял место своих бывших жертв в качестве «фальсификатора номер один» достижений русского народа{1248}.

Еще одним важным требованием было помнить, что представляет собой «настоящее» («современность»). Никто — по крайней мере, никто из ветеранов культурной революции — не сомневался, что

задачей советской этнографической науки является борьба за строго партийный, строго дифференцированный подход к культурному наследству каждого народа, умение различать в нем передовые, прогрессивные явления, которые «только и безусловно» должны войти в золотой фонд национальной социалистической культуры каждого народа, и те явления, которые являются отражением старого, отсталого, застойного уклада жизни, взорванного Великим Октябрем, и подлежащие скорейшему изживанию{1249}.

Каждое этнографическое исследование нерусских народов должно было состоять из двух частей: очерка отсталой и застойной традиционной жизни и описания перемен, «счастливыми современниками» которых являются советские ученые{1250}. Возможной альтернативой было описание современных сообществ «в условиях мощного развития социалистической промышленности, крупного механизированного социалистического сельского хозяйства, постепенной ликвидации существенных различий между городом и деревней, быстрого роста материального благосостояния и удовлетворения духовных потребностей народа», а также отдельных пережитков прошлого, способных замедлить движение по пути прогресса (жизнь как она есть минус пережитки равняется жизни, какой она должна быть){1251}. Неспособность отличить старое от нового и «одинаковая бесстрастность или, наоборот, одинаковое пристрастие» свидетельствовали в лучшем случае о формализме (как в случае двух наиболее известных полевых этнографов-северников — Попова и Василевич){1252}. Полная слепота ко всему новому приравнивалась к национализму или намеренной клевете, а неумение обнаружить следы старого превращало этнографа в «счастливого современника», в то время как его реальной задачей считалось быть «не просто регистратором фактов, а активным борцом с пережитками в быту и сознании людей»{1253}.

Прежде чем начать создавать «современную этнографию», следовало, однако, присягнуть в верности той общей концепции человека, которая и сделала новую науку возможной. Согласно официальной точке зрения успех революции в целом и «великого перелома» в частности был основан на вере в возможность полной и окончательной победы воспитания над наследственностью. «Буржуазная псевдонаука генетика» изгонялась из всех уголков советской жизни, а Лысенко-мичуринская теория наследования приобретенных качеств пропагандировалась как ленинизм в естественных науках. Преобразованиям в заданном направлении не было границ, а с закреплением этих преобразований не было проблем{1254}. В понимании этнографов этот принцип означал не только что человеческая психика не детерминирована наследственностью, но что «условия жизни» влияют «на формирование физического типа человека, на изменение его наследственной природы»{1255}. Любые возражения считались разновидностью расизма, а расизм парадоксальным образом считался разновидностью космополитизма. «Хорошо известно, что этнографы и путешественники по Африке отмечали большую одаренность детей негров в естественной обстановке. Они наблюдали, например, как негрские дети в возрасте 3—4 лет умели управлять пирогой, ставить западни для птиц, ловить лисиц и т.д.»{1256} Иначе говоря, в хороших руках они могли бы вырасти хорошими советскими гражданами или даже, если верить Мичурину, приобрести новые физические качества. В.В. Бунак, глава советской школы физической антропологии, только что снятый с поста главы Отдела физической антропологии в Институте этнографии, возразил на это, что, «если человек съест лишний килограмм сахара, это еще не значит, что у него изменится форма черепа или еще что-нибудь»{1257}. Вскоре после этого ему пришлось раскаяться и признать «безусловную правильность принципов советского дарвинизма, формулированных академиком Т.Д. Лысенко»{1258}.

Возрожденная советская этнография получила официальное крещение летом 1950 г.{1259}, когда Сталин согнал с трона призрак И.Я. Марра, последнего из радикальных гуру эпохи «великого перелома», чьи теории и последователи каким-то образом избежали судьбы прочих «упростителей и вульгаризаторов марксизма, вроде “пролеткультовцев” и “рапповцев”»{1260}. Согласно Сталину, языки не являются частью надстройки; не имеют классовой основы; не изменяют своей сущности в соответствии с изменениями общественного строя; подлежат изучению при помощи сравнительно-исторического метода (в особенности славянские языки) и никогда не возникают в результате «взрывного скрещивания» двух языков-родителей (русский язык, например, «выходил всегда победителем» из контактов с другими языками){1261}. Язык, по словам Сталина, является «общим для всех членов общества» независимо от классовой принадлежности и на протяжении всей национальной истории{1262}. Термин «общество» под пером Сталина относился исключительно к этническим сообществам, в первую очередь к «нациям». Классы могут обладать собственной классовой культурой (которая является частью надстройки), но народы обладают языками — а также, надо понимать, культурами, — «сущность» которых остается неизменной на протяжении всего существования этих народов, т.е. «несравненно дольше, чем любой базис и любая надстройка»{1263}.

Таким образом, предмет советской этнографии снова обрел право на жизнь — более того, он стал центральным элементом официальной риторики. Поворот к этничности и современности был признан правильным. Вслед за тенью Марра ушел в небытие и кризис этнографии как науки. А те ученики Марра, которые не ушли в небытие, должны были отречься от своего прошлого (Талетов дал прощальный пинок своим боевым товарищам, отозвавшись о них как об «уже давно канувших в Лету “деятелях” ближайшего окружения Марра, не имевших к науке никакого отношения»){1264}.

Некоторые опасались, что науку об этногенезе может постигнуть участь ее создателей и что тогда несдобровать ее нынешним сторонникам, но так далеко дело не зашло, и владычество Толстова оставалось прочным. Если этичность была объективной реальностью, то реальны были и ее истоки; а если этичность была священной, то ее истоки — тем более{1265}. Еще одним результатом сталинского вмешательства стала попытка заклеймить все «магические и космологические» объяснения как марризм и тем самым освободить советскую этнографию от «идеализма» старым марристским способом. Программная статья на эту тему появилась в редакционном отделе «Советской этнографии»; там среди прочего утверждалось, что женские поневы у славян предназначались для тепла, а не для религиозной защиты и что австралийские аборигены носят пояса «для стягивания живота в целях уменьшения чувства голода»{1266}. С быстрым и сокрушительным опровержением этих гипотез выступила сама «Правда», и редакционная коллегия «Советской этнографии» немедленно извинилась и пообещала больше никогда так не делать{1267}.

Наконец, сталинская статья содержала один пассаж, который грозил советской этнографии серьезными неприятностями. Он касался «развития от языков родовых к языкам племенным, от языков племенных к языкам народностей и от языков народностей к языкам национальным»{1268}. Сомнений быть не могло. Как писали Токарев и Чебоксаров, «так как язык “рождается и развивается с рождением и развитием общества”, то очевидно, что перечисленным ступеням в развитии языка [от языков родовых до языков национальных] должны соответствовать аналогичные ступени в развитии тех человеческих коллективов, которые этот язык создают»{1269}. Иными словами, следовало выстроить историческую иерархию этничности, основанную на едином объективном критерии, — задача тем более затруднительная, что сталинская схема развития языков не соответствовала марксистской схеме развития общества и что обе были обязательными. И роды и племена принадлежали первобытно-общинному обществу, а нации принадлежали и капитализму, и социализму. И как быть с народностью? Возможно, она соответствовала феодальному периоду, но Сталин настаивал, что Французская революция не вызвала значительных изменений во французском языке. Или надо было совсем отказаться от старой теории формаций? Если же говорить о домашних делах — и этот вопрос имел огромное значение применительно к коренным северянам, — что произошло с родами и племенами после социалистической революции? Превратились ли они автоматически в нации или же в советской семье народов, даже если не принимать в расчет русских, не существовало равенства?

Эти вопросы будут занимать советскую этнографию еще лет тридцать, но пока (к середине 1950-х) самые неотложные задачи были ясны. Этнография должна была изучать этнические сообщества и, применительно к СССР, показывать их в состоянии перехода от прошлого к будущему, исходя из того, что будущее было подготовлено всей предшествующей историей России, но стало реально возможным только после Октябрьской революции. Иначе говоря, этнография должна была взять на вооружение сюжет Большого путешествия, который уже двадцать лет бытовал в литературе. Прошлое ассоциировалось с темнотой, отсталостью и стихийностью; будущее — со светом, прогрессом и сознательностью. Будущее уже было настоящим, но еще сохранялись кое-какие следы прошлого, которые нужно было выявить, с тем чтобы преодолеть. Этнические сообщества в этнографических трудах должны были стать похожими на «положительных героев» литературных произведений.

Первыми опытами новых исследований применительно к коренным народам Севера стали статьи об отдельных колхозах, причем особое внимание уделялось успешному выполнению плана, новой социальной структуре, улучшению жилищных условий и одежды. Стандартную модель хорошо иллюстрирует заключительный параграф одной из таких статей:

Главным изменением, происшедшим в жизни энцев и ненцев — членов колхоза им. Кирова, является их переход от полунатурального патриархального хозяйства к социалистическому колхозному и связанная с этим ликвидация кулачества как класса; превращение всего населения в тружеников социалистического общества, повышение товарности хозяйства, неуклонный рост благосостояния колхозников, повышение их культуры и приобщение прежде отсталых «самоедов» к советской культуре, к культуре великого русского народа{1270}.

В следующем десятилетии господствующим жанром этнографии Севера (и главным научным достижением профессиональных этнографов) стала монография, освещающая трансформацию той или иной этнической группы в целом{1271}. Все подобные монографии состояли из двух разделов: жизнь до революции и жизнь после революции. Внутри каждого раздела «жизнь» подразделялась на три важнейшие категории: «материальная культура» (хозяйственная деятельность, орудия труда, жилища, пища, одежда, транспортные средства), «общественное устройство» (система родства, терминология родства, положение женщин и детей, брачные и погребальные обряды) и «духовная культура» (религиозное и коммунистическое сознание, фольклор). Теоретически первая категория относилась к сфере базиса, а две другие — к надстройке, но только первая и третья назывались «культуры», что отражало строгий дуализм («материя—дух», «бытие—сознание») советского марксизма. Социальный анализ неловко вклинивался между той и другой «культурой» и занимал очень мало места — поразительно мало, если учесть накал недавних дискуссий о «расслоении» северных обществ.

В чем же состояли перемены? Каковы были важнейшие преимущества социализма? В чем, иными словами, состоял прогресс? В отличие от работ эпохи «великого перелома», послевоенная этнография Большого путешествия единодушно указывала на материальную сферу. Революция закончилась, и новая (в прошлом пролетарская) элита была поглощена заботами о комфорте и стабильности, обеспечением будущего своих непролетарских детей и оснащением своих квартир всем тем, что раньше считалось символом мещанского довольства. Об этих переменах было возвещено в первой половине 1930-х; формой их проявления на Севере стали газетные заметки, в которых коренные жители бойко требовали «хороших, больших головных платков с кистями», «цветных лент», «чайных чашек с красивым пестрым узором» и «цветного материала, пестрого, с цветами»{1272}. Теперь, когда «великий перелом», Большой террор и Великая Отечественная война были позади, партработники, ученые и деятели искусств (многие из них — молодые ветераны войны, получившие образование в конце 1930-х годов) были готовы возродить социализм с карьерным ростом, социализм с личным счастьем, социализм с хорошими головными платками с кистями{1273}.[101]

Соответственно в новых отчетах о жизни коренных народов самые разительные перемены к лучшему обнаруживались в жилищах людей — прежде дымных чумах, а ныне «домах русского типа»: «В обиход вошли столы, стулья, кровати, кухонная и чайная посуда, на окнах висят занавески, кровати покрыты нарядными покрывалами, столы — скатертями. Во многих домах имеются патефоны, швейные машинки… Появился большой спрос на часы, велосипеды, мотоциклы, радиоприемники, музыкальные инструменты, спортинвентарь»{1274}.

По свидетельствам этнографов, жители новых домов носили русскую одежду (при этом особо подчеркивалось, что они носят и белье) и ели русскую пишу, которая считалась более здоровой и разнообразной, чем традиционная северная. Сведения о переменах в общественном устройстве обычно ограничивались членством в колхозе, возросшей ролью женщин и снизившимся значением родового деления. Даже «духовные» достижения оказывались скорее материальными по своей природе, поскольку измерялись числом выпускников школ, служащих, книг на местных языках, клубов и фольклорных ансамблей. Если Большое путешествие было переходом от дикости к цивилизации, то цивилизация означала вертикальную мобильность и нехитрые телесные удовольствия.

Но что делать с самим «путешествием»? Статичные по своей природе этнографические отчеты «останавливали часы» дважды — один раз до революции и один раз сегодня, — но хранили молчание о самом ходе движения из пункта А в пункт Б. Здесь, разумеется, вступала в свои права другая научная дисциплина — история коренных народов. Или, вернее, здесь начиналась новая российская глава в истории коренных народов, поскольку полноценной историей считалась история политическая, а политической историей могли обладать только государства. Коренные народы, у которых вместо истории была этнография, могли стать причастными к всемирно-историческому течению времени только с помощью русских. До середины 1950-х история коренных народов была историей русской колонизации, русской колониальной администрации, антироссийских выступлений или пророссийских настроений. Теперь у них впервые должна была появиться своя, совершенно уникальная история изменений во времени, пусть эти изменения и были вызваны русскими, проводились под руководством русских и в конце концов приводили к русификации («по содержанию»). Сюжет исторических трудов составляли различные инициативы партии и правительства и их успешное осуществление в ходе коллективизации, индустриализации и культурной революции. Исходный пункт исторического движения и его результаты были известны из этнографических работ, а главным смыслом истории коренных народов Севера было то замечательное достижение, что в своем развитии они миновали большинство выделенных Марксом стадий общественного развития. Подобные исторические работы, обычно озаглавленные «От патриархального общества к социализму», стали особенно популярными в конце 1960-х — 1970-е годы, когда считалось, что опыт советских охотников, собирателей и оленеводов может пригодиться новым союзникам СССР из стран «третьего мира».

Есть страны и народы, которые не прошли тех или иных стадий общественного развития. Славянские и североевропейские народы, кочевые народы Азии и Африки миновали рабовладельческую формацию, народы Северной Америки — феодализм, народы Северного Кавказа, Средней Азии и Казахстана — капитализм. И только народы Севера миновали все эти три ступени, вместе взятые{1275}.

Лишь один аспект заново открытой для науки жизни коренных народов остался за пределами Большого путешествия, как этнографического, так и исторического. Это была неуловимая этничность, или то, что Сталин назвал национальным своеобразием. Утверждалось, что материальные, социальные и духовные перемены происходят более или менее одинаково и ведут к сходным результатам по всему Северу. Но захочет ли перешедший к оседлости чукча жениться на корячке? На каком языке они будут разговаривать под своими «нарядными постельными покрывалами»? Станут ли их дети, получившие русское образование, русскими? И каким образом возникли первые различия между чукчами и коряками? Эти вопросы вышли на первый план после 1961 г., когда новая программа партии заинтересовалась судьбой этичности при социализме, но впервые они были поставлены в начале 1950-х годов, когда этничность стала полностью легитимной{1276}. Заглавия работ на эту тему обычно начинались со слов «Этнические процессы», а главной целью таких исследований было выявить этническую идентичность той или иной группы (то есть ее объективную «национальную принадлежность») и, насколько возможно, проследить ее судьбу от «этногенеза» до сегодняшнего дня через превратности смешанных браков, миграций и двуязычия[102].

С самого начала новые подходы к изучению коренных северян столкнулись с серьезными проблемами. Призывы к созданию «этнографии настоящего» и к уходу от «абстрактной социологии» услышаны не были. По мнению критиков, в исследованиях по-прежнему нельзя было найти «народной жизни», а описания колхозов были невыразительными, схематичными и «скелетообразными»{1277}. Как писал П.И. Кушнер (Кнышев), «предмет этнографической науки — изучение этнической или национальной специфики народов», а значит, выполнение народнохозяйственных планов, не будучи этнически специфичным, не должно быть предметом изучения этнографов. Этничность, с его точки зрения, проявлялась в сфере быта. Чтобы исследовать этничность, ученые должны следовать примеру — кого же еще? — Штернберга и Богораза, изучая национальные языки, годами живя в поле и описывая в своих работах «все стороны быта»{1278}. Но именно этого они не делали. Поддержка, которую получил Кушнер, свидетельствовала о повсеместном недовольстве, но его призывы не были услышаны на протяжении еще четверги века. Подробное описание частной повседневной жизни с позиции включенного наблюдателя могло поставить под вопрос модель Большого путешествия, а этого явно не следовало делать. Более того, считалось, что если этнография должна изучать повседневную жизнь «живых, реальных людей»{1279}, то какой смысл в том, чтобы ограничиваться изучением сельского населения? Или, согласно более ортодоксальному доводу, если этнография должна изучать «национальные особенности», то в первую очередь она должна изучать рабочий класс, «руководящую силу социалистических наций»{1280}. Предполагалось, однако, что рабочий класс является интернациональным по самой своей природе — советским, а не этнически русским или нанайским. А это значило, что время городской этнографии еще не настало.

Исторические тексты столкнулись со сходными затруднениями, унаследованными от теоретиков «великого перелома». Все были согласны с тем, что до революции у коренных северян не было классов в марксистском понимании. Бесклассовость считалась отправным пунктом Большого путешествия, raison d'etre каждого отдельного исследования и предпосылкой тезиса об уникальности народов Севера (миновавших в своем развитии почти всю мировую историю). С другой стороны, все не обинуясь описывали переход «от патриархальщины к социализму» в терминах классовой борьбы, которая «затрагивала интересы всех коренных жителей Севера и потому была всеобщей, непримиримой, острой; вопрос стоял не на жизнь, а на смерть: кто — кого»{1281}. Опсуда же появились эти антагонистические классы? На Севере не было феодализма; там явно не было капитализма; и только И.П. Клещенок выдвинул эксцентричное предположение, что хозяйство чукчей и коряков базировалось на рабовладении{1282}. Оставались две возможности: либо дореволюционные жители Севера стоят на стадии первобытного (родового) коммунизма, либо они находятся в постоянном «докапиталистическом» переходном состоянии и потому не относятся ни к какой определенной стадии развития. М.А. Сергеев, один из инициаторов второй, более популярной точки зрения, назвал северное общество «своеобразным сочетанием элементов разных социально-экономических укладов, начиная от архаического наследия древнейшей родовой формации и кончая зачатками капиталистических отношений» (отсюда — частое употребление термина «патриархальный», не имевшего точного смысла в рамках традиционного исторического материализма){1283}. Иными словами, этот подход, позволивший освободиться от марксистской схемы общественного развития и в то же время выстроитъ на ее основе целую теорию «пропущенных стадий», дал возможность разрешить вопрос обходным путем. Если Сталин мог определить язык как ни базисное, ни надстроечное, ни даже «промежуточное» явление («так как таких “промежуточных” явлений не существует»){1284}, то историки-сталинисты могли определять северные общества как ни родовые, ни капиталистические, ни какие-либо промежуточные. Неизменным оставалось одно: ни в начале рассказа, ни в его финале не фигурировали эксплуататоры из числа коренных народов. Они появлялись по ходу коллективизации, с тем чтобы принять участие в классовой борьбе, а потом исчезнуть навсегда.

И наконец, жанр «этнических процессов» страдал от похожего затруднения: следует ли считать «малые народы» племенами (стадия этнического развития, соответствовавшая первобытному коммунизму), нациями (этичность капитализма и социализма) или народностями (этичность неопределенных промежуточных стадий)? Применительно к досоветскому периоду схема соответствия этнического и общественно-экономического развития была непоследовательной, но более или менее вразумительной. Тот факт, что переход от рабовладения к феодализму не повлиял на природу этничности, можно было нейтрализовать путем игнорирования рабовладельческой стадии; а проблему перехода от капитализма к социализму можно было разрешить, описывая различия между капиталистическими и социалистическими нациями, но не останавливаясь подробно на сущности этих различий. Но что должно происходить при социализме? Социалистических племен определенно быть не могло; но означало ли это, что все этнические сообщества в СССР являются нациями? По всей видимости, нет, поскольку большинство ученых называли коренных северян народностями, никто не называл их нациями, и лишь немногие уклонялись от определенного ответа, используя универсальный термин «народ». Это было крайне существенным, поскольку означало, что «малые народы» являются низшими не только по отношению к русским (что было исключением из общего правила), — но и по отношению к значительному числу других советских народов, которые были признаны нациями. В чем причина такого неравенства, если у всех народов общий (социалистический) способ производства? Может быть, в их «малочисленности, интенсивных процессах культурного взаимовлияния и др.», или, к примеру, в «степени развития общих форм национальной культуры»?{1285} Никто точно не знал, но одно было очевидным: по крайней мере, в этом частном случае Большое путешествие закончилось неудачей.



Глава 9. СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЕ НАЦИОНАЛЬНОСТИ | Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера | Беллетристика как история