на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



[31]

Пятница, Сантьяго

(Приехав в Сантьяго, Витольд Гомбрович ощутил прилив волны запоздалого эротизма, возможно, того самого, из прошлых лет… но теперь приправленного миазмами города, по жилам которого течет индейская кровь, города легкой красоты и жаркого солнца. И вот эта волна, тем более скандальная, чем позже она накатывает, снова утащила его в пучины смехотворности и стыда! Однако его мастерство, как всегда в подобных случаях (ставших его специальностью, ибо художник всегда должен действовать на стыке стыда и смехотворности), снова засияло… именно тогда, когда он, вместо того, чтобы пассивно предаться безумию как простой пьяница, взял это безумие в руки и принялся придавать ему форму, чем превратил пьянство в драму. А это, в свою очередь, стало возможным благодаря заявлению, что, дескать, он, Гомбрович, эдакий доктор Фауст, прибыл в Сантьяго с целью сделать великое открытие, что он решил наконец отыскать способсостыковать пожилой возраст с молодостью, чтобы уходящее поколение могло на склоне лет зачерпнуть из молодежи то, что пока только пробивается в ней, еще раз прильнуть к истокам… и как знать, друзья мои, не в нашей ли власти найти тот волшебный ключ, что открыл бы нашему умиранию возможность вкусить напоследок новой жизни, соединиться с нарождением! Подумайте только, ведь сразу видно, что если и существует возможность спасения, то лишь в этом она и может состоять!

Заявление, думается, слегка лживое… ибо, между нами говоря, не с этой целью приехал он в Сантьяго и не эта фаустовская фанфаронада могла показаться чем-то реальным его трезвости, напрочь лишенней иллюзий. И тем не менее он без колебаний вознес до небес эту ложь и развернул ее над собой как знамя, исходя из такого вот расчета: прежде всего, эта ложь перестает быть ложью из-за ее наивной и обезоруживающей очевидности; во-вторых, хоть заявление и лживо, но оно содержит в себе нечто столь истинное и не противоречащее естеству, что труднее противиться этой мистификации, чем многим непреложньм истинам. Поэтому, возглашая: «Даешь молодость! К молодости! Добраться до нее, познать ее, смести возрастную преграду!» — он еще раз бросил в безумную атаку свои стареющие силы!)


Суббота

…голая спина под кнутом, курчавая черная голова, втянутая в плечи, скошенные глаза, уши ловят свист плетей… Вот тот яд, что отравляет меня в Сантьяго. Это у них в крови! Во взгляде. В улыбке.

Копья, мечи, шпоры, латы, плюмажи бородатых белых завоевателей, ворвавшиеся 300–400 лет тому назад в обнаженную безоружность этих самых хурисов, люлесов, вилеласов… А сто лет тому назад? Генерал Пас описывает в своих мемуарах, как в 40-х годах прошлого века губернатор приказал, чтобы каждый день резали по два индейца… их выбирали из кучи заключенных, гнивших в ямах… выводили на заклание… генералу часто приходилось видеть их глаза… Садизм и мазохизм всё еще мерцают в разноцветном воздухе, все еще танцуют на улицах — и этот чад отравляет меня. Вот оно — извращение Сантьяго!

Добавьте немного рабства к самому обычному из городов и получите… Впрочем, может, я ошибаюсь.


Воскресенье

Тандиль! Ах, Тандиль! Это наваждение! Сантьяго похож на Тандиль: то же каре площади, похожие улицы, та же кондитерская, та же церковь, тот же банк, разве что расставлены в другом порядке. Там, где в Тандиле был Banco de la Provincia,здесь отель «Палас». Я иду по привычке в банк, но упираюсь прямо в отель, словно я в Тандиле, который уже перестал быть Тандилем, а как назло стал изощренно запутанным, превратился в ловушку…

Тандиль, с его холодным океанским ветром, с его каменными амфитеатрами!..

Тандиль для автора «Порнографии» становится наваждением и бегством от назойливых и искусственных страхов Сантьяго.

Мои несовершеннолетние друзья из Тандиля! Вчера пришло письмо от Дипи. Трудно передать, как дышу я им… в Сантьяго!.. Привожу его здесь, чтобы дать вам представление о тоне моего общения с ними, об одном из тонов… и что его сообщение, что, мол, Гиже (он же Киломбо) te adora(обожает тебя), для меня ценно. Этот Дипи (он же Асно) в свои 16 лет уже автор романа (неизданного), пьесы (ее поставил театр в Ла-Плате) и нескольких рассказов.


«Труп!

Я был в Ла-Плате и разговаривал с режиссером моей пьесы. Я еще не сообщал тебе о ней. Это, как говорят, добротно выстроенный в театральном смысле фарс. Как литература, считаю, она слишком проста, слишком легка. Как театр, может быть, и приятна, но теперь я ощущаю, что она — не вполне…мне польстила бы ее постановка, но радости от нее я не испытываю.

Твое эпилептически-эллиптическое письмо скрутило всем нам головы винтом. Киломбо поклялся отомстить.

Гиже работает, одержимый „Фердыдурке“. Если у него выйдет гениально, тем лучше! Но боюсь, как бы ты его не переделал на свой лад, в Гомбровича. Ты знаешь, что Киломбо лихорадочно-страстный и что он обожает тебя. Он без остатка отдался твоему — ха-ха! — „гению“. Не пугайся этих кавычек, я считаю тебя гением, но ты знаешь мой цинизм, мою склонность сомневаться, отрицать, высмеивать… Вот и над тобой я тоже смеюсь (вспоминая твои шуточки в мой адрес), но это все равно как если бы я смеялся над самим собою. Помнишь, как мы неожиданно поняли друг друга в то мгновение минутной слабости, когда ты был подавлен арестом Гиже. А теперь не крути и не отступай! Что касается Гиже, то он уже и двигается по-польски, и думает по-польски, того гляди заговорит по-польски. Он на самом деле очень „артистичен“, может быть, даже больше, чем ты думаешь. Хочу поделить время на эпохи — „довитольдову“ и „поствитольдову“; впрочем, это преувеличение, хотя, признаюсь, что много почерпнул в этой „витольдовой“ эпохе. Твоя критика, трезвая, стихийная, напористая и чуток лживая (не волнуйся!), многому научила меня.

Напиши, я хочу знать, как там у тебя, ведь я до безобразия любопытный. Хоть и становлюсь все более рассудительным (пусть по-детски, но от детства пока не хочу отказываться), но все равно любопытствую, что происходит с твоей издыхающей жизнью. Да, я в себе и спрашиваю тебя, хоть это и покажется тебе странным… но дело в том, что разум подчиняет меня приличиям и заставляет спросить, как там у тебя… потому что если по-честному, то, сам понимаешь, это меня не слишком интересует, потому что хоть я и уважаю тебя, но не обожаю, я далек от обожания `a la Гиже. Вижу, что этот кусок витиевато вышел, это от усталости. Тебя все еще любят все твои женщины? Мог бы мне уступить одну, у меня, бедняги, столько нет, если не считать Фучи, Пучи и Тучи.

Прискорбно, что ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ пишет „holla“ вместо „olla“ [155]. Стыд, позор, после которого ты должен ЗАКРЫТЬ РОТ — мы покатывались со смеху, все мы и десятки людей, читавших твое письмо. Чао! Твой Осел»


Осла зовут Хорхе Ди Паола. Ослом ( asno) я окрестил его в приступе сарказма, и с тех пор он стал им для своих друзей, искренне этому обрадовавшихся.

Не знаю, хорошо ли я сделал, что привел это письмо…

(Зачем он его поместил? Не для того ли, чтобы похвалиться своим успехом в Тандиле? Нет, существует более изощренная цель — возвыситься, выделиться, цель, которую можно сформулировать так: ку-ку! Ну что, взрослые, видите теперь, что мои отношения с молодежью более доверительны, чем с вами! И что это письмо, в котором ничего такого нет, для меня важнее, чем ваши самые изысканные послания…

Опять Гомбрович предстает перед нами в роли того, кто ни за что не хочет занять свое место в обществе и постоянно вступает в сговор с чуждыми стихиями, чуждыми средами и фазами развития.)


Среда

Много раз перечитывал я это письмо. Сомневаюсь, будет ли понятно, что вместе с другими письмами из Тандиля оно стало для меня бегством из Сантьяго и защитой от него. «Ты знаешь, что Киломбо обожает тебя». Эти слова прозвучали прелюдией надежды, это было явление молодости, выступающей в другой, менее жестокой роли… и даже дружественной… А стало быть, говорил я себе, наше взаимное «обожание» не так уж и невозможно.

Киломбо, он же Гиже, называемый также Колимбой (что на местном наречии означает как воинскую службу, так и новобранца). Сближение между мной и этим Колимбой было результатом обстоятельств сколь незначительных, столь же глубоко и тонко артистичных. Во-первых — моя слабость. Когда я познакомился с ним в Тандиле, в кафе «Rex», мне было слегка не по себе от начинавшейся ангины, и моя чувствительность трепетала в болезненном напряжении. Во-вторых, заикание. Дело в том, что он заикался… Я поначалу все никак не мог понять, почему он так симпатичен, и лишь на второй день до меня дошло, что из-за дефекта речи он был вынужден стараться говорить четко, а это при его живом, как приключенческий фильм, испанском лице делало парня исключительно компанейским.

Приступ ангины с температурой под сорок уложил меня в постель. Я жил один в маленьком домике недалеко от Кальварио, за городом, и не помню более тягостных дней, чем дни моего выздоровления. Полная безнадега. Я знал, что спасенья нет. Дни стояли дождливые и ветреные, из окна виднелись горные вершины, разрываемые тучами, а может, и наоборот — это вершины разрывали тучи. Один день был особенно страшным — он наступил после ночного ливня, да и на день-то не был похож, превратившись в воду, холод, туман, ветер и белую влажную темноту; я все время видел за окном одно дерево, с которого лило, и стояло оно, окутанное туманом, какое-то смазанное, нечеткое, беспрерывно поливаемое дождем и скучное… В этот день мое неврастеническое отчаяние достигло такого накала, что, если бы у меня под рукой оказался какой-нибудь способ тихо уйти из жизни, как знать, может, я и покончил бы с собой. Я знал, что болезнь миновала, но я знал также, что здоровье мое ужаснее болезни: я дошел до такого состояния, при котором здоровье не менее отвратительно и даже более отвратительно, потому что оно подтверждает уже зараженное смертью и обреченное на смерть существование.

Затем стук кулаком в дверь, и в кухню вваливается Колимба, с которого течет вода! Пробрался через потоки, что льются с неба, и через те, что — еще хуже — несутся по улице, вброд по хлюпающей жиже, и, верный друг, добрался в конце концов сюда, под аккомпанемент дождя, ветра и стужи! Витольдо, che, сото estas? [156]Его лицо, как приключенческий кинофильм, быстро менялось, увлекая из драмы в шутку, из страха в радость, из поэзии в дебош, из умиления в озлобленность, оно заполнило собою все помещение, и я, наверное, испытал самое сильное впечатление, поняв, что потенциал радости другого человека отнюдь не недоступен, что в чужую радость, если она молодая, можно проникнуть.Что молодостью, оказывается, можно овладеть (вот только не надо на эту тему глупых шуток!). Как если бы некая неведомая Волновая Механика вдруг дополнила и расширила мое самоощущение, я почувствовал себя не только конкретным индивидом, обреченным на погибель, но и волной… током, текущим между поколениями — грядущим и уходящим. Иногда в моей безнадежности вспыхивает искра предчувствия, вполне ощутимой уверенности, что спасение отнюдь не невозможно. Именно это почувствовал я, когда Гиже готовил еду и откупоривал принесенную бутылку.

Хоть он ни словом не обмолвился об этом… я тоже… Я знал, что причина его прихода — в интересе ко мне, и даже в восхищении… В очаровании! В зачарованности! Более того, я знал: даже то краткое свободное время, что он посвятил мне, он отбирает у девушки, которая была ему вовсе не безразлична… Вот как смешно получается: я, мужчина в годах, оказался для этого молодого человека более сильным магнитом, чем прекрасная девушка, и мои чары перевесили любовь! Что же во мне могло сравниться с прелестями девушки?

Из-за отвратительного и издевательского комизма такого сравнения я предпочитал думать о нем лишь частичкой мозга, но и этого было довольно, чтобы понять, что именно в этой отвратительности — источник моей самой большой радости. Ибо когда старший смотрит на младшего, ему вообще трудно понять, что у младшего может быть собственный вкус и собственные потребности — совершенно независимо от того, что в нем старший считает самым важным и характерным. Так, например, пожилому может показаться, что молодости под стать только молодость, красивому — только красивая… а тут вдруг оказывается, что молодости как раз старость нравится… или какой-то особый вид уродства… что, словом, понравилось ей что-то совершенно неожиданное и даже не соответствующее ее сущности (какою она видится старшему). В первую минуту нас это шокирует и оскорбляет, будто произошла измена и, более того, какая-то порча идеала и надругательство над ним, но вскоре нас переполняет дикая радость, и мы начинаем понимать, что в этом случае не все потеряно! Вот так мы одновременно и отталкиваем все это с отвращением, и принимаем с радостью, как чудо или благодать.

Чтобы адекватно оценить омерзительно свинский аспект этой радости, следует уразуметь, что по отношению к Гиже я был чем-то вроде старой женщины, обрадованной, что голод молодого человека может оказаться сильнее испытываемого им отвращения… я вызывал в нем игру сил притяжения и отталкивания… А с другой стороны, для того чтобы оценить все щедрое великолепие так устроенной природы, надо понять, что никому не дано судить о собственной привлекательности, что это вопрос исключительно чужого вкуса. Если я был для него привлекательным, значит, просто был, и точка… был, потому что обладал техникой, стилем, уровнем, горизонтом, качествами, о которых он в его годы и мечтать не может, которые ослепили его, ибо каждым оборотом речи, каждой гримасой, каждой шуткой, розыгрышем я выводил его на доселе невиданный им и неслыханный уровень превосходства. Что с того, что мое ничтожество было мне известно? Я очаровывал его! Еще один пример из области телесного, дабы нагляднее представить адскую скользкость такого вывода. Представьте себе, что у вас некий дефект — например, ослиные уши. Прекрасно, ну а если эти уши восхищают принцессу и она влюбляется в вас из-за этих ушей? Что тогда? Если вы отрежете их, эти столь ненавистные вам уши, то перестанете нравиться тому, кто нравится вам. Что выбрать? Что важнее: нравиться тому, кто нравится вам, или нравиться себе?

И если действительно существовала в нем — для меня — возможность спасения… то не в этом ли она состояла?

Я понял: его пленяло мое «существование», тогда как меня в нем восхищала жизнь in crudo [157]. Мне нравились в нем свежесть и естественность, ему во мне — то, что я смог сделать из себя, то, чего я добился на пути развития, и чем больше приближался я к смерти, тем больше ему нравился, потому что тем больше ему открывалось из этого моего существования, уже приближающегося к концу. А значит, понимание между нами было бы возможно при том условии, что свойственный молодости сильный, нетерпеливый голод существования будет заменен на жажду жизни, которой отмечено старение… Заменить существование жизнью?.. Стоп, в этом что-то есть; может, в этом направлении что-нибудь сделать?.. Подумай, не дай мысли пропасть…


Четверг

(Вот так в итоге ему в голову пришла спасительная мысль замены существования (то есть жизни осуществленной, такой, какою человек ее сделал) на пассивно-естественную жизнь в ее первоначальном, молодом состоянии.

Эта мысль всколыхнула его до основ. И, пожалуй, не будет преувеличением представить все его творчество как поиск эликсира молодости. Уже в«Фердыдурке» (ему тогда и 30-ти не было) он предается запретному наслаждению: сотворению одного человека посредством другого, более молодого, не так ли? Вот и способ омолодиться. В«Венчании» он до дна вычерпывает ту специфическую щедрость, которая более молодому велит отдаться в руки старшего… убить себя во имя старшего. В«Порнографии» он распаляет себя тем, что молодость существует для стариковства, — и наоборот.

А поскольку ни один из миров не нуждается в молодости до такой степени, как нуждается в ней гомбровичевский мир… то можно сказать, что этот мир строится «с учетом молодости». И если раньше он искал спасения в насилии, проявляемом более молодыми(«Фердыдурке»), или, наоборот, в насилии со стороны старшего(«Венчание»), или, наконец, в равностепенности этих двух насилий(«Порнография»), то сейчас, в Сантьяго, он охвачен родившейся в Тандиле мыслью о возможности устроить обмен «жизнь — существование», что просто означает, что есть два вида человеческой экзистенции, которые жаждут обладать друг другом…).


Четверг

Да… но это наше сближение стало возможным прежде всего благодаря, что называется, стечению обстоятельств… причем мелких… Если бы не его заикание и не марш-бросок сквозь ненастье… если бы он не застал меня больным…

К этому добавилась магия имен. «Гиже» — мне понравилось это уменьшительное имя, оно годилось для патетической апострофы, и я с удовольствием и с большим чувством восклицал: «Гиже!»

Все это придавало нашим беседам изысканность и блеск. Как-то раз я обмолвился и вместо Колимба произнес Киломбо, что по-испански означает «бордель», хоть и звучит не так вульгарно, и потому это слово можно было использовать как шутку, к тому же оно имеет переносный смысл: неразбериха, сумасшедший дом. В качестве имени собственного оно становится в высшей степени забавным и бесконечно поэтичным. «Che, Quilombo, como estas?» — говорил я с подчеркнутой любезностью, и между нами устанавливалась такая дистанция, которая облегчала сближение.

Без помощи Формы, вне рамок Формы я бы не смог приблизиться к нему. И он, будучи художником (страстно увлекавшимся рисунком, хотя в его возрасте пока не известно, талант это или талантик), также требовал от меня Формы.

Но как тронул меня этот отрывок его письма из Тандиля: «Веришь… Каждый раз, как только я вспоминаю лето… тот домик, девочек… твою несносную ангину, когда некий ангельский Киломбо ухаживал за тобой… мне делается грустно от воспоминаний».

«А потом твой переезд на Парковую Гору и моя „мнимая“, как ты ее назвал, ангина… и выздоровление… твои разговоры… прогулки под солнцем… мои рисунки… Это лето я никогда не забуду. Никогда!»

Я ответил ему: «Ах, незабвенный Киломбо! Такие мелкие события ты сумел поднять до уровня мифа и легенды…»


Вторник

Вчера состоялось мое выступление «О современной проблематике». Я решился на него отчасти со скуки, но и чтобы вступить в контакт с интеллигенцией Сантьяго, и не предполагал, что все окончится столь демонически.

Я попытался дать характеристику современного мышления и сказал, например, что оно «редуцированное» и что постепенно осваивается с «двойной интерпретацией», что мы ощущаем его как нечто «преобразующее не только то, что вовне человека, но и то, что внутри него, как созидающее того, кто мыслит»; я ссылался на науку, на кванты, на Гейзенберга и волновую механику, на Гуссерля и Марселя — боже мой, я говорил как принято, как говорят даже самые знаменитые, то есть делая вид, что я на своей территории и что это для меня хлеб с маслом, в то время как на самом деле первый же вопрос в лоб положил бы меня на обе лопатки. Но я уже так привык к мистификациям! И мне прекрасно известно, что подобного рода мистификациями не брезгуют даже самые знаменитые! Поэтому я разыгрывал свою роль, и у меня даже неплохо получалось. Но тут я заметил где-то за первым рядом покоящуюся на колене руку…

Другая рука, та, что была ближе и принадлежала другому человеку, то ли опиралась на подлокотник кресла, то ли цеплялась за него… и вдруг обе эти руки будто схватили меня, я аж испугался, дух перехватило… и во мне опять заговорило тело. Я присмотрелся повнимательнее: то были руки студентов, приехавших из Тукумана, и это сразу успокоило меня, передо мною снова возник образ Тандиля, я знал, что нет причины опасаться — руки благосклонные, дружественные; я снова оглядел зал, все руки были руками друзей, и, будучи, скажем так, телесными, они были на службе Духа, то были руки интеллигенции… Это скопление одухотворенных рук сотворило со мною чудо. Наверное, впервые в жизни я освободился от того актерства, бахвальства, показухи, которые наросли на моем духе. Серьезность и существенность моего положения как учителя внезапно перевесили всю мою неподготовленность. Я понял смысл моей задачи: речь шла о чем-то более важном, чем академическая лекция, «культурная работа», художественная, литературная подача себя; здесь я боролся за самого себя, пытаясь вытащить все наносное из тела, превратить в экзистенцию; моя судьба зависела от того, насколько я сумею завоевать их и притянуть к Духу, ведь только это могло спасти меня! И я начал говорить со страстностью, к которой сам прислушивался с недоверием, настолько всамделишной она была…

Потом началась дискуссия, но их робкие и взволнованные голоса стали лишь трамплином для моего метафизического голоса. Я был так силен, что впервые в жизни понял, какой бы я мог быть силой, если бы верил в себя так же, как верили святые и пророки. В конце встал какой-то юноша и громко поблагодарил, потом ко мне стали подходить другие. Было ясно, что благодарят меня не за интеллект, а за нечто более важное — за преодоление тела, телесности, физичности… Я попросил стакан воды. Тут же бросились выполнять мою просьбу. Минуту спустя вошел «чанго» с графином на подносе. Я испугался и притих. Этот чанго…

Но каким же порядочным было тело этого неграмотного… это была сама порядочность… это обыкновенное, спокойное, свободно живущее, легко движущееся тихое тело, оно было самим приличием, самой нравственностью… причем так ярко, так совершенно, что по сравнению с ним это наше «духовное» собрание оказывалось каким-то чересчур высоким, как натужный писк… Не знаю… Святая простота грудной клетки, а может быть, волнующая искренность шеи; или эти руки, едва умеющие выводить буквы, руки шершавые и настоящие от физического труда… Мой Дух испустил дух. Полный провал. Я ощутил вкус помады на губах.

Тем временем индеец (в нем наверняка было много индейской крови) наливал мне воду осторожными движениями раба, делая это руками, созданными для служения и лишенными гордости и значения. Взрыв этих тихих рук был тем страшнее, чем тише они были, ибо этот чанго, как каждый слуга, был quantit'e n'egligeable [158], был «воздухом», но именно поэтому, то есть из-за своей незначительности, он становился явлением иного порядка и подавляющим этой своей ничтожностью! Выставленная за скобки, его незначимость там, за скобками, становилась значимой! Я попрощался и вышел. Мне не хотелось продлевать мой тет-а-тет с чанго. На улице было уже темно, многоцветный закат Сантьяго погас, и резкий зимний холод, появляющийся сразу же после захода солнца, заставил меня надеть пальто. Я еще обменивался прощальными любезностями с провожающими, когда чанго… прошел в нескольких шагах от меня.

Неужели тот самый чанго? Он? Они все так похожи друг на друга… что любого можно заменить любым, практически идентичным… а потому я был склонен допускать, что это другой — брат, друг, товарищ… не все ли равно? Он медленно шел в сторону реки Рио-Дульсе. Я пошел за ним. Пошел потому, что было абсурдно и невообразимо, чтобы я, Гомбрович, шел за каким-то там чанго лишь потому, что он был похож на чанго, налившего мне воды. Но опять его полнейшая неважность прогремела громом на задворках всего того, что у нас считается важным. И я пошел за ним, будто выполнял самую святую из своих обязанностей!

Я шел встревоженный… Ибо давно уже забросил прогулки на Ретиро и по Леандро-Алем (о которых раньше писал), а теперь, в Сантьяго, опять неожиданно возвращалась самая таинственная, самая существенная и самая болезненная из всех моих реакций: я шел за простецким парнем из низов. Но на этот раз в ситуации появилась какая-то новая черта: в игре были не красота и не молодость, а мораль; я шел, увлеченный честностью, добросовестностью, простотой, чистотой, — всем тем, что подорвало и уничтожило мою одухотворенность. Я шел за его прямой спиной, за не скрывающимся ни от кого затылком, за его спокойными руками! И мой недавний триумф улетучился — фюить, и нет его!.. Но отчаянно пускаясь в этот мой новый марш к фиаско, я, стиснув зубы, решил, что на этот раз доведу дело до конца… каким бы он ни был… Так дальше продолжаться не могло! С этим надо было кончать. И, сам не знаю почему, может, из-за той навязчивости, с которой мне в глаза лезло тело, мне вдруг поверилось, что если я сумею разгадать физическую форму события, если найду физическое решение ситуации, то смогу с ее помощью прийти и к духовному решению. А пока что я шел за этим чанго в сумрак, понимая, что это мое следование за ним есть прежде всего формулировка ситуации: я и он, я, идущий за ним, я с ним в качестве проблемы, которую необходимо решить…

А проблема тем временем росла… прирастала той особой мощью, какой иногда набухают ничего не значащие вещи. И вот уже гудит у меня в ушах, стучит в висках это мое неожиданное шествие! Теоретически я знал, почему маячившее передо мною тело такое правильное, в противоположность той искривленности, что отличала нас, интеллигентов. Прозрачность тела! Честность тела! Ибо это тело делало игру потребностей и ценностей простой, ясной, для этого чанго ценностью было то, что удовлетворяло его телесные потребности, обычные потребности здорового тела, а потому он был по сути просто полем игры природных сил, был всего лишь пассивной природой и ничем больше — и потому он сиял передо мной в сумраке, чистый и прозрачный. Нравственный, как пес, как конь! Нравственный, как обычное здоровье! А я? А мне подобные? О, мы порвали с логикой тела и были продуктом сложных факторов, берущих начало не в природе вообще, а в специфической человеческой природе, мы — продукт человечества, продукт его «второй природы», человечности. Мы были извращением, утонченностью, усложнением, мы, несчастные, были Духом!.. Не мог же я смириться с той ситуацией, в которой я как бы иду за ним, волочусь, исполненный обожания… это было бы равнозначно фиаско… а потому, резко оторвавшись, я свернул в первую же улочку направо. Я порвал связь и теперь шел один… И, взбудораженный, говорил себе: «К черту! Не забывай, кто ты! Он — всего лишь тело, ничего не значащее, одно из множества, навоз! Ты — неповторимый, единственный, оригинальный, незаменимый!»

И все-таки то, что я не был телесно ни таким честным, ни таким прозрачным, как он, имело настолько важное значение, что я напрасно распевал гимны в свою честь. Они были приправлены горечью, и вокруг разносился запах гниения. На этой пустынной улице я почувствовал, что другого выхода нет, что придется кого-нибудь убить, и я шел, готовый на убийство. Я должен был поставить его в один ряд с животными и остаться в одиночестве в своей человечности; двойственная природа человечества — его и моя — больше не допускалась: либо мне превратиться в чудовище, либо ему — в животное, иного выхода не было… Эта очевидность шла в паре с другой, а именно: я не должен был отходить от него и позволять ему оставаться одному, передвигаться тайком. Поэтому я решил догнать его и расправиться с ним. Далеко ли успел он уйти? Наверное, нет, он почти наверняка, дойдя до парка, свернул направо и пошел по параллельной улице; и тогда я представил себе, что догоняю его и снова иду за ним… Нет, только не это! Да и нападение на него сбоку, из-за угла, было бы недостаточным… а потому я решил прибавить шагу, опередить его и выйти ему навстречу из следующей поперечной улицы лицом к лицу… Вот что пришло мне в голову! Не сзади, не сбоку, а прямо и лицом к лицу!

Не сзади.

Не сбоку.

А прямо и лицом к лицу!

Так выглядела физическая формула победы. Это давало возможность атаковать. И мне была нужна война с ним, превращавшая его в моего врага, делающая его внешней реальностью. Я чуть ли не побежал, и уже сам по себе этот нацеленный на него бег менял ситуацию в мою пользу. Потом я резко свернул. Замедлил шаг. Теперь я шел по улице с редкими фонарями, по одной стороне которой стеной стояли большие черные тихие деревья парка, а он шел на приличном расстоянии, растворяясь в блеске мерцающего света. Он приближался, а моя враждебность выталкивала его из меня, как лихорадку; он был там, предо мною. Убить. Честно, я хотел убить его. Будучи уверен, что без этого убийства я никогда не смогу оставаться в рамках морали.Моя мораль стала агрессивной и убийственной. Расстояние между нами быстро сокращалось; само собой, я не собирался убивать его «физически», я лишь внутри себя жаждал убить его и был уверен, что стоит мне его убить, как я сразу же уверую в Бога, во всяком случае стану на сторону Бога… Это было одно из мгновений моей жизни, в которое я ясно понял, что мораль дика… дика… Когда мы поравнялись, он улыбнулся и поприветствовал меня:

—  Que tal? [159]

Я узнал его! Это был один из тех чистильщиков, что вертятся на площади, случалось, он чистил ботинки и мне. Знакомый! К такому обороту событий я не был готов! Столкновение, такое убийственное, — и сорвалось… Я кивнул ему, крикнул в ответ: Adonde vas? [160]Мы разошлись, и от всех этих страстей ничего не осталось, только обыденность, обыденность как высший тон, как регулировщик всех событий!

(«Стало быть, у него опять катастрофа. Опять влезла проклятая обыденность в тот момент, когда перед ним уже вовсю развернулась драма, — и снова все утекло, как вода сквозь пальцы, как будто та, „другая сторона“ просто не хочет играть ни в какой драме… и наш Фауст погряз в текучке. Оставили его в дураках! Лишили драмы — единственного утешения в борьбе с молодыми…»

«Но из этой несостоявшейся битвы при нем останется, видимо, уже до самого конца, растущая убежденность в том, что добро имеет кулаки и умеет убивать, что мир моральный и духовный подчинен всеобщему закону жестокости. Вопреки всем его усилиям разлад между духом и телом становится все меньше, они, эти миры, проникают друг в друга, сопрягаются…»

«Вот что вынес он из залитого солнцем Сантьяго».)


предыдущая глава | Дневник | cледующая глава