home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



I

Город был внизу. Если бы Дына не чавкал так громко, а обе женщины не визжали, я наверняка услышал бы какой-нибудь звук оттуда, благовест, звонки трамваев, кто его знает, во всяком случае, нечто удостоверяющее, что зеленые шлемы башен, пальцы печных труб, ржавое кружево крыш — расплывчатые, словно смазанные дымкой, — не пестрый обрывок сна. Черт побери, ведь я знал, что застану их здесь нетронутыми, прежними, что увижу с этого пригорка, но минуту назад, прежде чем выйти из дома, где мы отдыхали перед последним переходом, жуя хлеб со смальцем, я думал, что, может, там ничего нет, — нет улиц, домов, костелов, замков, курганов, а только пустая впадина, рассеченная Вислой, да туман. И тогда меня взяла досада, ибо я подумал также, что снился мне мираж, нечто никогда не существовавшее — по Крайней мере, в таком воплощении, — так почему же я задрожал от злости, увидев открывающуюся с пригорка панораму? Не знаю. Я не возвращался в какой-либо определенный дом, на какую-нибудь определенную улицу или хотя бы к какому-то одному человеку, настолько близкому, что не мог бы без него жить. Нет, тут дело не в ком-то единственном, вообще не в какой-то группе людей, которые определяют твое лицо и без которых ты только тень. Я и это знал хорошо и все же едва не пустил слезу при виде города. Эта тварь жила без меня, как ни в чем не бывало, и продолжала жить, как будто ничего не случилось.

Я зажмуривался, но картина не исчезала, только меняла расцветку, пока не делалась похожей на Негатив. Странно, если бы в этот момент город исчез, провалился сквозь землю, или — кто знает — был бы стерт с ее поверхности, я видел бы его и с закрытыми глазами. «Это нечто вроде света звезд, которых уже нет», — «подумал я. Ну, ну, только без философии, и так обойдемся, на раздумья еще хватит времени.

— Эй, зачарованный, смальц кончается, — сказал Дына, — очнись наконец.

Он громко причмокнул, а когда я оглянулся, показал пустую банку с маленьким комочком белого жира на стенке. Губы и щеки его лоснились, голый череп превратился на солнце в сверкающий шар. Обе женщины сидели на крыльце, неторопливо и аккуратно уплетая огромные ломти хлеба. Толстая Анна, в коричневом платье, с выпуклыми, совершенно круглыми гла* зами, напоминала корову. Засаленный подбородок дви «гался ритмично, она жевала с явным наслаждением, исполненная сознания, что жизни у нее никто не от* нимет. Ступни ее босых ног покраснели. Ведь она сменяла обувку на хлеб и смальц. Рядом сидела Пани с зеленой веткой в одной руке и хлебом в другой; двери были украшены еловым лапником, из окна свисал белокрасный бумажный флажок.

— Надо собираться, — сказал Дына, — еще неиз^ вестно, как там с комендантским часом.

— Есть о чем волноваться! Ты свободный человек, Дына, а думаешь о полицейских инструкциях. Но собираться надо, это верно.

Я пошел в дом за ранцем; здесь пахло травами и самогоном. Когда пристегнул ремни, в дверях показалась Пани.

— Ты очень торопишься в город? — спросила она, закрывая за собой дверь. — А я хотела тебя отблагода: рить. Не возражай, не возражай, это не имеет смысла. Ведь ты спас меня.

— Пустяки!

— Для кого как. Меня бы изнасиловали, если бы не ты и Фердинанд.

— Велика важность, говорить не о чем, — искренне возмутился я. — Собирай манатки, уходим.

— Не уходим. Анна заарканила Фердинанда, придется обождать.

Анна заарканила Дыну? Он говорил ей: «Коровка, понеси немного рюкзак, а то я притомился», — и Анна послушно взваливала на плечи все его добро; он говорил ей: «Ты обыкновенная коровка, думаешь только о жратве и спанье, словно в жизни ничего другого не делала», — а она смеялась, показывая ряд широких зубов с желтоватой эмалью. Свою подругу Анна называла «Пани», однако без ехидства или зависти. «Это доставляет ей удовольствие, — говорила она, — напоминает ее специальность, школу, детишек, а детишки, известно, так ее называли».

Я взглянул на Пани пристально. Щуплая фигурка, в платьице из искусственного шелка в крупные цветы, под глазами голубоватые тени, дрожащие губы. Вдруг она вскинула руки, закрыла ладонями лицо.

— Не смотри, я отвратительна, — произнесла тихо. — И боюсь. Я уже привыкла к вам, к тебе, Фердинанду, Анне, а теперь надо будет опять сызнова… Пойми, я чувствую себя так, словно восстала из могилы.

— Идем же, болтовня не имеет смысла, к чему устраивать спектакль?

— Анна заплатила за ночевку; дали нам эту комнату, значит, можем остаться.

Ночевка? Я был взбешен. Что за нелепость взбрела Анне в голову? Зачем ночевать, если до города час ходу? Дына ей приглянулся?

— Они пошли прогуляться, мы одни, — объяснила Пани.

У стены стояли два сдвинутых супружеских ложа из темного дуба, с изголовьями, украшенными резьбой в виде гроздьев винограда и гирлянд из листьев. Я снял ранец и бросил его на пол. Пани села на кровать, принялась расшнуровывать грязные спортивные туфли, а когда управилась с ними, начала снимать с себя все. Ее руки и ноги долго, сонно двигались в воздухе.

— У тебя все это время не было женщины? — спросила она, укладываясь на кровати.

Я не ответил. Смотрел на обнаженное тело, спокойно погружавшееся в простыни, на груди, напоминающие маленькие груши, мягкие линии бедер, синеватые икры ног.

— Ты похожа на девочку, — проговорил я немного погодя.

— Не хочешь?

Что я мог сказать? Я разделся и подошел, чтобы поцеловать ее, но она отвернулась.

— Не притворяйся. Целуют, когда любят, а я не хочу лжи.

Она привлекла меня к себе, холодная и гладкая.

— Теперь хорошо? Уже ни о чем не думаешь, правда? — спросила она через некоторое время. — Я тоже. Это, однако, неплохой способ забыться.

Дына вернулся с Анной в сумерках. Он засмеялся, увидев нас под периной.

— Бабы нам подстроили ловушку, но, может, это и к лучшему. Собственно, героям полагается награда. А теперь на боковую.

Это было первое человеческое ложе за четыре года, с настоящим постельным бельем, белыми подушками и перинами, приятное, как забвение. Дына обстоятельно ощупал матрас, провел зажженной спичкой по щелям кровати, чтобы проверить, нет ли клопов, потом рухнул на перину, несколько раз вздохнул и заснул. Анна в белой рубашке сидела на краю кровати, глядя на Пани.

— Мелеет, мне выйти? — шепнула она. — На воле тепло, посижу там.

— Ложись, надо спать, — сказал я. — Только не разбуди Дыну, а то кости переломает.

— Ох, он сильный, — согласилась Анна. — А правда ли, что он ученый?

— Правда, коровушка, хоть и не смахивает на такого, верно?

— Что поделаешь, — шепнула она. — Я бы предпочла, чтобы он был из своих. Спит одетый, точно нализался, а вроде бы образованный человек.

Она осторожно раздела его и скользнула под перину.

Я не мог заснуть. Пани липла ко мне, Дына храпел, Анна вертелась на кровати. Все это было бессмысленно, с таким же успехом, как с Пани, я мог бы возиться с Анной; я испытывал разочарование, как и в первый день свободы, когда мы зарезали теленка и зажарили на костре, убежденные, что съедим все до последней косточки, а отвалились после первого куска. Попросту я отвык от еды. Говорил себе, вдыхая аромат жаркого:

«Буду есть, есть, есть, мясо будет сочным, отменного вкуса, нажрусь, отъемся за все времена». Ждал счастья, истекая слюной. Наконец осуществятся мечты. Неделю, месяц, только есть и спать, есть и спать. Ничего не получалось. По дороге мы встретили Анну, я готов был возненавидеть ее именно за то, что она могла есть и спать. Вот и сейчас уже заснула.

— У тебя никого нет? — прошептала Пани.

— Была. Немного похожая на тебя.

— Тебе казалось, что я — это она, верно?

— Нет! — крикнул я. — Нет!

Меня бросило в жар. В темноте нахлынули воспоминания, которых я не хотел принять. Я закрыл глаза, говорил себе, что это не имеет ничего общего с Той. «Значит, от этого убежать не просто, — подумалось мне, — даже такие минуты, как эти, будут напоминать о Ней, но я не хочу, не хочу вспоминать о причастности к умершим людям и делам!» Я открыл глаза и увидел блестевшие белки женских глаз. Это Пани, учительница, возвращавшаяся с принудительных работ, только и всего.

Вернулись хозяева дома, я слышал их возбужденные голоса в сенях, потом истовое пение:

— Славьтесь, луга цветущие, горы, долины зеленые…

Я вышел во двор. Хозяин с фонарем в руках, напевая, обходил усадьбу, запер ворота, спустил с цепи собаку.

— Прекрасный нынче май, — сказал он. — Только бы знать, что будет дальше.

Не дождавшись ответа, он возвратился в дом, попросив хорошенько запереть дверь. Времена ненадежные, в деревне недавно было разбойное нападение, убили одного, и никому неизвестно, кто и за что.

Погожее, огромное небо. Славьтесь, луга цветущие, горы, долины зеленые. А если укрыться где-нибудь в деревне, в горах, в лесах? Если бы существовал светский монастырь для неверующих, для людей, которые попросту хотят отдохнуть, устраниться от жизни, я вступил бы в него. Или — или. Или устраниться от жизни, или принять ее, беря реванш за все пережитое. Завтра я распрощаюсь с Дыной, он поедет в столицу, там в нем нуждаются, и, наверное, сразу же пойдет в гору, впрочем, наука — подходящий трамплин, чтобы оттолкнуться от прошлого. Он одержим какими-то научными идеями, он инженер — энергетик, учился за границей, у него дипломы, признание, да и голова на плечах. Я знаком с ним всего месяц и ближе узнал лишь после совместного побега из эшелона, но и он покинет меня и спустя месяц — другой будет думать: «А, это тот Роман Лютак…»

Я не сомневался, что через несколько часов окажусь в городе совершенно один. Ведь Анна и Пани не в счет, они были только частицей пути, такой же самой, как сарай, в котором я спал, машина, на которой проехал немного, пункт Красного Креста, где получил теплый суп, рубашку, носки. Анна, если уже ходят поезда, поедет в горы, учительница вернется в свой городок, если он существует, в школу, к детям. Куда возвращаться мне? Было бы нелепо после всех этих лет засесть снова за письменный стол, притворяться, что живешь. С этим покончено раз и навсегда.

Я вернулся в комнату, все уже спали. Пани даже не проснулась, когда я отодвинул ее, чтобы улечься. Было тепло и спокойно, хотя где-то вдали раздавались выстрелы, словно праздничный салют. Дом гудел от храпа.

Утром я проснулся первым. Анна лежала, раскинувшись на скомканной постели, одной рукой поддерживая лысую голову Дыны, а другой обнимая учительницу, которая спала, свернувшись в клубок, придавленная периной. Скрипел колодезный ворот, и этот звук, новый и тревожный, выманил меня из дома. Его я тоже давно не слыхивал, и сам вид натянутой цепи казался загадочным и прекрасным. Не поворачивая головы, я знал, что внизу существует мой родной город с неизменившимися очертаниями, что он всплывает, подымается из утреннего тумана.

Я попросил молока для всех, пообещав заплатить какой-нибудь тряпкой из ранца, причем я имел в виду скорее ранец Дыны, набитый более полезными вещами, чем мой. Дына всюду возбуждал доверие и умел этим пользоваться. В революционной организации в Праге выдавал себя за коммуниста, даже дискутировал с руководительницей — партийкой на безупречном немецком языке, а чуть позже во дворце архиепископа блеснул французским и своим знакомством с кардиналом. Его

«laudetur Jesus Christus» звучало столь же убедительно, как и приветствие поднятым вверх кулаком. Я рассчитывал на его ресурсы, ибо вчера меня покоробил тот факт, что расплатилась за нас Анна, платила настоящими ботинками и серебряной столовой ложкой с короной и гербом на черенке.

Несколько дней назад я впервые пил молоко и хотел еще раз попробовать его вкус, вернее, проверить, что меня так восхитило, поскольку подозревал, что первый раз в него что-то добавили, только не знал что.

Анна морочила нас, что молоко нехорошее, «крещеное».

— Коровка, — сказал Дына, — разве ты знаешь, каков на вкус настоящий нектар. Если бы ты была милосерднее, то поступила бы, как та библейская дщерь, которая спасала отца своего собственным молоком. Истинно говорю тебе, коровка, это бы было делом хорошим и справедливым.

— Сперва ты должен был бы меня обрюхатить, — проворчала она. — Пес тебя знает, может, и обрюхатил, да пусть. Кто платит за молоко?

— Дына, — ответил я.

Дына поморщился, но вытащил из ранца новую, еще благоухающую надушенным комодом рубашку и вручил хозяину.

Мы двинулись в путь молча, опустив глаза. Вскоре достигли пригорода, где нас уже ждал пустой голубой трамвай, украшенный ветками березы и красным лозунгом на обшарпанном боку: «Созидай мир!» Дына прочел все объявления, поговорил с вагоновожатым, кондуктору заявил, что у нас нет денег на билеты, так как мы возвращаемся Оттуда, и, успокоившись, уселся. Я оглядел себя: багровая краска лампас на брюках еще не выкрошилась и выглядела как подтеки запекшейся крови, полосатой заплаты на спине никто не увидит, ее закрывал ранец из телячьей кожи, могу сойти за обыкновенного бродягу, торговца, контрабандиста, странника. Я уже привык к своему виду, и мне было бы досадно, если бы на меня смотрели с жалостью и сочувствием. Впрочем, никто на нас так не поглядывал, едва мы пересекли границу родины, что, надо сказать, бесило Дыну, печалило Пани, но не меня. К подобному зрелищу люди тут пригляделись, исчерпали уже запасы сентиментальности, поглощенные собственными бедами и заботами.

— Все по — другому, — сказал Дына серьезно и тихо. — Совсем не так, как мне думалось. Непостижимо.

Я не понимал его, полагая сначала, что он шутит. Он внимательно смотрел в окно на пустынные улицы, провожая взглядом каждого прохожего, словно хотел увидеть какой-то другой, желанный образ. Но этим теплым майским утром заборы и стены пестрели плакатами, первые празднично одетые люди выходили из домов, на небольшой площади собирались подростки с велосипедами, монашка в огромном белом чепце вела стайку ребятишек в одинаковых небесно — голубых халатиках. Рты у детей были открыты, вероятно, они пели, но очень тихо, раз их заглушал грохот и скрежет трамвая. На стенах домов висели грязные бело — красные и бело — голубые флаги, кое — где еще сохранились немецкие надписи и намалеванные стрелы, указывающие вход в бомбоубежище.

— Я бы предпочел, чтобы ничего не было, как у меня в Варшаве, — сказал Дына.

— Как здесь красиво! — восхищалась Анна. — Вам-то хорошо, городским. Такие дома! Такие костелы!

В трамвай вошли новые люди, и мы снова замолчали. Женщины спрятали ноги под лавку, стыдились своих обмороженных красных икр, дырявой обуви.

— Выхожу, — внезапно решил я. — Поезжайте прямо на вокзал, наверняка поймаете какой-нибудь поезд.

Я протянул руку Пани, та молча пожала ее. Анна хотела что-то сказать, смотрела то на меня, то на свою приятельницу, наконец уступила и попрощалась без единого слова. С Дыной мы обнялись.

— Будь здоров, — сказал я, — все как-нибудь образуется. Главное, что мы свободны. Давай поцелуемся.

Мне хотелось остаться одному, и теперь я был один. Дына махал мне из трамвая рукой до тех пор, пока вагон не свернул за угол. Еще коротко взвизгнули колеса — и все было кончено. Я приземлился на остановке у бульварного кольца, и ничего другого не оставалось, как попросту сесть на лавку и подождать.

Над старыми стенами кружили голуби, садились посреди аллеи и, подметая землю хвостами, ворковали.

Я встал, чтобы посмотреть, есть ли в пруду вода и плавают ли на ней лебеди. Нет, не было ни воды, ни лебедей. Я принял этот факт с облегчением, как-то отлегло от сердца при виде первой замеченной перемены, и тем не менее хотелось смеяться над бульварами, голубями, красными оборонительными башнями, молодой листвой каштанов, словно все это помещалось на открытке с целующейся парочкой. Впрочем, на спинке скамьи выделялся более светлый прямоугольник, след от сорванной недавно надписи «Nur fur Deutsche», возле пруда белели забетонированные лазы подземных бункеров, а на углу бульвара было кладбище павших в бою советских солдат.

Бульвары постепенно стали оживать, и вскоре, прежде чем я заметил, что уже поздно, их заполнила веселая толпа. Девушки в весенних платьях прогуливались стайками, многие юнцы носили какую-то полувоенную одежду и высокие сапоги с блестящими голенищами, большая часть женщин ходила в платках, но это были уже не деревенские платки времен оккупации, а шелковые и пестрые. Советские офицеры шагали в новеньких мундирах, без оружия. Наконец я увидел первого человека с красной повязкой на рукаве. Наконец. Он Шел один в пальто, перешитом из шинели, конфедератке, с винтовкой на ремне, прикладом вверх. Встретил мой взгляд, остановился и после некоторого колебанья подсел ко мне.

— Мы знакомы? — осведомился он, а когда я отрицательно покачал головой, добавил: — Вы так на меня посмотрели, гражданин, что мне подумалось. Сонный я и без очков, вот и вижу плоховато.

— Вы из милиции? — спросил я соседа.

— Да нет. Мы только что вернулись из поездки, за самый Вроцлав ездили за станками, которые немцы вывезли. Было дело, черт побери. — Он глотнул воздух, как бы желая издать победный клич.

— Где вы работаете?

— Да у «Квечииского и сыновей», только это название мы меняем на «Предприятие имени Яна Лютака». Что с вами?

Я подпрыгнул, услыхав свою фамилию и имя отца. Тогда он увидел прямоугольную заплату на моей спине и понимающе кивнул головой.

— Лютак потерял Там сына. Может, вы, гражданин, знавали его, Романом звали.

— А вы знали этого… Лютака, Яна, лично?

— Знал, как же не знать, мы состояли в одной ячейке, в партии, значит. Застрелили его на заводе в сорок четвертом, отбивался, когда пришли брать.

— Видимо, кто-то выдал?

— И мне сдается. Ведь весь партийный комитет арестовали, брали по одному, и меня бы схватили, будь я в комитете. Но я только по линии Гвардии Людовой работал, поэтому не докопались.

«Ян Лютак, — твердил я мысленно. — Ян Лютак — твой отец, твой старик. Как легко ты напал на след! Мне было известно, что отец погиб, но я не знал подробностей, поскольку был уже Там, не предполагал также, что после моего ареста он вступит в партию. Мой старик в партии! Видно, здорово потрепала его жизнь «на воле». Ему было уже шестьдесят, мастеру Лютаку, и ни в каких партиях он до войны не состоял, хотя Первого мая ходил на демонстрации, а в тридцать шестом даже сидел за участие в беспорядках».

— Плоховато выглядите, гражданин, — продолжал человек с винтовкой. — Может, пойдем пропустим по одной, а? Сидеть тут даже приятно, но… малость, признаться, глупо, как посмотришь на людей. Согласны? Я угощаю.

Я охотно согласился, тем более что люди обращали на нас внимание, а две девушки, которые минуту назад подсели к нам, явно прислушивались к разговору. И мы зашагали, я с немецким ранцем, он с винтовкой, на окраину, к заводу «Квечинский и сыновья». На пустыре харцеры копали землю.

— Тут будет памятник, — пояснил человек с винтовкой. — А вы, гражданин, здешний?

— Да. Ничего здесь не изменилось.

Я стоял перед серым двухэтажным домишком, в котором много лет прожили мои родители, но не стремился войти, ибо знал, что ничего там не найду, благо квартиру отца занял немец из заводской охраны, который потом вывез все, что там было, а стен, самого помещения не желал осматривать, ничего особенного с ним не связывало, к тому же не намеревался обнаруживать, кем являюсь, или рисковать, что меня опо знает кто-либо из жильцов, хотя это не представлялось вероятным.

Кто бы опознал во мне Романа Лютака, сына старого Яна! Сознание даже этой собственной внешней метаморфозы немного забавляло, ибо я не забыл своего лица, своего вида. Перебитый, расплющенный нос, почти беззубый рот, изменивший овал лица, которое по утрам отекало, делаясь почти безглазым, а к вечеру худело, выставляя напоказ кости, — все это уже давно лишило меня внешности молодого Лютака. Поэтому я вполне непринужденно вошел со случайным спутником в закусочную, прежде Розенблюма, ныне «Полонию», куда любил заглядывать мой старик.

Было еще пусто и чисто. Человек с красной повязкой поставил винтовку в угол, снял пальто.

— Домой незачем возвращаться, все на маевке на Белянах, — начал он. — А у вас, гражданин, есть здесь родные?

— У меня никого нет.

— Тогда будет тяжко. Может, познакомимся? — сказал он, когда официант принес бутылку водки и две тарелки с картошкой, приправленной шкварками. — Под картошкой требуха, — шепнул он. — Запрещено, но без мяса мужчине нельзя. Меня зовут Михал, Михал Шатан, дьявольская фамилия[1], а что поделаешь. Ваше здоровье.

Я назвал какую-то фамилию, только имя сохранил собственное. Выпили. Я чувствовал, что Шатан ждет от меня какого-то рассказа, воспоминаний или просто нескольких теплых слов. Следовало пошевелить мозгами, чтобы не попасться на воспоминаниях. «Какое невезение, что именно Шатан, первый человек, с которым я перемолвился в городе, был частицей прошедшего времени, товарищем отца, что именно он вынуждал меня, разумеется вопреки собственной воле, возвращаться к минувшему, окунаться в него. Если бы сказал только то, что отец погиб, был убит на заводе! Таинственно выглядело все это дело. Мой старик в партии?! Кто его выдал? Словом, оно не исчерпывалось смертью отца. Неужели я поддамся искушению найти ключ к разгадке всех этих тайн, ключ, затерянный в прошлом, к которому не хотел, не хотел возвращаться? Дайте мне, черт побери, начать сызнова, начать с самого начала*, — думал я, отыскивая под кучкой прихваченных морозом, сладковатых картофелин прелести свиного сала.

— Ничего не говорите, — сказал Шатан, — нечего возвращаться к старому. Надо все забыть и начать новую жизнь. Люблю книги, их у меня больше сотни. И есть такая одна о человеке, который воскрес, и бродит по свету, и осматривает то, что знал прежде. Какая у вас специальность?

— Нет у меня специальности, вернее, слишком много. Начинал до сентября как служащий, после сентября, разумеется, делал абажуры для ламп, потом был столяром, слесарем, конюхом, санитаром, ночным сторожем, каменотесом, тягловой скотиной, истопником, уже не помню, кем еще.

— Все это было Там, верно?

— Там.

Он поморщился, сделал жест, который наверняка означал: это очень скверно, хуже некуда.

— У нас есть место. Трудно, конечно, трудно, но теперь, когда уже есть машины, дело двинется. Может, пойдете к нам? Людей не хватает. Ну, вижу, не пойдете. Молчу, нет так нет. Никто вас не заставляет.

— Скажите мне, что старик… Лютак делал в партии? — спросил я наконец.

— В ППР?

— Этого не знаю. Может, был у социалистов?

— Э, нет, он в ППР был вместе со мной.

Значит, я правильно понял первую новость. Не оставалось сомнений: старик стал коммунистом, большевиком, вовлекли его, соблазнили или убедили. Однако большего решил не выпытывать, хотя Шатан, как я заметил, был расположен к излияниям. Я понимал его. Поездка за станками была событием необыкновенным, означала громадную победу, которая что-то укрепила, утвердила в нем самом, и он охотно бы рассказал мне о том, что вынес из нее. Наверняка он чувствовал себя плохо, внезапно оторванный от товарищей и друзей, дожидающийся возвращения семьи с традиционной маевки на Белянах. Однако было уже поздно, а я еще не осуществил плана, продуманного во всех деталях.

Хорошо, что благодаря случайности первый пункт я мог уже вычеркнуть: отец. Мать значилась в самом конце списка, просто потому, что скончалась через три месяца после моего отбытия Туда, спокойно лежа в кровати, о чем мне было известно из писем отца. Оставалось только сходить на кладбище и отыскать могилу, но это не было безотлагательным делом, впрочем, чтобы пойти на кладбище, наше огромное кладбище — парк, изобилующее респектабельными склепами, надгробьями и памятниками, воздвигнутыми для отдельных людей, усопших совсем в одиночку, следовало сначала привыкнуть к живым и их особенному образу жизни, иначе мог бы невзначай прыснуть со смеху при виде траурной процессии, торжественных похорон, катафалка, лакированного гроба, могильщиков в черных шляпах.

— Вы уже видели обыкновенные человеческие похороны после возвращения Оттуда? — спросил Шатан. — Право, хотелось бы поглядеть на вашу физиономию в такую минуту. И все же люди полностью не умирают, — добавил он, помолчав. — Взять, к примеру, Лютака. Ну нет его, это факт, даже тела не выдали, так и могилы нет. А я иногда слышу его слова, они где-то здесь, в воздухе. Если бы записали на пластинку, голос бы остался, но дело ведь не в самом голосе; по правде говоря, голос у него был отвратный, дело в мыслях! А они остаются. Записанные, запечатленные, высказанные или в каком там еще виде! Сын! Может найдется, так это тоже часть старого Лютака. Я много думал об этом.

— Приятно с вами толковать, но мне пора, — сказал я, немного обескураженный монологом Шатана. Тот взглянул на меня, нацарапал на картонной подставке для пивных кружек свой адрес и, сунув ее мне в карман, поднялся, чтобы попрощаться.

— Понимаю, кое-что надо уладить, разные счеты после Того свести. Но в случае чего Михал Шатан для вас всегда какой-нибудь уголок подыщет, запомните это.

День был в разгаре, пролетки тарахтели по пустынным улицам, только на Рыночной площади возле кофейных я увидел столпившихся людей. Они поглядывали в сторону костела, перед которым остановились советские военные грузовики, осаждаемые толпой. Над головами взлетали набитые мешки и узлы, поблескивало стекло бутылок. Фасад углового дома перечеркивал красный транспарант, словно губы, растянутые в улыбке.

Мне хотелось пить, как человеку, очнувшемуся после сладкой дремы, но у меня не было ни гроша и я даже не знал, сколько стоит стакан воды, получить же ее от кого-либо даром не предполагал.

Я обошел Рынок вокруг и, если бы не усталость, продолжал бы это хождение, поддаваясь приливу восторга и растроганности, но лишь на мгновение присел на корточки около стайки голубей, послушал воркование и юркнул в ближайшую улицу. «Только бы не поддаться чему-либо из того, что было, не втянуться в прошлое, хоть самое прекрасное», — говорил я себе, прибавляя шагу.

Я шел вслепую, движимый скорее предчувствием, что это, должно быть, тот самый дом, если все здесь осталось на старом месте. Действительно, в подъезде я прочел свою фамилию на грязной доске со списком жильцов, нелепый след бытия. Мне казалось, что я вполне подготовлен, однако пришлось ретироваться на улицу, чтобы остыть, вернуться к прежнему состоянию. Я прогуливался, пожалуй, с полчаса, стараясь сосредоточить все свое внимание на витринах лавчонок, вывесках и объявлениях, внимательно изучал цены на овощи, башмаки на деревянной подошве, мармелад и сигареты, возвращался и снова принимался за изучение. Наконец вошел в подъезд.

На дверях еще виднелась медная пластинка: «Роман и Катажина Лютак». Позвонил совершенно инстинктивно, как бывало, — два коротких, один длинный. В этот момент я видел себя как в зеркале, хотя нигде не было никакой блестящей поверхности, даже пластинка позеленела и заросла грязью. Меня распирало от гордости, что я внутренне идеально равнодушен, спокоен.

Катажина открыла дверь, и мы стояли, разделенные порогом, молча меряя друг друга взглядом, пока она не сказала:

— Входи, пожалуйста. Едва тебя узнала.

Ее хрупкая фигурка в платье из какого-то голубого переливающегося материала на фоне белой двери, полуобнаженная рука, поднятая, чтобы поправить пепельные волосы, лицо, рассеченное улыбкой, золотая цепочка на шее — это была картина несколько неожиданная. Ибо не так я представлял себе эту сцену Там. Я сбросил ранец и куртку и, не дожидаясь приглашения, вошел в комнату. Никого в ней не застал. «Это плохо, — подумал я. — Трудно будет разговаривать с глазу на глаз».

— Катажина, — сказал я, умышленно называя ее полным именем. — Я только сегодня вернулся и хотел бы сразу же поговорить с тобой. Присядь, нет не здесь, напротив. Не бойся, у меня нет револьвера, и я пришел к тебе не с какими-либо недобрыми намерениями, а лишь ради того, чтобы все поставить на свое место.

— Это звучит как речь, — ответила она тихо. Катажина избегала моего взгляда, села, правда, напротив, но боком, поджала ноги и спрятала руки за спину.

— Не стану осложнять, — продолжал я, — сразу перейду к делу. Я прекрасно понимаю, что с тобой творилось Тогда. Я внушил тебе отвращение и омерзенье, ты возненавидела меня…

— Зачем вспоминать?! — крикнула она. — Не говори об этом, умоляю, умоляю тебя, не напоминай.

Лицо ее набрякло, словно от приступа тошноты. Но я не мог молчать, если действительно хотел «все поставить на место».

— Успокойся, Катажина, у тебя было достаточно времени, чтобы забыть или, по крайней мере, заглушить эти воспоминания. Впрочем, моя дорогая, я чувствовал то же, что и ты. Когда тебя привели, я умирал от страха. Боялся за тебя и за себя, что ты им все скажешь, что ты не выдержишь и я не выдержу. Когда тебя били при мне, я готов был крикнуть: «Перестаньте, все скажу», — к счастью, именно в этот момент они перестали! Никогда я тебя так не любил…

— Боже мой, я не желаю этого слушать! Ромек, скажи сразу, зачем пришел, но об этом перестань!

— Никогда я тебя так не любил, ведь я говорю в прошлом времени, и ты, надеюсь, не воспринимаешь это как признание в любви? — Я говорил очень спокойно, лишь немного стыдясь некоторых смешных слов. —

Кася, никогда я так не любил тебя, как те несколько дней и ночей, когда мы порознь сидели в одиночках, ничего не зная друг о друге. Вырванным из подошвы гвоздем я нацарапал на стене твое имя, инициалы, рисовал твой профиль.

— Я тоже, — сказала она. — Это странно.

— Потом они принялись сначала. Ты не выдала.

— Не выдала. А что я, собственно, могла сказать? Кто был у нас, куда пошел, не знаю, самое большее могла сказать, кто его привел, но ясно, что не сказала.

— Ясно-то это стало лишь после того, как тебя бросили в мою камеру. Знаешь, один человек мне рассказывал Там, что подобный же случай описан неким французом в какой-то книге, в новелле.

— О, ты хвалился.

— Там? Какое это имело значение Там? Впрочем, не в этом дело. Мы предавались любви в нашей общей камере, потом жалели друг друга, потом нами постепенно овладело отвращение и, что тут скрывать, омерзение. Не отрицай, не имеет смысла. Надо сказать друг другу все, все до конца.

Когда я это «все» рассказывал, Катажина закрыла лицо руками, колени ее дрожали, и голубая ткань платья, как живая, сновала по бедрам. Теперь и я зажмурился, чтобы не увидеть этих ног в тогдашней обстановке.

— Я уже заканчиваю, Катажина. Я знал, что после освобождения ты никогда этого не забудешь, не забудешь себя и меня. Это было совершенно очевидно. Те двое попросту убиты. Когда тебя увели из камеры, я решил сначала, что это либо новый трюк, либо тебя ведут на смерть. «Это был бы выход для нас обоих», — >думал я. Но тебя вели на волю, а я поехал Туда. На долгие годы. Отец мне писал, что ты пустилась во все тяжкие. Ты пойми, я не читаю тебе проповедь, напротив, я сделал бы то же самое на твоем месте. Знаешь, как погиб отец?

— Знаю.

— От тебя не было никаких вестей.

Катажина встала, налила себе воды из графина и выпила залпом. Она уже не вернулась в кресло, осталась стоять у стола, скрестив на груди руки, с откинутой головой, обратив лицо к льющемуся из окна свету.

— Я хочу только знать, не судить, продолжал я. — Разумеется, ты свободна, — глупое определение, но понимаешь, этого уже не существует: ты и я.

— Ты говоришь так спокойно, Роман, не понимаю…

— Господи, пойми, что я пережил более страшные вещи, чем то, что мы испытали с тобой.

Она не поверила. Па мгновение повернулась ко мне с понимающей улыбкой, словно давая понять, что воспринимает все высказанное мной как проявление жалости.

— Не жалей меня, не надо, — сказала она. — Да, у меня был кто-то, и теперь живу с одним человеком, впрочем, это не относится к делу. Мне хотелось забыть, чтобы не сойти с ума. Ясно? Прекратим этот разговор.

— Еще одно: останься здесь, возьми все это. Я хочу начать сызнова, и любая, самая маленькая вещичка отсюда… сама понимаешь… поступай с этим как хочешь. Что же касается формальностей, придется подождать — я совсем не знаю, что здесь творится.

Она махнула рукой, считая дело поконченным, сразу же оживилась, предложила чаю. Я поблагодарил.

— Мне хотелось бы только вымыться, — сказал я. — Ванна, надеюсь, в порядке?

— Колонка испорчена, но я могу нагреть воды в кухне. Скажи, тебе что-нибудь нужно?

— Благодарю.

— Я должна тебе деньги, хотя бы за вещи, которые продала. Наверняка пригодятся.

Я вошел в ванную, с сожалением косясь на газовую колонку, снова испорченную, в зеркале увидел свое обнаженное тело. Улыбнулся: как же я выглядел Тогда? Я уже сидел в ванне, настоящей ванне с желтыми потеками и отбитой эмалью, когда Катажина просунула в дверь новое полотенце. Я заметил, что она смотрела на меня немного дольше, чем это было необходимо, окидывая взглядом мое тело; я поймал этот взгляд, вдруг потускневший, злой. Порядок, так должно быть, и иначе быть не может. Только бы не поддаться какой-либо слезливой растроганности. Дело сделано. Следующее: тетка Тереза. Надеюсь, она живет по старому адресу.

Не хотелось выходить из теплой воды, но наконец я вылез. Теперь оставалось только прощание.

— Загляни как-нибудь ко мне, — сказала Катажина. — Мне придется сменить квартиру, она слишком велика, а коммунисты будут такие реквизировать.

Она протянула мне деньги, но я не взял.

— До свиданья, Кася.

— Ромек, а что стало с человеком, из-за которого произошло все это? Не знаешь?

Я не знал. Человек, который скрывался у нас несколько дней, пропал, исчез бесследно. Я даже не знал, кем он, собственно, был и как его звали, хоть и предполагал, что он важная фигура, что подтвердило следствие и вся эта история со мной и Катажиной. Однажды его препоручил мне двоюродный брат, попросив спрятать на два — три дня; через три дня незнакомец, который велел называть себя «Юзефом», ушел от нас, а на следующую ночь нагрянули немцы. Искали «Юзефа». Исчез не только он, но также и Кароль. Я знал только из писем отца, что пропал без вести, и полагал, что тетка Тереза, мать Кароля, могла бы многое объяснить.

— Жаль, — прошептала Катажина. — Даже неизвестно, к чему все это было. И самое скверное, — не знаешь, черт побери, за что. Ни за что.

Но вот уже снова подъезд и улица. С Белян возвращались люди, раскрасневшиеся от усталости и алкоголя. Несли цветущие ветки, пустые сумки и корзины. Славьтесь, луга цветущие, горы, долины зеленые…

II

Я спал три дня. Комната на чердаке у матери Кароля была маленькая, но зато окно выходило в сад и во двор, так что с кровати были видны только верхушки деревьев и небо, приколотое к тучам острым шпилем костела. Тереза Лютак, сызмальства работающая на табачной фабрике, занимала в двухэтажном домике на окраине комнату с плитой и эту клетушку на чердаке, сооруженную Каролем во время войны. Утром, отправляясь на работу, она оставляла на чердаке ключ и еду вместе с запиской, в которой указывалось, что я должен делать, когда проснусь, но, поскольку просыпался я только ночью, то не пользовался ни ключом, ни указаниями тетушки.

Что-то происходило в моем организме, и я с изумлением наблюдал его метаморфозы: я словно впадал в короткую зимнюю спячку. Сердце билось все медленнее, тело тяжелело и становилось непослушным, мысль теряла связь с впечатлениями, и приходилось подолгу раздумывать, как называются ключ, дверная ручка, ведро или вода, а любое необходимое движение предварялось чехардой приказов и еигналов. Спал я без сновидений, по крайней мере, не помнил ни одного сна, вместе с тем меня не лихорадило, я не чувствовал себя больным и сознавал, где нахожусь, в каком времени и в каком месте. Может быть, именно поэтому я воспринимал такое состояние спокойно и безмятежно. Спустя трое суток я уже не ощупывал носа, проверяя, не выпрямился ли он, ни десен в поисках прорезавшихся зубов. Нагрел у тетушки воды и вымылся в жестяной сидячей ванне. В шкафу висела одежда Кароля. Я переоделся, обнюхивая пахнущую мятой материю. Трава серая, искрошившаяся от старости, наполняла карманы пиджака.

Я вышел побродить по городу, надеялся также встретить знакомых Оттуда и узнать от них, каковы шансы, как здесь теперь живется и на что. У магазинов в длинных очередях стояли люди с усталыми, серыми от недосыпания лицами, зеленые униформы милиционеров заслоняли вход в ресторан на углу, откуда вывели двух юношей в таких же милицейских мундирах и штатского с английскими усиками, неподалеку парни в белых рубашках с красными галстуками складывали на грузовик десятки портретов, таких огромных, что при переноске ветер, дуя в них, как в паруса, отбрасывал их от машины. Я не знал никого из этих мужчин, чьи головы падали сейчас на платформу грузовика, — генерала с пухлым лицом, худощавого штатского с маленькими усиками, кого-то похожего на Жеромского, — ни лысого, ни пышноволосого, никого. У грузовика собралась кучка зевак, благо сцена с милиционерами уже окончилась и нечего было делать, послышались незнакомые фамилии: Берут, Гомулка, Жимерский, Осубка. Какой-то подвыпивший дылда в бриджах покрикивал:

— Вывозите, всех вывозите, господа комсомольцы!

Блондинчик в белой рубахе и красном галстуке, распорядитель, беспомощно стоял возле грузовика, прикидываясь, будто не слышит, но дылда все более остервенялся, подталкивал носивших портреты, бранился.

— Отвяжись, бога ради, а то позову милицию, — сказал очередной, задетый им парень и посмотрел на командира, ища в его взгляде совета, как поступить. Вдруг воцарилась тишина, все ребята остановились, все смотрели на блондина. У него не оставалось выбора, он должен был что-то предпринять, чтобы не осрамиться перед товарищами. Он здорово рисковал, ибо противник был выше его на полметра, крепче и взбудоражен алкоголем. Парень приблизился к нему мелкими шажками, сжимая кулаки и втягивая голову в плечи.

— Заткнитесь, гражданин, — процедил он сквозь зубы, — и сматывайтесь, да побыстрее.

Дылда ударил первый, сразу двумя руками — под ложечку и в челюсть. Блондин рухнул на полотно портрета, но вскочил и, скорчившись от боли, боднул нападавшего головой. Они сцепились на мгновение, задыхаясь от ненависти и внезапного усилия, но издали это могло сойти за сердечные объятия двух братьев. Схватка затянулась, я понял, что оба попросту выбились из сил. Шофер вылез из кабины, держа заводную ручку.

— Ну, едем или нет? — спросил он. — Только на меня не сваливайте, если опоздаем. А ну, господин хороший, отчаливай, баловаться некогда. Ну!

Дылда оторвался от парня, но появление заводной ручки в руке шофера истолковал превратно и из последних сил в отчаянии ударил блондина по лицу.

— Из-за чего началось? — спросил шофер у какого-то зеваки.

— Политика.

— Ага, — протянул он, возвращаясь в кабину и включая мотор.

Лицо парня кровоточило. «Спокойно, не твое дело», — говорил я себе, хотя и ощущал приятное напряжение в мускулах.

— Ты поляк?! — кричал юноша. — Поляк?!

— Поляк, дерьмо, — ответил дылда и ударил снова. Вид безоружного, окровавленного, скорчившегося от боли парня, у которого рубаха вылезла из брюк, был постыдно жалок. Его подчиненные стояли, опустив глаза, среди зевак послышалось хихиканье. Я уже наме ревался уйти, когда из-под сдвинувшегося портрета человека в генеральском мундире выглянула надпись на борту грузовика:

«Государственное предприятие имени Яна Лютака».

Я сунул руку в карман, словно в поисках оружия, но нащупал только раскрошенную мяту.

— Парень, не поддавайся! — крикнул я. — Ты сильнее его, бей!

Дылда повернулся ко мне, чем воспользовался его противник. Замолотил неумело, с широким замахом, а когда детина, скорее захваченный врасплох и удивленный, чем побежденный, отпрянул, врезавшись в толпу зевак, победитель выпрямился, заправил рубашку под ремень и отошел к своим.

Я подождал, пока они не уехали, и поплелся в магистрат, как было запланировано. Я прослужил здесь два последних довоенных года благодаря протекции родственников Катажины, одновременно закончив юридический факультет. Должность эта по тем временам была великой победой, благодаря ей я мог жениться, получить квартиру и купить в кредит мебель, словом, прилично устроиться. Катажина получила специальность в торговой школе, зарабатывала, правда, немного, но при двух жалованьях мы чувствовали себя почти богачами.

Старинный дворец был полон народу. Возле комнаты, где я когда-то сиживал, замерла группа рабочих, уставившись на закрытую дверь; старший из них держал картонку с надписью «ЮНРРА»[2], осторожно прижимая к груди. Я взглянул на табличку и испытал разочарование: теперь здесь помещался совершенно другой отдел. Тщетно я искал тот, свой, он не фигурировал даже в списке. Бродя по коридорам и лестничным клеткам, я высматривал знакомые лица и неожиданно встретил своего шефа. Он очень постарел, но одет был как всегда тщательно, серый галстук бабочкой, и платочек в кармане. Он, разумеется, не узнал меня.

— Пан начальник, — остановил я его на лестнице. — Это я, Роман Лютак.

Он обернулся и пожал плечами:

— Мне некогда шутить, уважаемый.

И ушел. Оставшись один, я зазевался на пестрый плакат Красного Креста, на котором хорошенькая сестра милосердия поднимала над головой шприц, наполненный кровью. Вот это было для меня.

Сестрица в Красном Кресте оказалась, впрочем, гораздо красивее изображенной на плакате, и, когда она протирала спиртом мое предплечье, я ощущал тепло ее пышной груди, оттопыривающей белоснежный халат. Она наклонялась так, что я мог бы поцеловать ее губы, очень пухлые, переходящие в горизонтальные морщинки, или в щеку, покрытую светлым пушком.

Закончив процедуру, она велела мне отдохнуть и помогла лечь на обитый клеенкой диван.

— У нас все еще слишком мало крови, — сказала она, — крови мало, а солдат и вообще раненых если бы вы знали сколько!

— А склад сегодня открыт?

— Открыт, открыт, свое получите, — проворчала она. — Совсем заморыш. Кожа да кости.

Сестра коснулась моей обнаженной руки в том месте, откуда брала кровь. Я положил руку ей на грудь.

— Ишь чего эдакому захотелось! — прыснула она, однако руки не сбросила. — Вы Оттуда? Много лет?

— Много, ангелочек! — ответил я, взвешивая ее грудь на ладони. Забыл уже, как это выглядит.

— «Ангелочек», к чему такие слова? Я была на фронте, дорогой мой, и не принадлежу к ангелам. Ну, а теперь идите за пайком.

Она помогла мне встать и проводила на склад, где я получил несколько сигарет, кусок сала, банку тушенки, килограмм крупы и сахара.

— Сегодня-то я занята, — тихо проговорила девушка. — Всего три дня как меня сюда запихнули, а завтра могу куда-нибудь сходить, почему бы нет.

— Хорошо, ангелочек, — сказал я и договорился о встрече на следующее утро. В голове у меня шумело, я слабел, видимо, слишком много потерял крови. Она заметила это и велела мне сесть. Когда вышла в процедурную с каким-то толстяком, захотелось спать. Зевая, я ждал, пока не пройдет это состояние. Наконец собрался с силами и вышел.

Тетушка была уже дома, она приветствовала меня, а скорее мои сокровища, возгласами радости. Я сказал, что получил в магистрате пособие.

— У меня тоже есть кое-что для тебя, Ромек, — заявила она. — Займусь приготовлением обеда, а ты пока почитай.

Тетушка бросила мне газету, в которой я нашел статью «Дух товарища Лютака живет». Я смутился, был вынужден присесть у окна, чтобы Тереза не увидела выражения лица, однако чувствовал на себе ее взгляд.

«Восемнадцать партийцев поклялись, что не успокоятся, до тех пор пока не найдут станков. Поклялись памятью Яна Лютака, секретаря комитета Польской рабочей партии на заводе, который носит теперь его имя». Итак, даже секретарь! Я читал и читал, и внезапно, несмотря на высокопарные слова, статья захватила меня, описание похода в неизвестность, по следу, столь слабому, что он исчезал через день — другой, было сделано превосходно, я мог представить себе восемнадцать Шатанов, плывущих на лодках по Одре в весеннюю непогоду, обстрелянных немцами с берега, пьющих до упаду с солдатами, слепнущих от усталости. Я видел их, впряженных в машины, которые они канатами стаскивали по дощатому настилу с набережной, видел их, выклянчивающих в военной комендатуре тягачи и платформы, пробивающихся сквозь толпу мародеров, через сожженные городишки, запруженные народом станции.

— Знаешь, это написал Генрик Лобзовский, ты наверняка помнишь его, — сказала тетушка. — Этот литератор. Он теперь у нас в партии.

— «У нас»? Боже милостивый, и вы, тетушка, в партии? Может, еще и у большевиков? — всерьез изумился я. Лобзовский? И до войны поговаривали, что он коммунист; я помнил его еще по университету, как приходил читать лекции, вечно сгорбленный, с взъерошенными на макушке волосами. Но чтобы Тереза с табачной фабрики? Я не верил своим ушам.

— Это твой старик вовлек меня, — прошептала она. — А что? Плохо? Может, и ты будешь по этому поводу трепать языком?

— Нет, тетушка, зачем же. А Кароль?

— Говорю ведь, что твой старик вовлек меня. Значит, Кароля тогда уже не было.

Мы говорили с ней о Кароле сразу же после моего прихода. И я знал, что последний раз он был дома в день моего ареста, но матери ничего не рассказывал. Озадачивало только одно: «Юзефа» подбросил мне сам Кароль, кто же еще, кроме него, мог узнать об этом, от кого узнали, что «Юзеф» находится именно у нас? О Кароле ни меня, ни Катажину не спрашивали. И куда он, собственно, девался? Тереза искала его много месяцев, давала объявления в газетах, все напрасно. После войны возобновила поиски через Международный Красный Крест, радио и прессу. Упрямо верила, что Кароль жив и вернется. Ни о каком «Юзефе» Тереза не знала, даже не догадывалась, кем был и что связывало его с ее сыном.

К счастью, мои размышления прервал обед: похлебка с мясом, картофельные клецки со шкварками и сладкий ячменный кофе.

— Я должна тебя прописать, — объявила Тереза. — Я не спрашиваю, да и ни к чему, но ведь ты же не вернешься к себе. Ничего не удалось сделать, Ромек, право слово, хотя мы и пытались с твоим стариком. Как только выпустили, удрала в деревню, а когда вернулась, ее видели с каким-то немцем. А потом нашла себе мужика.

— Оставим это в покое. Было и прошло.

— Не больно ты умен, Ромек. «Было и прошло»? Если что-нибудь было, то есть и будет, ничего тут не поделаешь.

— Неправда! Я не желаю, тетушка, возвращаться к старому. Не желаю сходить с ума. Не вспоминайте при мне о том, что было, и не тяните меня за язык.

Она покачала головой, аккуратно сложила газету и спрятала в ящик комода. Я пошел наверх и пролежал до вечера, бездумно поглядывая на верхушки деревьев, башенку костела и чистое небо. На следующий день встретился с «ангелочком».

— Слушай, у меня есть время до четырех, — сказал я. — Покажу тебе город, потом перекусим и пойдем ко мне.

— Сразу на «ты» и сразу «ко мне»? Пан Ромек, это некрасиво.

Она узнала мое имя в амбулаторной картотеке, ее имя звучало просто: Мария. Несколько часов мы бродили по старому городу, я рассказывал все легенды, какие помнил, о двух братьях, воздвигших Мариацкие башни, о трубаче и татарах, о лайконике[3], святом Войцехе, Вите Ствоше[4], вел ее за руку, как ребенка, и отвечал на забавные вопросы: сколько весит золота я корона на башне, почему гитлеровцы разрушили памятник Мицкевичу, нравится ли мне малиновое мороженое и правда ли, что в рейхе убивали за связь с немкой? Она шла рядом со мной, улыбающаяся, с непокрытой головой, в тоненьком пальтишке из перекрашенного одеяла.

Мы зашли в небольшую кондитерскую, где торговали пирожными на вынос, пили лимонад, уплетали сласти.

— А мне больше по вкусу молоко, — признался я. — Не видал его столько лет.

Взгляд ее потеплел, она погладила меня по руке, отодвинула тарелочку с пирожными.

— Ну, пошли, — сказала.

В комнатушке Кароля она некоторое время сидела молча, задумавшись о чем-то. Я поднял за подбородок ее голову и поцеловал в губы.

— У меня были только солдаты, — прошептала она, — сбрасывая сандалии. — Они были ужасны, а потом умирали или уходили. Я никуда не гожусь. Но ты другой.

Я понял, что она ожидает от меня той деликатности чувств и прикосновений, какие не изведала в прошлом, но почему я должен был стать рабом ее прошлого, если хотел освободиться от собственного? Она заметила гримасу нетерпенья, собралась что-то сказать, но только открыла рот и, пристроившись на кровати, спокойно ждала. Не сделала ни единого движения, ни единого жеста, а только безвольно и вяло поддавалась мне.

г

Угловатость принимала за деликатность, медлительность за любовную игру. Я обнажал грузное тело, неподатливое лишь в силу своей тяжести и сложения, пока оно не открылось полностью. Оно не возбуждало, не волновало кровь. Я закрыл и открыл глаза, но в них не возникал образ какой-либо иной женщины. Эта была конкретной и реальной, не вызывающей ни воспоминаний, ни сравнений.

Она отдавалась мне, запрокинув голову, с заслоненным волосами лицом и закрытыми глазами. Честно говоря, я был утомлен, резкий запах разгоряченного девичьего тела раздражал меня. Но все-таки оставил ее на ночь, принес свой ужин снизу от тетушки, сославшись на отсутствие аппетита, и поделился с Марией. Попросил ее только помолчать, не желая, чтобы узнали, что у меня кто-то есть. Так, впрочем, было лучше, — молча, в холодной ночи.

Утром, стыдливо умываясь, Мария неожиданно сказала:

— Я прочла о тебе в газете еще до того, как ты пришел сдавать кровь.

— Обо мне? — перепугался я не на шутку. — Это невозможно.

— Ну, в этой статье — «Дух Яна Лютака». В регистрационной карточке ты проставил: отец — Ян. Я сразу же подумала, что это ты. Здорово описали. Знаешь, моего отца… слушаешь? Моего отца убили лесные.

— Лесные? Партизаны? Что он натворил? Якшался с немцами?

Она возмутилась, подошла, прикрывая грудь полотенцем.

— Отец был в батрацком комитете, делил землю, глупый ты, за это его и убили.

Она принялась что-то оживленно растолковывать, бросалась какими-то названиями, аббревиатурами, описывала ночь, в которую пришли лесные, по — прежнему так их называла, — а во мне закипела злость. Неужели в этой стране нет никого, кто бы не зависел от прошлого и жутких воспоминаний? Неужели не может снизойти на нас какое-то Великое Забвение? Ах, молчи, молчи, молчи, женщина, бога ради, иначе сорву полотенце с груди и выгоню полураздетую, скажу такое, что у тебя прибавится еще одно жуткое воспоминание.

Я слушал и не слушал, совершенно разбитый и разочарованный.

— Иди, — сказал я. — Я очень устал, прошу, ступай себе.

После ее ухода я долго стоял у окна, прижавшись лбом к стеклу. «Хорошо бы стать деревом, птицей, чем-то таким, что существует, только существует, — думал я, — чье прошлое внутривидовая преемственность, — стать кем-то или чем-то лишенным сознания». Я загрустил о минувших трех днях, проведенных во сне, даже попробовал заснуть, однако сон не шел. Постель пахла чужим телом, по улице шагал оркестр, играющий марш, рядом на чердаке хлопали задубевшие от крахмала простыни и пододеяльники, по воздуху неслись раздражающие звуки.

Через несколько дней мне пришлось снова навестить Катажину, поскольку тетушка требовала хоть какого-нибудь удостоверения личности, чтобы меня прописать, я же не располагал ни единой бумажонкой, подтверждающей, кто я такой. На улице я встретил знакомых Оттуда и обещал провести с ними вечерок, хоть и без восторга, ибо предполагал, что это будет вечер воспоминаний; отказаться все же не мог.

Катажина приняла меня спокойно и деловито, нашла старую «кеннкарту», свидетельство о браке, даже справку о прописке.

— Возьмешь свои письма? — спросила она. — Письма и фотографии. Мне не хотелось бы держать это у себя.

Она принесла пачку писем и два альбома с фотографиями, завернутые в бумагу, словно приготовленные к отправке.

— У меня сейчас большие неприятности, — сказала она. — Хотят отобрать квартиру, я потеряла работу в учреждении, а следовательно, и продовольственные карточки. А что ты намерен делать? Вернешься на старое место? Там платят гроши, всюду платят гроши. Деньги обменяли, пустили нас по миру.

Она долго еще говорила об этих безразличных мне вещах, и хоть я внимательно следил, не заговаривает ли она меня попросту, не доискался в ее голосе никаких скрытых намерений. Я снисходительно слушал, без малейшего желания запомнить эти сведения ради собственной пользы.

— Ты не пропадешь, — закончила она. — Сделают еще тебя каким-нибудь комиссаром, учитывая заслуги отца, вот увидишь. Мне рассказывал один знакомый журналист, что на днях собираются печатать статью и о тебе, фамилия, видишь ли, меня тоже по фамилии отыскали, даже хотели взять интервью, но я отказалась. Кто-то им сообщил, не знаю, правда ли это, скорее, вранье, якобы ты сдал кровь для Красной Армии.

— Кровь для… — засмеялся я не слишком искренне. Я угодил в своеобразную западню, которую с того света расставил мой старик. Как это сказал Шатан? Я не мог припомнить его слов. Как же меня все-таки нашли? Кто сказал, что я вернулся? И эта кровь. Откуда узнали? От Марии? Наверняка от Марии. Бог знает, что она наболтала журналистам.

— Когда же должна появиться эта чушь и где?

— В «Газете» собирают материал к открытию памятника, будет торжество на заводе, все, разумеется, в самых красных тонах. Я тоже полагала, что это выдумка, но какая тебе разница. Это у них ценится, красивый жест!

— Не морочь мне голову, какой там жест. К счастью, памятник не готов, еще есть время, чтобы… Ну, чтобы предпринять что-нибудь.

— Твое дело. Хватит уже об этом.

Я опомнился: во время разговора мне казалось, что я снова у себя дома, так подействовало окружение — вещи и Катажина. Когда мы пришли сюда впервые, я сказал: все-таки добились. Гордился, что повезло именно нам, и представлял себе эту квартиру какой-то неприступной крепостью.

— Заходи иногда, — сказала на прощанье Катажина, — если хочешь и можешь. А где поселился?

— У тетушки.

— Все ждет Кароля?

— Ждет. Собственно, люди как-то возвращаются, может, и он вернется.

— Он нас во все это втравил, — прошептала она с ненавистью. — Хотела бы я когда-нибудь все ему высказать, все, понимаешь, поэтому и я хочу, чтобы он вернулся.

Мне подумалось, что для него в таком случае лучше было бы не возвращаться; вряд ли ему было бы приятно это услышать. Прихватив письма и альбомы, я направился в редакцию «Газеты поранней», собиравшейся печатать обо мне статью, с твердым намерением не допустить публикации.

Огромное здание типографии обескуражило меня, я проглотил язык и с трудом объяснил вахтеру, что мне надо. Редактор, к которому меня направили, был занят, пришлось подождать в секретариате. Тучный журналист громовым голосом диктовал машинистке заголовки: «I миллион 200 тысяч га крестьянам», «Третьей войне не бывать», «Склоняем головы», «Арест шайки спекулянтов».

Двери в комнату редактора открылись, и в них показался Лобзовский. Уродливая, обезьянья физиономия, сгорбленная фигура — я сразу узнал его.

— Пан Лобзовский, — сказал я, хватая его за руку. — Вы писали о моем отце, Лютаке, разрешите?

Я втащил его в комнату редактора, молодого человека в офицерском мундире. Представился и выложил свое дело. Не желаю, чтобы печатались какие-либо статьи обо мне.

— Кто вам сказал, что мы собираемся нечто подобное публиковать? — спросил редактор. — Действительно, у меня есть статейка, но я ни за что бы ее не напечатал, больно плоха. Товарищ Лобзовский, вы знакомы?

Лобзовский дважды обошел вокруг меня и уселся, отрицательно качая головой.

— Не припоминаю, — сказал он, — но статью читал. Она вовсе не истерична. Поляки обожают красивые жесты, а тут речь об этом. Снял бы только намеки, метафоры, как, например: отец отдал свою кровь, и сын отдал свою кровь, это безвкусица.

— Протестую, — прервал я его. — Я не даю согласия ни на какую публикацию.

— Почему? — осведомился Лобзовский. — Ваша фамилия перестала быть вашей частной собственностью, товарищ Лютак.

— Я не из товарищей!

— Успокойтесь, — сказал редактор. — Репортер пошел в Красный Крест, так как получил задание написать что-нибудь о донорах, просмотрел картотеку, случайно обнаружил вашу фамилию и написал, как умел, — говорил редактор. — Я понимаю ваше смущение, желание скрыть прекрасный поступок, но не понимаю возмущения. Я просто думаю, как бы написать об этом без пафоса, по — человечески.

— Тогда пишите, что Роман Лютак пошел сдавать кровь ради пайка. Это и будет правда.

Лобзовский улыбнулся почти нежно и продекламировал что-то по — французски, словно впадая в транс. Сидел, смотрел, слушал, но я знал, что думает он сейчас о чем-то другом и смотрит на кого-то другого.

— Хорошо, что вы пришли к нам, — начал редактор. — Оставим пока дело с этой кровью, однако мы заинтересованы в материале об отце. Немногие из его товарищей остались в живых: кто лучше вас может написать о нем?

— Он бы еще лучше написал о себе, — прошептал как бы про себя Лобзовский. — Его держали в одной камере с женой…

— Перестаньте! — крикнул я, но увидел как бы физиономию спящего, по которой пробегала улыбка восхищения, и умолк.

— Это было связано с «Юзефом», — продолжал Лобзовский. — Да, с «Юзефом». История наделала шуму в городе, но вы ее не знаете, редактор, вам повезло, получили мундир, оружие вдали от родины.

Я помертвел. Мне казалось, что, кроме нас двоих — Катажины и меня, — тайна тюремной камеры известна лишь нескольким друзьям Оттуда, которым я рассказал эту историю, чтобы от нее отделаться, и не предполагал, что она просочится сквозь красные стены тюрьмы. Если ее знал Лобзовский, то наверняка знали и многие в городе.

Редактор достал из письменного стола термос и три стопки и разлил самогон.

— Пейте, мать вашу, ради всего святого! Лобзовский, не сочиняйте трагедий! Лютак, наплевать на прошлое! Пейте! Я тоже натерпелся, прежде чем напялил мундир.

•— Сказки! — фыркнул Лобзовский, отпивая несколько капель.

Редактор грустно улыбнулся, пил он молча, подливая до тех пор, пока в термосе не показалось дно.

— Не хотите, не напечатаю, и баста, — сказал он. — Но об отце расскажите, напишите обязательно.

— Сам не знаю, как это получилось, — признался я. — Ведь до войны отец не был в партии. Сам не знаю. Не впутывайте меня в это.

— Жаль. А что вы делаете?

— Ничего. Я должен отдохнуть.

— Дружище! Без работы после Того не отдохнете, будете топтаться по самому себе, как по трясине. Люди нужны, люди, люди. С «Юзефом» уже говорили?

— С «Юзефом»?

Это было уже слишком даже для меня. Неожиданность за неожиданностью. Я попросил сигарету и глубоко затянулся.

— «Юзеф» сейчас за границей, — вставил Лобзовский. — Неизвестно, когда он вернется.

— Тот «Юзеф»? — спросил я.

— Тот «Юзеф». Видно, недавно вернулись, если не знаете, кто такой «Юзеф». А он вас искал.

— Вы знаете обо мне больше, чем я сам, — сказал я. — Мне безразлично, кем был и кем стал «Юзеф», я желаю только покоя. Покоя, — повторил я, видя, что Лобзовский собирается что-то объяснить. Встал, чтобы попрощаться, редактор протянул мне обе руки, и тут я заметил на них следы обморожения. Сапоги его стояли под письменным столом, и когда я еще раз оглянулся от дверей, то увидел забавную картину: фигура редактора была неестественно изогнута, казалось, что ноги стояли возле стула, а туловище находилось на метр правее.

В секретариате меня встретил испуганный взгляд машинистки. Дрожащей рукой она подписала мой пропуск. В коридоре меня поймал репортер, автор заметки о «пожертвовании крови для Красной Армии».

— Не сердитесь, — произнес он умоляюще. — Это журналистская рутина, не более. До войны правил такие финтифлюшки, рутина, рутина.

— Вы сами рылись в картотеке или кто-нибудь из Красного Креста сказал вам, что я был там? Может, какая-нибудь сестра?

— Сестра? Нет, сам. Должен признаться, меня самого увлекло. И я лично сдал кровь, Еедь одно дело убежденья, и другое — эти несчастные солдатики.

Я послал его ко всем чертям, ибо меня разбирал смех, и я понимал, что спустя мгновение оглашу истерическим хохотом все громаднейшее, многоэтажное здание типографии, что кончится сумасшедшим домом либо тюрьмой. Вдобавок я забыл в кабинете редактора письма и альбомы и вынужден был вернуться за ними. Барышня из секретариата долго раздумывала, войти ли в кабинет, откуда доносился криклизый голос редактора, наконец она пересилила себя и вошла.

— А, это вы! — воскликнул редактор, — Почему сами не вламываетесь, а посылаете эту дамочку? Сейчас, погодите, погодите. Приглашаю вас на буржуйский обед. Это приказ — и ни гугу! Пусть Лобзовский кривится: он лопает только в столовке, чтобы не опорочить революции, а я хочу сегодня основательно пожрать, и вы мне в этом поможете.

Прежде чем я успел возразить, он взял меня под руку и ввел в лифт. Сапоги нес под мышкой и обулся только внизу.

— Костюшко, отвези нас в «Гранд»! — приказал он усатому шоферу.

— Товарищ майор, в «Гранд» сегодня нельзя. Час назад там была стрельба, и теперь ведется расследование.

— Не беда, не беда, Костюшко, гонн в «Гранд». У нас гость из лагеря.

— Ну, если из лагеря, то еду, товарищ майор.

Узкую улочку перекрывал кордон милиции, но нашу машину пропустили. Редактор выскочил первым, стал у дверки в позе, исполненной почтения, отдал честь, когда я вылезал, и предупредительным жестом указал дорогу. Шофер, крепыш с пшеничными усами, последовал за нами. Кое-как нас пропустили в опустевший зал, где обосновалось несколько военных. Редактор проглядел меню и выругался:. день был вегетарианский. Официант беспомощно разводил руками.

— Ничего не удастся сделать, пан майор, — говорил он, не внемля мольбам и заклятьям, — во — первых, вы видите, пан майор, какие у нас там гости, во — вторых, мяса действительно нет.

Оказывается, час назад какой-то прохожий произвел три выстрела в сидящего у окна человека и скрылся. Никто не знал ни стрелявшего, ни жертву нападения, которую немедленно отвезли в больницу. Милиционеры топтались по хрупкому стеклу на мостовой, официанты курили сигареты у стойки, сотрудники общественной безопасности записывали показания, ежеминутно вызывая по одному задержанных и запертых в гардеробе гостей. Редактор помрачнел, заказал овощной суп, ленивые вареники, затем селедочку и по «сто граммов» — и снова ленивые вареники, бесстрастно посматривая, как официант вырезает талоны из продовольственной карточки, которая и без того уже напоминала фантастический узор.

— Не будем говорить о серьезных вещах, не хочу, — сказал он. — Мы встретились, ничего не стряслось, ничего не произошло, и если эти проклятые вареники не залепят нам рот, поболтаем о чем-нибудь приятном. С меня хватит двухдневного совещания и проповеди Лобзовского, баста.

Шофер встал и заковылял в туалет, ибо отличался особым пристрастием: во всех заведениях посещал отхожие места не столько по естественной надобности, сколько ради полемической страсти, поскольку стены там были размалеваны лозунгами, шутками, ругательствами и ответами на них, а он все это внимательно прочитывал и всегда приписывал несколько едких словечек, не заботясь, впрочем, об орфографии, зато стараясь… повергнуть врага в поединке. И на сей раз он пошел выполнять свое боевое задание. Возвратился с миной победителя.

III

Мастерскую я устроил себе в комнатушке Кароля, инструменты сохранились у Катажины, материал получил от фирмы в кредит, в счет первых поставок. Я торжествовал. Несмотря ни на что, я избежал всех соблазнов и начинал безмятежное существование в полнейшем одиночестве. Хоть за последние годы я и вышел из формы, почти годичная практика дала кое — какой опыт, к тому же мне всегда нравилось мастерить и я не утратил этого пристрастия, которое оказывалось весьма кстати при различных обстоятельствах.

Итак, я делал абажуры, перекусывал чисто отполированную проволоку, паял ее, вырезал из цветного картона заготовки с перфорированными краями и сшивал их пестрым шнурком или ниткой на проволочном каркасе. Часть абажуров разрисовывал, пропитывая затем жировым раствором, и эти пользовались особенным спросом. Фирма требовала польских орлов и как можно больше игривых сюжетов, преимущественно мифологических. Поэтому я купил в букинистическом магазине пухлый том «Sittengeschihte» и копировал Леду с лебедями, нагую Европу на быке, все, что придется, и здорово набил руку. В моей комнате, сплошь заставленной проволочными скелетами, смахивающей на огромную клетку, вскоре уже негде было повернуться. Я повышал цены, но брали все, словно война в этом городе уничтожила лишь одни настольные лампы.

Вставал я рано утром и спускался завтракать к тетушке, которая, впрочем, смотрела искоса на мое надомничество, презирая всякую «частную инициативу», а после завтрака работал без перерыва до четырех часов, то есть до ее возвращения. Помогал тетушке стряпать, а после обеда бегал по делам и снова принимался за работу. Кончал в восемь. День за днем проходили в спокойствии, я не тосковал ни по людям, ни по развлечениям, ни с кем не встречался, не читал газет. О том, что происходит на свете, я узнавал за обедом с достаточными подробностями. Опасался только, что в связи с открытием памятника отцу меня снова будут тревожить, по счастью, дело как бы притихло, может, прервали работы, во всяком случае, мной никто не интересовался.

В сущности, я не впервые вел подобный образ жизни. В самом начале оккупации, а потом дважды Там мне доводилось кустарничать в укромном уголке, и, хоть обстоятельства были совсем иными, атмосфера и привкус этой жизни имели постоянные и общие черты. Нет, я не думал тогда об обстоятельствах, напротив, чувствовал себя независимо от них в относительной безопасности. У меня была работа, трехразовое питание, койка, одежда, а определенный распорядок казался вечным. Это были непродолжительные периоды, но, может, именно поэтому, когда они кончались, впрочем, всегда катастрофой, я мечтал о них и их возврате, едва ли не как о возвращении в утраченный рай. Мне часто казалось, что именно эта форма существования, наиболее растительная, и есть счастье, а вся «человеческая» надстройка — несчастье, что того, что в нас есть от животных, вполне достаточно. Разумеется, я не размышлял об этом состоянии будучи в «раю», поскольку и сознание приспосабливалось тогда к бытию и, понятно, не оценивало его категориями разума, — достаточно было этот «рай» утратить, чтобы снова угодить в жестокий мир людей. Бывали и такие минуты, когда попросту охватывал страх, что все мы вдруг пояселаем этого звериного рая и тогда проиграем раз и навсегда, ведь именно к этому стремился враг, а любой его замысел мог быть только злом в основе своей, злом по существу. Но теперь враг не существовал. Гиммлер разгрыз ампулу с цианистым калием, Гитлер сгорел, тетушка почти ежедневно сообщала об арестах военных преступников, Германия лежала в развалинах. Я мог вернуться в «рай» по собственной воле и с полным сознанием самопожертвования, подобно тому как поступает отшельник, верящий, что со временем оба критерия выравняются: жизнь и его собственное сознание, — что не останется места для критики и осуждения, а следовательно, и для тревоги.

Просыпаясь утром в проволочной клетке, среди пестрых обрезков бумаги, я все меньше раздумывал о себе, о будущем, о всевозможных «великих» проблемах, касающихся мира и человека, о цели жизни и смысле существования. Работал и по воскресеньям, а понедельники оставлял для отдыха, благо в эти дни за городом было пусто. Я совершал далекие прогулки вдоль Вислы, часами лежал на теплой уже земле у реки, в густом лозняке, либо отправлялся на кладбище, где все цвело и пело. Это было самое безмятежное место в городе. В глубине кладбища было царство белок, зеленовато — серых подснежников, трясогузок, синичек и воробьев. Попадались и люди — молоденькие пары, укрывшиеся среди могил. Порой забирался еще дальше, в Вольский лесок, и тогда прихватывал с собой еду, чтобы не возвращаться слишком рано, но всегда до наступления темноты был дома.

Улицы еще не успокоились, ночью, когда темнело, патрули проверяли у прохожих документы, случались нападения и грабежи, и тетушка, когда ей несколько раз требовалось наведаться по делам в соседние кварталы, брала меня с собой.

Теперь я платил за квартиру и питание, зарабатывал гораздо больше ее, хотя на своей табачной фабрике она была важной персоной.

Так текла моя жизнь. Несколько раз я приводил девиц с бульвара, их там хватало, несмотря на облавы, решая эту проблему рассудочно, на трезвую голову, без всяких фиглей — миглей и неожиданностей. Я не лселал даже той тревоги, которую приносит неудовлетворенная похоть.

Я сменил кожу в буквальном смысле этого слова. Старая, испещренная на икрах следами от флегмоны, обесцвеченная и чахлая, слезла, и вместо нее появилась новая. И волосы были новые. В первую ночь у тетушки, опасаясь, что где-нибудь останутся вши Оттуда, я сбрил у себя все волосы и сжег. Зубы тоже были новые, хотя и вставные. Теперь я не испытывал никаких недомоганий, попросту плоть не обременяла.

Тереза — с тетушкой мы перешли теперь на «ты» — заметила эти метаморфозы и наверняка намотала на ус, как полезный урок, которым следует воспользоваться после возвращения Кароля, по — прежнему не подававшего о себе вестей. Я не упоминал ей о разговоре с редактором о «Юзефе», незачем было, коль скоро сам я, в сущности, не знал ничего, а то, что мне дали понять, не объясняло исчезновение Кароля; и поскольку новые события не проливали света на тайны прошлого, то я махнул на них рукой.

Ожидание сына не составляло для Терезы трагедии, ибо она непоколебимо верила, что Кароль жив и вернется; возможно именно оттого и относилась она ко мне с материнской сердечностью, однако не навязываясь, не сожалея и не требуя взаимности. Эта рослая, красивая женщина иногда собирала у себя дома своеобразное общество: несколько мужчин и женщин, исполненных благоговения и суровости, которые часами обсуждали фабричные дела, строя какие-то таинственные планы. Я не участвовал в этих собраниях, но достаточно было просто взглянуть на сгрудившихся у стола, на их пылающие лица, сверкавшие глаза, чтобы мороз подрал по коже. Приходили к Терезе и другие, в основном женщины с фабрики и девушки, всегда — вечером, всегда — с какой-нибудь личной тайной, с обидами и жалобами. Этими посещениями она необычайно гордилась.

— Ты этого не понимаешь, Ромек. Они приходят к партии, не ко мне. Лютакова для них партия. У нас большинство бабы, но бабы теперь сила.

Я допускал, что она, потерявшая сына, не поддерживающая отношений с двумя замужними сестрами, которые жили в провинции, и не имеющая тут, в городе, никаких близких, обрела таким образом какой-то заменитель семьи.

Пришло лето, в комнатушке царила духота, воняло клеем и моими специями, на чердаке сушилось белье, — шла предотпускная генеральная стирка. И соседки наведывались сюда все чаще, не упуская случая заглянуть ко мне хотя бы на минутку, ибо разнесся слух, что рисую «пакости», хоть я уже отказался от образцов из «Sittengeschichte», поскольку они не находили покупателей. Жена мелкого торговца, жена токаря, мать служащего и сестра пенсионерки — все они стучали в двери и просили показать абажуры. Один такой, с амурчиками, купила жена торговца, заплатив натурой, товарами.

— Я видела, какие к вам ходят, а это не хорошо, — сказала она. — Разве мало женщин? Вы живете здесь, словно отшельник, прямо стыд.

Заметила завалявшийся в углу том «Sittengeschichte» и принялась разглядывать иллюстрации, весело повизгивая. А на рассвете пришла ко мне в халате, накинутом на ночную рубашку. У нее была еще упругая грудь и атласная кожа. Она резвилась, как девчонка, и по — кошачьи ластилась с опытностью профессиональной кокотки, щедрой на выдумки мастерицы любовных утех. Потом, когда она стала добиваться моего мнения, пришлось оценить ее высшим баллом.

— Муж уехал сегодня на две недели, — заявила она через день, — спустись ко мне ночью, будет уютней.

Жила она на самом верхнем этаже, что гарантировало безопасность, поскольку, кроме двух старушек-пенсионерок, была тут единственной квартиранткой. Попотчевала меня великолепным королевским ужином, жареными цыплятами и сливовицей, американским джемом и орешками, а также черными чулочками и черным бюстгальтером. За ужином она сидела на столе, едва одетая, и кормила меня, как младенца, ежеминутно осведомляясь, не испытываю ли я от всего этого возбуждения. Честно говоря, я не привык к каким-либо излишествам, побаивался нажить неприятности, но двухнедельный срок не казался чересчур страшным, а женщина была привлекательной. Завесив окна черной бумагой, мы предавались любовным играм до изнеможения. Я спускался к ней каждые два — три дня, всегда предварительно договорившись. Неисчерпаемая на выдумки, наделенная буйной фантазией, она не скрывала, что прошла эту школу сладострастия у мужа. А когда муж вернулся из отпуска, пригласила меня, на сей раз официально, на чай.

— Вы с этими абажурами далеко не уйдете, — изрек торговец после предварительных церемоний. — Я понимаю, вы добровольно отрешились от мира и так далее, не хотите отдавать своего имени красным, что похвально, не хотите быть им чем-либо обязанным и так далее. Не понимаю только, зачем сидите у этой старой язвы с табачной фабрики. Ведь она им служит, да еще как! Я мог бы вам кое-что предложить. Я был в Варшаве. Мы с несколькими знакомыми организуем торговую фирму. Коммунисты могут национализировать заводы, но ведь торговать они не станут. Вы юрист, словом, мы ищем верных людей, на хороших условиях. Я сам варшавянин, загнанный сюда войной, вам все понятно.

Жена поцеловала его в губы.

— Превосходная мысль! Превосходная мысль!

Я подозрительно взглянул на благообразного мужчину в сером костюме, но тот не шутил.

— Повторяю, ваша позиция, бескомпромиссная позиция, побудила меня заинтересоваться вами. Вы — человек, который бы мог высоко подняться и так далее, словом, мне хотелось бы на вас рассчитывать. Разумеется, я не тороплю с ответом. Не знаю, слыха ли ли вы новости. Мне рассказывали, что в Седльцах наши захватили аэродром, сожгли самолеты и коммунистов вместе с ними; на Подгалье, это вы, конечно, знаете, «Огонь» — тот, что перебежал из милиции, партизан; в Вежховинах уничтожена в порядке возмездия, вся красная банда. Все наши отряды в боевой готовности, поэтому ничего удивительного, что Беруту и Гомулке пришлось в Москве согласиться с кандидатурой Миколайчика, и так далее. Словом, приедет премьер Миколайчик, вызовет английские войска и тогда…

Очевидно, у меня была слишком дурацкая мина, так как он вдруг умолк и принялся торопливо пить кофе. А я действительно ничего не понял, признаться же в этом стыдился, ибо чувствовал нутром какой-то подвох и в предложении, и в разговоре о доверии, Миколайчике и Седльцах. Я допил кофе и, сославшись на занятость, вернулся к себе. Странное дело, с давних пор я не питал доверия к коммерсантам, торгашам, промышленникам, так же, как отец и мать. За ужином я сообщил Терезе о предложении, не высказывая, однако, своего мнения об этом типе.

— Ни за что не соглашайся, — ответила она. — Хорошие же дружки к тебе липнут. А насчет Миколайчика, это верно. В Москве было совещание, и у нас создано новое правительство, но не думай, что такое, как плел торгаш. Страну надо восстановить, всех людей мобилизовать, поэтому мы согласились принять «лондонцев». Я знаю, у нас было собрание. Разговаривая с людьми, всегда прислушивайся, когда говорят «мы», а когда «они»; так научишься распознавать чужаков.

— Тереза, да ты заправский политик! Придется пойти к тебе в ученики, — засмеялся я, — и уж, во всяком случае, время от времени читать газету.

На следующий день после завтрака явилась жена торговца.

— Муж все это говорил серьезно, — заявила она. — Можешь смело принять предложение.

— Ты сказала ему обо мне?

— Нет. Это он обратил на тебя мое внимание. Ему о тебе известно кое-что. Не смотри на меня так, ты ведь тоже персона. Даже Би — Би — Си о тебе говорило;, «Сын большевика не разрешает режиму воспользоваться своим именем. Отвратительный шантаж потерпел крах». Это по поводу сдачи крови. Тоже, придумали!

— И ты об этом знала до того, как сюда пришла?

— Потому и пришла, глупыш. Восхищалась тобой. Но не воображай, что мы будем продолжать…

Терпенье мое лопнуло, я был взбешен, словно у меня стащили последний кусок хлеба. Я отвернулся и как можно тише сказал, чтобы она легла. Запротестовала, но я не пошевельнулся и не повторил просьбы, и она сдалась, предостерегая:

— Это будет последний раз, посошок.

Я слышал шелест, потом скрип кровати. Она лежала в сером костюме с задранной юбкой, готовая на все. В комнатушке царил полумрак. Окно еще было занавешено, и она не могла разглядеть моего лица.

— Повернись, — шепнул я. Она засмеялась, лениво переменила позу, выставляя ягодицы, и тогда я, придержав ее за волосы, начал хлестать ладонью изо всей силы. Сначала она пробовала хихикать, но быстро смекнула, что это не садистская ласка; хотела крикнуть, но побоялась обнаружить свое присутствие, хотела вскочить и убежать, но не могла. Когда я велел ей убираться, она, лихорадочно приводя себя в порядок, шепнула:

— Скот! Бандюга! Ты воображал, что буду приходить, как прежде? Мстишь за то, что не желаю быть твоей любовницей! Дурак, может, я и заходила бы иногда, но теперь ни за что.

Я помрачнел. Даже месть не удалась, а у меня не было охоты объяснять бабе, в чем дело. Я не ожидал, что порка будет воспринята как свидетельство отчаяния, вызванного нашим разрывом, а следовательно, как признание в любви. Она вышла гордой поступью, а я уселся на пол и, обхватив колени руками, смеялся над самим собой. Весь день мне не работалось, любое движение, любой жест смешили, все рисунки на абажурах казались идиотскими, уродливыми, весь мой «рай» превратился в обезьянник. «Я сидел себе преспокойно у Терезы, а между тем «красные» и «белые» подсаживали меня на пьедестал, превращали в героя, — думал я. — Скажешь одним «нет», другие истолковывают, что им сказал «да», хуже того — ничего не скажешь, ничего не сделаешь, а получается то же самое. Откуда, черт побери, Би — Би — Си известно о разговоре в редакции? О запланированной статье? Только еще недоставало, чтобы шпионом — осведомителем оказалась Катажина».

Чтобы отвлечься от раздумий, я поискал какого-нибудь чтива, забыв, что, кроме изрезанных на шаблоны газет, у меня нет ничего печатного, когда же я уяснил себе этот факт, махнув на все рукой, принялся за письма. Они леясали нетронутыми с тех пор, как вернулись ко мне, ибо я решил их самих, как и их адресатку, причислить к прошлому и обречь на забвение. Однако последние события, хоть они и тоже были приговорены к забвению, произвели некоторое опустошение в моем мозгу, если не сказать в сердце, и таким образом вдруг возникла потребность задать себе вопросы, от которых я, впрочем, долго и упорно отбивался, вопросы о Смысле, о Цели, о Сущности, о самых безнадежных вещах.

Но в этот день, начатый непредусмотренным соприкосновением с округлым задом супруги торговца, проблема вопросов типа «кем я, собственно, являюсь?» еще таилась в подсознании, во всяком случае, я не припоминаю, чтобы нечто подобное я подумал или прошептал. Попросту мне хотелось отвлечься чтением и, возможно, еще раз устроить небольшое испытание своей невосприимчивости к прошлому.

Катажина сгруппировала письма в трех отдельных пачках, вложенных в пронумерованные конверты. Бедная Катажина! Любой беспорядок расценивался ею почти как личное оскорбление. В первом конверте я обнаружил пачку писем, писанных еще до свадьбы, во втором — периода нашего супружества, а в третьем несколько открыток времен оккупации.

Меня охватило неприятное чувство, пожалуй, подобное тому, которое испытывают участники спиритических сеансов, вызывая духа, лишь с той разницей, что мне самому предстояло теперь увидеть «дух» Романа Лютака, свое прежнее воплощение. Я едва не отказался от сеанса, но, поскольку это было бы трусостью и признанием своего поражения, начал читать, не соблюдая никакой очередности, как попало.

еоз

«Панна Кася! Я не мог прийти, так как завтра у меня экзамен и я зубрил допоздна. Прошу извинить меня, но действительно не мог. Вчера ждал у коммерческого училища, подруги сказали, что Вы пошли к врачу. Я очень беспокоюсь, надеюсь, ничего серьезного? Вы должны беречь себя, Вы такая хрупкая! Я думаю о Вас, зубря юриспруденцию, и хотел бы повидаться с Вами как можно скорее».

«Дорогая Кася, любимая Кася! Моего старичка выпустили с помощью твоего папы, за что приношу огромную благодарность. Видишь ли, я очень люблю своего старика, благодаря ему могу учиться, хотя ты не представляешь, как это и тяжело. Мама уже много лет болеет, иногда месяцами не встает с постели и поэтому не работает. Мой старичок, правда, неплохо зарабатывает для мастера, но лекарства и врачи поглощают массу денег, и мне приходится бегать по урокам. Я решил как можно скорее стать самостоятельным, не заниматься ничем, кроме изучения права и языков, а все же я не могу оставаться безразличным к тому, что делается вокруг меня. Я пережил не одну горькую минуту, хотя бы недавно. Товарищи мои пошли на эту демонстрацию. Говорили мне: «Идем с нами», говорили: «Не трусь, ведь ты же сын рабочего», — а я не пошел. Отец дома ничего не рассказывал о том, что творится на заводе, последнее время ходил молчаливый и злой, поэтому я и не знал, что и они выйдут на улицу. Только когда он не пришел обедать, я начал беспокоиться, а вечером уже знал, что он арестован. Это правда, Кася, то, что я тебе говорил: отец не состоит ни в какой организации, кроме профсоюза, и не интересуется политикой. Как же мне отблагодарить тебя за помощь? Если бы не твой папа и его друзья, моего старичка долго бы продержали и даже приговорили бы к тюремному заключению. Отец покорнейше благодарит и собирается к вам, чтобы лично выразить благодарность. Я все ему рассказал, все; показал даже твою фотографию. Мы зашли с ним в пивную, и он спросил: «Далеко ли у вас зашло дело?» — «Я ее люблю, — ответил я. — Мы хотим пожениться». — «У меня было пятеро сыновей, — сказал отец. — Четверо умерло, ты единственный. Ты еще молод, не торопись, подожди. Окончишь университет, может, что-то изменится к лучшему, станешь кем-нибудь. После этой забастовки я сожалею о том, что уже так состарился, даже бежать не мог, когда начали стрелять у Воеводства. Жаль прожитых лет…»

Это был чудесный день, Кася. Никогда я не говорил с отцом таким образом, так откровенно. В конце концов я убедил его. Целую тебя и обнимаю».

«Дорогая! Я не умею писать красиво и теряюсь, как удовлетворить твою просьбу, чтобы написать, почему я люблю тебя. Никто из нас не знает толком, отчего, почему и как это происходит, хотя написаны тысячи книг о любви. Когда я узнал тебя, то ощутил радость, какую испытывает бедный ребенок, вдруг получив в подарок великолепную, восхитительную игрушку. Не смейся, я говорю правду. До этой минуты я не пережил ничего, действительно заслуживающего внимания, все, что делал, было продиктовано и ограничено серой жизнью семейства Лютаков, домашним бюджетом, попытками вырваться из нужды, давнишними привычками. Большой встряской была только экскурсия в Татры и решение отца отдать меня в гимназию. Были и девушки, я тебе уже говорил об этом, но не возбуждали никаких чувств. Только ты, Кася, произвела настоящий переворот в моей жизни. Все мне напоминает тебя, словно я прожил с тобой десятки лет; представляю тебя всюду, куда бы ни пошел, и впервые я почти физически ощущаю твое отсутствие, когда тебя нет рядом».

«Кася, я был в магистрате, и все уладилось наилучшим образом. С первого приступаю к работе. Встретимся в воскресенье у тебя».

Это были письма ни о чем, — подумал я с облегчением. — И ни о ком. О том, что я действительно любил Катажину, по — настоящему я осознал лишь в момент опасности, когда Кароль привел «Юзефа», и позднее, когда в камере дрожал от страха за нее.

Я распаковал альбомы, нашел первую ее фотографию, в ученическом берете, и более поздние. Катажина и Роман Лютаки — свадебная фотография, отвра тительно отретушированная. Я выглядел на ней провинциальным кавалером, а Катажина — как на рекламе зубной пасты. Снимки на свадьбе делал Кароль при вспышке магния. На них я был запечатлен с рюмкой в руке, среди призрачно белых физиономий гостей. Тесть, легионер, автор нескольких исторических брошюрок, обнимал отца за шею. Катажина, севшая на пол, чтобы в объектиз попала вся группа, походила на девочку, позирующую среди взрослых, страдающих пучеглазием. На одной фотографии она была голой, прикрывшейся только листом лопуха, но голову потом вырезала бритвой, на другой — в купальном костюме на берегу Вислы. Эти изображения выглядели жалкими и чужими, я не нашел их ни в воображении, ни в памяти. Моих фотографий встретил немного, несколько — школьных и университетских времен, несколько семейных, последние — вместе с отцом. Ян Лютак, ниже меня на голову, в праздничном костюме, в шляпе, с тростью, стоял на фоне Сукенниц, окруженный голубями. Снимок уличного фотографа. «Чего ты теперь от меня хочешь, старичок, — подумал я, — что ты натворил, когда меня не было?»

Я отложил все это хозяйство, убежденный, что испытание, которое себе устроил, не очень-то удалось: хоть фотографии с письмами и оставили меня равнодушными, они все же пробудили, внешне невинные, вопросы, продиктованные чем-то большим, нежели интерес к судьбе отца. Слишком внезапно и резко обрушились на меня факты, связанные именно с этой чужой судьбой, чтобы объяснять все чистой случайностью. Все это начало меня донимать. Я решил теперь открыться Терезе, откровенно исповедоваться, рассказать всю правду о сдаче крови в Красном Кресте, о статье в газете, о передаче Би — Би — Си, ну и о самой супруге торговца.

— Я догадывалась, что так было, — заявила Тереза. — Но молчала, поскольку сейчас тебе все позволено. Полагается, знаю. Но положение скверное. Действительно о тебе передавало Би — Би — Си или только наврали? Вероятно, что так, не вижу причин, чтобы им выдумывать. Самое плохое, что наши подумают, что ты сам раздул все дело. Господи, почему тогда не сказал, что хочешь получить помощь от Красного

Креста! Обед был такой вкусный, что я не очень-то интересовалась, откуда эти блага, и поверила тебе, глупая. Надо поговорить, Ромек, поговорить начистоту, пока еще не поздно.

Она уселась напротив меня, и, глядя мне в глаза, начала:

— В тридцать восьмом году ты женился и получил по протекции место, а до этого, в университете, ничего не делал? Я хочу сказать, не был ли ты в какой-нибудь партии? Кароль говорил, что нет, не был.

— Не был, Тереза. Я учился, давал уроки и боялся, чтобы это мне не повредило.

— Да, Кароль говорил, что даже в тридцать шестом, когда Ян бастовал и шел к Воеводству, ты отказался участвовать. Это правда?

— Правда.

— А после сентября тоже ничего не делал?

— Ничего. Бросил работу, но нигде не состоял. А как было с Каролем?

— Кароль состоял. После сентябрьской кампании у него на заводе был такой кружок, теперь я знаю, что назывался он «Союз рабочих».

— Значит, состоял. Это были коммунисты?

— Нет. Одна молодежь. Только в сорок первом они объединились с другой группой, а в ней были всякие и коммунисты тоже. Но погоди, ведь речь не о Кароле, о тебе. О нем поговорим, когда вернется. Ты не сердишься, что я так выпытываю? Ведь сам начал.

— Спрашивай, Тереза, спрашивай.

— Значит, когда Кароль подбросил тебе этого «Юзефа», ты нигде не состоял, ничего не делал. Ни хорошего, ни плохого, мне думается?

Она умолкла и, дождавшись утвердительного ответа, с явным усилием продолжила разговор. В глубоких бороздках на лбу появились капельки пота, пальцы сжимали колени.

— О том, что «Юзеф» был у вас, никому не сказал?

— Никому.

— И Катажина?

— Катажина тогда вообще не выходила из дому.

— И никто у вас не бывал? Даже отец? В таком случае предать мог только тот, кто либо видел, либо знал. Конечно, в счет принимается только тот, кто вместе с Каролем знал, кому он подбросил этого человека. Кароль мне ничего не говорил. Я не знала. Но поехали дальше. Когда немцы пришли к вам, что говорили?

— Спрашивали, где «Юзеф». Они знали, что он прибыл три дня назад. Говорили: «Юзеф», не называли фамилии.

— Не называли фамилии? А о Кароле не спрашивали? Послушай, Ромек, люди, конечно, разные вещи потом рассказывали, из тюрьмы приходили вести, может, это сплетни, может, правда, если тебе тяжело об этом говорить, не говори.

— Что говорили?

— Да об этой общей камере.

— Это правда, Тереза, только это не была даже обычная камера. Пустая каморка — два метра на два.

— Ну, ладно, ладно. И все расспрашивали о «Юзефе», только о нем. А вы даже не знали, кем он был. Почему ты не сказал… Ну, да, Кароль… пришлось бы выдумывать, что кто-то его привел.

— Да. Я не знал, что с Каролем и что с «Юзефом», впрочем, речь шла о чем-то большем, чтобы вообще ничего не сказать. Ничего. Независимо от того, может ли это кому-нибудь повредить или нет.

— Катажина выдержала.

— Выдержала побои, пытку водой и все остальное. Она рассказывала мне в камере, что упорствовала так потому, что полагала даже, что таким образом спасет меня, поскольку подозревала, что я скрыл от нее свою принадлежность к организации, чтобы ее не впутывать, и что этот Юзеф, понимаешь… Ее швырнули ко мне избитую, растерзанную, и смеялись, что теперь мы можем предаваться любви. Я уложил ее на пиджаке, перевязал клочками рубашки, напоил. Мы много часов пролежали рядом, боясь заговорить. Первые дни я был почти счастлив. Я любил ее, Тереза. Даже параша не омрачала этого счастья. Мы тешились надеждой, что ничего нам не сделают, ничего не докажут. А потом, потом нас начало выворачивать наизнанку. Проболев неделю, я испытывал только жалость и стыд. Была жара, парашу выносили только раз в день…

— Оставь, Ромек. Я хотела только знать, правда ли это. Не нужно подробностей. Потом ее освободили, она уехала в деревню, остальное знаешь. Тебя вывезли. На много лет. О чем ты там думал, что хотел увидеть по возвращении? Скажи, ты не сделал там ничего плохого?

— Нет, Тереза, пожалуй, нет. А что хотел увидеть? А что бы ты хотела сейчас от меня услышать?

— Видишь ли, я все думаю, кто ты, что в тебе есть, кроме усталости, смертельной усталости. Люди здорово изменились, так и ты, вероятно, тоже переменился. Чему-нибудь в Том мире тебя, видимо, научили, как меня или Яна.

— Ах, ты об этом думаешь, партийный товарищ. А что ты, собственно, хочешь сделать?

Тереза поднялась, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, сделала еще несколько ненужных движений, прежде чем сказала:

— У нас говорят: смотри, кто тебя хвалит. Хочешь пойти с этими буржуями, спекулянтами или с Яном и со мной? Это не шутки, Ромек. От этого вопроса никуда не денешься. Ты нигде не был, ничего не делал, ладно, а теперь? В комитете твоя братва Оттуда. Я толковала с ними, говорят: сам придет.

— А кто там? — искренне заинтересовался я.

— Шимон Хольцер, Адам Лясовский.

— Шимон? Он бежал в сорок третьем. Значит, жив. Spanienkampfer, приехал из Франции. Этого хорошо знаю. Лясовский? Адам Лясовский? Не припоминаю.

— А он тебя помнит. Говорил, что благодаря тебе удалось спасти человек двенадцать наших товарищей, много говорил о тебе.

— Разве это не удивительно, Тереза, что столько народа обо мне рассказывает, говорит за меня? Значит, и ты знала обо мне больше, чем я предполагал. Что еще хочешь знать?

Мы так и не договорились в тот день, вопросы Терезы становились все менее точными и существенными, петляли вокруг главной темы, которую она в конце концов оставила. Кем я был в ее глазах? Не знаю. Я улавливал в вопросах Терезы сожаление от того, что я не являюсь человеком соответствующим ее представлениям. Она повторила свой зондаж недели через две, явившись с известием о том/«что скоро состоится открытие памятника Яну Лютаку, в связи с чем создан комитет, в который выбрали и ее. Ян должен быть награжден посмертно, следовательно, мне предстоит получать орден.

Именно по этому делу пришел позднее Шатан, узнавший адрес от Терезы. Он даже не слишком удивился, что Роман Лютак — это я, его случайный знакомый.

— Меня прислал сюда коллектив, — сказал он, — с просьбой, чтобы вы, товарищ, помогли в связи с торжеством. Мы собрали воспоминания, но ребята писать не мастаки, стало быть, надо прочитать и исправить, чтобы, выглядело по — человечески. Когда партийцы узнали, что сын нашего Лютака вернулся и без работы, только абажуры делает, постановили, чтобы вы пришли на завод, а они все вас поддержат. Это велели передать. Вы человек образованный, такого бы в дирекцию, ведь прежние-то поудирали.

— Спасибо. И поблагодарите всех за память. Ну, а как работают станки, те, найденные?

Шатан пустился в длинные, полные технических подробностей, рассуждения, из которых я мало что понял, но вежливо слушал, зная, что это дело его чести.

— Мои станки сильно пострадали, но обещаю, что мы их вылечим. Только их маловато.

Он оставил папку с рукописями и ушел. Я заметил то, что он был более сдержан в выражениях, чем при первой встрече. Его «вы» звучало почти торжественно, и он ни словом не обмолвился о том, что когда-то я представился ему под чужой фамилией и скрыл от него, что являюсь сыном Яна Лютака. Теперь, будучи вместе с Терезой в составе комитета по проведению торжества, он наверняка думал обо мне в категориях весьма лестных, юбилейных, как об унаследовавшем доброе имя и будущем хранителе отцовского ордена.

Я был растерян, события стали развиваться независимо от моей воли, втягивать меня, обступать. Я начал приглядываться к окружающим, задумываться над тем, кем я был для них, хотя бы для обитателей дома, в котором живу. Мне всегда казалось, что они попросту видят во мне человека, вернувшегося Оттуда, но теперь уже я не обольщался, был уверен в том, что обо мне существуют различные мнения и даже ходят легенды, о которых до недавнего времени я и не подозревал. Одна из них должна была звучать так: непоколебимый герой, который перенес чудовищные физические и моральные муки, чтобы не выдать какого-то таинственного конспиратора, какую-то необычайно важную фигуру (несомненно, «Юзефа», подменяли различными знаменитостями) и который после войны отказался сотрудничать с большевиками, несмотря на гнусный шантаж. Другая версия могла быть совершенно противоположной: красный, как и отец и тетка, отдал кровь для раненых красноармейцев и берутовцев, а теперь его будут продвигать наверх. Кто знает, может, для вида абажуры делает, а сам из УБ, чтобы за нами шпионить?

Следовательно, разные люди могли меня считать «своим», и я научился разделять людей, по крайней мере наших жильцов, по политическим взглядам в зависимости от их отношения ко мне, часто выражавшегося только взглядом, тоном, каким здоровались или поведением во время случайной встречи. Единственным исключением была супруга торговца; эта явно видела во мне бывшего любовника, потерявшего голову от отчаяния, что давало ей повод тихо торжествовать. Так, по крайней мере, я считал, ибо не предполагал, чтобы она руководствовалась какими-либо политическими соображениями. Однако мне было известно, что коммерцией эта чета стала заниматься только в годы войны, прибрав к рукам в Варшаве какую-то торговую фирму, и здешний магазин является только ширмой, прикрывающей широкую деятельность мужа. Последний смотрел на меня теперь как на помешанного, снисходительно улыбался, когда мы встречались на лестнице, а порой мне даже казалось, что в его улыбке крылся страх.

Однажды я как обычно зашел в фирму, скупающую абажуры, и не без удивления заметил, что владелец, симпатичный доктор философии, необыкновенно почтителен со мной, называет меня «дражайшим» и не говорит, а держит речь исполненным благоговеен ния шепотом, стоит, склонив голову, словно боится пропустить хотя бы единое мое словечко, и хочет хорошо понять каждое мое выражение, каждую фразу. Он осведомился, знаком ли я с торговцем из нашего дома, и, получив утвердительный ответ, сказал:

— Я вас хорошо понимаю, можете положиться на мое умение хранить тайны. «On parlera de sa gloire sous le chaume bien longtemps»[5], — пропел он. — Это Беранже. Вот деньги, но, пожалуйста, не считайте их авансом за следующую партию товара, а используйте для вашей работы, дражайший. Я всегда к вашим услугам.

— Я вас не понимаю, — пролепетал я смущенно.

— Я не охваченный, — признался он. — Когда за шестьдесят, уже тяжеловато, вы меня понимаете, впрочем, я всегда старался оберегать свою личность, обеспечивать ей максимальную свободу, и все же я всей душой, всей душой, вы понимаете меня без слов.

Он крепко пожал мне руку и отошел, чтобы обслужить клиентов. Посылал мне из-за прилавка сердечные, преданные взгляды. Я был готов предположить, что он свихнулся, но мне хватало своих хлопот, чтобы думать еще и об этом, а именно: кончилась проволока, а поставщик мой уехал на западные земли и не вернулся, а другого у меня не было. Но тут мелькнула здравая мысль: где — где, а на заводе имени Яна Лютака проволоки навалом, стоит только потолковать с Шатаном. Я позвонил на завод и договорился с ним о встрече в том самом заведении, где мы беседовали впервые. Идя на встречу, я осмотрел уже почти готовый памятник. Это была необработанная гранитная глыба, вздымаемая двумя руками, как бы вырастающими из-под земли. На граните как раз вырубали надпись. Невольно вспомнились строки Мицкевича: «Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой! С нами ринься на путь окрыленный!..»

«Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой!.. Друзья младые! Вставайте разом! Счастье всех — наша цель и дело… Блажен и тот на дороге ранней, чье рухнет в битве юное тело, другим оно служит ступенью в брани… Друзья младые! Вставайте смело! Здравствуй, ранняя зорька свободы! Солнце спасенья грядет за тобою!»[6] — припоминал я вразнобой, но не только слова. Они вызывали картину за картиной из дремлющей памяти. Вот я на кухне читаю «Оду» отцу, который с книгой в руках экзаменует меня и, переспрашивая, сам учит ее наизусть. Вот отец на именинах декламирует «Оду» деревянным голосом первоклассника, но пылко и растроганно. Вот смертельно больной великий артист поднимается с нар и декламирует «Оду», чтобы заглушить стук снаружи, где бросают в грузовик тела казненных, и громкий счет сгрудившихся у завешенного окна: сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…

«Красивый памятник, — думал я, стоя на пустыре возле завода, — красивый, идея хорошая», — думал, чтобы оттеснить воспоминания. Напрягая зрение, заставлял себя интересоваться мельчайшими деталями, бетонной плитой, разрытой землей (видимо, посадят деревья, лучше всего тополя, они быстро растут), работой каменотеса, вырубающего надпись (Польской партии…), детьми, собравшимися на пустыре. Наконец сдался. Лучше уйти, заняться делами.

Шатан уже ждал меня за столиком, с кружкой пива. Внимательно выслушал мою просьбу и сказал:

— Вы меня не подводите, не искушайте, ничего не выйдет. Проволока государственная — только это и могу сказать. Интересно, кто вам поручил проверить Шатана? Может, сами хотели убедиться, каков он? Но у Шатана чистые руки. — Он протянул их, с гордостью показывая ладони и короткие пальцы. — Передайте это кому следует.


«Дерево даёт плоды» Тадеуша Голуя | Дерево дает плоды | cледующая глава