home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



IV

Я поднялся на трибуну. День был погожий, сентябрьский легкий ветер теребил портреты над первыми рядами. Я подсчитал: семнадцать портретов Сталина покачивали огромными головами над толпой, заслоняя портреты других вождей. Юнцы в голубых рубашках, юнцы в белых рубашках, красные стяги, транспаранты, мундиры, такие же самые, как до войны, дети с флажками, «Да здравствует мир!», «Национальный фронт», «Слава погибшим!», голуби в небе, то черные, то серебристо — белые, толпа…

Тереза вела меня за руку, побледневшая от волнения. Ее завитые ради праздника волосы походили на парик: она то и дело к ним притрагивалась. Вдруг кто-то обнял меня и поцеловал в щеку, прежде, чем я успел рассмотреть лицо.

— Старина, старина, — шептал он мне на ухо, не выпуская из объятий. Я заметил только, что человек этот в одежде из армейского сукна и курит крепкие сигареты. Позади него я видел улыбающиеся лица мужчин, собравшихся на трибунах, незнакомые, расплывчатые. Наконец объятия расслабились, и я увидел Шимона Хольцера во всей красе, только черная кудрявая шевелюра немного меняла его.

— Ромек, старина, как поживаешь? — кричал он. — Наконец-то. Я бы еще больший памятник воздвиг, чтобы только вытащить тебя из норы. Идем, я тебя представлю, идем.

Мы протиснулись к стоящей у микрофона группе, и спустя мгновение я услышал:

— Это Роман Лютак. Первый секретарь. Воевода. Роман Лютак. Президент города. Роман Лютак. А мы познакомились еще Там… Полковник. Товарищ Лобзовский, вы знакомы?

Лобзовский стоял с редактором, на этот раз одетым в коричневый штатский костюм. Они поздоровались со мной довольно холодно.

— Скоро должен приехать некто вам известный, — сказал мне Лобзовский. — Вы выступаете пятым.

Я кивнул. Мне казалось, что все на меня смотрят, несколько тысяч человек следит за каждым моим движением, ноги отяжелели, тело деревенело.

— Волнуешься? — спросила Тереза. — Не бойся, скоро начнем. Ждут кого-то из Варшавы.

— Должны были уже давно приехать, — сказал Шимон. — Почему их до сих пор нет? Звонили по вэчэ, что все в ажуре. Почему не в ажуре? Могло что-нибудь случиться по дороге. Что случилось? Могло быть нападение, авария.

Он взглянул на огромные ручные часы с черным циферблатом, поморщился, поискал глазами Шатана и протиснулся к нему. Немного погодя городской оркестр заиграл попурри из маршей, толпа неторопливо задвигалась, люди расходились, усаживались, расстелив на земле газеты, группы перемешивались, послышался громкий гомон, мной овладела внезапная досада, я поглядывал на памятник, закрытый красной материей, на юнцов, стоящих подле него в карауле, словно из опасения, что монумент могут осквернить. Поведение толпы казалось оскорбительным и обидным. Тереза все сильнее бледнела, трибуну охватила тревога. Наконец подъехали два автомобиля, остановились позади трибуны, и оркестр заиграл гимн. Толпа сосредоточилась, люди слушали, стоя навытяжку, даже портреты Сталина, Ленина, Маркса и Энгельса выпрямились и замерли. Шатан с бумагой в руке присматривал за микрофоном, подавая знаки свободной рукой дирижеру и рабочим — дружинникам. Я загляделся на него и не обратил внимания на новых гостей, приехавших на машинах, однако знал, что это те, из Варшавы. За моей спиной послышался гул дружеских приветствий, я различил в нем голоса Шимона и Терезы. Оркестр замолк, и Шатан начал читать по бумажке свое вступительное слово, одновременно кто-то потянул меня за рукав и подтолкнул к мужчине в габардиновом пальтишке. Я машинально протянул руку и, лишь пожав ее, поднял глаза.

— Юзеф! — воскликнул я изумленно.

— Это я, — шепнул он. — Потом поговорим.

«Юзеф», в этом не могло быть никаких сомнений.

Я сразу узнал это мясистое лицо с отвислыми щеками и глубокими глазницами. Левая рука его была забинтована и покоилась на импровизированной перевязи из серого шарфа, на пальто темнели следы крови.

— Отойдите, — шепнул мне человек в синем костюме, становясь рядом с «Юзефом», который уже беседовал с секретарями.

— Теперь от имени Центрального Комитета выступит товарищ Мариан Корбацкий, — крикнул Шатан. — Товарищи, товарищ Корбацкий до войны действовал в нашем городе, работал на нашем заводе по молодежной линии, а в конце оккупации был секретарем нашего округа…

Он прервался на мгновение, чтобы прочесть переданную ему записку.

— Товарищи! Товарищ Корбацкий по пути сюда подвергся нападению, он ранен.

«Значит, «Юзефа» зовут Мариан Корбацкий, он в ЦК, — лихорадочно думал я. — Что я ему скажу? Что он знает обо мне? Да, это тот самый голос, ровный и усталый, голос из настоящего и из прошлого».

— …Нас было немного; убиваемые немецкими фашистами, убиваемые польской реакцией, осуждаемые и предаваемые анафеме отечественной буржуазией мы, только мы представили народу справедливую программу. («Я очень устал, охотнее всего лег бы спать, но разрешите задать всего один вопрос: «Вы не ожидаете никаких визитов?») Кем был товарищ Лютак, кем были товарищи из заводского комитета партии, отдавшие свою жизнь за Народную Польшу? Ян Лютак пришел в ППР, ибо сказал себе: все это уже было, что провозглашают другие, все уже побывали у власти, а теперь одни поддерживают других, чтобы снова дорваться до кормила; именно то, в чем обвиняют ППР ее враги, и является правильным, после войны надо будет все в корне изменить. Ян Лютак знал, что наша партия, товарищи, всегда говорит людям правду, порой горькую, но правду… («Это хорошо, что вы не спрашиваете, кто я такой… Сейчас плохо знать слишком много. Вы не дружите с Каролем? Это ваш двоюродный брат. Он производит впечатление отважного человека».)

Мы победили, но это еще не окончательная победа, товарищи. Враг разбит, но не уничтожен. Это он стрелял из-за угла в крестьян, берущих господскую землю, это он морит голодом города, это он делает ставку на третью мировую войну и сеет тревогу, это он хочет развязать гражданскую войну, это он стравливает и подзуживает. Но терпит одно поражение за другим. Вы знаете, что в Потсдаме… («Не могу больше выдержать, никто не является, а это странно. Сегодня — пойду и сам проверю. Не возражайте, так надо. Дайте мне только на время какое-нибудь пальто и шляпу. Поеду на извозчике, к тому же это недалеко».)

— Слушай, — сказала Катажина, когда я сообщил ей, что «Юзеф» хочет уйти, — я боюсь. Он выйдет, а вдруг его подкарауливают где-нибудь на улице. Подведет заодно и нас. Ох, уж этот Кароль! Мог бы, по крайней мере, сначала посоветоваться с нами. Я могла бы, например, отвезти «Юзефа» в деревню, к отцу. Как ты думаешь, кто он?

— Понятия не имею; С виду интеллигентный, но ведь Кароль сказал только, что его препоручили ему час назад.

— Почему не спрятал «Юзефа» у себя?

— Не знаю. Очевидно, была какая-нибудь причина, может, ждал обыска или, как это говорят, сам погорел. Сегодня он должен прийти, тогда все выяснится.

Корбацкий еще держал речь, ко я уже ке слышал, так как я запутался в фактах и оценках, уяснив лишь то, что новое правительство объявит Еыборы, что страна разорена, что необходимы мир и созидательный труд всех поляков. Корбацкий, наверное, говорил интересные вещи, поскольку толпа слушала молча, однако мне было скучно. Я думал все время о «Юзефе», а не о Мариане Корбацком. После него выступал кто-то из воеводского комитета, а потом представитель заводской молодежи. Когда раздался голос Шатана, который предоставил мне слово, я оцепенел, и, если бы меня не толкнули к микрофону, не смог бы сдвинуться с места. Я боязливо выдавил первую фразу, написанную на бумажке, не решаясь взглянуть в лицо толпы.

— Глядя на памятник, я подумал, что люди не умирают так, как нам представляется, не покидают нас навсегда, — говорил я. — Остаются после них не только воспоминания, цветы на могиле, траурные годовщины. Они живут среди нас в своих мыслях и свершеньях. Мой отец присутствует здесь…

Я читал текст, великолепно составленный Лобзовским, до тех пор, пока мой взгляд не упал на забинтованную руку «Юзефа». Я уже собирался прочитать фразу Лобзовского о том, что основной гарантией победы является единый фронт трудящихся, но эта картина вдруг, не знаю почему, взбудоражила меня, и я, отбросив бумажку, сказал:

— Я вернулся Оттуда, где ежедневно убивали ты сячи женщин, мужчин и детей, где человек был ничем, где людей продавали на заводы, как рабов. Кто говорит о войне, тот хочет возврата тех времен. Мы знаем, что такое война, страдание и голод. Мы больше их не хотим…

Меня прервали, из толпы раздались крики: «Не хотим!», «Долой убийц!», «Не хотим!». Я поклонился и уступил место воеводе, который, подождав немного, прочитал указ о посмертном награждении отца орденом. И вручил его мне в красной коробочке. «Юзеф» спустился с трибуны и дернул за шнур, придерживающий покров на памятнике. Показалась гранитная глыба, оркестр заиграл «Интернационал», делегации начали возлагать венки и букеты цветов.

Тереза плакала. Я обнял ее, отвел в сторону, но здесь как раз проходили знаменосцы и делегации с фабрик; люди приостанавливались, глазели на нас, полные впечатлений, но все еще не насытившиеся ими, перешептывались и неохотно расходились.

Подбежал Шатан, пожал руку.

— Прекрасно, — сказал он. — Товарищ Корбацкий просил, чтобы вы обязательно были у нас! Не забудьте! Есть приглашение?

Я показал ему пригласительный билет с текстом, напечатанным красной краской.

После осмотра завода нас провели в красный уголок. Я уселся за длинным столом рядом с «Юзефом», изумленно рассматривая уложенные веночками темно — красные ломтики колбасы, бутылки с водкой, белый хлеб.

— У нас свое подсобное хозяйство, — пояснил Шатан. — Свинарник, скотный двор, парники, большой огород.

— Карточки надо давать только рабочим, это и будет социализм, но вы социализма стыдитесь, — бурчал седовласый мужчина, сидевший напротив «Юзефа».

После нескольких тостов «Юзеф» обратился ко мне.

— Пожалуй, я должен вам кое-что объяснить, хотя еще немного, и до этого бы не дошло. — Он пошевелил раненой рукой. — Нас обстреляли на шоссе за Кельцами, охрана открыла огонь, но я понял, что в этих условиях — мы ехали через лес — боя принимать нельзя. Мы удрали с двумя ранеными… Но вернемся к прошлому: тогда мне тоже пришлось удирать. Дом окружили, я бежал через чердак, потом садами. Нас было двое. Второй, молодой человек, знал Кароля, а поскольку это случилось в том же районе, где жил Кароль, парень оставил меня в пустом сарае, а сам пошел к нему. Но Кароль не мог меня спрятать у себя, не помню уже, что он тогда сказал, нечто, во всяком случае, весьма убедительное, короче, мне пришлось решать самому. Парня я немедленно послал к нашим, чтобы их предостеречь, а Кароля попросил подыскать мне убежище на нейтральной почве, разумеется, безопасное. Ему пришли в голову вы. «Тихие, надежные», — сказал он. Мы договорились, что Кароль придет через два — три дня, впрочем, раньше он не мог. Если бы он пришел, я послал бы его к моему товарищу, поскольку они были знакомы. Но он не явился. Мне пришлось пойти самому, вас я не имел права подвергать опасности, к тому же я ожидал самого страшного — массовых арестов, потери связей. Я всего несколько дней назад приехал из Варшавы и почти не имел их. Предположения оказались правильными. Арестовали всех прямо на квартирах, накрыли, как птенцов в гнезде, пока я находился у вас. Но этим дело не кончилось. Я и сам попался, причем совершенно случайно, во время облавы. Нас заперли в школе, собирались вывезти на принудительные работы. К счастью, гестапо не искало меня среди задержанных полицией… Я бежал из эшелона и вернулся в Варшаву, ничего не зная о вас. Но это была громкая история, слишком громкая, мои дорогие, потому дошла и до меня. Поздновато, конечно, но дошла. Она-то и привела меня к вашему отцу, у которого я намеревался узнать подробности, когда принял здешний округ, а остальное вам уже известно.

— Значит, кроме Кароля, никто не знал, где вы намеревались скрываться?

— Никто.

— Тогда я не понимаю, откуда они об этом узнали. Предположим, что они шли по следу, следили за вами, но в таком случае нагрянули бы в первый же день и наверняка не дали бы вам безнаказанно покинуть дом.

— Конечно. Знали об этом четверо: Кароль, я, вы и ваша жена, но возможно, что кто-нибудь из этой четверки проболтался кому-то еще. Кароля нет, никто не знает, что с ним, значит, этого, пожалуй, уже не выяснишь. Но если он не сказал даже матери, кому мог сказать? Кроме того, он не знал, кто я, мог лишь догадываться. Ну, ладно, главное, что мы живы, А как ваша жена?

Я не ответил. «Юзеф» не настаивал. К нему обратился кто-то сидевший напротив, и разговор прервался.

— Я пью за здоровье Романа Лютака, — сказал Шимон Хольцер, вставая и поднимая баночку из-под горчицы.

— Товарищи, silence, я хочу сказать, что именно ему обязан жизнью. А почему я уцелел только благодаря ему? Потому, что Роман Лютак помог мне бежать, взял в свою команду, дал возможность уйти и спрятаться, отвлек стражников. Да здравствует Роман Лютак!

Мне пришлось подняться, так как все встали и затянули «Сто лет». После тоста и здравицы все бросились меня целовать и обнимать, даже официальные лица поддались порыву всеобщей сердечности.

— Скажи, — советовала Тереза. — Они ждут, чтобы ты что-нибудь сказал.

— Я вижу, товарищи, что тут немало спасенных Романом Лютаком, ведь и я принадлежу к ним, — проговорил «Юзеф».

— И я! — крикнул кто-то от дверей, протискиваясь сквозь толпу рабочих.

Я не знал этого человека, во всяком случае, не узнал. Невероятность ситуации вызвала подозрения, на лицах появились улыбки. Но незнакомец, подойдя к столу, твердо повторил, что обязан мне жизнью.

— Товарищ Лясовский, — тихо бросил кто-то. — Вы что?

Значит, он тоже Оттуда. Припомнились мне слова Терезы о каком-то Антонии Лясовском из комитета, который меня знает. Мужчина средних лет, с обыкновенным, не запоминающимся лицом долго смотрел на меня в молчании, прежде чем заговорить:

— Тогда вам кос сломали и зубы выбили, помните? Мы вместе сидели в бункере, несколько человек из организации и вы. Мы были новичками, дрогнули после нескольких допросов, и тут привели вас. Несколько дней нас оставляли в покое, а вас вызывали ежедневно. А потом истерзанного бросали в камеру. Но вы твердили одно: надо выдержать. Мы стыдились своей слабости. Вы рассказали нам тогда историю, правда, совершенно невероятную, но она очень помогла, и мы тоже стисчули зубы, никто из нас не раскололся. Помните?

— Помню. Но я не собирался… не знал, что вы дрогнули. Рассказал ради того, чтобы взбодрить себя. Даю слово. Это было после побега Шимона, меня подозревали. А что касается носа, то его испортили раньше, в сорок втором.

— Не рассказывайте! Я же помню, как вам его перебили.

— Ошибаетесь, он был перебит в сорок втором. Тогда, может, просто кровь текла, но перебили его в сорок втором.

Люди разбрелись по своим местам к столу, снова усилился гомон.

— Откровенно говоря, мы ждали, что вы придете в комитет, — продолжал Лясовский. — Вы же не враждебный элемент, сбой.

— Почему он еще не пришел? — отозвался Шимон. — Не питает доверия. Не доверяет? Тогда следует потолхсовать с ним по — дружески.

— Он не ребенок, чтобы с ним цацкаться, — фыркнул Лясовский. — Твердый мужик, такие нам теперь нужны.

— Умные нам нужны, а не твердые, — возразил Шимон. — А он разве умный? Абажуры делает из проволоки и бумаги, разве это умный?

— Частная инициатива?! Возмутительно, Лютак, вы что? Частная инициатива?! Шимон по специальности сапожник, я слесарь, веселенькое было бы дело, если бы мы сейчас пооткрывали частные мастерские. А об отце вы подумали? Как бы он посмотрел на то, что вы занялись надомничеством, когда революция в опасности, когда льется кровь. Дружище! До абажуров ли сейчас! Абсурд!

Он сыпал аргументами, кипятился, но я чувствовал, что он говорит искренне и озабоченность его не наигранная. Когда его отозвали, появился Лобзовский.

— Послушайте, странные вещи, из вас здесь героя делают, но я буду откровенен. Вы ведь находитесь по ту сторону баррикады, верно? Это вы информировали Лондон о том, что мы якобы вас шантажируем, — я имею в виду дело со статьей. У вас могут быть неприятности. Я говорю это доверительно, мне вас жаль.

— Я никого не информировал и не виноват, что Би — Би — Си что-то наболтало.

— Следовательно, вы знаете, что об этом говорили по радио?

— Знаю. А что тут плохого?

Лобзовский неприятно усмехнулся, налил себе водки и облизал край стопки.

— Вы беседовали с Лясовским, он должен был вам сказать, чем это пахнет.

— А какое дело до этого Лясовскому?

— Он именно по «этой» части.

Я встал и подошел к Лясовскому, который подсел к седому военному.

— На пару слов, — сказал я, и, когда он встал, увлек его в сторону, к окну, и изложил всю историю.

— Ясно, — сказал он, — и даже любопытно. Как фамилии этой контры?

Он записал их на бумажке, заметив, что это очень ценные сведения.

— А в Лондон сообщил кто-нибудь из газеты. У них там есть ненадежные элементы. Хорошо, что рассказали, как это было, спасибо.

Он пожал мне руку и вернулся к прерванному разговору. Я еще некоторое время постоял у окна, втягивая в легкие бодрящий воздух, украдкой наблюдая за собравшимися и прислушиваясь к монотонному гомону. К счастью, обо мне забыли, я мог побыть один, однако одиночество это отнюдь не радовало. Я осознавал свою сопричастность с жизнью этих людей и что прошлое, от которого хотел отказаться, сильнее меня. Сегодня я не старался защищаться от него, хоть и мог сказать, что все выглядело совершенно иначе и определялось стечением обстоятельств, а не сознательными действиями — как в деле с «Юзефом», так и с Шимоном и Лясовским. Кого я тогда спасал, как не себя самого! Кого сохранял, как не самого себя!

Мы возвращались домой вместе с Терезой, обмениваясь впечатлениями, я оценивал всех участников торжества, учился мне неведомому партийному языку.

— Ты знаешь, я убеждена, что Кароль скоро вернется. Столько довелось повидать необыкновенного, что уже нет и тени сомнения. Кароля тогда, конечно, арестовали, возможно, с фальшивыми документами, поэтому и не пришли к нам домой, а его вывезли. Об одном жалею, что сегодня его не было.

Дворник ждал нас в подъезде.

— Вы уже знаете? Забрали жильцов с третьего этажа, обоих, только что уехали. Товару выгребли на целое состояние. Людям есть нечего, а такие, кто бы подумал, на жратве сидят. Одного сахару было три мешка.

Лясовский поторопился. Когда он это успел? Я боялся взглянуть дворнику в глаза, чтобы тот не догадался, что я виновник ареста. Хоть я и ничего не сказал Терезе о беседе с Лясовским, та все же о чем-то догадывалась, ибо уже в квартире заметила как бы про себя:

— Человек обязан принимать трудные решения, хоть это порой и неприятно. А он действительно, как ты говорил, радовался, что наших бьют?

— Да, Тереза.

— Жаль только, что в эту историю замешана бабенка. Это портит дело. Что бы приготовить на ужин? Оладьи на постном масле хочешь?

Я не любил растительного масла, от него меня мутило, но есть оладьи согласился. Я согласился бы на все, как человек, осознающий свою вину и стремящийся предотвратить какой бы то ни было разговор о ней.

Ночью я попытался взяться за работу, но сломались лучшие кусачки, затем вскоре погас свет во всем квартале. Я зажег свечу, тени проволочных скелетов причудливо преломились на сводчатом потолке. Пошел дождь. «Пора уже подумать о зиме, — решил я. — Купить угля, отремонтировать печку. Но все равно на чердаке будет холодно. А если вернется Кароль?»

Я обосновался здесь, ке думая о хозяине комнатушки, как устраивался всюду в минувшие годы, в первые же дни сооружая себе логово, создавая хитроумные тайники, где можно было спрятать хлеб и нож, и вычищая отведенный мне угол или нору.

Я был убежден, что предал именно Кароль; меня устраивало, что его нет, что он не возвращается, я не желал ни его возвращения, ни выяснения сути дела, ни возмездия, хотя, если соответствовало правде то, что он был предателем, я, по крайней мере, узнал бы виновника всех моих до чего же бессмысленных страданий.

Похолодало. Я открыл дверцу печурки, сунул туда письма Катажины, альбомы, обрезки картона и поджег. Полыхнуло багровое пламя, одарив минутным теплом, затрещало железо, но вскоре все смолкло, только комары пищали в комнатушке. Я старательно постелил койку и лег, не гася свечи, словно кого-то ждал. Но в доме царила сонная тишина. Впервые мне стало не по себе, докучала эта тишина и спокойствие, и я даже раздумывал, не спуститься ли к Терезе, но жаль было будить ее, ведь она вставала в шесть часов и наверняка была утомлена торжествами. Вдруг почудилось, что кто-то поднимается по лестнице на чердак, останавливается у дверей и запирает их снаружи на замок. Я вскочил с койки и бросился проверять. Никого не было, замок висел на своем месте.

V

Я преуспел благодаря Шимону, который самолично подыскал квартиру для меня и Терезы, очевидно, сочтя, что Лютаки не должны ютиться в пригороде, а может и получив такое распоряжение после недавнего торжества. Признаться, я радовался этой перемене в отличие от Терезы, которая с сожалением покидала старое пепелище, где провела тридцать лет жизни. Я радовался, ибо с некоторых пор комнатушка на чердаке казалась мне призрачной.

Новую квартиру нам дали в вилле у подножия Сальваторской горы, а самое главное — она была полностью обставлена, так как ее реквизировали у бывшего агента гестапо. Тереза заняла комнату с кух ней, — я — вторую, отдельную. Ей пришлось взять на несколько дней отпуск, чтобы переставить мебель, порадоваться полным ящикам комода и содержимым буфета, прибраться и составить полный реестр имущества и выдать расписку в его получении.

Однако перемена была настолько внезапной и разительной, что мы не могли привыкнуть к новой обстановке и долго чувствовали себя точно в гостях у людей, уехавших в отпуск или путешествие. Мы натыкались на мебель, боялись повредить ее, поцарапать, сдували мельчайшие пылинки, вытирали каждую каплю воды на паркете, когда же Тереза принесла из сада цветы, то поставили их на окне в кухне, чтобы не испортить полировку стола. Первую ночь мы не спали, несмотря на удобные кушетки и крахмальные простыни. Тереза непрерывно находила себе какую-нибудь работу то в ванной, то в кухне, и я подозревал, что ее немного тревожит никель, эмаль, паркет, кафель и белый холодильник марки «Юнкере».

Шимон навестил нас, чтобы помочь уладить формальности, а поскольку он явился с бутылкой сливовицы, мы достойно отметили новоселье.

— У тебя легкая рука, — сказал он. — Благодаря тебе ликвидировали штаб. Какой штаб ликвидирован? Самый главный штаб подполья в воеводстве.

— Какого подполья?

— «Свобода и независимость», лондонцы. У доктора, который торговал абажурами, — ну и нюх у тебя, старина, — весь архив накрыли, да еще какой архив.

— Я ничего об этом не знал, Шимон. Удивительно. Происходят всякие вещи, важные вещи, якобы благодаря мне и в то же время помимо меня. Все, что я сделал, собственно, не имело смысла, повода… Не знаю, понимаешь ли ты, но я мог бы привести целый перечень. Это ужасно, тем более ужасно, что все имеет какие-то непреднамеренные последствия. Я вовсе бы не удивился, если бы, например, нашлись люди, которые бы не хвалили меня, а только обвиняли. Наверняка есть и такие. Одни из-за меня спаслись, другие, возможно, погибли.

— Смотря кто. Ты помог Шимону бежать. Шимон был в лесу, стрелял, убивал. И тех, кого он убил, мог убквать благодаря Роману Лютаку. Переживаешь, что вдовы жандармов и эсэсовцев смогут тебя обвинять? Все зависит от того, кто кого, разумеется. Если бы пан доктор, торговавший абажурами, узнал, что раскусил его ты, то перед смертью кричал бы: «Меня убил Лютак!» Он-то наверняка пойдет в расход. Но все они не могут и не будут кричать!

— Не в том дело, что они могут. И не в них, Шимон. Мне это трудно выразить, но пойми: ты был в Испании, в лагерях, в лесу и знаешь, за что, зачем, почему, у тебя были основания, свои основания, а у меня нет. Дьявольское свинство!

— Свинство, — согласился Шимон. — А ты, глупый человек, умереть мне на этом месте, переживаешь, вместо того чтобы придумать, как избавиться от переживаний. Такая биография, такая прекрасная биография, и вдруг — дерьмо. Абажуры!

Я махнул рукой. Уже давно не сделал ни одной штуки, не было проволоки, не хотелось уже искать поставщиков и покупателей, впрочем, сам понимал, что это неудобно, что мое надомничество оскорбляет нечто связанное с моим именем. Но я ни с кем не делился своими сомнениями. Жизнь готовила сплошные неожиданности, а последнее известие, что я снова невольно совершил доблестный поступок, вынуждало призадуматься о себе. Я был благодарен Шимону за разговор, но и в его отношении ко мне не все было ясно. Правда, мы познакомились еще Там, но не дружили, все дело с побегом провернул кто-то другой, откуда же взялись дружеские и сердечные чувства? Я догадывался откуда. Шимон слишком часто рассказывал о своем побеге, был слишком счастлив на воле, чтобы не возвращаться мысленно к человеку, при поддержке которого обрел свободу. Когда партизанил, в сознании его возник образ Романа Лютака, не имевший ничего общего с подлинным, а после освобождения заиграл еще более яркими красками, когда Шимону стало известно о том, что уготовила мне судьба в самом начале. Тот, кто столько перенес, непременно был достоин, по мнению Шимона, такой судьбы. Я не чувствовал себя достойным ни пыток, ни того чудовищного времени, которое я провел в камере с Катажиной, ни лагерных лет. Это было, как говаривали немцы, «umsonst» — ни к чему. А все-таки не хотелось беспрестанно делать никчемные шаги, особенно с тех пор, как я осознал, что они чреваты непредвиденными последствиями, обрушивающимися нааменя. Но что же я должен был делать? На этот вопрос Шимон не мог ответить, улыбался чуточку конфузливо, чуточку иронически и, казалось, не желал, не мог говорить об этом всерьез, с глазу на глаз, заранее полагая, что подобные темы вообще не годятся для разговора. Я не настаивал с непривычки к диалогам о самом себе, а те, которые я вел в последнее время, были в духе ребяческих исповедей, которыми обмениваются школьники, лживых и оставляющих неприятный осадок. Выражение лица Шимона говорило: «Не дури, ты сам обязан до этого дойти». Если бы я хоть знал как! Путем размышлений. На это не хватило бы сил.

Я оказался в затруднении, которым сопровождается отказ от прежних взглядов без выбора новых, причем известную роль играла здесь и перемена обстановки, квартиры. Меня окунули в действительность, которая требовала, по крайней мере, перемены образа жизни. «Вот теперь начнется жизнь», — припомнилось мне высказывание Катажины, провозглашенное ею, когда мы вступали во владение нашего семейного гнезда. Тогда я тоже испытывал внутреннюю потребность «начать сызнова», лишь с той разницей, что без тревог и душевного смятения.

Я не предполагал, что мебель — глубокое кресло с прибитым снизу инвентарным номером НСДАП[7], диван, шкаф, — способны возбуждать тревогу, а она тревожила самым фактом своего существования. Я подсмеивался над Терезой, которая еще явно сомневалась в реальности нового приобретения, а сам, вопреки тому, что радовала перемена к лучшему, порой задавался вопросом, имеет ли она смысл, не является ли вся эта мебель жалкой и смешной, словно боялся стать ее рабом. Вдобавок мне недоставало привычной работы, следовательно, времени было с избытком, чтобы тратить его на пустопорожние раздумья. Пожалуй, именно это и представляло наибольшее зло.

Я бесцельно слонялся по квартире, останавливался перед зеркалом, ощупывал лицо, скалил зубы и корчил рожи. Ходил за покупками, чистил картошку, мыл посуду, проветривал простыни и одеяла на балконе, драил наждаком дверные ручки, прочищал калориферы, выстригал продовольственные карточки в соответствии с нашими дневными потребностями и скалывал талоны, наконец — штудировал газеты, систематически выписывая из них различные сведения: о правительстве, партии, международных делах, экономике Германии. Владелец квартиры, вероятно, был до войны страховым агентом, прежде чем сделался агентом гестапо, так как я нашел в комоде пачки полисов, напечатанных на меловой бумаге. Именно чистые оборотные их стороны подсказали мне мысль вести заметки и заняться самообразованием — великолепная белая бумага попросту требовала, чтобы ее использовали. Начиная свои исследования, я не задумывался об их прикладной стороне, но вскоре пришел к выводу, что они пригодятся. Я знал так мало, так мало.

Следовательно, день у меня был словно бы занят, однако возня, которой еще недавно вполне хватало, чтобы целиком предаваться ей, теперь не удовлетворяла меня, ибо я проникся убеждением, что уже перерос ее, смотрю на нее с высоты собственной персоны. Ничего подобного Там я не испытывал. Там между мной и моей работой царило полнейшее согласие.

— Тебя что-то гнетет, Ромек, — заметила как-то Тереза. — Осунулся. Что с тобой?

— Ничего особенного. Мне кажется, что у меня слишком много свободного времени.

— А ты уже отдохнул? О работе не беспокойся, скажи только, какую хочешь. Сегодня вечером у меня собрание, затянется допоздна. Не леди меня, ужинай один.

— Какое еще собрание? Что вы на этих собраниях делаете? Мир спасаете?

— Спасаем-таки, если тебе угодно. Сегодня директора будем вывозить на тачке, уж больно зазнался, все развалил начисто, производительность хромает, а он… Ну, посмотрим. Будет трудновато, вуереновцы мешают.

Я обрадовался, так как знал, что такое ВРН, пригодилось изучение газет.

— На моей фабрике не будет борделя, — сказала Тереза. — На той неделе не выдавали зарплату, в прошлом месяце привезли гнилое полотно, в руках разлезалось, с мая простаивает агрегат, и не ремонтируют.

— Ты все это принимаешь к сердцу?

Она смотрела на меня так, словно не расслышала вопроса.

— В декабре будет съезд партии, — сказала Тереза как бы про себя. — Меня выдвигают в делегаты. Я им там скажу в Варшаве, что думаю. Даже печень болит от всего этого.

Она схватилась за живот. Ну как же я мог морочить голову Терезе своими сомнениями, при ее больной печени, в преддверии партийного съезда. Негоже было.

В тот день я долго ждал возвращения тетушки, но к полуночи забеспокоился не на шутку, наконец оделся и пошел на фабрику. Ворота были уже заперты, собрание давно кончилось, охранник ничего не знал о Терезе. Еще раз проверил дома: не пришла. Снова вышел, на этот раз в комиссариат милиции. Оттуда позвонили в городскую комендатуру и на станцию «Скорой помощи». Тереза была уже в клинике, подстрелили ее на улице, ранили в живот.

Дежурный врач не обещал ничего утешительного. Тереза получила три пули. Меня к ней не пустили. Милицейский капрал, сидевший в коридоре у изолятора, сказал:

— Бандиты ее отделали. Подстерегали.

— Но почему? Господи, почему?

Он пожал плечами. Осведомленность такого рода не входила в его компетенцию. Я ждал в дежурке, сам не знаю — чего и кого, пока не приехал Лясовский с двумя штатскими. Мы вошли вместе в изолятор, где одиноко лежала Тереза. Уже прооперированная, без сознания. Подле нее сидела сестра, держа руку на пульсе.

— Полагаю, сделали все, что было возможно, — сказал Лясовский. — Лишь бы пришла в сознание, чтобы могла сказать — кто. Ведь она должна была их видеть, стреляли в упор, спереди. Хорошо, что вы здесь, может, что-нибудь знаете? Ведь живете вместе. Видели ее перед собранием?

— Конечно. Перед уходом говорила, что будет трудновато, собрание затянется допоздна.

— Говорите, говорите.

Осторожно, чтобы ни в чем не переборщить, я рассказал о нашем разговоре, не веря, однако, что следы ведут на фабрику.

— Ничего у нее не взяли. В сумочке были деньги, следовательно, не разбойное нападение, — вслух размышлял Лясовский. — Надо поприжать фабричных, может, что-либо знают. Она не получала какого-нибудь приговора или анонимного письма на этих днях?

— Нет, ведь сказала бы.

— Могла скрыть. Поедем к вам, посмотрим.

— Я предпочел бы остаться.

— Оставайтесь. Один из наших тоже останется, на тот случай, если придет в сознание.

Лясовский уехал, я остался вместе с офицером органов безопасности в кабинете дежурного врача. Мы пили растворимый кофе и слушали разглагольствования хирурга на медицинские темы, который должен был говорить, чтобы не заснуть за столом. Он принимал меня за сына Терезы и поэтому пытался развлечь, с трудом сочиняя больничные истории и происшествия. Я понял только, что состояние Терезы весьма тяжелое из-за внутреннего кровоизлияния и повреждения ряда органов, однако не следует терять надежды. Меня не волновали тогда ни напавшие на нее преступники, ни исход следствия, которое вел Лясовский, я думал только о ней, о Терезе. За последние годы я привык к смерти, она не производила на меня почти никакого впечатления, но это было Там, где именно смерть должна была являться смыслом всего. Теперь же смерть Терезы, представлялась чудовищно нелепой.

Лясовский позвонил из управления безопасности, расспрашивал о состоянии раненой.

•— Требует любой ценой сохранить ей жизнь или хотя бы привести в сознание, — объявил хирург. — Пойду посмотрю.

Он прихватил с собой какие-то ампулы и вышел. Офицер, который также переговорил по телефону с Лясовским, оставшись со мной вдвоем, осторожно произнес:

— Шеф устроит бучу. Скажите, вы не хотели бы пройтись? Мне не приказано задержать вас, вы свободны.

— Не понимаю.

— А я понимаю, этого достаточно. Это вы информировали о подпольном штабе, верно? Собственно, сделали это случайно, бессознательно, потому что вы не доносчик по призванию. Наверняка вам где-то пришлось доказывать, что это сделали не вы, а, скажем, Тереза Лютак? Поэтому ее и убрали.

— Что вы говорите! Чистейший вздор! Кому я должен был отчитываться в своих поступках и чего ради покушаться на жизнь Терезы? Она — единственный близкий мне человек.

— Это не аргумент. Человеку ближе его шкура, чем рубашка. Для кого вы делали шпионские записи? Сегодня их нашли в вашей комнате.

— Шпионские записи?

— А как же иначе назвать списки государственных деятелей, организационные схемы, статистические выкладки и что там еще было?

— Но ведь это же из газет! Выписки из газет.

— Сбор и хранение сведений подобного рода, даже если они взяты из газет, наказуемы.

— Извините, это что, следствие, допрос?

Офицер снисходительно улыбнулся. Красивое худощавое лицо, английские усики, серые глаза. Чего он от меня хочет? Очевидно, Лясовский сказал ему по телефону об этих заметках, но ведь он хорошо знает, кто я такой, и не может меня подозревать. Подозревать? В чем, собственно? Не в том же, что я покушался на жизнь Терезы? Чистейший вздор. Я решил не отвечать офицеру, сидел, упорно помалкивая, хотя тот продолжал говорить. Избавленный от необходимости обдумывать ответы, я мог внимательно слуша — ть. Да, тон этот для меня был не нов, в его мягкости таи лась жестокость, сознание собственного превосходства.

— Говорят, вы из гранита, имея в виду историю в камере и то, что рассказывает сам шеф, — продолжал офицер. — Я не верю в «людей из гранита», они всегда казались мне подозрительными. К тому же, как там действительно было, знаете только вы и ваша жена, таким образом возможности для создания легенды были огромные, достаточно лишь не отрицать, а остальное люди дополнят сами. Людям нужны легенды и мифы, чтобы самим чувствовать себя их героями.

— Вы философ, не офицер, — не выдержал я. — Представляю, как бы вы обрадовались, если бы смогли проверить на мне свои теории. Похоже, вы словно намекаете: и не таких, мол, твердокаменных раскалывали.

— Значит, вы все-таки нас ненавидите?

— «Нас»? Это кого же?

Он ударил себя в грудь, скроив шутовскую мину.

— Оставим это. Я только шутил. Ведь вы не смахиваете на убийцу своей тетушки, ни на шпиона, хоть, если говорить серьезно, не разрешается собирать подобных сведений.

— Хотелось разобраться в обстановке, ведь я человек темный, как дикарь.

— Ваши товарищи — партийцы сделали бы это значительно лучше, нежели газетчики, ведь у вас много знакомых, причем весьма влиятельных, достаточно было к ним обратиться за. советом, если вы считали, что Тереза Лютак не в состоянии просветить вас надлежащим образом.

Мучительный разговор прервал хирург.

— Она должна прийти в сознание, — объявил он. — Но ей нельзя говорить, сами понимаете.

— Есть ли какая-нибудь надежда? — осведомился офицер.

— Почти никакой.

— Так почему бы ей не сказать несколько слов? Ведь молчание не спасет ее от смерти.

— Верно, — поддакнул я, тоже стремясь узнать от Терезы, кто напал на нее.

Хирург вынул из шкафа бутерброд с сыром и принялся жевать медленно, аккуратно.

— Говенные герои, — буркнул он с набитым ртом. — Бабе в брюхо стрелять.

Я пошел с офицером в изолятор, не дожидаясь, пока врач закончит трапезу. Тереза лежала недвижимо, даже не чувствовалось, что дышит, голубая жилка на шее почти не пульсировала, однако на землисто — бледном лице теплился еще какой-то след жизни. Когда подошел хирург, она Бдруг вздохнула и открыла глаза.

— Кто? — спросил офицер, наклоняясь над койкой. — Кто это был? Кто?

Она прошептала что-то непонятное, потом, почти не разжимая губ, произнесла очень тихо:

— …Кароль… сынок…

— Кароль — это ее сын, — пояснил я. — Она меня не узнает, принимает за сына.

— Кто стрелял? — настаивал офицер.

В углах ее рта показалась кровь, сестра вытерла ее марлей.

— …двое… абажуры… — дальше мы не расслышали.

— Прошу выйти, больше она уже ничего не скажет, — заявил хирург. Сестра встала со стула, зевнула и взяла Терезу за запястье.

— Черт побери! — выругался офицер уже в коридоре. — Это не густо: «двое», «абажуры»? Я поехал в Управление. Вам придется уладить тут все формальности, но мы еще наверняка встретимся.

Я возвращался домой поздней ночью. По дороге меня остановил милицейский патруль.

— Извините, товарищ, — сказал начальник патруля, проверив документы. — Служебный долг. Сегодня убили какую-то женщину на улице.

Перед домом стоял армейский джип с милиционерами. Когда я открывал ворота, кто-то посветил карманным фонариком и тихо произнес:

— Дежурим, товарищ. Как там? Жива?

— Умерла.

По всей квартире виднелись следы торопливого. обыска, в комнате Терезы были выдвинуты все ящики, 1 белье, бумаги, мелкие домашние вещи лежали на полу, и нужно было ступать осторожно, чтобы ничего не повредить. Такую же картину застал я в своей комнате.

«Двое», «абажуры». Двое? Абажуры? Я лег, доискиваясь решения загадки. Это не были фабричные, тогда бы сказала: «от нас», «с табачной фабрики» или что-либо в этом роде. Двое неизвестных. Должно быть, подкарауливали ее после собрания. Но что означали проклятые абажуры, каким образом вся история переплеталась с моими, в чем я не сомневался, абажурами? Возможно, этих… этих двух мужчин Тереза знала в лицо, может, они из тех, кто… Но ведь ко мне никто по поводу абажуров не приходил, все дела я улаживал в городе, а Тереза никогда не участвовала ни в закупках сырья, ни в продаже моих изделий. Значит, это не были какие-то известные ей с виду поставщики, покупатели. Что еще могло означать слово «абажуры»? Этого я не знал. Никакая комбинация не вязалась с этим словом. Я прикидывал, что бы я попытался выразить им, оказавшись на месте Терезы, но и этот путь ни к чему не привел. Двое чужих. Причина убийства. Несомненно политическая… Другой быть не могло. При сведении любых счетов иного рода не случилось бы ничего подобного. Я представил себе всю картину: Тереза спешит домой, попрощалась с попутчиками, идет одна, встречает двух незнакомых, темно, но не настолько, чтобы не заметить, что это чужие. Наверняка стреляли они не сразу. Должны были что-то сказать, убедиться, что это действительно она, возможно, пробормотать какой-нибудь приговор, за это, мол, и за то, только затем кто-то из них выстрелил. Между первым и последним выстрелом было достаточно времени, чтобы крикнуть, ответить, кто его знает, — во всяком случае, получить какую-то информацию, которая запечатлелась потом в слове «абажуры».

Абажуры — это я, нечто связанное со мной, какое-то дело, касающееся меня прямо или косвенно, но какое? Вдруг я понял, едва не вскрикнул от ярости. Вскочил с постели, нашел в серванте початую бутылку водки и выпил полстакана. Ясно. Как я раньше не догадался? Это меня должны были шлепнуть в отместку за этот штаб, но они ведь не знали, что сообщил я… Рассуждали так: Тереза с большевиками, Тереза засыпала торговца с третьего этажа, а потом как обычно по нитке до клубка… Ведь я не был под подо — зрением, напротив, благодаря передаче по лондонскому радио меня могли считать своим, маскирующимся, предполагать, подобно доктору — скупщику абажуров, будто бы я веду какую-то крупную игру. Да, Тереза знала от меня достаточно, чтобы понять, что ей кричали эти двое неизвестных: «Ты выдала икса и игрека». Так, так было. Чтобы оправдаться, у нее не хватило ни времени, ни сообразительности.

Я выглянул в окно. Милицейский джип стоял по — прежнему на улице, с погашенными фарами, мерцали в нем три красных огонька сигарет. «Только бы поймали этих мерзавцев, — подумал я. — Ведь это же мои убийцы. Мои убийцы».

Меня переполняла холодная ненависть и презрение.

Похороны Терезы были торжественными, траурная процессия проследовала через весь город, несколько тысяч человек шли под дождем на кладбище. Зрелище в моем городе по тем временам довольно частое: поводом для демонстрации была даже смерть товарищей по партии. Несколько месяцев назад я искренне посмеялся бы над такой церемонией, но не сегодня. Смерть обрела лицо, имя и измерение. Я знал по приготовлениям, что на многих предприятиях и в учреждениях людей обязывали прийти, но факт этот не возбуждал никакого протеста. Пусть бы обязали прийти и побольше народу, всех, впрочем, сотни рабочих табачной фабрики, завода имени Яна Лютака пришли на похороны по собственному желанию, этого было достаточно. Шагали знаменосцы, делегации с венками, партийные комитеты, и я шествовал в этой толпе за катафалком в окружении родственников Терезы. У кладбищенских ворот произошла заминка: родня заказала ксендза, который ждал с причетом, распевая похоронные псалмы. Когда рабочие снимали гроб с катафалка, чтобы нести на руках, какие-то женщины переметнулись в голову колонны, заныл траурный колокольчик возле ворот, охрана с повязками побежала восстанавливать порядок, но было уже поздно. Катафалк исчез из поля зрения, и я увидел впереди серебряное распятие на палке и черную шапочку ксендза.

— Ксендз был у Терезки в больнице, — торжествующе воскликнула ее родственница, семеня рядом со мной.

Немного поторговались из-за души Терезы, наконец кто-то из комитета распорядился, чтобы шли дальше. Так мы и двигались по главной аллее с ксендзом и знаменами вплоть до старых деревьев, голых и черных, между которыми золотился песок у разверстой могилы. Ксендз сотворил молитву, окропил гроб и подался под сень клена, где меньше лило, и тогда на кучу желтой земли взобралась полная седая женщина из комитета.

— Товарищи, — начала она, глядя поверх голов и знамен, точно в ветвях деревьев увидела нечто захватывающее. Крупные капли дождя задерживались в седых бровях, в бороздах морщин, стекали вдоль носа, как слезы. — Товарищи! Ушла от нас Тереза Лютак, пала, предательски сраженная пулей из-за угла. Убили ее накануне съезда Польской рабочей партии, делегаткой на который она выдвигалась своей фабрикой, где работала с самого приезда в наш город. Нет дня, чтобы не гибли от пуль реакционного подполья рабочие и крестьяне. Но враги не в состоянии убить нашу идею, повернуть вспять колесо истории. Они хотели убить вас, работницы табачной фабрики, уничтожить плоды вашего труда, сломить упорство, этими пулями хотели вынудить вас разрушить и поджечь дом, в котором вы живете и который подымается из руин и пепелищ. Они избрали жертвой Терезу Лютак, обыкновенную женщину, такую, как мы все, которая во мраке оккупационной ночи пришла в нашу партию, чтобы ее будущие убийцы не завладели Польшей, не восстановили господство фабрикантов и помещиков. Фамилия Лютаков, дорогие мои, стала уже символом в нашем городе. Вспоминайте о них, когда нам будет плохо и трудно. Ведь Тереза Лютак отдала свою жизнь за вас…

Седая женщина умела говорить, хоть и употребляла газетные штампы, которые я уже знал наизусть. Люди слушали биографию Терезы, словно бы изумленные, что это такой же самый человек, как и они. Нищета, забастовки, безработица, потеря сына, оккупация, послевоенные невзгоды — все это было хоро шо знакомо собравшимся, сближало Терезу с ними. Женщины плакали. Седая партийка сошла с насыпи и укрылась рядом с ксендзом под кленом, откуда они вдвоем наблюдали за возложением венков. Из-под груды еловых и сосновых веток выбивались красные блестящие ленты с золотыми надписями, военный оркестр играл траурный марш Шопена, но люди не расходились, стояли в тесных аллейках, мокли, разговаривали, дожидаясь более осведомленных, знающих подробности покушения. Постепенно могила оказалась как бы в кольце, знаменосцы, не зная, пора ли им покидать кладбище, передвигались с места на место, прятали знамена в клеенчатые чехлы, которые блестели под дождем как огромные стручки, родня Терезы преклоняла колени на размокшей земле, никто не давал сигнал к отходу, даже седая женщина из комитета разговорилась с ксендзом. Вдруг я заметил в одной из групп Катажину. Она стояла в немецком непромокаемом плаще с капюшоном и внимательно на меня смотрела. Я подошел, чтобы поздороваться.

— Это для тебя большая потеря? — спросила она. — Как это, собственно, случилось, ведь говорят всякое, но никто ничего толком не знает.

Я изложил ей только факты. Она кивнула головой.

— Логично, — заметила. — Сказавший «а» должен быть готов сказать «б». А что будет с квартирой? Двух комнат тебе не оставят. Я пустила жильцов, семью с двумя маленькими детьми. Ужасно. Ужасно быть приговоренной к вынужденному присутствию посторонних. Ты, вероятно, кое-что знаешь об этом.

— Предпочитал бы не знать. Я не думал о квартире. А что с твоей работой?

— Пока пристроилась. Послушай, Роман, ты примкнул к ним? Я читала твое выступление на открытии памятника и вообще. Ты, можно сказать, приобрел популярность. Я даже предполагала, что и здесь выступишь.

— Еще немножко, и ты бы услышала сегодня не меня, а обо мне. Возможно, выступала бы Тереза. Великолепное зрелище, ей — ей. Выступление Терезы здесь, на моих похоронах, трогательная картина.

— Перестань дурачиться, я ничего не понимаю. Ты был болен или…

— Именно «или». Я словно чувствовал эти пули в своем животе.

— Дождь перестал. Пойдем отсюда, люди расходятся.

— Конец — делу венец, почтеннейшая. По христианскому обычаю, ваше преподобие… Душевно говорила старушка… Могли бы раскошелиться и на венок получше… Нет, сын не нашелся… А об этом с перебитым носом я тебе рассказывала. Как будто она собиралась в Москву… Но раз ксендз, значит, верующая… Хорошо было, хоть и дождь…

Родственники приглашали на поминки. Они приехали позавчера, обосновались у нас и теперь всем давали наш адрес — ксендзу, седой партийке, председателю месткома, директору фабрики, каким-то своим знакомым. Я вручил им ключи и решил домой сегодня не возвращаться. С Катажиной мы ехали в одном трамвае. Возле своей остановки она сказала:

— Если хочешь, зайдем ко мне. Разве что передумал и пойдешь на поминки.

— А твой?..

— С этим покончено. Никого не будет.

Я легко согласился, куда же, собственно, мог деться в тот день.

— Ты пойдешь ночевать домой? — спросила она, когда на улице уже стемнело и все банальные темы были исчерпаны.

— Пожалуй, вернусь, что же делать-то? Поминки не затянутся.

— Я могла бы тебе здесь постелить, если не хочешь возвращаться.

Она постелила мне на софе и пошла на кухню приготовить ужин.

Я слышал ее спокойный голос, когда она обращалась к детям жильцов. Детские голоса странно звучали в этой квартире, где стояла моя мебель, а на постельном белье были вышиты наши инициалы. Катажина принесла молока и хлеба.

— Ничего больше нет.

— Я люблю молоко.

— Прежде не любил. А если пригорало, три дня проветривал квартиру. Послушай, Ромек, здесь холо дище, а я на дожде промерзла, да тут добавила и предпочитаю спрятаться под одеяло. Поем и лягу.

После ужина мы еще немного поговорили с Катажиной о ее работе, а когда она погасила свет, я быстро разделся и юркнул под одеяло, не обращая внимания на еще возившуюся женщину.

— Тебе тепло? — спросила она. — А я не могу согреться, ноги как ледышки, видимо, что-то с кровообращением. А эти, послушай, опять за свое, и так каждый вечер.

За стеной монотонно бубнили голоса, словно супружеская пара молилась.

— Спятили. Каждый вечер садятся и рассказывают друг другу, что пережили за время военной разлуки, последовательно, точно с планом в руках, все по порядку, неделя за неделей. А потом, когда дети уснут, наверстывают упущенное в постели. А утром она объявляет: «Мой так измотал меня за ночь, что едва на ногах держусь», — или: «Мой еще спит, отдохнуть должен». К чему это им, дуракам, чего ради они хотят непременно знать друг друга насквозь, каждый шаг, каждую мысль.

— Истосковались или Еынуждены врать, не знаю.

— Не наговорятся до самой смерти, а потом могилка да червячки, как у Терезы. Всему грош цена.

— Ты только это хотела сказать? Послушай, неужели ты оставила меня из жалости, что мне ночевать негде?

— Не бойся, не полезу к тебе в кровать, — буркнула Катажина. — Ты бы ко мне даже не прикоснулся, знаю, от омерзенья.

— Значит, я угадал. Ты хотела испытать, почувствуешь ли ко мне отвращение, понимаю. Лежишь, болтаешь, а сама думаешь: это проще, чем я предполагала, — тот, на софе, попросту Никто. Правильно. Впрочем, время самое подходящее для подобного испытания, ведь случай с Терезой действительно потряс меня.

— Ты упомянул, что мог бы оказаться на месте Терезы… И я подумала, впрочем, это уже не важно. — Она долго молчала. — Люди обманывают, утверждая, будто жалеют умерших, — им себя жалко за то, что понесли какую-то потерю. Ужасное чувство — жа лость к самому себе… Слишком часто я ломаю голову, как это случилось…

Я рассказал, как было с «Юзефом», она внимательно выслушала, явно задетая за живое.

— Как бы ты поступил, если бы в твои руки попал тот, кто нас выдал? — спросила она. — Допустим, не Кароль, хотя я убеждена, что это он.

— Вполне достаточно было предать его суду, за такие делишки пуля в лоб.

— Мало, слишком мало. Кто выдумал, что смерть — наказание?

— А что бы ты сделала?

— Сама не знаю, но что-нибудь страшное. Помнится, один сумасшедший ловил воробьев и бросал в раскаленную печь, а я удивлялась, что он эдакое выдумал, не представляю, как подобные вещи придумывают, чтобы хладнокровно, не в ярости… Ты, видимо, знаешь, Там тебя хорошо просветили.

Спустя минуту я подумал, что действительно обогатился знаниями о научно запланированном зверстве и что эта «наука» останется на свете, как любое иное достижение цивилизации, как разработанная методика, которую можно применять для осуществления различных целей. А те двое в ночи? Я убил бы их хладнокровно — казалось мне. Что было, то было, есть и может повториться, Я лежал, разговаривал с Катажиной, уверенный, что вытравил все воспоминания, и все же опасаясь какой-либо близости, чтобы не накликать беды, ибо слишком хорошо познал неистребимость прошлого.

— Ты спишь, Ромек?

— Не сплю. Та пара уже перестала исповедоваться и, возможно, теперь подслушивает, о чем тут идет речь.

— Как бы не так. Мастерят третьего малыша. Кстати, хорошо, что у нас не было детей, так все-таки легче. Мне вспомнилось о Кароле. Если он предал «Юзефа», очень мило выглядела бы его встреча с Терезой! По твоим словам, она твердо верила, что сын вернется. Любила его. Интересно, как бы его приняла? Сын всегда остается сыном, и это главное.

Я не мог угнаться за стремительным бегом ее мыслей, мне все казалось, что она петляет вокруг какой-то темы, чего-то не договаривает до конца, но был благодарен ей за этот разговор и, откровенно говоря, за то, что пустила меня переночевать.

— Мне еще холодно, — прошептала Катажина. — Можно, я приду к тебе?

— Нет, нет, Кася, — ответил я так же тихо.

Больше она не подавала голоса. Лил дождь, сонливость все сильнее овладевала мной. Я старался думать о Терезе так, как обычно думают о покойнике, пытался возбудить в себе достойное ее сочувствие, жалость, но тщетно, — означало бы это, что сочувствую самому себе и себя жалею, а я не намеревался давать волю чувствам, распускать нюни. Она ждала Кароля. Если Кароль обретается где-нибудь, он знает, что мать ждет его; для него Тереза не умерла, даже если он действительно предатель. Наверняка он ведет с ней пространные беседы, возможно, пытается все объяснить и оправдаться, возможно, учится лгать и даже прикидывает, как избежать с ней встречи. Во всяком случае — принимает мать в расчет при любых комбинациях, даже теперь, когда ее нет.


предыдущая глава | Дерево дает плоды | cледующая глава