home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



XII

Дыну выкрали из больницы спустя несколько дней, проявив немалую смелость и беспощадность, ибо застрелили при этом Шатана, который, несмотря на тяжелое состояние (он был почти полностью парализован), поднял тревогу. Эти две пули прикончили его, пригвоздили к койке. Похитители явились в изолятор вечером, в белых халатах, обезоружили дежурного милиционера, пригрозили, что убьют, если позовет на помощь, и забрали Дыну. Тогда поднял крик Шатан. В него стреляли в упор, наверняка. Перед больницей ждала машина, на которой и увезли Дыну. Шимек уцелел случайно: во время налета был на перевязке в другом крыле здания. Правда, он слышал крик, но не узнал голоса Шатана, слышал выстрелы, но не предполагал, что за ними кроется трагедия. Милиционер сообщил о нападении в органы безопасности только через несколько минут и подробно описал внешность налетчиков, швейцар показал направление, в ко тором уехала машина и опознал ее марку, однако никто, не знал, каким образом четверо посторонних проникли в больницу, что, собственно, не представляло особой трудности, если учесть, что она находится посреди целого комплекса строений, садов и пустырей.

В своих показаниях я сообщил все, что знал о Дыне, ничего не утаивая.

— Вот она, ваша наивность, — сказал Посьвята, который лично вел следствие. — Вы убили Шатана. Если бы не ваше интеллигентское прекраснодушие, Дына уже давно бы сидел и не дошло бы до покушения.

— Кто мог предполагать тогда, что будет потом? Не обвиняйте меня, майор, в смерти Шатана, это ужасно, ведь он был моим другом. Я не ясновидец, отгадывающий, какие последствия возымеет какой-либо поступок, факт.

— Нет случайностей, в мире все гораздо логичнее, чем вы думаете. Если бы я не знал вас как облупленного, то влепил бы вам пару лет за сокрытие от властей визита и предложений Дыны. Отстранение тоже может быть преступлением, мои дорогие.

Я помрачнел, ибо, говоря откровенно, майор убедил меня, и я готов был принять всю его аргументацию. Да, в известной мере я нес ответственность за гибель Шатана, да, мир устроен более логично, чем мне казалось. Посьвята питал надежду обнаружить Дыну, правда слабую, но не отчаивался; я догадывался, что он обратился к участникам минувших событий, к арестованным еще Лясовским, к агенту, работавшему в комитете. Ведь похищение Дыны подтверждало его подозрения, что в подполье это значительная фигура. Я показал Посьвяте «приговор», присланный по почте, и тот приобщил его к делу.

— Вы получите разрешение на оружие, чем черт не шутит, — сказал Посьвята. — Теперь хлопушка может пригодиться.

Похороны Шатана прошли торжественно: гроб на грузовике, воинский караул, знамена, делегации, венки, толпа рабочих, два оркестра, прощай, товарищ, твое дело живет, отсечь кровавую лапу, сын рабочего класса, слава герою. Музыка, музыка. Весенние деревья кладбища, птицы здесь любят траурные марши и поют, когда играет оркестр. Впрочем, это мне дове лось в качестве первого задания организовывать манифестацию, формировать колонну, позаботиться о речах, надписях на лентах венков, установить очередность выступлений. Итак, начинал я с похорон, можно сказать — с конца. Я слишком хорошо помнил мудрые слова Михала и без труда использовал их в надгробной речи, поскольку именно я выступал на кладбище. Признаюсь, что траурная процессия потрясла меня, что прохождение через весь город многотысячной толпы наверняка глубоко затронуло не только меня одного, и было не просто формальным выражением солидарности с делом убитого. Я представлял себе, что в действительности наши силы не так уж велики, но тут арифметика была иной, дважды два не равнялось четырем, было чем-то более весомым, каждый из нас чувствовал себя выше ростом, сильнее, чем в одиночку. Следовательно, траурное торжество воодушевляло и давало нам почувствовать собственную силу.

Корбацкий поздравил меня с удачным выступлением, оба молодых участника нашей поездки обещали организовать на заводе какую-то кампанию, грозя невидимым врагам: «Они еще поплатятся». В тот день мне пришлось поехать на «виллисе» в дальний пригород на собрание недавно созданной партийной организации, и вместо референдума я рассказывал о Шатане, поскольку о предстоящем плебисците, к моему удивлению, они знали почти все. Кто-то побывал до меня на этом заводе и все объяснил. Такой молоденький, с отложным воротником, студент. У меня не возникло сомнений относительно его личности. Студент из комитета. Нет, их было двое, но говорил только студент, причем здорово. Я едва не сказал, что именно он стрелял в Шатана, но удержался. Десятка полтора рабочих в замызганных комбинезонах, с лицами, в которые въелась серая цементная пыль, сидели и слушали программу партии, что нашла свое воплощение во всей жизни Михала Шатана. После избрания секретаря они жали мне руку, проводили до машины.

Фабрика стояла посреди полей, которые отравляла своим дыханием, обжигала деревья, кусты и траву. Я вернулся домой, пропитанный терпким несмываемым запахом. Ганки еще не было, она по — прежнему посещала вечерние курсы и возвращалась поздно. Я прилег на тахту с газетой в руках и попытался читать. Три раза «да». Проголосуем за новые границы, за социальные реформы, за однопалатный' парламент. Три раза «да». Дело, конечно, не в самих вопросах референдума, а в солидарности. Справлюсь ли я со своей новой ролью — вот вопрос. Я тяжело переживал расставание с заводом, и это чувство было бы гораздо тяжелее, если бы не сталкивался с непостижимым безразличием к нашей поездке. Разумеется, тут нет ничего эпохального, но все-таки сделан важный шаг.

Так прошел первый день на новой работе. Последующие не отличались особенными происшествиями, то есть были заполнены собраниями, поездками, совещаниями, выступлениями, принятием срочных мер, встречами, сотнями дел, тысячами людей. Я организовывал группы в городских районах, развозил инструкции, писал лозунги, до поздней ночи корпел над планом города, списком улиц и домов. Тут есть группа, там ее нужно создать, двадцать квартир, столько-то семей, столько-то взрослых. Штабная работа. Проба сил. У Ганки тоже был район, вместе со своей тройкой агитаторов она обходила квартиры. Добрый вечер, можно войти, мы относительно референдума. По ночам мы подводили итоги: в доме М 12 не хотели впускать «тройку» в квартиру, в доме № 14 — тяжелое дело: бывший партизан, одинокий, больной туберкулезом, на третьем этаже дискуссия длилась час (об отношении России к Польше), «колхоз» в подвале, старик был фольксдойчем, голосовать не сможет. Фамилии и имена. Я смеялся:

— Потеха с этим референдумом. Те даже не предполагают, что мы можем мобилизоваться. В их кругах все убеждены, свято убеждены, что мы — фикция, дунуть — и разлетимся, развалимся.

— Но есть и такие, что боятся говорить. Это плохо.

— Плохо. Но вина не наша.

— А другие болтают всякий вздор, даже слушать тошно, и не верят.

Она рассказывала об этом грустно, даже слишком грустно для агитатора, бывшей партизанки. Я замечал в ней трудно уловимые вначале, а затем все более явные перемены. Говорила теперь тихо и отрешенно, 737

24 Е. Анджеевский, Б, Чешко, Т, Голуй дурнела день ото дня, черты ее грубели, и лицо казалось одутловатым. Она сделалась ворчливой, порой часами молчала, смотрела на меня как-то особенно, исподлобья, настороженно и изучающе. Мы, правда, не возвращались к теме, которая едва нас не поссорила, но с тех пор я избегал каких-либо упоминаний об отце, тетке, своей поездке, Шатане, не делился с ней и мыслями, которые возникали в связи с моими выступлениями, словно опасаясь показаться смешным, и, хотя все чаще размышлял об истории с Катажиной, скрыл новость, сообщенную мне маляром. Что-то было в этой истории «не так», если суждения мои основывались на ложных домыслах. Во всяком случае, дальше размышлений я не продвинулся.

Июнь подходил к концу. Был чудесный летний день, когда мы с Ганкой шли голосовать. На участке оказались первыми, и наши «три раза да» упали в пустую урну. Потом я отправился в комитет на дежурство. Принимал телефонограммы из повятов, суммировал первые сводки. Корбацкий, Шимон, все члены бюро в напряжении следили за ходом дела. Нападение на участок, забросали гранатами. Ксендзы голосовали. Листовки: «Один раз — да, два раза— нет». Произведены аресты. В центре города — поражение. Открытое голосование, открытое голосование!

Корбацкий пил молоко с каким-то стимулирующим лекарством и поминутно исчезал, чтобы соединиться по вэчэ с Центральным Комитетом. Шимону жена принесла земляные орехи. Мы грызли их, хрустели, словно белки, которые заняты едой, но в любой момент готовы к прыжку. В окно врывалось дыхание летнего дня, пахло нагретыми стенами, бумагой, груды которой заполняли все помещение. Гудел воскресный благовест, то и дело трещали телефоны, над городом низко кружил самолет, разбрасывая листовки. Они падали, как белые раненые птицы.

— Дела идут лучше, чем я ожидал, — сказал вечером Корбацкий. — Но в городе плохо, очень плохо.

Он снова тянул через трубочку пенящееся молоко. Седая женщина из отдела пропаганды дремала за столом: мы не спали трое суток. Наконец поступило первое, предварительное, сообщение: в городе мы потерпели поражение.

— К чему сообщать такие цифры? — волновался Шимон. — Стыдно. И немцев порадуем. А зачем давать им такой псвод? Не понимаю.

Позвонили с радио, можно ли передавать в эфир результаты.

— Подождите официального сообщения, — сказал Корбацкий.

Я позвонил на свой завод инженеру Козаку. Все в порядке. Самое большое десять процентов «нет».

— На вашем памятнике намалевали «нет», и невозможно счистить, черт побери. А как в других местах?

Ночью я возвращался домой. Бульвары еще не спали, в затемненных аллейках нежничали влюбленные. В проходе я увидел на лавке обнимающуюся парочку. Подожди, парень, не торопись. Запоздавшие прохожие звонили у ворот своих домов. В сторону вокзала маршировали харцеры, навьюченные рюкзаками и разным имуществом, очевидно, едут в лагерь, ведь уже каникулы.

— Ну, как? — спросила Ганка.

— Еще неизвестно, но в целом неплохо.

— Поужинаешь?

— Нет, не хочется.

— Наверно, ел в городе, уже очень поздно.

— Ничего не ел.

Ганка покосилась на меня подозрительно, и тогда я улыбнулся.

— Зачем лжешь? — сказала она. — Мы не уговаривались, что будем лгать друг другу.

— Нет у тебя забот поважнее? Я не лгу, засиделся в комитете допоздна.

— Вчера на курсах было последнее занятие, я не пошла, — переменила она тему. — Экзамен после каникул, вот я и подумала: не провести ли мне отпуск у родителей и там основательно подготовиться?

— Поезжай, отдохнешь. Когда ты ожидаешь?

— Не раньше ноября. Спокойной ночи.

Прежде чем уснуть, Ганка сказала еще, что звонила Катажина, у которой какие-то неприятности и она хочет со мной повидаться. Мне показалось, что жена говорит это с каким-то подтекстом, которого я не понимаю. Я встал, подошел к ней, сел рядом и погладил ее по жестким волосам. Она схватила мою руку и положила себе на живот.

— У нас будет сын, вот увидишь, сын. Приляг, по крайней мере, засну спокойно. Я так долго ждала, смотрела в окно, не идешь ли. Сегодня был такой хороший день. Я ждала и думала о нашем сыне. Не сердись, Ромек, речь не обо мне, а о нем, его будущем.

— О его будущем? Он еще не родился, а ты говоришь о его будущем.

— Я думала только о том, какую он будет носить фамилию. Знаешь, у внебрачного ребенка жизнь трудная.

— Хочешь выйти замуж, тогда поженимся.

— Ты серьезно, Ромек? По — настоящему обвенчаемся, в костеле? Навсегда?

— По — настоящему, но не в костеле.

Она затихла, разочарованная, но поскольку и я молчал, коснулась меня обнаженным плечом и поцеловала. От ее тела исходило тепло, волосы резко пахли стиральным мылом.

— Ас Катажиной ты не хотел иметь ребенка, правда? Чего она от тебя добивается? Ты теперь работаешь в комитете, может, лучше с ней не встречаться, ведь неудобно?

— Ты же сама ее привела, когда я болел. Кстати, непонятно зачем.

И пошло — поехало, на битый час, пока мы не уснули, прижавшись друг к другу. Катажина позвонила на следующий день утром, когда я еще собирался на работу, и назначила мне встречу после обеда в кафе рядом с комитетом, хоть я и просил выбрать другое место, поскольку не таскался по кофейным, и не любил их, и не вязалось это с избранным мною новым стилем жизни. Утром поступили первые официальные сообщения о голосовании, подтвердившие, впрочем, наш вчерашний прогноз. По поручению Корбацкого я организовал пресс — конференцию, съездил в магистрат за новыми мегафонами, принял делегацию студентов, жаловавшуюся на своих профессоров, беседовал с Лобзовским, охрипшим от бесчисленных выступлений, и, наконец, пошел с ним в редакцию «Экспресса» на собрание. Главным редактором был молодой поэт, щеголявший в коричневом пиджаке из вельвета и упивав шийся своим глубоким голосом. Он вел собрание с завидной непринужденностью, говоря так ясно и убедительно, что я постеснялся брать слово после него, тем более что и аудитория была необычной. Голосистая красавица — машинистка, другая красавица с лицом и руками Мариацкой богородицы — тоже машинистка, редактор, с которым я мимоходом познакомился Там и которого потом встретил в ночном кабаке, швейцар — секретарь ячейки, ответственный секретарь редакции двухметрового роста и с графской фамилией, седая корректорша в черном платье, задающая десятки смелых вопросов, Лобзовский с обезьяньим лицом и язвительно ироничный, что я мог им сказать? Я не принадлежал к их кругу. Они были моими товарищами по партии, это верно, но я не доверял им, особенно этим красавицам. Инстинктивно? Быть может.

Собрание затянулось, голосистая красавица говорила о беспомощности пропаганды.

— Аскетизмом, товарищи, никого не привлечешь. Он слишком суров, не приемлем, чужероден. И в нашей газете мы так же пересаливаем с нравоучениями, проповедями, выяснениями и объяснениями.

Я стеснялся на нее смотреть. Она была действительно хороша собой, высока ростом, тонкая, с глубоким вырезом блузка облегала пышную грудь. Когда она говорила, ее лицо, покрытое светлым пушком, темнело, а карие глаза блестели.

Все же мы вышли вместе — главный, она и я, на Рынке хотел распрощаться, но оказалось, что они идут в ту же кофейную, где мне назначила встречу Катажина. Густой аромат кофе ошеломил меня, в полутьме я не различал людей, сидящих за маленькими столиками.

— Привел к вам нашего героя, — обратился главный к хозяйке. — Вы должны его узнать даже в темноте: Лютак.

Он знал тут всех, писателей и торгашей, женщин и мужчин. Хоть я и занял отдельный столик, сославшись на то, что договорился о встрече, он представлял мне людей так, словно бы мы были дома. Наконец красавица прибрала его к рукам, и меня оставили в покое. Катажина опоздала, а когда вошла, у меня на секунду замерло сердце. Заказала кофе и уселась рядом со мной. Музыка из динамиков полилась громче, во всяком случае, мы могли говорить шепотом, не опасаясь, что нас услышат за соседними столиками. Хочешь не хочешь, шепот вынуждал к определенной интимности, особому подбору слов, изменению тембра голоса.

Дело, с которым обратилась ко мне Катажина, было несколько своеобразного свойства. Она просила… дать ей рекомендацию в партию. Сначала я решил, что она шутит, хотя раньше не замечал у нее способностей к иронизированию, издевке, розыгрышу. Она сказала это шепотом, просто, а у меня задрожали руки, и я пролил ка стол кофе.

— Что случилось, Кася? Зачем это тебе? Ты в партию? Не верю.

— Пойми, я устраиваюсь главным бухгалтером, а там хотят партийного. Ты был кадровиком и лучше знаешь, каково положение.

Она назвала фабричный городок Ц. в соседнем повяте, куда выехала, ликвидировав квартиру. Но я не верил ей — то есть, не верил, что она совершает этот шаг ради места, приспосабливается. Не мог поверить после того, что узнал недавно.

— Прикидываешься, — сказал я. — Но эта циничная маска тебе не к лицу. Очень, очень хотел бы знать, что у тебя на душе.

— Ну что я тебе могу сказать? Что на это меня натолкнула твоя биография и твои подвиги? Впрочем, может, и это, если хочешь знать.

— Катажина, — сказал я серьезно, почти сурово. — Такими вещами не шутят. Я бы хотел задать тебе несколько вопросов.

— В связи с моим заявлением?

— Отчасти. Правда ли, что ты хлопотала по моему делу, когда вышла из тюрьмы?

— Откуда ты взял! Пожалуйста, не морочь мне голову этой историей.

— Я услыхал об этом недавно. Ты действовала через инженера с первого этажа. Это он свел тебя с каким-то немцем?

— Да. Но какое это имеет теперь значение? Ровно никакого. Так было. Я вернулась из деревни, погово рила с инженером, зная, что тот связаь по работе с немцами, он обещал кого-нибудь найти, нашел, а остальное ты сам знаешь.

— И ты ничего мне не сказала! Позволила, чтобы я… ну, чтобы я думал иначе!

— И сейчас не стоит говорить об этом.

Я был убежден, что она не говорит всей правды, и полагал, что делает это только ради меня. Я не верил в ее цинизм и желание сделать карьеру. Попросил рассказать о Ц., фабрике, о том, как она живет, сам рассказывал о поездке, хотя она была подробно описана в газетах. Однако Катажина вернулась к первоначальной теме, осведомившись, напишу ли рекомендацию. Я подумал, что не имею никаких прав выпытывать, исследовать побуждения, вторгаться в ее жизнь, мысли. Ведь она никогда меня об этом не расспрашивала. Неужели настолько изменилась? Или, возможно, всегда была не такой, какой я себе ее представлял. Катажина сидела, уставясь на часы, совершенно спокойная, но, взглянув на ее руки, я заметил, что она судорожно сжимает пальцами сумочку.

— Не дам рекомендации. Позвоню туда, попрошу, чтобы приняли без этой бумажки. К чему тебе подписывать обязательство?

— Это унизительно, — прошептала она. — Все-таки унизительно. Не знаю, как сказать, но ты не должен меня мучить за то, что случилось. Я, видишь ли, должна чего-то придерживаться, какого-то определенного порядка. Ведь я вправе желать для себя спокойствия?

Я попросил ее с минуту помолчать, ибо началась передача последних известий. Главный редактор прибавил громкость вопреки просьбам посетителей, не желавших слушать. Да, никаких сенсаций. Сообщения из-за границы.

«Сегодня на атолле Бикини американцы взорвали экспериментальную атомную бомбу».

Главный редактор повернул регулятор, выключил радио на полуслове. Наклонился над нашим столиком и сказал:

— Начинается эра самоубийства. Хороший заголовок?

— Прошу расплачиваться! — послышалось из угла.

•— Пора идти, — произнесла красавица, сидевшая с редактором.

— Куда торопишься, украшение нашей жизни? Твой дом еще в безопасности, — продолжал редактор, все еще склоняясь над нами. — Твою комнату с ванной отстаивает пан Лютак, дорогая.

— Похоже, что это правда, но мне все-таки надо идти.

Кофейная опустела, остались мы с Катажиной и редактор, который писал в полумраке передовицу в завтрашний номер. Началась эра самоубийства. Для «Экспресса» заголовок в самый раз.

— У меня скоро будет ребенок, — сказал я, чтобы прервать молчание. — Не совсем ко времени, верно? Теперь надо подходить ко всему с иной меркой. До сих пор я считал, что существует зависимость от прошлого, теперь вижу, что и от будущего.

— Поздравляю, — сказала Катажина. — Но мне уже пора.

Она встала, торопясь на поезд и, видимо, полагая, что продолжать разговор не имеет смысла. Я еще раз обещал помочь ей, завтра же позвонить в дирекцию.

— А если бы, Роман, речь шла не о должности, как бы ты тогда поступил? — спросила она уже на улице. — Нельзя мне быть порядочным человеком?

Я проводил ее до такси и еще заглянул к Шимону, чтобы поделиться новостью. Застал его возле приемника* настраивающегося на зарубежные станции. В ящике орехового дерева булькала английская речь, мигал зеленый глазок, натужно завывали станции глушения.

В комитете никто не желал слушать вестей о Бикини, всех занимали проблемы референдума и предстоящие выборы в сейм.

— Бикини, Бикини, перестаньте трещать об океанах, коралловых островах, атомных бомбах и экспериментальных взрывах, — говорил Корбацкий, которого я нашел в столовой за тарелкой фасоли. Макая хлеб в соус, он приводил цифры. — Двести пятьдесят нападений во время референдума, убито четырнадцать членов комиссий по проведению голосования, шестьдесят человек из охраны. Вот Бикини! Но теперь — око за око, зуб за зуб.

Бикини — это, наверное, как на картинке: необы — чайно голубое море, пурпурные цветы, полуобнаженные девушки, прекрасные, как машинистка из «Экспресса», пальмы, словно зеленые веера, никаких забот — полеживай себе на солнышке да попивай кокосовое молоко. Счастливая земля, острова счастья. Цветные открытки, марки с изображением ярких неведомых птиц, исходящие соком деревья, фрукты, рыбы, сладкие стебли сахарного тростника!

Сейчас лето, опустевшие улицы пахнут спрыснутым водой асфальтом и брусчаткой.

Ганка, перепуганная новостью, принялась горько оплакивать свое будущее, вернее, будущее сына.

— В лесу было лучше, — всхлипывала она. Тогда думалось: ну, еще один жандарм, еще одно местечко, еще один налет — и все изменится к лучшему. А мне теперь рожать сына, чтобы его убили!

«Вот именно, надо сделать все, чтобы его не могли убить», — думал я, вспоминая слова редактора «Экспресса», хоть они и смущали меня. Под впечатлением известий с атолла Бикини Ганка не проявила интереса к моей встрече, ограничилась заявлением, что надо помочь Катажине. Постоянно, вплоть до отъезда в отпуск, возвращалась она к атомной бомбе, но не могла уяснить ни закулисной механики этого взрыва, ни его смысла. Детям запрещено играть со спичками и острыми ножами — это она знала. А на что атомная бомба теперь, когда кончилась война, — этого не понимала, хоть я и объяснял ей, что немало людей, даже в на-, шей стране, мечтает о бомбе ради осуществления своих политических целей, что на свете еще долго не будет спокойствия. Она недоверчиво качала головой, думала о сыне:

— Он скажет: это вы, старшие, так устроили мир.

К родителям уехала в подавленном настроении.

Я проводил ее на вокзал, усадил в поезд и терпеливо ждал, пока он отойдет, потом купил газету и присел на бульваре. В городе после отъезда школьников и студентов на каникулы можно было увидеть преимущественно людей пожилых; сейчас они теснились на скамейках, мерили неторопливыми шагами аллеи, играли в шахматы, дремали, потягивали жидкое пиво у киоска, кормили голубей и воробьев. Бродячие музыканты, все в полувоенной одежде, играли «Красные маки на Монте — Кассино» и «Течет Ока», человек с коробом глиняных петушков подражал птичьим трелям, пыльный ветер швырял под ноги обрывки газет, окурки, ошметки собачьей шерсти и стебельки травы, скошенной на газонах, где вскапывали новые клумбы.

Именно здесь, неподалеку от вокзала, мы встречались с Катажиной, у нас даже была своя скамейка, на отшибе, которой сейчас уже нет. Если бы я не сжег адресованных ей писем, то мог бы вспомнить, как она тогда выглядела, что говорила, ибо от тех времен остался в. памяти только мираж да призрачная картина счастливого острова, хоть и менее яркая, чем коралловые атоллы в океане, но столь же нереальная. Бедная Катажина, если она прибегает к цинизму лишь для защиты, ей приходится иногда возвращаться к прошлому. Не стоит отрицать наличия в молодости острова счастья. Бедная Катажина. Здесь подле вокзала была кондитерская, где пекли пирожные, две трубочки с кремом за пятнадцать грошей, розовые «наполеоны», благоухающие земляникой, Катажина в синем форменном платьице…

Ее без всяких трудностей приняли на работу и в партию, достаточно было звонка из комитета. Она стала в Ц. главным бухгалтером, ай да Катажина, кто бы подумал!

XIII

Наконец, Ганку увезли в клинику и я вздохнул с облегчением. Может быть, материнство вещь прекрасная, но… но ничего прекрасного я не находил в расплывшейся женской фигуре, а ворчливая раздражительность, которую относил за счет беременности, ввергала в отчаяние. Два летних месяца я провел в одиночестве и, признаться, не ощущал отсутствия Ганки, которая гостила у родителей. Это было чудесное, погожее лето. Я исколесил все воеводство в составе комиссий воеводского комитета, с нашей заводской агитбригадой и воинскими частями, как удавалось и когда требовалось. Я любил броски на юг, трактиры и школы, сельские сходки в тех краях, где орудовали банды, ночную езду с оружием наготове, жаркие сло весные схватки, в ходе которых сокрушалось недоверие, рассеивались тревоги и сомнения. Любил пыльные городишки и митинги в пожарных депо, атмосферу неизвестности, когда неясно — возьмем ли верх. Особенно любил встречи с народом в селах, где нас никто не поддерживал или где распоряжались «партизаны». Все теперь обрело смысл, даже мое прошлое, а может, прежде всего оно.

Ганка обижалась, что я хорошо себя чувствовал летом, пока ее не было дома, переживал что-то без нее, в одиночку. Однажды она высказалась напрямик:

— Ты тут прохлаждался и даже не допускал возможности, что люди мне все расскажут. Например, об этой девке из «Экспресса». Может, это неправда?

. — Правда, — признался я. — Потрясающая красотка, мы провели вместе одну ночь, перед этим выпивали в компании Лобзовского и нескольких журналистов. По случаю выхода юбилейного номера, я проводил ее, развлекая по дороге рассказами о Лобзовском, сдаче крови в Красном Кресте и санитарке Марии, нас потянуло друг к другу, не более того, говорить не о чем.

Но Ганка уцепилась за этот случай:

— Ты думаешь, что я с этим примирюсь, или полагаешь, что уйду, как Катажина? Нет. Ты мой мужик и на подобные вещи не надейся. Взгляни на мое пузо, пора венчаться, мой милый.

Таким образом и состоялось бракосочетание, гражданское. Жена Шимона, Роза, здорово помогла мне, утверждая, что венчание в костеле, когда невеста явно на сносях, только людей насмешит и вызовет нарекания. Но Ганка не отказалась от своей затеи и желала венчаться после разрешения от бремени. Тщетно выкладывал я аргументы, что неверующему, партийному работнику неудобно, что это было бы обманом и непорядочностью по отношению к самому себе. Ганка со смехом отвергала мои доводы, пока не поняла, что расторжение церковного брака с Катажиной потребует длительных хлопот. В свидетели она выбрала Розу Хольцер (Шимека не захотела, все-таки еврей) и Корбацкого, с западных земель привезла обручальные кольца чистого золота и светлый костюм, в котором выглядела довольно чудно, отыскала в городе бывшего партизана, ныне директора государственного ресторана, и при его содействии устроила настоящий банкет на десять персон, словом, позаботилась обо всем. Через несколько дней после свадьбы она отлично сдала экзамены и снова записалась на курсы, теперь уже подготавливающие к сдаче на аттестат зрелости.

Я не обольщался ее победами; на свадьбе чувствовал себя кисло, отдавал себе отчет в том, что она успешно сдала экзамены не столько благодаря природным способностям и упорному труду, сколько своему партизанскому прошлому и моему имени. И потому еще не вполне разделял радость Ганки, что голова моя была занята проблемами предвыборной кампании, запланированной с размахом и, как мне думалось, решающей.

— Господи, они стреляют, мы стреляем, в нас стреляют, — сетовала Ганка. — Слишком много льется крови. У родителей мне нарассказывали всякой всячины.

— Что поделаешь — резолюция. Теперь начнется всерьез: око за око, зуб за зуб. Думаешь, мы будем сидеть сложа руки и ждать, пока нас не перестреляют, как уток?

Когда ее увезли в клинику, мы уже заканчивали составление оперативного плана кампании, в реализации которого должен был принять участие весь партийный актив, все звенья воеводской организации, политические деятели и работники органов безопасности, служители муз и солдаты, поэтому я радовался, что никто мне не мешает, не треплет нервы.

Родился сын, неуклюжее существо, ведь не человек еще, худой и сморщенный, светловолосый, как мать. Я принес ей букет астр, присел на минутку возле кровати, а когда она закрыла глаза, мне вдруг показалось, что это лицо покойницы, и не удалось преодолеть леденящего страха, смутного предчувствия, что здесь, в клинике, в этой палате, стрясется какая-то беда. Тереза и Шатан. Дына. Я нащупал пистолет в ваднем кармане и, очевидно, побледнел, поскольку врачиха вывела меня в коридор и, поставив у открытого окна, велела глубоко дышать.

— Мне понятно состояние отца, но, пожалуйста, успокойтесь. Все проходило нормально, ни матери, ни ребенку ничто не угрожает.

Ничто не угрожает, ничто не угрожает. Дыне и его людям представляется великолепный случай отом-» стить, снова нанести удар. Ничто не угрожает? Но ведь инженер Фердинанд Сур дына и убийцы Шатана дей «ствительно существуют.

— Вам дать что-нибудь подкрепляющее?

— Нет, спасибо, уже лучше.

Только теперь я присмотрелся и к нездоровому, бледному лицу, которое показалось мне словно бы знакомым.

— Моя сестра работает у вас в комитете, тоже врачом. Рассказывала о вас и вашей супруге. Поэтому мне понятно ваше волнение. После стольких невзгод — ребенок. Все мы пережили ад, но вы с женой…

— Это не та, доктор. Ганка — моя вторая жена.

— Извините. Сейчас модно менять жен.

— Не знаю, в модах не разбираюсь. Я думаю о другом. Вы знаете, что произошло несколько месяцев назад в соседней больнице? Нападение, одного больного убили, другого похитили. Как у вас тут с безопасностью?

— Дорогой мой, у нас один… — Она не договорила. — Уж не думаете ли вы, что кто-нибудь станет примешивать к политическим делам акт деторождения? Вздор. Но если вы все-таки опасаетесь, следует обратиться в УБ или милицию, а не к нам.

— Когда я смогу забрать отсюда свою жену?

— Неужели вы думаете обо всем этом всерьез?

— Вполне серьезно.

Докторша посторонилась, давая пройти ксендзу, который спешил со святыми дарами к умирающей роженице. Затрещал колокольчик; пациентки и монашки, находившиеся в коридоре, опустились на колени, крестясь и склоняя головы.

Из дому я позвонил Корбацкому.

— Невозможно, — сказал он. — Как бы это выглядело? Ты мог устроить Ганку в госпиталь УБ или военный, но теперь неудобно просить, чтобы охраняли каждую рожающую коммунистку. Не могу, честное слово.

— А если что-нибудь случится?

В трубке тишина, только свистящее дыхание и стук пишущей машинки.

— Почему ты так говоришь? Почему ты это скавал, Роман? Думаешь, что я недостаточно обременен ответственностью, хочешь, чтобы отвечал еще и за Ганку? Это нечестно.

— Извини, я понимаю тебя, но и ты меня пойми.

Больше я не настаивал, ибо у меня возникла идея.

Я позвонил на завод, вызвал к телефону Блондина и Юрека Загайского — молодых участников поездки, попросил их освободиться и тотчас же приехать. Когда они прибыли, я изложил им суть дела.

— И как это в органах сами не додумались? — подивился Загайский. — Отличная приманка, засаду устроим запросто, наверняка попадутся.

— Постережем, и люди пойдут на такое дельце добровольно, ребята у нас хорошие, — подтвердил Блондин. — Оружие раздобудем, а план отменный, черт побери, ну и голова…

— Только надо как-то раззвонить, что там жена Лютака.

— Оставь, к чему раззванивать. У них ловкая разведка, впрочем, суть ведь не в том, чтобы они заявились, а наоборот. Думаешь, товарищ Лютак станет собственную жену как приманку использовать?

Они препирались, поглядывая на меня, и ждали ответа, я не представлял, как повести дело, чтобы не охладить их пыл. Естественно, прежде всего хотелось обезопасить Ганку от возможной попытки нападения и похищения, однако где-то подспудно таилось крамольное желание, чтобы такая попытка действительно была предпринята и чтобы мы одержали победу.

— Если бы нам тогда поручили охранять Шатана, беды бы не стряслось, — проговорил Блондин. — Такой позор!

— Не будем терять времени, обстановку доложим по телефону.

Потом рапортовали, что все идет как по маслу, клиника оцеплена, швейцар «обработан» (ребята выдали себя за сотрудников УБ), наши люди стерегут входы. Вечером я наведался туда, чтобы узнать о состоянии Ганки и сына, и смог убедиться: двое сидели у окна в пивной напротив, двое — в вестибюле, один прогуливался перед воротами. На улице стоял заводской грузовик с брезентовым верхом.

В ту ночь я спал на тахте одетый, с телефоном в головах, но все-таки спал. Под утро меня разбудил звонок, я вскочил, прижал к щеке телефонную трубку.

— Говорит Посьвята. Слышите меня? Что вы вытворяете? Мне доложили, не отпирайтесь, ничего не выйдет. Любительский спектакль устраиваете, что ли?

— Дело куда серьезнее, чем вы думаете.

— Почему серьезнее? Есть какие-либо данные, что жене что-то угрожает или косвенно вам? Получили какой-нибудь новый приговор? Там уже вся клиника еопит, что она занята УБ, послушайте, бабы в истерике, могут быть осложнения.

— Какие? При родах?

— Ничего себе юморок. Я этих ваших караульщиков посажу. Кто им разрешил? Получат и за оружие и за все. Ну, допустим, не посажу, но дайте отбой. Скандал! Если так пойдет дальше, то весь коллектив завода нагрянет в клинику, поскольку уже начались разговоры, что «фашисты хотят ликвидировать жену и ребенка товарища Лютака». Пресвятая дева, товарищ Лютак, что вы натворили?!

— Это не телефонный разговор, товарищ майор.

— Почему? Если кто-нибудь и подслушивает, так только наши люди. Послушайте, заберите домой жену и мальца и прекратите этот фарс, а если боитесь, переведите их в наш госпиталь. Согласны?

— Зачем? И так хорошо.

— Понимаю, вы не доверяете после трагического, признаю, случая с Шатаном и похищения Дыны. Минутку… следовательно, вы считаете, что Дына решится на… значит, поэтому? Черт бы вас побрал, у него же была масса иных возможностей отомстить, а именно сейчас он рискует вызвать всеобщее возмущение. Хотя, черт возьми, это идея. Возмущение, говорите? Возмущение…

Нет, я ничего не «говорил», терпеливо слушал нервный голос майора, отнюдь не удивляясь, что он приходит к тем же выводам, что и Юрек Загайский из ЗМП.

— Все-таки снимите охрану, так нельзя, — сказал Посьвята примирительно. — А я обещаю, что жену и ребенка пальцем не тронут.

— Хорошо, — согласился я. — Сниму.

Я позвонил в приемную и сказал дежурившим там людям, что их миссия окончена.

— Сердечно благодарю всех — всех, — говорил я. — Передайте коллективу завода, что я этого вовек не забуду.

В тот же день в комитет приехал сам Посьвята и, запершись со мной в кабинете, долго рассуждал о необходимости мобилизовать все силы против подполья. Я сперва не разобрался, к чему он клонит, но вскоре понял его намерения. «Экспресс» на следующий день поместил набранную жирным шрифтом заметку об аресте органами общественной безопасности двух лиц, у которых был обнаружен подробный план родильного дома, а также смертный приговор Анне Лютаковой и жене известного профессора университета, рожавшей в той же самой клинике. Снова выволокли на свет мое имя, причем рядом с этой целиком выдуманной историей рассказывалось о подлинных потрясающих преступлениях террористов, жертвами которых пали, в частности, женщины и дети.

Я не протестовал, ведь я не принадлежал себе и мое имя не являлось моей частной собственностью. Но испытывал чувство неловкости, когда начали поступать резолюции с местных предприятий и учреждений, выражающие мне сочувствие, а бандитам — возмущение. Среди этих телеграмм и писем я нашел также письмо Дыны — огромное послание, отпечатанное на машинке, полное восклицательных знаков, подчеркиваний и цитат из стихотворений великих поэтов.

«Я не одобряю, — писал он, — намерения убить твою жену, чтобы таким образом сломить тебя и тебе подобных, посеять страх в вашем стане. Но это не было делом наших рук. Ведь мы не одиноки. Мы не прибегаем к подобным приемам борьбы, хотя, полагаю, что именно нам их припишут и, если потребуется, найдут доказательства, что это наша работа, и даже членские билеты оппозиционной партии, дабы при случае скомпрометировать ее в глазах общественного мнения. Я пишу это не ради оправдания и не для того, чтобы ты думал, будто бы я сжалился над тобой или пожалел твою жену. Это вы нам навязали жестокость, а мы только защищаемся. Вы сфальсифицировали референдум, сфальсифицируете и выборы, ибо не желаете до пустить, чтобы народ демократическим путем выразил свою волю. Но вы проиграете. Хотя бы это стоило новой войны, которая, впрочем, гораздо ближе, чем вы думаете, хотя бы стране снова пришлось истечь кровью, проиграете, ибо идете против воли народа, держитесь только на чужих штыках».

Все это я знал наизусть. Идиот! А все-таки задело его за живое опубликованная «Экспрессом», а затем и другими газетами информация, более того, он принял ее на веру. Люди с завода тоже не сомневались в правдивости заметки, благо Юрек и Блондин еще до ее появления разнесли весть о грозящей мне опасности. Поверила и Ганка, когда при выписке из клиники ей рассказали, чего она избежала. В конце концов я и сам перестал разбираться, где тут правда, а где вымысел, так как не мог открыть тайну даже Ганке.

— Мы с ребенком чудом уцелели, — рассказывала она знакомым. — Провидение меня хранило. Слава богу, все кончилось благополучно.

Она вызвала на помощь мать, сочтя, что у меня нет ни способностей, ни времени заниматься домом и младенцем. Впрочем, мальчик был тихий и спокойный, и Ганка сияла. Ее тревожила лишь полнота, поскольку каждую неделю она прибавляла в весе, и только лицо осталось таким же, как до беременности, пожалуй, даже становилось более миловидным от того, что смягчилось и просветлело.

Между тем приближалась зима, а с ней и всеобщие выборы. В городе подготовка шла к концу, все воеводство покрылось сетью округов, воинские части, КБВ, органы безопасности, ОРМО, милиция начали действовать. Ежедневно от здания комитета и комиссии по проведению выборов разъезжались во все стороны грузовики с пропагандистским материалом, валенками, оружием, агитаторами, кандидатами в депутаты, охраной. Партия была мобилизована. Всех членов партии, проживающих в данном округе, обязали соблюдать строжайшую дисциплину, каждый четко отвечал за определенный участок работы, их родные и близкие заносились в специальные контрольные списки. Был учтен и получил дальнейшее развитие опыт, накоплен ный при проведении референдума, просто оторопь брала при виде этих организационных мер, живо напоминающих армию или конспирацию. Меня прикрепили к повятовому центру Ц., где работала Катажина. Это был фабричный городок, окруженный со всех сторон недоверчивой, а порой и враждебно настроенной деревней. Корбацкий не скрывал, что задание мое не из легких.

В первый же день по приезде я навестил Катажину. Она жила в одноэтажном домишке на окраине, в бедном еврейском квартале, среди пепелищ, рядом с разрушенной синагогой. Прямо за домом начинались белые поля и еврейское кладбище, которое изобиловало старыми деревьями и разбитыми надгробиями. Даже в домике Катажины вместо порога была могильная плита, на которой из-под грязи и снега проступали древние письмена.

— Господи, вот уж не ожидала такого визита! — воскликнула Катажина, увидев меня в дверях. — Проходи, раздевайся, я сейчас приготовлю чай, а то холодно. Рассказывай, что тебя сюда привело. Я не настолько самонадеянна, чтобы думать, что ты приехал попросту ко мне. Ну и вырядился!

На время предвыборной кампании нас облачили в длинные тулупы, выдали валенки, так что я выглядел почти как сибиряк.

— Я приехал на задание, не к тебе, но мы теперь будем соседями, поэтому и предпочел сразу же нанести визит.

— Это трудный район, Роман, очень трудный, народ здесь упрямый, озлобленный, недоверчивый, а ты — чужой человек.

— Хочешь меня обескуражить?

Она засмеялась, словно считала, что это совершенно невозможно.

— Ты наверняка по горло сыт политикой, поговорим о чем-нибудь другом. Как твои успехи? Как сын? Разумеется, я читала сообщение. Значит, здоров, на тебя похож или на жену?

— На жену.

— Говорят, это правило. Сыновья походят на матерей, дочери — на отцов. Все думаю, как ты себя чувствуешь в роли счастливого отца, но не могу себе представить. Люди, имеющие детей, сами порой впадают в детство, но чтобы ты превратился в инфантильного мужчину, трудно поверить.

— Трудно.

— Постарел, поседел. Послушай, ты намерен навсегда остаться в аппарате?

' — Не знаю.

— Как мне известно, ты бросил учебу, жаль. Чем ты там, собственно, занимаешься, если не секрет?

— Организационной стороной пропаганды.

— И доволен? Разумеется, речь идет не о материальной стороне, представляю, как она выглядит, я имею в виду моральное удовлетворение.

— Да. Послушай, мне хотелось бы знать, вспоминаешь ли ты вообще наши давние времена?

Она принесла чайник, села, откинула со лба волосы, на висках, у глаз, появились лучистые морщинки.

— Не понимаю, почему тебя это интересует, — проговорила она. — Любой мой ответ ты можешь истолковать превратно или усомниться в его правдивости. К чему все это? Столько лет прошло. А может, ты таким образом хочешь намекнуть, что думаешь о прошлом, вспоминаешь обо мне с сентиментальными вздохами и нежностью? Признайся, это так?

— Я думаю о тебе, это верно. И хотел бы быть чистым перед самим собой, тобой. И Ганкой. Ганка к тебе ревнует.

— Я обо всем этом не задумывалась, Ромек. Может, только недавно думала немного, после нашего летнего разговора, когда ты наболтал столько вздора, сказал, что обидел меня. Я знаю только, что мне пришлось бежать от тебя, от твоего имени, из твоего города, чтобы все это не влеклось за мной. Знаю, что Иногда думаю о своей юности, но самой ранней. Наша совместная жизнь была адски скучна, дорогой мой, и нелепа. А ты был эгоистом до смешного, впрочем, ничего страшного. Теперь об этом можно сказать. А то, что нас действительно связывало, было и раньше и потом чем-то удивительно прекрасным и одновременно пугающим.

— В общем — недоразумение. Когда настало это «потом», каждый из нас возненавидел себя лично, но нам казалось, что мы ненавидим друг друга, верно?

Катажина долго не отвечала. Я решил, что она согласна со мной, что это я некогда себя возненавидел и уверовал, будто бы и она разделяет эту ненависть или отвращение.

— Ошибок было больше. Послушай, у меня есть немного вина, выпьешь? — спросила она, поправляя каштановые волосы.

Я утвердительно кивнул, хотя пить не хотелось. Катажина налила вермут в две кружки, подняла свою:

— Будем здоровы, старик!

— Почему «старик»?

— А ты не находишь, что мы беседуем как почтен* ные, умиротворенные и примирившиеся с судьбой ста* рики? Забавно, но кому, как не тебе, полагается знать, что небезопасно воскрешать прошлое, если ты не ста* рик.

— Ты говорила о других ошибках.

— Да. Писали на меня доносы, что я была агентом гестапо, сожительствовала с гестаповцем. Кое-что из этого до тебя дошло. Теперь знаешь, что это неправда. Но ведь и «сожительство» тоже неправда. Я не любила его, даже не спала с ним, хотя, возможно, и пошла бы на это, если бы его не забрали. Но он требовал только денег, на меня не польстился. В конце концов, что бы ты сказал, если бы тебя освободили за то, что я переспала с немцем? Но с какой стати мы перетряхиваем давнишние дела? Мы ведь не те Катажина и Роман, какими были пять лет назад, а совсем, совсем другие. Ты — прославленный Роман Лютак, человек совершенно незаурядный, право, я не шучу, я — главбух фабрики. Пожалуй, мы нашли свое место в жизни?

Она поднялась, чтобы закрыть дверцу печки, в ко» торой гудели огонь и ветер. На мгновенье отблеск пламени озарил ее щеки и высокий лоб.

— Тебе пора уходить, — сказала она. — Я не хочу, чтобы у меня по ночам видели посторонних мужчин.

Я надел тулуп, простился и вышел во тьму улицы, на пустой тротуар которой только освещенные окна Катажины отбрасывали два желтоватых прямоуголь* ника. В кармане я нащупал холодную рукоятку парабеллума и завернутые в бумагу бутерброды, которые

Ганка приготовила мне в дорогу. На квартире ребята учинили мне головомойку.

— Приехали проверять, а сами нарушаете предписания. Нельзя таскаться по вечерам в одиночку, инструкция для всех обязательна.

— Сейчас не время крутить романы, товарищ Лютак.

— Могли бы и сказать, мы бы покараулили.

Все это наговорил мобилизованный для проведения кампании Юрек Загайский, в солдатской шинели до пят и в прочем «казенном имуществе». Остальные тоже были возмущены. Ребята сидели, насупившись, в холодной комнате повятового комитета, на полу, уже застеленном тюфяками и одеялами. Дом напоминал крепость, на первом этаже временно расположилась охрана, в сенях лежали винтовки, которые завтра предстояло развезти по отделениям ОРМО, наверху шло заседание, и в нашу комнату долетали громкие слова: кампания, мобилизация, авангард, наступление, атака, разведка, борьба, фронт, дисциплина, охрана, приказ.

Я привез последние инструкции, с которыми следовало ознакомить комитет, поэтому отправился на собрание, однако пришлось подождать, пока не кончилось программное выступление. Я наблюдал за собравшимися, которые не сводили глаз с оратора, депутата от здешнего округа, молодого еще рабочего, рябоватого и громкоголосого. Слушали его внимательно, записывали в блокноты аргументы, словно не знали их по собственному опыту. «Ведь в Ц. когда-то была сильна КПП, здесь проливалась кровь забастовщиков в 1928, 1934, 1935 и 1936–м годах, отсюда исходила помощь бастующим крестьянам», — вспомнил я полученную в комитете справку. Окинул взглядом зал. Молодых лиц не попадалось, любой из них прошел сквозь те испытания уже взрослым. Они сидели, дымя сигаретами и корябали что-то в блокнотах. Когда меня представили, люди оживились и по залу пробежал шумок. Я вошел 6 тулупе, поскольку в здании было холодно, но теперь сбросил его и начал:

— Партия объявляет состояние боевой готовности. Как вам известно, за последнее время реакционное Подполье активизировалось, и есть сведения, что оно бросит все силы, чтобы нас терроризировать и изолировать от запуганного населения. По нашим данным, надо быть готовым к нападениям бандитов на избирательные участки и партийные комитеты, на членов партии и сочувствующих нам беспартийных, на посты милиции и УБ, к попыткам организовать забастовки и беспорядки. Оружие есть, и каждый нуждающийся в нем получит его. В округах мы организуем боевые пятерки для самообороны, которые, будут держать связь с воинской охраной и партийной тройкой. Чрезвычайно важно наладить взаимную связь. Выделите связных, найдите велосипеды, мотоциклы, лошадей. Надо разработать систему сигнализации. Не страха ради, а для пользы дела следует быть предусмотрительным. Кому из вас угрожает беда, кто чувствует себя в опасности — поднимите руки.

Никто не поднял, переглядывались, бормотали что-то, но рук не подымали.

— Нечего стесняться, товарищи. Такие люди обязаны ночевать вне дома, пусть вспомнят времена конспирации. Хватит с нас жертв. Лучше всего кочевать гуртом, назначая дежурных. В деревнях, где малочисленные ячейки, а по соседству бесчинствуют банды, члены партии освобождаются от явной политической деятельности.

— А как же праздники? — встрепенулся с виду крестьянин из первого ряда. — Ведь это же рождество, дорогой товарищ, а праздники надо справлять дома.

— Нет. На сей раз нет. Конечно, это касается лишь угрожаемых районов. Не пить, не ходить на гулянки. Все это держите в тайне.

— Нет у нас никаких банд, так к чему же все это представление? Народ трудный, но не бандюги.

— Как нет? — подхватил другой. — Есть банды. Только не в самом Ц., а на юге, где-то около Дурова. Пусть товарищи из Дурова скажут.

Из Дурова был только один человек, учитель, хотя этот богатый поселок насчитывал тысячи три жителей, которые занимались изготовлением щеток, скупкой щетины и продажей готовых изделий, кстати, отменного качества.

Взвинченный, острый на язык, он взял слово и, оживленно жестикулируя, заговорил:

— У нас заправляет Польское стронництво людове, товарищи, и ксендз. Партийных нас семеро, к сожалению — сплошь представители той власти, которая долясна править, но не правит. Учитель я, меня зовут Адам Яновский, комендант поста, председатель кооператива…

— Говорите по существу, Яновский, — бросил реплику секретарь. — Мы знаем, какое у вас положение.

• — Не знаете. Пожалуйста, не перебивайте. Банда у нас обосновалась, может, об этом вы тоже знаете? Я-то знаю, и ПСЛ знает, и ксендз знает, только вы не знаете.

— Нет доказательств.

— Никого в Дурове не убили? А кого убивать-то, если все свои?

— А вы?

— Меня боятся.

Кое-кто ехидно засмеялся, секретарь стучал по столу, попросил учителя не отклоняться от темы, но распетушившийся рыжеватый мужчина не уступал.

— Меня боятся. Тут нет ничего смешного, товарищи. Боятся всего несколько месяцев. Прежде не боялись, поэтому и оставляли в покое, ведь они убивают только тех, кого боятся. Теперь наверняка хотят отправить меня к праотцам, поскольку опасаются, что я перечеркну их планы. Еще недавно я был смиренным и тихим, но, когда увидел, что партия наконец берется за дело, перестал марать штаны со страха. Не верите, что у нас банда? Я докажу: вот увидите, что на меня устроят покушение. Они бы и раньше устроили, но имеется загвоздка. Ксендз проклинает с амвона разбойников, как он выражается, атаманов и убийц. Этого тоже боятся, а кто же даст приказ застрелить ксендза.

— Любопытно, — сказал я. — Дуров — пример для всей округи, как у вас проголосуют, так и в окрестных деревнях. Думаете, у вас что-нибудь можно сделать?

— Можно. Бандитов вытащить из домов, потолковать с народом в открытую. Я так и делаю.

— Но вас, говорите, хотят пристукнуть?

— Ну и что из этого.

Я взял на заметку этот Дуров, и мы приступили к обсуждению партийного решения о мобилизации. В самом Ц. трудностей не было: рабочие обеспечивали охрану выборов, были ОРМО, воинская часть и УБ. Речь шла о селах в глубинке, но густонаселенных и влиятельных. Мне показали список агитаторов. С изумлением я прочел фамилию Катажины.

— Это моя бывшая жена, в партии — новичок, и вы ее посылаете агитировать? — спросил я секретаря. — Это легкомысленно.

— Не я посылаю. Коллектив фабрики выбрал, народ выдвинул, а она согласилась и работает — только держись!

Работает — только держись? Пожалуй, я плохо понял. Катажина? Секретарь, словно желая доставить мне удовольствие, хвалил ее сверх меры. По его словам, Катажина ездила на митинги, обходила дома своего убогого квартала, возле еврейского кладбища, даже в кинотеатре выступала перед молодежью и в старостве перед служащими.

— И вовсе не глупо то, что она говорит, — продолжал секретарь. — Говорит от чистого сердца, очень лично. И о вас постоянно упоминает, в пример ставит. Или покажет пальцем на первого попавшегося и спросит: «А что для вас было хуже всего до войны?» А тут для всех самым страшным была безработица, локауты, нищета в деревне и эмиграция во Францию, на шахты. Фабрика, впрочем, тоже была французской. А то спросит: «Что поделывают ваши дети?» Всегда, черт возьми, попадает точно в цель… А если придется круто, вас преподнесет. «Я расскажу вам об одном человеке, который…» И поехала, дескать, пережил кошмар, и мог бы после этого спокойно отдыхать, например, абажуры делать, почему именно абажуры — но это действует, уж больно занятно, — а он за работу взялся, чтобы старые порядки не вернулись. Что говорить, сами же ее рекомендовали.

Я потерял дар речи, не знал, как отвечать. «Катажина вернула себе девичью фамилию, — подумал почему-то без всякой связи с услышанной историей. — Она ничего не говорила мне о своей деятельности».

На следующий день я выехал в глубинку и только по возвращении улучил минуту, чтобы зайти к Катажине, на этот раз меня «эскортировали» Юрек Загайский и один ормовец. Они сидели в сенях, пока мы разговаривали с Катажиной, следовательно, я не мог их обременять слишком долгим ожиданием. Сказал ей, что знаю все, повторил слова секретаря.

— Преувеличение, — сказала она, несколько развеселившись. — Он, как всегда, приукрашивает, а впрочем, мне непонятно твое удивление. Что бы ты делал на моем месте?

— Кася, все это очень мило, но ты не вправе вытаскивать на всеобщее обозрение мои личные дела и превращать их в пропагандистские аргументы. Я не давал тебе полномочий.

— Ты не принадлежишь себе, и твоя история не принадлежит только тебе. Если ты лично хочешь быть полезным, то и твоя история тоже полезна независимо от того, услышат ли ее из твоих уст или из чужих. И больше не придирайся, ладно? Собственно, получается так, словно ты недоволен моей работой, ибо она не вяжется с твоим представлением обо мне. Переменим тему: остаешься у нас на праздники?

— Нет, возвращаюсь. Приеду сразу же после праздников. Есть указание о мерах предосторожности, тебе скажут в комитете, не относись к этому слишком легко.

— Меры предосторожности? Уж нет ли у тебя мании преследования? Думаешь, на всех твоих бабенок готовят покушение? Меры предосторожности, меры предосторожности, — ну совсем как в добрые старые времена, когда ты был моим супругом.

— Кася!

Она пожала плечами. По худому лицу пробежала судорога, каштановые волосы рассыпались по щеке.

— Веселого рождества, — сказала она. — Супруге и сыну также. Как вы его назовете?

— Не знаю. Ганка хочет Петром.

— Хорошее имя. Ты моя опора, и на ней воздвигну храм свой. Трижды отрекся и так далее. Только умоляю: не говори сейчас, что я должна выйти замуж и обзавестись собственным Петрусем, ибо взор твой исполнен состраданья.

— Ты расстроена.

— Еще бы, конец года — не шутки, взгляни. — Она кивнула головой в сторону груды бумаг. — Работы на всю ночь.

— Ну, тогда желаю «веселого рождества», Кася.

1— Люди говорят: буду о тебе думать. Повтори!

— Буду о тебе думать.

Праздники я провел дома, но «у телефона», поскольку комитет круглые сутки находился в состоянии готовности. ЦК прислал для распределения среди работников аппарата немного хлопчатобумажной ткани, чулок и полотна, так что удалось сделать Ганке подарок. Из Ц. я привез елку, но игрушек не было, только родители Ганки — отец тоже приехал — настригли цветной бумаги, склеили цепи и украсили деревце. За праздничный стол сели в сумерках, жена взяла облатку и, делясь ею со мной, сказала:

— Дай нам господь счастья, мира, здоровья и силы.

На глазах у нее были слезы, когда она обнимала мать и отца, а затем, склонясь над ребенком, который лажал в коляске, сооруженной из бельевой корзины, тихий и недвижимый, вовсе расплакалась.

— Я беспокоюсь, — сказала она. — Что-то Петрусь нездоров. Как бы бог не покарал…

Я включил приемник, но рождественских колядок не передавали, тогда поймал польскую передачу Би-Би — Си и услыхал свою любимую. Мы пели ее Там с друзьями, предпочитая всем хоралам мира «Бог родится, ночь уходит…»

— Дайте рыбу! — воскликнул тесть. Младенец жалобно заплакал.

— Выключи радио, он боится музыки, — попросила Ганка.

Я вынул сына из коляски, посадил на колени закутанного, как куклу, и показал ему огоньки свечек. Он протянул ручонку, словно желая поймать свет, и снова заплакал.

— Еще не крещеный, — принялась укорять теща. — Тянете, тянете, а ведь так нельзя. Во всем должен быть порядок.

Потом состоялось вручение подарков. Я получил от Ганки связанный ею свитер, чему очень обрадовался, а ее родители преподнесли нам серебряный столовый набор и хрустальную вазу из «западных» запасов. Пахло хвоей, грибами, сладким маком и медовухой.

— Ты мне скажи, Роман, как там, собственно, насчет политики, — начал тесть, — я совсем запутался, а ты наверняка разбираешься, что к чему.

— Оставьте политику! Не разрешаю, сегодня праздник! — закричала Ганка. Она была в своем подвенечном наряде, теперь расставленном и мешковатом, в белой блузке, туго обтягивавшей грудь. Светлые брови выщипала и подчернила, изжелта — серые волосы хранили следы прикосновений парикмахера. Б ту ночь мы спали вместе, так как родители заняли вторую тахту. Едва я погасил лампу, Ганка обняла меня и поцеловала. Я положил руку на ее набухшую грудь, она выпростала обе из выреза рубашки и прижала к ним мою голову. Ткнувшись лицом между горячих, тяжелых полушарий, ощущая губами нежную шелковистую кожу, я с минуту слушал, как бьется у нее сердце, урчит в животе, шелестят волосы, а потом спросил шепотом:

— Надо быть осторожным?

Ганка даже привстала, пришлось объяснить ей, о какой осторожности речь. Тогда, стягивая через голову рубашку, она заявила:

— Я хочу иметь детей, как господь бог велит, и мужика в постели, а не дохлятину. Я не Катажина!

И легла, заложив руки за голову, исполненная ожиданий.

— Ты запер двери? Хорошо запер? — осведомилась она. — И на цепочку тоже?

Запер я. И на цепочку тоже. Опасения еще не рассеялись, инструкция обязывала. Впрочем, я был не один в доме. В прошлом месяце из него выселили две семьи, а квартиры отдали милиционерам. Вот и сейчас оттуда доносились колядки. У родителей в соседней комнате еще скрипела тахта, где-то стреляли ради праздника.

Когда все уже было кончено, она, не отпуская меня, заговорила:

•— Обвенчаемся, Ромек, по — настоящему, в костеле, правда? Ты обещал. Ведь Корбацкий заверил, что после выборов тебя повысят. Ты должен за этим проследить. Увидишь, все будет хорошо. Я навек твоя, Ромек, твоя, хорошо тебе? Я хочу тебя, я уже не стесняюсь, погляди.

Она зажгла лампу, принесла со стола графин с остатками водки и кусок макового пирога. Опустилась на колени и подала мне на подносе, в который упирались ее обнаженные, набухшие от молока груди.

На рассвете она разбудила меня тихим кукареканьем, но плач ребенка выгнал ее из постели. Мы стояли над плетеной коляской, всматриваясь в лихорадочно блестевшие глаза малыша.

— Скажи маме, что у тебя болит, скажи, Петрусь, — упрашивала Ганка. — Что у тебя болит, птенчик?

Ребенок махал ручонками, крутил головкой, действительно как птаха. Обеспокоенный, я позвонил знакомому врачу и, в ожидании его, утешал Ганку, что это наверняка ничего опасного, самое большее — грипп или какая-нибудь детская болезнь, однако теща недоверчиво качала головой.

— Похоже, что его, бедняжку, сглазили.

Врач, сухопарый весельчак, развернул пеленки, выслушивал мальчика, остукивал, заглядывал ему в горло, снова и снова измерял температуру. Я заподозрил недоброе, и постепенно меня охватывал страх. Я упрекал себя, что не заботился о ребенке, недостаточно любил его, не обеспечил надлежащего ухода, пренебрегал им, попросту пренебрегал.

— Похоже на гриПп, — сказал врач. — Но надо за ним наблюдать.

Выписал лекарства и обещал наведаться завтра утром. Ганка угостила его водкой и ветчиной, он присел к столу, и начался разговор о детях, болезнях и… выборах. Сухопарый оказался выходцем из деревни, партизанил, поэтому быстро нашел с Ганкой общий язык, тем более что, как выяснилось, у них нашлись общие знакомые по тем временам.

— Обзаведитесь несколькими детьми про запас, — говорил он. — А то эти послевоенные слабоваты и часто мрут. Надеюсь, справитесь.

— Конечно, — похвалилась Ганка. — А знаете, пан доктор, когда эту бомбу бросили на Бикини, я думала, что плохо иметь детей. Теперь уже так не думаю. Успокоилась, не так страшен черт, как его малюют. Было бы только чем детей накормить, а то с молоком плохо.

— Ну, пока хватит, — засмеялся тот, глядя на пышную грудь Ганки. — И четверых прокормите.

— Конечно, — согласилась она снова.

Меня раздражал этот разговор, резкая перемена в настроении жены, развязный тон доктора, их общие знакомые партизанских времен, все, о чем они говорили. Я сидел возле ребенка и думал, что хотя он и появился по чисто биологическим причинам, а рожден благодаря твердой воле Ганки и моей бесхребетности, но уже является как бы новой частицей мира, чем-то принимаемым в расчет взрослыми, кем-то определяющим облик будущего. Бедняга, он унаследует именно меня, хочет он этого или нет. Скулит, напрягаясь от боли, о которой не может нам поведать. Грипп? Через два дня мне снова уезжать, на этот раз с тревогой, похожей на угрызения совести.

Выезжая, я оставил Ганке номер телефона в Ц. На рассвете к дому подкатил комитетский грузовик с пропагандистским материалом и представителями демократического блока. Мы ехали по пустынным улицам, пестревшим плакатами и лозунгами, а когда совсем — рассвело; я взял газеты, чтобы узнать свежие новости. Первой было сообщение об аресте всей верхушки вооруженного подполья во главе с полковником «Маславом». Я пробежал список: в конце фигурировала фамилия Дыны, да, инженер Фердинанд Сурдына, псевдоним «Электрик», деятель межпартийной координационной комиссии группировок польского подполья. Сообщалось и о том, что уже готовится судебный процесс. Ниже следовали сводки, как с поля боя: убито шестьсот членов ППР, ППС, CJI, солдат и сотрудников органов безопасности за последний квартал. Десятки смертных приговоров вынесены на процессах участников контрреволюционных банд. Значит, Дына попался! Я не предполагал, что он столь важная фигура в под* полье. Что его туда привело? Какие-то убеждения, про* тивоположные моим. Он выбрал, и я выбрал? Выбрал, действительно выбрал или был выбран? «Польский язык не любит пассивной формы, — говаривал нащ учитель словесности. — Пассивной формой охотно пользуются иностранные языки».


предыдущая глава | Дерево дает плоды | cледующая глава