home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



* * *

Я не могу сразу ничего определенного сказать по поводу всего этого. Но думаю, что кое-что заметил: на каждой странице по крайней мере одна фраза, стоящая между второй и третьей точками, кажется, содержит мысли, и эти фразы составляют связный и разумный текст. Если будет время и эта рукопись останется у меня подольше, я это установлю точно.


Пыльтс, 30 авг. 29

Сегодня пришло из Петербурга письмо от Ээвы, о котором мы условились. Что погода там уже, в сущности, хорошая. Отправлено 25-го. Из чего я понял, что Ээва и Юрик в этот день выехали домой. Завтра утром съезжу в Выйсику и посмотрю, как обстоит там. Это значит — посмотрю, уехал ли уже Петер и прибыли ли Ээва и Юрик. Если все в порядке, поеду в Пярну. Господа Боки должны туда добраться самостоятельно. И доберутся, разумеется, если их привезет кучер Юхан и если все устроит Ээва.


Пыльтсамаа, 1 сентября

Слава богу: все в порядке.

Ээвы и Юрика, правда, еще нет, но в их прибытии я не сомневаюсь. Главное: Клэр говорила мне вчера с таким расстроенным лицом, что я даже пожалел о невозможности сказать ей правду: их мама неожиданно тяжело заболела в Таллине! Отец получил от доктора Фрезе вызывающее тревогу письмо (интересно, каким образом Эльси это проделала, что даже доктора пишут по этому поводу письма ее мужу? Ого!). И папа Петер сразу же вчера утром помчался в Таллин. Quod erat probandum[75], как говорится. Так что самый тяжелый шлагбаум на пути бегства Боков поднят. Нужно признать, благодаря чисто женской идее Ээвы…


Пярну, 17 сентября 29

Я здесь уже с четвертого. «Амеланд» пришел шестого, несколько дней он разгружался и на следующей неделе получал груз льна. Укрытие для трех душ приготовлено внутри груза. Еда и питье для них тоже припасены. Сами они должны прибыть сюда завтра к вечеру. Не медля ни одной минуты, сразу, как только они войдут в дом, я пойду в город и в ресторации Ингерфельда устрою для капитана Гланса пир на весь мир, чтобы ему ночью не пришла в голову мысль отправиться проверить портовую стражу. Троим его людям (один из них унтер-офицер), которым надлежит быть на дежурстве, я отнесу или пошлю закуску и выпивку в сторожевую будку. Чтобы они от зависти не бодрствовали, а в нужное время завалились спать. Через полчаса после полуночи я оставлю капитана Гланса сладко почивать у Ингерфельда (к этому времени он у меня уже наверняка не должен стоять на ногах), приду сюда, разбужу Юхана (надеюсь, мои господа сами спать уже не будут), мы распределим их чемоданы между тремя мужчинами, и я быстро, в полном молчании поведу их в пустой полуразрушенный дом позади Зимней гавани. Там их встретят посланные капитаном Снидером люди и препроводят на корабль.


18 сентября, вечер, 8 часов

Они здесь.

Юхан поставил лошадь и карету в укрытие. Я отправил его спать на сеновал. Ночью он будет нужен, чтобы нести чемоданы. Ээва на полчаса прилегла отдохнуть на соломенный тюфяк. После того, как перепаковала чемоданы и сделала из восьми семь, и перед тем, как содержание семи запихать в шесть. Потому что больше шести чемоданов (и нескольких легких свертков для Ээвы и Юрика) быть не должно, если мы хотим справиться за один раз.

Тимо сидит на дворе у стены застекленной веранды под рябиной. Я вижу его в окно.

Я велел Юрику быть на страже, просто так, для красного словца, разумеется, и теперь иду, уже время.


19 сентября, после полудня

Кхм… Итак — они уехали.

И я хочу подробно записать сюда события вчерашней ночи.

Следовательно, вчера вечером часов около семи они прибыли. Совершенно понятно, что все мы были несколько возбуждены. Когда Ээва начала перепаковывать чемоданы, Юрик спросил:

— Мама, но куда же мы теперь все-таки едем?

Ээва сказала:

— Я же говорила тебе. На Сааремаа. К Буксхевденам. Они наши родственники и очень милые люди.

— А почему же мы едем тайком — если у папы разрешение от императора? — спросил Юрик, расставляя шахматы, чтобы играть со мной. Те самые шахматы, что я подарил ему два года назад.

— А потому тайком, — объяснила Ээва, — что мелкие пярнуские чиновники могут не поверить, что наше разрешение подлинное. И мы можем потерять несколько дней, может быть, даже неделю, прежде чем им это подтвердят.

На двадцатом ходу я сдался, чтобы быстрее закончить партию. Допускаю, что на тридцатом он мог бы выиграть. Потому что для своих десяти лет он играет на удивление хорошо. И вообще создается впечатление, что из него растет самостоятельно мыслящий мальчуган. Я подумал: оттого ли, что он особенно рьяно впитал в себя лицейское воспитание, или оттого, что он особенно сильно противопоставлял ему собственное «я»?

Наверно, я уже писал раньше: Ээва между упаковкой чемоданов прилегла отдохнуть на соломенном тюфяке, а Тимо (я видел его в окно), несмотря на ветер и накрапывающий дождь, сидел во дворе на скамейке под рябиной и смотрел на море, хотя в сумерках его уже больше не было видно. Я обратил внимание — серая трава дрожала от ветра, за воротами, колыхаясь, светлел песочник. Тимо сорвал с дерева гроздь в полутьме уже почти черных ягод рябины и время от времени клал их в рот и жевал, странно откинув голову назад. Я подумал, нынче они должны быть еще невозможно терпкими.

Около половины девятого я надел свой брезентовый плащ и отправился в город. Капитан Гланс сидел у Ингерфельда, и, судя по расстегнутому воротнику и блеску в глазах, он был уже под хмельком. В отдельной комнате позади залы мы съели ужин из трех блюд — суп с фрикадельками, таллинский шницель с килькой и лимоном и сливовый компот — и обильно запивали все это пивом, водкой и привезенным на «Амеланде» португальским вином. Я рассказывал капитану глупые, отдающие казармой истории с женщинами, так что он время от времени задыхался от смеха, и все так же усердно настаивал на протекции у знакомого ему рижского генерала. И само собой разумеется, по счету платил я. И наливал тоже я. К половине двенадцатого капитан был вдрызг пьян. Я уложил его спать тут же в комнате на диване, перевел его карманные часы на три часа назад и в коридоре в печке спрятал его сапоги.

В непроглядной тьме, под дождем с ветром я прошел по прибрежной улице до корабельного причала и заглянул в окно сторожевой будки. Раньше я послал туда с ресторанным мальчиком на троих стражников три кряквы и шесть бутылок пива. Он отнес их, будто бы от самого капитана. Что означало почти приказание: вылакать все до дна. И его подчиненные, во всяком случае в этом отношении, оказались людьми исполнительными. Штормовой фонарь, горевший на маленьком столике, давал возможность отчетливо видеть, как они ничком дрыхли на трех скамьях вокруг стола. Я приоткрыл дверь в будку, протянул было уже руку, чтобы погасить фонарь, но передумал. Решив, что темная будка скорее могла привлечь внимание, я снова закрыл дверь. Огонек из кормовой каюты на «Амеланде» мелькал тут же у причала, на сто шагов ближе к устью реки.

Через четверть чаш я снова был в летнем домике Цвибельберга Юрик спал на полу, на соломенном тюфяке. Ээва и Тимо сидели при свече на чемоданах у шаткого столика. Ээва нашла какой-то бидончик и дрова и сварила чай. Над столом от чашек, вынутых из саквояжа, поднимался пар.

Я сказал:

— Пора.

Ээва сказала:

— Да. Минутку. Я сложу чашки и разбужу Юрика. Иди, скажи Юхану, чтобы он спускался.

Тимо встал. Он поднес к горлу руки со сцепленными пальцами. Он сказал:

— Подождите… Друзья мои… мне смертельно стыдно… что я, когда было нужно, не сумел этого выяснить для себя…

Ээва стояла у стола, сливала остатки чая в ведро и вытирала белым полотенцем чашки. Я заметил, как моя сестра странно испуганно повернула к Тимо вдруг будто застывшее лицо и как приоткрылся у нее рот.


Императорский безумец

Тимо сказал: «Однако, слава богу… я пришел к решению…» Он поднял взгляд от стола и поглядел Ээве и мне в глаза:

— Я не могу уехать.

Ээва опустилась на чемодан и закрыла глаза. Мгновение ясно был слышен ветер за окном. Потом в полотенце, которым Ээва вытирала чашки, раздался хруст. Ее взгляд был устремлен на стену. Не глядя, она крошила ручку, отломленную от чашки. Тимо этого не заметил. Он прошел между столом и чемоданом. Я сказал:

— Тимо… ты в самом деле… сошел с ума…

Он мельком взглянул на меня и произнес, но не в ответ на мои слова:

— Да-да. Я признаю: мне стыдно. Два года Китти этим занималась. И ты тоже. И я допускал, чтобы это происходило. От слабости…

Он говорил как-то сбивчиво, и будто отсутствуя, и все же с лихорадочным подъемом.

— …Я не знаю, поймете ли вы это… Когда человек стоит под огнем картечи… тогда это ведь по-человечески, что он хочет уйти оттуда… И если его жена и его ребенок… стоят тут же неподалеку… на грани смертельной опасности… и хотят помочь ему оттуда уйти… и он сам должен помочь им уйти оттуда, где они из-за него… а он в сражении… тогда может случиться, что аргументы pro и contra[76] растут с такой парализующей силой, что человек не способен принять решения и вытесняет из своего сознания категорический императив… бежать с поля боя недопустимо! Китти, ты же помнишь — я послал тебе однажды оттуда письмо, в котором была та же мысль. И вы ведь оба помните, что сказал когда-то Пален…

Я крикнул:

— Я точно помню, что говорил Пален! Что он сразу же поддержал бы твое бегство, если бы ты был в том же положении, что и он. В то время ты не был. А сейчас ты — в сто раз худшем! И ты в нем не один. Твоя жена изводится с тобою рядом! Твоего сына превращают в опорный столп всего того, что ты пытался сломать…

Тимо прервал меня:

— Но Пален сказал еще кое-что… помните: на чужбину уходят те, которые хотят отомстить за себя…

Я спросил — знаю, что хотел тем самым не только заставить его действовать, но от разочарования и злости еще и просто уколоть:

— А ты не думаешь, что уже давно пришел твой час отомстить за себя?!

Жестом правой руки он отмел мои слова в сторону:

— Якоб… помнишь… Пален сказал: кто хочет чего-то более значительного, тот остается дома…

Я воскликнул:

— О дьявол… с таким сумасшедшим, как ты, не стоит спорить. Кто настолько слеп, что в такую минуту отказывается от всего, что нами предпринято… Ну скажи, к чему более значительному можно стремиться или чего достигнуть в выйсикуской тюрьме? Глупец!..

Тимо обеими руками схватился за галстук. У него побелели суставы.

— Якоб… разве ты этого не понимаешь… Китти, ты должна меня понять — это моя битва… с императором, с империей… с той, что у нас… Я благодарю господа за то, что он дал мне силы прийти к этому решению. Дал мне понять: что смог бы я делать в чужой стране?! У меня нет денег, чтобы что-нибудь печатать. И если бы даже я нашел деньги, слово мое сюда все равно бы не дошло. А если бы и дошло, то для слишком многих было бы словом изменника! Нет-нет… если уж куда-нибудь ехать, то только не в Швейцарию. Тогда только туда, — он показал в темноту за окном, — за Иркутск, где уже есть другие… А для меня единственно правильно находиться там, где меня заставляют находиться. Быть там… подобно железному гвоздю в теле империи…

Я еще раз повторил от чистого сердца: «Глупец…» — и понял: если уж он принял слепое решение — спорить с ним бессмысленно. Может быть, я даже высказал бы все, что рвалось у меня из души: честное слово, это же совершенное безумие! Я уже пятый раз в Пярну! Но если бы только это… Люди рискуют тюрьмой и жестокими штрафами… Мы создаем огромный плацдарм от Таллина и Петербурга… И вам придется выложить Снидеру за труды и риск по крайней мере пятьсот рублей впустую… Знаете что, подите вы ко всем чертям и делайте дальше, что хотите, — больше я с вами дурака валять не намерен! Но я ничего не сказал — потому что мы все вдруг повернулись к Юрику. Мальчик сидел на соломенном тюфяке между окон. Золотые пуговицы на черной курточке гардемарина поблескивали от пламени свечи. Он воскликнул:

— Папа! Они соблазняют нас бежать! Я понимаю! Но мы ведь не убежим?! Правда?! Это было бы против повеления императора! Это было бы позорно…

Ээва крикнула:

— Юрик, ради бога — замолчи!

Я сказал, не надеясь, что это могло бы изменить решение Тимо, следовательно, просто со злости… ну, скажем, от разочарования, что меня так одурачили:

— Видишь, Тимо, как научили думать твоего сына! Вопреки императорскому повелению — значит позор!..

Ээва сказала:

— Якоб, ты мог бы быть великодушнее… — Она подошла к Тимо и положила руки ему на плечи. Она сказала — Я уважаю твое решение. Потому что я… я почти понимаю твои мотивы… Жаль только, что ты так поздно… Как же получилось, что ты раньше…

Тимо взял Ээву за руки. От облегчения он говорил почти весело:

— Знаешь… я так много это взвешивал. И сейчас в последние минуты, когда я сидел там на дворе… сейчас вдобавок к тем аргументам Палена… мне пришли на память… помнишь… его слова, что, может быть, он остался из любви к своим померанцам… может быть, самым северным во всей Европе… и особый горьковатый вкус этих померанцев… Я не знаю, испытывали ли вы, какой властной может быть иной раз память вкуса… И именно в этот момент, когда вкус померанцем возник в моей памяти… у меня в руке оказались ягоды рябины с того дерева, и я безотчетно положил их в рот… и тут вдруг во рту и во всем теле ощутил их ожидаемую сладость и невероятную горечь — тот же вкус, только у этих ягод он несравнимо более горький и властный…

Он вынул из кармана гроздь рябиновых ягод и поднес ее к Ээвиному рту.

— Видишь, вот они… — Он обнял Ээву за шею и прижался лицом к ее лицу. Гроздь незрелых оранжевых ягод возле их губ… Он сказал — Я понимаю, делайте со мной что хотите… Но и из-за этих ягод я не могу никуда уехать…

Короче говоря, в полночь я вручил в известном мне пустом доме боцману с «Амеланда» вместо своих беглецов пятьсот рублей золотом для передачи капитану Снидеру в уплату за его труды и риск и просил передать ему, что в дальнейшем он нам не понадобится. И поскольку я все равно бродил по городу, то, несмотря на дождь, зашел еще раз к Ингерфельду. Я постучал с черного хода — немало я роздал чаевых. Капитан Гланс по-прежнему спал мертвецким сном на том месте, где я его оставил. Я перевел обратно его часы, принес из печки сапоги и поставил под его ложе.

Сегодня на рассвете я отправил моих господ в полном составе обратно в Выйсику — и не знаю, нужно от всего этого плеваться, смеяться или плакать.


Пыльтсамаа, 18 марта 1830 г.

Нынешняя тихая и снежная зима в сущности уже идет к концу, а кажется, что она еще в полной силе. Если судить по высоте сугробов.

О том, что творится в Выйсику, с осени ничего не знаю. Через неделю после моего возвращения из Пярну была здесь Ээва и забрала по желанию Тимо ту памятную шкатулку с его рукописями. Так что подробнее изучить их я так и не смог. Однако в том, что тогда подумал, я все же почти уверен.

Но не из-за выйсиковских дел я открыл сегодня после полугодового перерыва эту тетрадь. А для того чтобы записать в нее то, что вчера вечером мне сказала Анна. Сама она сейчас по случаю субботнего вечера пьет кофе у управителя Валевского замка. Нас в последнее время звали туда почти что каждые две-три недели, и мне уже надоели их кофе и карты. Анна, по-видимому, моего отношения не разделяет.

Вчера вечером Анна сказала мне, что у нас, наверно, будет ребенок.


Здесь же в Пыльтсамаа, 12 ноября 30

Я решил поехать завтра в Выйсику посмотреть, как они там живут. Анна напомнила мне, что 13-го день рождения Тимо. Говорят, он за последний год сильно поседел. Хотя ему исполнится всего сорок два. А за девять лет каземата только на висках и в усах у него появилась проседь.

В нашем доме последний год тоже был довольно тревожный и беспокойный. Когда я прошлой осенью вернулся из Пярну, от наших наличных денег осталось шесть рублей. Чулан и погреб, правда, не были совсем пустыми. Однако из-за нашего весеннего переселения и моих осенних пустопорожних поездок мы не могли по-настоящему ухаживать за огородом, и у нас совсем не осталось муки, а над нашей спальней черепичная крыша окончательно прохудилась. Купить новую черепицу мне было не на что. Целую неделю я возился на чердаке с ведром глины и только кое-как залатал старую. Ээва прислала нам из Выйсику три пуда ржаной муки (от Анны она знала о наших трудностях), и на яблоках и капусте с четверти лофштеля, плохо ли, хорошо ли, мы прожили осень. Иногда река давала нам рыбу. И тут я придумал выход.

Я узнал, что полковник Теннер поехал в Ригу на зимние картографические работы. Я взял на дорогу оставшиеся у нас последние рубли и помчался за двести двадцать верст. Нашел его. Он написал нужную бумагу. Потом он отыскал старого графа Меллина и попросил у него для меня рекомендацию. И пошел со мной вместе в губернское управление, положил перед ними несколько триангуляций, подтвердил, что это моя работа (в какой-то мере так оно и было), и исхлопотал мне подписанное и заверенное печатью свидетельство землемера. Для казенных работ в России, согласно закону 1806 года, его, правда, вроде бы недостаточно, однако в Лифляндии этот закон до сих пор еще не введен в действие, и для местных работ мне никакого другого не требуется. Так или иначе, но моя принадлежность к новой профессии стала известна прежде, чем я сам успел кому-либо об этом сказать. Едва я вернулся из Риги, как господин Швальбе прислал за мной из Рыйка и предложил работу: вымерить и закартографировать для фабрики лесные участки по ту сторону реки и вдобавок еще закупленные для фабрики леса около Валга. Приступить к работе можно будет, конечно, только весной. Так что я через Швальбе попросил у господина Амелунга прежде всего аванс, чтобы было на что жить и чтобы взять напрокат нужные землемерные инструменты. Я знал, что у старого Винтера в Тарту, в прошлом землемера, теперь уже несколько лет живущего на пенсии, все это имеется: приличный теодолит, измерительные цепи, железные стержни для вымпелов, правда, несколько уже заржавевшие, и даже планиметр Вагнера. Дать мне все это напрокат он не пожелал. Но был согласен продать. И после долгих переговоров — даже на таких условиях: для начала я должен заплатить ему только сорок рублей, а вторые сорок могу задержать до осени. На остатки от аванса мы с Анной дотянули до весны, и, как только земля подсохла, я приступил к работе. И хотя плата за мой труд шла к нам в карман не очень уж обильная, но у меня оказалось вдруг так много работы в разных местах, что только с величайшим трудом я выкраивал время, чтобы сделать прививку нашим яблоням и вскопать огород. В более легких работах по саду и по дому Анна, нужно сказать, умело мне помогала (в более легких потому, что ее мартовское предположение оправдалось). К осени, когда по заказу детей господина Валя я намечал границы между их Каавеской и Паюской мызами, Анна вызвала из Вильянди себе в помощь мать. И сейчас, по Анниному расчету, ей осталось носить всего с неделю.

Так что в Выйсику я, естественно, отправлюсь один, притом верхом на взятой у Валя лошади, но даже и таким способом эти пять верст из-за немыслимой распутицы ехать противно.


15 ноября 1830 г., поздно вечером

Сейчас мне приходится вспомнить древние слова: господь дал, господь и взял. Или вернее. Господь взял то, чего еще и не дал. Однако попытаемся соблюсти последовательность событий.

Я оставил Анну в добром здравии варить последние яблоки нынешнего урожая, мать помогала ей поднимать медные посудины с готовым вареньем и поддерживать огонь в очаге. Я заблаговременно привел на двор коня от валевского управителя (ему дано распоряжение, когда потребуется, предоставлять мне лошадь) и после полудня поскакал в Выйсику.

Даже при скудном свечном освещении было видно, как сильно поседел Тимо с прошлой осени. А Ээва казалась в точности такой же, как прежде, и вообще, они производили впечатление людей, примирившихся со своим положением.

Гостей по случаю дня рождения у них не было никого, кроме Эльси и Клэр. Ни за кофе, ни за ужином я не стал спрашивать, дошла ли каким-нибудь образом до Петера наша отлучка минувшей осенью, не возникли ли в связи с этим какие-нибудь проблемы. Но после ужина, когда ушла Клэр, этот разговор завела Эльси.

Когда она вернулась с Петером из Таллина, едва оправившаяся и все еще слабая после своей выдуманной болезни, и обнаружила Тимо в Выйсику (Ээва повезла Юрика в Петербург), она с трудом сумела скрыть от Петера свое удивление. Нет сомнения, она была бы последней, кто способен предать. Однако каким-то образом — от конюха главному конюху, от него — кухарке управляющего, с которой тот был в сожительстве, от кухарки уже самому управляющему и затем, наверно, по не слишком ясному, а все же услужливому бормотанию старого Тимма — слух дошел до Петера, что, мол, господин Бок со своей супругой за это время куда-то отлучались… Да едва ли можно было совсем незаметно совершить такую поездку» Кроме того, никто из нас тогда не подумал о том, чтобы спрятать концы в воду на случай, если придется возвратиться. Петер спустя неделю первым долгом послал за кучером Юханом: чтобы явился! Юхан — человек, уже давно давший Тимо клятву верности. Он почуял недоброе — на обратном пути Ээва ему сказала, чтобы он, как могила, молчал об этой поездке, — и Юхан сразу же пришел в Кивиялг узнать, как ему быть с господином Петером, если его станут выспрашивать. Тимо сунул в руки Юхану двадцать рублей и отослал его не в господский дом, а в Экси с письмом старому Мазингу. С петеровских глаз подальше. Ибо Петер с его помещичьим всевластием и верноподданническим рвением вполне способен приказать, чтобы Юхана уложили на скамью и стали розгой выбивать из него правду, и Тимо сказал, что тогда у него было бы ощущение, что это проделывают с ним самим…

(После этих слов следовало бы в очередной раз спросить: откуда взялся такой прибалтийский дворянин? Но я настолько хорошо его знаю, что этого вопроса задавать не стану. Ибо скорее следовало бы спросить, откуда вообще взялся подобный человек?!)

После исчезновения Юхана Петер сам явился в Кивиялг. С присущей ему манерой он по-хозяйски расселся на их старом диване в зале и сказал:

— Говорите, куда вы ездили!

Ээва стала перед ним и, упершись совсем не по-дамски руками в бока, сказала, совсем по-дамски улыбаясь:

— Дорогой господин свояк, мы не собираемся отвечать на ваш допрос. Ни сегодня, ни в дальнейшем, да будет вам это известно.

Тут Петер начал им внушать — как сказала Ээва: «Ты же знаешь его поучительно брюзгливый дядюшкин тон, эту его совершенно идиотскую манеру», — стал внушать:

— Да поймите вы, мне же нужно написать донесение, что в мое отсутствие вы уезжали из Выйсику, Поскольку мне это известно… А как же я напишу, если не знаю, куда вы ездили.

Тимо сказал:

— Почему не можешь? Ты напиши: «На мои расспросы господин Бок отвечал, что они тринадцать раз проехали в карете вокруг волости, разумеется, не нарушая границ, только господин Бок, увы, точно не помнит — по солнцу или против солнца».

Петер крикнул:

— Не болтай ерунды! Вас не было четыре дня!

Тимо ответил:

— Для господа тысяча лет — одно мгновение.

Тут Петер взревел:

— Не изображай из себя дурака!

И Тимо ответил:

— Что значит не изображай?! Осторожно, Петер, ты ставишь под сомнение слова двух императоров!..

Юхан пропал. Петер ничего не добился. И, по-видимому, слух о тайной поездке Боков так и остался в донесении неупомянутым. Ибо в попытке к бегству Петер явно их не подозревал. Или если и подозревал, то нарочно об этом промолчал. Поскольку одно было ясно: если бы подозрение в попытке к бегству дошло до генерал-губернатора, а потом и до царя, то в положении Тимо произошли бы значительные изменения. И, очевидно, они коснулись бы и режима надзора и сдунули бы и самого председателя опекунского совета. Однако изменений не последовало.

Я спросил Тимо:

— А интерес господина Петера к твоим рукописям остался прежним?

Тимо сказал:

— О да! Время от времени он по-родственному приходит ко мне полистать мои поваренные книги.

Я спросил:

— А больше ему до сих пор ничего не удалось прочитать?

Не знаю, слышал Тимо мой вопрос или не слышал. Вслух он на него не ответил. Только мне показалось, он слегка покачал головой.

Мы засиделись допоздна, и Ээва велела протопить мою бывшую комнату и приготовить там для меня постель. Я уже почти засыпал, когда ко мне постучали:

— Господин Якоб! Господин Якоб! Проснитесь! Вас разыскивают, ваша жена…

Это был осторожный старческий голос Кэспера. И вмешался чей-то незнакомый:

— Доктор Робст просит вас приехать. Несмотря на ночной час. Он там. Роды начались. И кажется, что… Это случается иногда… Так что…

Через несколько минут я был одет. И я даже не могу сказать, что был испуган. Я был настолько уверен в своем дурном предчувствии, что, окажись оно напрасным, у меня было бы ощущение, что я обманут. Я бросился в конюшню и вывел лошадь. Слуга и famulus[77] доктора Робста поехал вместе со мной. В глубоких колеях грязи и в полном мраке наши лошади сами находили дорогу. А когда мы повернули на шоссе, моя коняга так круто свернула с мызской дороги, что, очевидно, ветка невидимого в темноте придорожного дерева сорвала у меня с головы шляпу. В этой кромешной тьме я не стал искать ее. С непокрытой головой я поскакал дальше и помню, как отчетливо думал: все равно, ищи не ищи, но раз она слетела с головы, сразу, как только я помчался домой, — это дурной знак, значит, дома смерть…

Когда я приехал, уже было поздно.

Анна от большой потери крови была в полубессознательном состоянии, ей еще ничего не сказали. Теща встретила меня пьяная и заплаканная. В кухне на столе стояла пустая бутылка от прошлогоднего яблочного вина. За кухней в проходе с каменным полом лежал освещенный свечами тот, кто хотел родиться, но в последний миг отказался, маленький лиловато-желтый комочек, накрытый белой пеленкой. Мой сын, который не захотел стать моим ребенком.

Доктор Робст мне его показал. В кухне он велел полить ему на руки из ковша над глиняным тазом и, моя руки, объяснял мне: биение сердца было отчетливо слышно, но выход ребенка из материнского лона, чего никак нельзя было ожидать, длился очень долго и был очень труден. И к тому времени, когда ребенок оказался у них в руках, он успел задушить себя собственной пуповиной…

Знаю, что, очевидно, мысль моя неверная, но знаю и то, что никогда не смогу от этой мысли отделаться… Если бы тринадцатого ноября, которому не суждено было стать днем рождения моего сына, — а это был день рождения Тимо… если бы тринадцатого ноября я не уехал, а находился дома (ведь считать рождение моего сына преждевременным нельзя)… может быть, не случилось бы того, что случилось…

И я размышлял: следует ли мне считать утешением (как доктор Робст с присущей ему эмфатической манерой старался мне внушить) или, напротив, — еще большим несчастьем, что он отчетливо слышал удары сердца ребенка? Значит, ребенок не умер зародышем, который должен выйти из живого тела матери, чтобы быть погребенным, значит, мой ребенок был живым?

И еще я думал: …то, что я оставил Риетту, — разве это поступок действительно достойный Иуды, и он ляжет на моих детей до третьего и четвертого колена? Может быть, поэтому мой сын, еще не вступив в этот мир, подобно Иуде сам себя задушил?


21 ноября 30

Мы хоронили его на следующий день (моя теща и я, вдвоем) в маленьком деревянном ящичке, который я сколотил из выструганных дощечек, под густым мокрым снегопадом у задней стены кладбища. Без молитвенного напутствия, разумеется, а все же в освященную землю.

Сегодня Анна непременно хотела пойти со мной на кладбище — взглянуть на могилку. Она от нас в нескольких сотнях шагов. Тем не менее спустя неделю после всего происшедшего это оказалось для нее не так легко. Хотя ее относительно неплохое физическое состояние удивляло меня меньше, чем, как бы сказать, ее душевное равновесие. Наше горе, кажется, ее совсем не угнетает…

Конечно, я не стал ей говорить о Риетте или о своих страхах перед ветхозаветной местью. Однако q том, что несчастье с нашим ребенком могло быть в какой-то необъяснимой связи с судьбой Тимо — поскольку ребенок поторопился родиться в один с ним день и, может быть, именно поэтому и не родился, — об этих своих домыслах я Анне говорил. Говорил на обратном пути с кладбища, когда она в пятидесяти шагах от наших ворот, несмотря на падавший снег, еще раз присела отдохнуть на придорожный камень. Когда же мы, дойдя до ворот, вошли в дом и Анна легла в постель, она позвала меня. Я сел возле нее на кровать. Она взяла мою руку и стала ее гладить, а я почувствовал, что скорее мне бы следовало ее утешать… Она придвинулась поближе ко мне и сказала:

— Якоб, не надо так думать. Такое несчастье и прежде слишком часто случалось, чтобы за ним искать неведомо какой смысл. Просто мы должны просить господа и надеяться. Чтобы в будущем он даровал нам больше счастья… И если ты меня и дальше будешь так же любить, как до сих пор…

Я почувствовал, как вздрогнул от ее самообольщения… Потом я внимательно всмотрелся в ее лицо и увидел: за эти дни, измученная родами и изменившаяся, она каким-то чудесным образом будто от чего-то освободилась… Ее странная усталая свежесть стала теперь еще прозрачнее и еще пленительнее и — боже правый, — в еще большей степени, чем прежде, и ее собственной, и Риеттиной… И я ощутил, что, хотя она еще продолжала кровоточить, мы оба хотим — вопреки воле господа или по воле его — возможно скорее снова сделать попытку…


26 декабря 30

Сегодня после полудня Ээва приезжала к нам в гости, и я запишу некоторые рассказанные ею новости, пока я их не забыл.

То, что Тимо отказался от тщательно подготовленного нами бегства, заставило Эльси поверить, что в какой-то мере он действительно не в своем уме. Ну, я думаю, что она не поверила бы в это так легко, если бы ее собственное участие в истории с его бегством было бы чуточку более сторонним… Чем больше наше личное участие в каком-либо намерении, тем более слепым мы считаем того, кто это намерение отвергает. Знаю по собственному опыту. Ибо моя доля в подготовке бегства Тимо была действительно самой большой… и я был первым, кто назвал его глупцом…

Кроме того, Ээва сказала, что теперь, когда маркиз Паулуччи оставил царскую службу и уехал из России и генерал-губернатором Прибалтийских провинций назначен господин фон дер Пален, кажется родственник того старого Палена, Тимо разрешил семье, когда она сочтет нужным, обратиться с прошением на имя генерал-губернатора. Потому что Палена Тимо считает человеком более достойным, по крайней мере в сравнении с Паулуччи. И Эльси написала такое прошение, и по ее настоянию Петер его подписал. Ибо после того, как Эльси поверила в болезнь Тимо или во всяком случае усомнилась в том, что он вполне в здравом уме, она поставила себе задачу все-таки осуществить отъезд Тимо за границу. Но сделать это законно, с высочайшего разрешения. При этом условии, как считает Эльси, Тимо должен согласиться. Кстати, я очень хорошо понимаю такую готовность Эльси действовать при тех напряженных отношениях, которые создались между братом и мужем, однако полагаю (и Ээва считает так же), что в согласии Тимо нельзя быть вполне уверенным… Так или иначе теперь они написали Палену, и содержание письма примерно таково: умственное расстройство их брата и родственника весьма безобидно и неопасно, в его состоянии наступают моменты полного просветления, в силу чего при длительном и правильном лечении можно твердо надеяться на полное выздоровление. Поскольку же средства брата весьма ограниченны и не позволяют рёгулярно приглашать к нему врачей из Таллина или из Пярну в его вынужденно отдаленное местопребывание, они просят разрешить ему временное, проживание в Таллине или в Тарту, лучше именно в Тарту, где благодаря наличию университета имеются особенно сведущие врачи. В этом же письме они просят милостиво отнестись к прошению, с которым семья из естественного желания выполнить свой святой долг намерена вскоре обратиться, то есть к просьбе разрешить Тимо в сопровождении близких с целью окончательного выздоровления поехать в Германию, например, в Кётен, чтобы пройти там курс гомеопатического лечения у знаменитого доктора Ханемана. Ибо, как всему просвещенному миру известно, курсы лечения у доктора Ханемана именно при такого рода заболеваниях, как у господина Бока, показали самые блестящие результаты…

Когда мы закончили наш скромный ужин второго рождественского дня, Ээва села в сани и уехала, а Анна легла спать, я же после этих разговоров опять — спустя много времени — достал из-под половицы рукопись меморандума Тимо. Кстати, в этом году я намеренно купил несколько точно таких же тетрадей, как вот эта, в которой веду дневник, — предназначенных для заметок по текущим землемерным работам; если таких тетрадей на моем столе будет несколько, это даст возможность лучше маскировать дневник, упади на него случайно чей-то взгляд. И в этой связи я подумал и о рукописи Тимо. Я раздобыл толстую бумагу для набросков и черновиков того же формата, что и рукопись, положил их ворохом — сероватые полускрученные затвердевшие листы — на свой стол, чтоб и они казались там обычными. Чтобы рукопись Тимо, если кому-нибудь случится увидеть ее на моем столе, не выделялась из всего остального.

Сейчас я опять разложил ее перед собой среди стопок прочих бумаг. Ибо подозрение Эльси по поводу Тимо, о котором говорила Ээва, заставило меня снова перелистать его рукопись.

И должен сказать: если оставить в стороне некоторые его суждения, обусловленные сословной ограниченностью, я чувствую себя от этого чтения втиснутым в некий странный и противоречивый замкнутый круг: высказанные им мысли, которые наиболее явственно подтверждают его безумие, служат наиболее ярким доказательством его глубокого проникновения в жизнь и его беспощадной честности

…Много ли найдется людей, которые могут от чистого сердца сказать: таково было мое намерение и так я поступил для его осуществления? И если среди миллионов найдется один, которому присуща как гениальность, так и энергия, необходимая для честности, — то этот человек окажется в изгнании…

Порядок — основа любого общества, и я неизменно отношусь к нему с уважением, однако неправильно представлять себе, что порядок не совместим с правдой…

…Не любить ограничителей справедливости присуще человеческой природе и присуще в тем большей степени, когда ограничению сопутствуют пристрастность и грубость…

…Когда захочется непоправимо испортить здание, то следует поручить его строителям, которые, пользуясь равной властью, каждый месяц сменяются…

…Что может быть прочного в неограниченной монархии?

…Любой народ до того, как он достигнет цивилизации, переживает эпоху дикости и варварства, прежде чем достигнутая цивилизация под действием скверной человеческой сущности в свою очередь вырождается в новое варварство. Однако освещенный пожаром Кремля народ уже не тот, которого курляндский псарь Бирон десять лет таскал за волосы. Тех, кто в этом усумнится, ожидает роковое изумление. В жизни народа, так же, как и в жизни отдельной личности, бывают мгновения, которые разом меняют самую их сущность

…Что касается наук и искусства, то Россия действительно заслуживает серьезного внимания. Кто понимает Державина, Дмитриева, Крылова, Жуковского, Батюшкова и Карамзина, кто умеет ценить Озерова, кто видел памятник Минину и Пожарскому, как и произведения Толстого, Егорова или Уткина, кто слышал мессу Бортнянского, кто видел на сцене Шушерина, Брянского, Семенову, Данилову, тот в тем большей мере разделяет признание этих блистательных имен, чем ближе ему классический мир. Вам, господа, эти имена неизвестны. Но разве это умаляет их ценность? Разве то вина Гёте и Шиллера, что в Париже их почти не знали, до того как madame de Stael. не заверила французов, что и по ту сторону Рейна тоже читают и пишут?

…В чем состоят заслуги Паулуччи? Разве в том, что он посылает царю свои донесения, и царь платит ему за это жалованье и в силу этого замечает, что тот существует? Разве рвение шельмы способно начисто стереть его позор? А если способно — чего же тогда стоят вера и честь?

Что он не любит жертвовать на наше благо свои дорогие дни, в этом мы убедились в 1812 году. Крайне правдоподобно, что он не израсходовал всех своих денег, если принять к сведению, что еще несколько лет тому назад щедростью одного нашего соотечественника он был выкуплен из венской долговой тюрьмы и что теперь, как мы достоверно знаем, благодаря своему высокому жалованью и маршальским доходам, может поместить в Италии огромные капиталы Почему мы называем его только сиятельством, а — еще не величеством?

…В июне 1816 года я препроводил императору гласным путем официальную записку, которая содержала подлинные доказательства изложенных в ней утверждений. В минувшем году шеф Департамента письменных прошений заверил меня, что в течение последнего года он не получал аудиенции. При том, что император за это же время не пропустил ни одного парада.

Уже четырнадцать лет остается невыполненным повеление произвести ревизию варварской конфискации поместья семьи Паткулей.

Как же назвать подобный порядок ведения дел?

…Не будем же всегда обвинять наших правителей. Они именно таковы, какими мы их делаем. Если мы с колыбели отравляем их своим пресмыкательством, как же мы можем требовать от них, чтобы им было дорого наше благополучие?

…В самом деле, начиная с создания Священного союза, мы могли заметить, как наши газеты утверждают, что права суверена исходят только от господа бога. А мы, верящие во всемогущество бога, его воле приписываем чуму, гиен, скорпионов, клопов и алжирских беев и полагаем, что правители поступили бы мудро, если бы предоставили будущим поколениям решать, чем же они в сущности были — орудиями божьей милости или господнего гнева…

Разве безумец способен написать нечто подобное?

Разве нормальный человек может бросить нечто подобное в лицо своему императору?

Да, но если император взял с нормального человека клятву говорить ему правду?

Да, но если император лишил нормального человека свободы нормально лгать?

Эх, только безумец способен отказаться от свободы лгать императору!


Воскресенье, 25 октября 1831 г.

Сегодня в десять утра Анна благополучно родила здоровую девочку.

Доктор Робст собирается на будущей неделе поехать в Германию, но все же успел принять нашу дочь. Мать и дитя с божьей помощью вполне здоровы. Мы считаем — Анна, доктор и я, — если то обстоятельство, что ребенок родился в исключительно холодный и ветреный день, имеет какое-нибудь значение, ну хотя бы, что из нее получится ветреница или что ей придется много страдать от холода, то такое неблагоприятное предвестье полностью устраняется тем, что она родилась под церковный благовест… И когда Анна около двенадцати часов выпила полный стакан компота из прошлогодних яблок, а мы с доктором — по рюмке вишневого ликеру, все с радостью уверовали в эту примету.

Мы с Анной решили назвать девочку Ээвой — это имя подходит как для господ, так и для деревенских. А Анна сказала то, о чем и я подумал, — это послужит напоминанием моей важной сестре, которую уже нигде, кроме как в доме родителей и брата, этим именем не называют.


29 октября

Вчера утром кистер Мете окрестил Ээву здесь, в нашей столовой. Восприемниками мы просили быть госпожу фон Валь, ну — и госпожу фон Бок… а для равновесия я позвал еще желтоволосую Юлию нэресаареского Тийта. Кажется, я еще даже не писал здесь о том, что Тийт, старый одноглазый кряж, еще в прошлом году нежданно-негаданно привел к себе в дом новобрачную из предместья.

А мне завтра ехать в Вильянди. Потому что у нас опять, как бы это сказать, в доме и рождение, и, того и гляди, что смерть одновременно. Анне сообщили, что ее мать тяжело больна. А так как Анна не может сейчас ни оставить ребенка, ни взять его с собой, она попросила меня съездить вместо нее в Вильянди.

Моя теща мне в сущности чужой человек. Даже более чужой, чем было бы естественно. Она и в прошлом году, да и раньше, живала под нашим кровом, пока осенью не заболела и не отказалась к нам приехать. Может быть, наше приглашение показалось ей недостаточно искренним. Я и сам не знаю, почему — по каким-то случайным фразам, по ее смешкам, каким-то взглядам, по выпитым бутылкам домашнего вина — или просто из самого воздуха, но у меня сложилось впечатление, что в ней есть какое-то — даже не умею сказать, — какое-то пошлое всеведение. И что мать моей жены, на мой вкус, должна была бы быть иной женщиной.

Я уже попросил у Валя лошадь с санями и беру с собой двустволку на случай волков.


11 января 32

Итак, прошло рождество и наступил Новый год. Прошел и День трех волхвов, а то, что с него день, как говорят, на куриный шаг прибавился, этого я еще не успел заметить.

Всю зиму мы тонем в бесснежной тьме, и у меня такое чувство, будто сам я тоже тону, только не знаю, в чем. Не в отсутствии денег — с этим я изо дня вдень вел битву за своим чертежным столом, вдохновляемый и пугаемый детским хныканьем в соседней комнате. Вообще «тону» не то слово. Я чувствую себя человеком, который совершил нечто постыдное, что он, осуждает и хочет забыть, но чего он не может от себя оторвать. Хотя я ничего подобного не совершил. Все же… Четвертого декабря мою тещу опустили в землю, а то, что она мне завещала, вьется вокруг меня на земле. И я не могу освободиться от этого. И мне некому это выложить, кроме как на Эти же проклятые страницы.

В конце ноября я ездил в Вильянди проведать Маали. И нашел ее в полуразрушенной лачуге во дворе льноторговца Ринне на улице, спускающейся к озеру. Комнатка жалкая. Сломанный стул с плетеной спинкой, шершавый, давно не мытый стол, комод. Несколько мисок и горшков в потухшем очаге, расшатанная кровать. Только комод был добротный, красного дерева. Горничная купца Ринне если вспоминала, то приносила больной чего-нибудь поесть и ставила на табурет у постели.

Маали всегда была худощавой, во всяком случае в те несколько лет, что я ее знаю. А теперь она казалась просто прозрачной. Она и сейчас была слегка под хмельком, ее острые скулы пылали на бледном лице, узеньком, как козий след. Между постелью и стеной стояла наполовину выпитая бутылка дешевого ягодного вина. Маали смотрела на меня сперва мутными, а потом, когда узнала, беспокойно забегавшими глазами. Она сказала:

— Знаешь, у меня меньше гложет бок, когда я немного выпью.

Я объяснил ей причину, по которой не могла приехать Анна, и спросил, что я могу для нее сделать. Она пожелала, чтобы я привел к ней пастора Яановской церкви. Я сказал:

— Хорошо, но прежде я приведу к тебе доктора.

Вильяндиский врач Мейер, сын местного кузнечного мастера, еще молодой доктор, настроенный философски, но, по слухам, находящийся с Эскулапом в добрых отношениях, несколько раз бывал в Выйсику. Он узнал меня и сразу же надел шубу. Осмотрев Маали, он сказал, что несколько глотков из той бутылки больной только на пользу. Я вышел вместе с ним во двор, чтобы заплатить ему за визит, и спросил, что с моей тещей.

— Она просила пастора, — сказал доктор Мейер, — вот и приведите его.

Я спросил:

— Разве уже сегодня? — Потому что, когда это касается даже не очень близкого человека, становится как-то не по себе.

— Сегодня или завтра — какая разница, — сказал доктор Мейер. — приведите уж лучше сегодня — чтобы старый человек успокоился.

Я спросил:

— От чего она умирает?

Доктор Мейер сказал почти сердито:

— Послушайте, мы же оба видим, что она кончается. От чего? Я не знаю. Никто не знает. Какой в данном случае — или даже вообще — смысл в звоне латинских слов. Просто течет песок сквозь пальцы, пока не кончается.

Я вернулся в комнату и сказал Маали, что пойду теперь за пастором. Она могла предположить, что доктор сказал мне что-то о ее болезни. Но она ни о чем не спросила.

Я отправился в пасторат, и мне сказали, что пастор Карлблом по каким-то делам уехал в Ригу.

Когда я, вернувшись с этим известием, сел на табурет у постели моей тещи, она закрыла глаза, потом взглянула на меня, положила свою сухую и горячую ладонь на мою руку (и я не посмел ее убрать) и почти шепотом сказала:

— Якоб… тогда я сейчас скажу это тебе… Может быть, так даже и лучше… То, о чем я хочу сказать, мой позор… а твоя радость… Именно так… И если я скажу это тебе — я не буду сама этого стыдиться… Знаешь, мой Аадам, бочар Вахтер, которого ты своими глазами не видел… я не могу о нем сказать иначе… даже на смертном одре… он был тупой и грубый человек. Никогда в жизни он ничего сразу не мог понять. А когда начинал что-то понимать, то большей частью сразу же злился, все равно, что бы это ни было… Когда пастор Шредер, он был в то время пастором церкви Яана, повенчал нас с Аадамом, то сделал это просто потому, что никто получше не подвернулся. Я была на третьем месяце — ты понимаешь… Ну… пасторская горничная Маали, в пасторате — и вдруг такая история…

Она перевела дыхание. Я молчал. Только когда она стала правой рукой ощупью искать бутылку и попросила помочь ей глотнуть, я подумал, что теперь мог бы отдернуть руку, но не сделал этого. Она продолжала говорить, и в ее полушепоте зазвучало удовольствие, чувствовалось, что поворот рассказа был ей приятен.

— Ты уж, наверно, подумал, что я приставала к пастору. О нет, этого, право, не было. Но, конечно, и не от ангела небесного… В пасторате в ту весну шла большая перестройка, и в гостинице против сада… жил привезенный Шредером строительный мастер. Как картинка красивый и удивительно обходительный молодой человек, немец. И он с первой минуты стал на меня открыто заглядываться. Я, конечно, как полагается, смотрела в пол, но когда он не видел, я не могла от него глаз отвести…

Я слушал ее с легким неудовольствием, но с жалостью и с радостью прощения заметил, как умиравшая Маали оживилась от своих воспоминаний.

— И довольно скоро он затащил меня к себе в комнату… Там все было устроено по его вкусу, картины и трубки на стене и цветы на столе… комната как табакерка… Сперва я противилась, но когда он наобещал мне с три короба, я перестала сопротивляться. Господи, прости меня… Так что на самом деле твой тесть не Аадам, а этот немецкий барин…

Она сжимала мою руку, и я чувствовал: не из-за трудности признаний, а оттого, что я оказался посвященным в ее тайну. Однако я справился с собой. Я чувствовал: не нужно ее осуждать в этот час, нужно постараться быть к ней справедливым. Я сказал:

— Маали, ты ведь знаешь, что права давать отпущение грехов, как у пастора, у меня нет. Но я верю, что… господь скажет тебе: «Ты достаточно за это настрадалась, — (в чем у меня не было уверенности…), — ты достаточно настрадалась — так приди с миром…» А что касается моей радости по поводу того… Ну, если твой Аадам был скверный и глупый человек…

Я увидел, как тонкий рот Маали стал совсем тоненькой черточкой и как упрямо и утвердительно дернулся ее острый подбородок. Я продолжал:

— …и если тот немец был человек порядочный — я, правда, не знаю, насколько он порядочный, если бросил тебя в таком положении…

Маали сказала:

— Перед тем как уехать, он оставил господину Шредеру для меня тридцать рублей… и этот комод красного дерева… Уж как я ни бедствовала, все продала, что осталось от Аадама… а комод сберегла, он останется после меня Анне…

Должен признаться, в этом было что-то трогательное, и я сказал:

— Так что если тот человек был все же славный и порядочный, то я могу порадоваться за Анну и за нашего ребенка…

Маали прошептала:

— Да-а… Он был хороший человек… И ты его знаешь. Это тот самый господин Ламинг… который потом у вас в Выйсику много лет был управляющим…

Мне показалось, что я задыхаюсь. Я долго молчал. Я хорошо расслышал, что сказала Маали, и все же спросил:

— Маали, ты не бредишь?!.

Она опустила голову на подушку. На лбу у нее выступил пот, седые космы выбились из-под чепца. Но она с укором посмотрела на меня и прошептала:

— …Почему ты мне не веришь… Я же была самой видной девушкой во всем пасторате… И я говорю, что мне было бы легче перед господом богом…

Я спросил, знает ли Анна.

Она покачала головой.

— Я хотела сказать ей перед смертью.

Я оставил немножко денег ринневской горничной — велел ей ночью заходить к Маали, а сам пошел в Валуояский трактир. Хотел поглядеть, хорошо ли накормлена моя лошадь. И мне хотелось провести ночь там, где меня никто не знает. Я сел в трактире за стол и почувствовал, как меня словно ткнули лицом в невидимую стену. Но и после четвертой или пятой стопки водки, которые я закусывал свиными шкварками, облегчения я не ощутил. Не нашел я спасения и во сне, сонливости не было и в помине. Голова была до боли ясной, и мне казалось, что она останется навсегда такой же болезненно ясной, как у осужденного, которому только что объявили пожизненный срок…

Разумеется, на следующее утро я взял себя в руки и пошел к Маали. Еще до ее исповеди я принял решение быть смиренным и милосердным, и теперь я тоже понимал, что с умирающей нельзя вступать в борьбу и предъявлять ей какие-то обвинения. И все же мне было почти невыносимо находиться возле нее и, разговаривая с нею, оставаться непримиримым…

Помню, я обрадовался, что в то утро она уже едва говорила, и глаза у нее стали невидящими, и уже не было очень стыдно отворачиваться от ее взгляда. Помню, что я стыдился своей радости. Да-да, в какой-то момент я был готов кричать о помощи — от непреодолимой невозможности взаимного понимания между мной и этой умирающей старухой. И от собственной неспособности играть с нею в святую игру прощения… Если бы она раскаивалась, я бы, наверно, с этим справился. Я бы смог заставить себя взять ее руку и сказать: «Мама» — как покорному зятю в подобном случае полагалось бы, — «мама, само собой разумеется, я расскажу Анне все, что ты мне сказала, и утешься тем, что мы вместе с ней порадуемся». Но то, что моя теща на пороге смерти гордилась своим падением, и ее нелепое слепое представление, что и я должен этим гордиться, парализовало мои усилия отречься от себя.

Я ушел, пообещав вернуться после обеда. Мне захотелось вдруг присмотреть для Анны у вильяндиских сапожников какие-нибудь красивые домашние туфли на меху, потому что в кухне у нас каменный пол, и Анна не раз жаловалась мне, что в тонких легких туфлях чуть подальше от очага у нее стынут ноги. Потребовалось время, чтобы обойти трех-четырех сапожников и побывать в двух деревенских лавках. Когда же я около четырех часов с туфлями и прочими покупками направлялся в трактир, оттуда навстречу шла ринневская горничная. Она уже просила трактирщика передать мне: днем, около трех часов, Маали скончалась.

С почтовым ямщиком я отправил Анне в Пыльтсамаа это известие. Анна оставила маленькую Ээву на несколько дней на попечение экономки Валей — у нее у самой двух- или трехмесячный младенец — и вовремя успела приехать в Вильянди на похороны матери. Пастор Карлблом возвратился из Риги, и мы по всем правилам похоронили Маали на Яановском кладбище. Помню, что Анна, у которой часто глаза на мокром месте, плакала, когда они с какой-то соседкой надевали на Маали белую рубаху и погребальное платье из черного коленкора, лежавшие в ящике комода, и когда уже на кладбище мы бросали комки смерзшегося песка на гроб. Но мне казалось, что плакала Анна все же меньше, чем можно было бы ожидать. Однако комод красного дерева она непременно хотела везти домой. Лишь после долгих уговоров мне удалось ее убедить, что все, оставшееся после Маали, уместится в несколько узлов, которые мы сможем увезти с собой в маленьких, взятых у Валя санках, а чтобы везти комод, нам придется нанять розвальни, в то время как столяр Биндер заплатил бы нам за этот комод здесь же в Вильянди тридцать рублей!

На самом деле Биндер дал за комод всего-навсего восемнадцать. Но я заявил Анне, что продал его за тридцать. Когда мы на следующий день после похорон ехали домой — в очень пасмурный день и большей частью навстречу резкому северо-восточному ветру, — я спросил, уставившись на заиндевевший круп лошади:

— Анна, а ты помнишь своего отца?

Голова у нее поверх зимней шапки была повязана шерстяным платком. Она сдвинула узел со рта и сказала:

— Как же мне не помнить? Мне было десять лет, когда он умер.

Я зажмурил глаза. Чтобы не видеть выражения ее лица и не обвинять себя в том, что подсматривал. Я спросил:

— А ты не помнишь, хорошо жили между собой твои родители?

Анна немного подумала:

— Не знаю… Скорее плохо. Насколько мне помнится, — добавила она.

— А почему, как ты думаешь? — спросил я. И не смог выдержать, повернулся и пристально заглянул ей в глаза. Она ответила совершенно спокойно:

— Отец свое бочарное дело знал. Но любил выпить, как часто бывает. А этого мать прежде терпеть не могла…

Больше мы к этому не возвращались. Ибо я убедился, что на смертном одре Маали сказала правду: Анна на самом деле не знала, кто ее настоящий отец.


19 февраля 1832 г.

Время от времени мне удается убедить себя, что просто смешно говорить о каком-то роковом узле в моей жизни. Честное слово, какой же это узел?!

Ну хорошо, оказалось, что отец моей жены не недавно умерший деревенский бондарь из города Вильянди, выпивоха и мужлан, как, наверно, сказали бы те, кто его случайно помнит. На самом деле ее отец господин лифляндский немец. Полугосподин, в сущности. Один из тех суетливых людей с неопределенной профессией и образованием, с неустойчивым положением в обществе, большей частью пролаз и педантов, — каких сотни встречаются в наших городах, поселках и поместьях. Чиновники, коммивояжеры, писари, начальники канцелярий и делопроизводители, строительные мастера, управляющие. Ну, этот-то тип, может быть, и более тонкой породы. Которому я, возможно, должен даже сказать спасибо за любовь к порядку и уюту, унаследованные моей женой… И если этот полугосподин, быть может, и выполнял некое царское поручение, касающееся дворянина, признанного безумным и у которого в самом деле мозги набекрень, если даже он выполнял некое тайное поручение (никто ведь не видел касающихся до этого бумаг!), то спустя двадцать или тридцать лет после того, как он бросил мою тещу и свою неродившуюся дочь и исчез, — господи боже мой, какое до этого дело моей жене?!

Однако, с другой стороны, время от времени мне становится яснее ясного, какой фатальный, какой немыслимый узел скручен в моей жизни.

Я любил Риетту. По крайней мере здесь, на этих страницах, не стану больше этого скрывать. Я люблю ее до сих пор. Четыре года тому назад я оттолкнул Риетту из-за ее отца… Ну, если бы я кому-нибудь об этом сказал, он мог бы мне возразить: значит, твоя любовь не была достаточно сильной… На что я отвечу: и сильная любовь не должна ослеплять, по крайней мере — меня. Во всяком случае это самая большая любовь, какую я испытал. Такая большая, что каждый раз, когда вспоминаю о ней, до сих пор у меня внутри поднимается какое-то радостное оживление и снова утихает — как бы сказать, — будто от сладостного укола. Так что мне следует знать: внутри у меня всегда сидит заноза… Да-да, я оттолкнул от себя Риетту, чтобы не иметь дела с правительственным шпионом Ламингом. Из-за этого же я ушел из дома моей сестры. Чтобы не иметь дела с правительственными наушниками. Мучимый совестью, что оставляю сестру и зятя преемнику Ламинга и сбегаю… Я бросился на шею другой женщине, потому что другая чем-то напоминала мне мою прежнюю любовь. А теперь эта другая женщина самым невероятным, самым дьявольским образом оказалась дочерью того самого шпиона Ламинга…

Я слышу, как в соседней комнате сквозь сон всхлипывает маленькая Ээва, — я слышу это время от времени по вечерам, сидя здесь над чертежным столом, и сейчас, когда уже за полночь и после большого перерыва я опять положил перед собой дневник, мне слышно, как она похныкивает. И думаю о том, о чем я много раз уже думал, и каждый раз при этой мысли чувствовал, будто железный обруч сжимает мне голову: крохотная букашка, которая кажется мне похожей то на Анну, то на меня самого, мое дитя… И в то же время — мне трудно даже заставить себя написать, что оно — мое дитя — внучка правительственного шпиона Ламинга. Моя дочь, которая могла бы гордиться высоким именем моей сестры, неминуемо связана с фамилией деда, произнеся которую моя гордая сестра, как я увидел, с отвращением скривила губы, будто вместо клюквы взяла в рот клопа.


22 февраля 1832 г.

При свете дня всевозможные глупые мысли в голову уже не лезут. Сижу над планом лилиенфельдовского поместья, разложенным передо мной на столе, он весь такой же белый с отдельными черными штрихами, как и окружающая земля за окном. Или тружусь во дворе — долблю канавы в днем подтаивающих, а ночью снова замерзающих сугробах, чтобы талая вода быстрее стекала в реку, потому что участок земли между яблоневым садом и берегом веснами у нас размокает от излишка воды. Или топлю обе наши громадины печи, неимоверно пожирающие дрова, или вожусь в сарае, готовлю к весне лопаты и пилы для яблонь. Или помогаю Анне: выношу из кухни ведрами воду из лохани или развешиваю на веревках белье и пеленки в нашей четвертой, зимой пустующей комнате…

Днем я слишком занят, чтобы предаваться навязчивым мыслям. Но поздно вечером, когда я читаю здесь за столом «Историю XVIII и XIX веков» Шлоссера[78], уставший, но возбужденный, и слушаю, как ветер воет в трубе и трещит ветвями в саду, и не пойму — то ли он хочет удержать зиму, то ли притащить весну, — мне начинает казаться, что со мной происходит то же, что когда-то с Тимо, как он мне рассказывал… Мои мысли, — правда, не столько картины, сколько вопросы, — выскакивают из оглобель. И я все спрашиваю себя, спрашиваю — как же обстоит дело с тем самым великим брожением, о котором пятнадцать лет тому назад писал Тимо и которое будто бы от берегов Перу дошло до земли за Китайской стеной? И мне думается, что за эти пятнадцать лет оно не улеглось, как бы рьяно ни старались повсюду погрести его под землей, под снегом, под горами пепла.

Ээва, то есть Китти, приезжала к нам на прошлой неделе. В Выйсику все более или менее по-старому. Мантейфели выписали себе из Швейцарии через Георга учительницу французского языка, и она вот уже несколько месяцев живет у них. Она обучает, разумеется, мантейфелевских мальчишек, но любит приходить в Кивиялг побеседовать. И до сих пор Петер и Эльси ей не запрещали.

Так не произойдут ли, в конце концов, изменения как в Польше, так и в России? И не придут ли к власти иные люди? Иные, чем Паулуччи, Палены, Мантейфели, Ламинги, или в лучшем случае даже не такие, как наши Латробы… скажем, примерно такие, как те, что уже седьмой год где-то там за Иркутском в кандалах под землей добывают руду? И разве не может случиться (в иные продуваемые ветром вечера, когда пламя свечи колеблется, как сегодня, я дразню свое воображение), что моего признанного безумным зятя вдруг признают достойнейшим предтечей самых благородных людей Российской империи? И мою бесстрашную сестру в какой-то мере будут чтить вместе с ним? Ибо я уверен, она была посвящена в утопические бредни своего мужа, а возможно, даже бредила вместе с ним… А разве не может случиться, что, скажем, через двадцать или тридцать лет в один из вечеров, подобных сегодняшнему, — господи, пощади нас! — разве не должно тогда неизбежно случиться, что моя дочь, которую, как я слышу, мать укачивает сейчас в колыбели, неожиданно придет ко мне и спросит: «Отец, скажи, почему люди замолкают и смотрят мимо меня, когда я говорю им, что господин Ламинг мой дед?..» И разве, сжав кулаками ручки кресла и до крови расцарапав руку скрытым гвоздем, я не почувствую себя так же, как и сейчас?

Нет. Об этом никто не должен знать!

О господи, как же мы беззащитны, если неведение — наша единственная защита!


6 марта 32

Сегодня утром приезжала к нам Ээва и сообщила, что третьего марта в Экси после немногих дней обострившейся боли в груди неожиданно скончался пробст Мазинг. Послезавтра тело должны перевезти из Экси в Тарту, и Ээва считает, что нам следует поехать и в Экси к выносу, и в Тарту на похороны.

Должен сказать, что Ээвино внимание к соблюдению так называемого этикета чем-то меня раздражает. Я хотел бы быть свободен от этого. В сущности, так оно и есть в той мере, что в мои решения никто не вмешивается. И в то же время у Ээвы, при ее чувствительности к тому, что принято, есть какая-то достойная зависти надменная независимость. Может быть, это проистекает оттого, что за эти годы она, в отличие от меня, в самом деле стала дворянкой…

Ладно. Я не стану спорить с Ээвой. Потому что старый Мазинг и для нее, и для меня несколько лет был не только учителем, но и просто приемным отцом.

Кстати, помимо известия о смерти Мазинга Ээва привезла еще одно. На рождестве Риетта Ламинг вышла замуж за помощника выннуского полицмейстера. Ну, значит, так суждено.


13 марта 1832 г.

Девятого рано утром мы приехали в Эксиский пасторат.

С удивлением мы с Ээвой увидели, что за те пятнадцать лет, что мы в этом доме не бывали, — а ведь мы прожили в нем когда-то больше трех лет, — все комнаты и вещи в них остались такими же, какими были, только, может быть, как-то уменьшились и поблекли.

Я шепотом сказал об этом Ээве, когда мы искали вдову пробста в битком набитых помещениях, чтобы выразить ей соболезнование. Ээва так же шепотом ответила мне:

— И с людьми происходит то же самое. Однако заметь, они становятся прежними, как только заговорят…

Мы нашли вдову пробста в зале, среди множества людей, пришедших выразить ей сочувствие, и я с интересом на нее смотрел. Она итальянка, некогда была гувернанткой детей пробста… О черт, я часто слышал, как об этом говорилось даже с презрением. Но я-то понимаю (а кому же еще лучше меня это понять!), как несправедливо и глупо пережевывать прежние отношения хозяина и служанки. Я сказал бы: эта женщина для старого Мазинга даже слишком хороша! Хотя бы уже тем, что на тридцать лет моложе его.

А теперь и ей уже сорок. Лицо у нее было сильно заплаканное, чего я не ожидал. Она пожала нам руку, шепотом произнесла какие-то вежливые фразы и исчезла, чтобы о чем-то распорядиться. Присутствовали все четыре дочери пробста от первого брака — три старые девы и госпожа Шульц со своим мужем-адвокатом. Дочки пробста, с которыми мы когда-то вместе учились, поздоровались с нами за руку, как с давно пропавшими, но все же не забытыми хорошо знакомыми людьми. И наш разговор про события в жизни каждого из нас, как бы тихо мы ни говорили, неизбежно становился оживленным, и посторонние люди, пришедшие на похороны, стали на нас оборачиваться. У одиннадцатилетней Розали — самой младшей дочери пробста, которую мы увидели впервые, было совсем заплаканное личико, она не слушала утешений и, спрятавшись за высоким фикусом, продолжала плакать.

В пасторате собралось неожиданно много народу. Были соседние помещики и почти все пасторы и кистеры северной Тартумаа, со своими женами. Из Тарту во главе с профессором Иеше прибыло несколько университетских профессоров, даже удивительно, что они не стали ждать, пока прах пробста Мазинга доставят в Тарту, а по зимней, бесснежной дороге в ледяных колдобинах приехали сами, чтобы засвидетельствовать свое почтение и присутствовать при выносе тела из дома. В Экси присутствовало и несколько более молодых тартусцев, какие-то чиновничьи души в хороших черных сюртуках, может быть из консистории, и кое-кто из воспитанников теологического факультета, если по их оборванному и дерзкому виду предположить их принадлежность к студенческому сословию. В сумрачных углах зала пугала серая одежда местных учителей и ктиторов.

Панихиду в церкви должен был служить пастор Кольбе из Паламусе, близкий родственник Мазинга по женской линии. Мы с Ээвой еще в девять часов утра побывали в церкви. Несмотря на столь ранний час, там собралось не меньше сотни окрестных жителей. Свечи горели перед алтарем вокруг открытого гроба, и четыре ктитора несли почетный караул. Мы подошли к гробу, чтобы на прощанье взглянуть на старика: пусть говорят про него как угодно, но для нас он, несомненно, был нашим вторым благодетелем. А возможно, даже и первым. Ибо то, что в его доме было заложено в нас с Ээвой за три с лишним года (основы первоначальных знаний, критический взгляд на мир и — я надеюсь — основы человеческого достоинства, не говоря уже о всякого рода навыках, вплоть до умения чертить, которым я зарабатываю сейчас себе и своей семье хлеб насущный) — убежден, что все это для образования личности Ээвиной и моей было куда более существенно, чем какое угодно наследство. Конечно, все то, что перед нами открылось благодаря Тимо, не менее важно. Для меня — возможность… и соблазн — после школы Мазинга расширять свое образование и — по мере того как открывались мои глаза — оказываться перед все более безнадежными проблемами. Для Ээвы — необходимость найти себя в новом, навязанном ей мире и способность мерить этот мир собственной меркой… Так что, может быть, следует спросить, не оказался ли Тимо, наш первый благодетель, по отношению к нам, как бы сказать, — неким Мефистофелем наизнанку?..

При свете свечей мы в последний раз смотрели на старого пробста. Нос у него еще больше заострился. Его тонкий с горькой усмешкой рот был таким же, как при жизни: в одном уголке — проказливость, в другом — горечь, как тогда — мне вдруг отчетливо вспомнилось это там, в церкви, — когда он говорил нам однажды, наверно лет двадцать назад, за завтраком (а возможно, и еще не раз позже), что благодаря ему у местного народа теперь есть наконец-то своя разумная и содержательная словесность, только беда, что сам местный народ об этом не знает.

До панихиды оставался еще целый час. Мы с Ээвой прошли по дороге, устланной запорошенными снегом еловыми ветками, обратно к пасторату. Расстояние всего сотня шагов. А когда мы вошли в дом, я сразу понял, что за это время что-то случилось.

Двери столовой, библиотеки и рабочей комнаты пробста были распахнуты настежь, а в самих комнатах никого не было. Все люди, приехавшие в пасторат, находились в зале. В недоумении мы с Ээвой посмотрели друг на друга и тоже направились туда. Толпа в траурных одеждах с испуганными, раздраженными, возмущенными лицами стояла в зале, посредине толпы — очень бледная госпожа Мазинг и багровый профессор Иеше, последний что-то говорил, а она старалась его успокоить. Иеше выкрикивал:

— Herrschaften![79] Понимаете! Она пропала! Пропала! Ее необходимо немедленно найти!

Антон, единственный в доме зять, Антон фон Шульц, всегда позволявший себе бесцеремонности и резкости (по-видимому считая, что ему не оказывают в семье должного уважения), огрызнулся:

— Что же, профессор хочет сказать, что кто-то из нас ее украл?!

Иеше закричал почти фальцетом:

— Donnerwetter![80] Я утверждаю, что она пропала и ее нужно найти!

Госпожа Мазинг, ломая руки, воскликнула:

— Боже мой… оставим по крайней мере грубости…

Я спросил кого-то, стоявшего рядом, о чем идет речь, но, прежде чем тот успел мне ответить, профессор Иеше разъяснил во всеуслышание:

— Я вижу, господа не знают, что случилось. Смотрите, в этом ящике, — профессор Иеше поднял обеими руками черный ящик длиной в полторы пяди и повернулся с ним направо и налево, — в этом ящике пробст хранил свой последний восемнадцатилетний труд. Рукопись большого эстонско-немецкого словаря. Практически законченную. Огромный труд. Шестьдесят печатных листов. Ничего подобного прежде не было сделано. Его словарь в четыре раза больше, чем словарь Хупеля. В будущем году этот словарь должны были напечатать. Пробст сказал мне во вторник, что ему хотелось бы дожить до семидесяти лет единственно ради того, чтобы своими глазами увидеть словарь напечатанным. Он надеялся, что гонорар поможет его семье избавиться от всех хозяйственных забот…

Я прислушался: в эту минуту зазвонили колокола. Началась панихида. Иеше продолжал:

— Тогда во вторник пробст велел принести ящик со словарем к своей постели. В четверг, когда он скончался, госпожа Мазинг отнесла ящик в его рабочую комнату и поставила на письменный стол. Сегодня утром он был еще там…

Кто-то воскликнул:

— Вы же и сейчас держите его в руках!

Иеше почти взвизгнул:

— Но он пустой!

Иеше открыл крышку и показал всем, что ящик пуст. Люди в траурной одежде смотрели молча. Звонили церковные колокола. Иеше продолжал:

— Сегодня утром рукопись была в ящике. Значит, ее забрали в течение последнего часа…

Антон крикнул:

— Среди нас вор!

Госпожа Мазинг тихо произнесла:

— Дорогой Иеше… я вас прошу, я уже достаточно наплакалась…

Иеше прервал ее:

— Милостивая государыня, я понимаю, вы готовы пожертвовать своим благополучием и благополучием своей семьи, чтобы избежать скандала… А я говорю вам: во имя науки этого делать нельзя! Глупая шутка остается глупой шуткой, воровство — воровством. Вы должны приказать, чтобы поставили охрану и чтобы никто не мог отсюда уйти. Вы должны послать за полицией!..

Антон вставил:

— Разделимся на две группы. Одна у другой будет шарить по карманам и за пазухой!

Госпожа Мазинг взяла профессора за руку:

— Дорогой друг, я иду в церковь на отпевание моего мужа. И я приглашаю идти со мной всех, кто его уважал и любил. — Она обратилась к Иеше: — Скажите, что мне еще остается делать в эту минуту?

Иеше пожал плечами:

— Как вам угодно. — Он обратился к толпе: — Я ставлю этот ящик сюда, на стол. И надеюсь, что, когда мы вернемся из церкви, рукопись будет в нем лежать. Кто бы ее ни взял, должен сам понимать: раньше чем через пятьдесят лет никто под своим именем издать ее не сможет, ибо всем известно, что ни один человек, кроме Мазинга, не был способен осилить такую махину.

Мы отправились в церковь. Но я не помню ни одного слова из того, что говорил Кольбе. Когда мы вернулись в пасторат, ящик был пуст по-прежнему. И только когда я в этом убедился, то понял, что у меня все же тлела надежда, что рукопись будет возвращена. Ибо я понимал, может быть скорее чутьем, но все же достаточно ясно, что значит эта пропажа для дальнейшего развития нашего языка.

В Тарту за гробом последовало несколько десятков саней. И наши в том числе. В тот же день к вечеру пробста похоронили на Яановском кладбище в семейном склепе его первого тестя, ратмана Элерца. Шел мокрый снег, перед склепом было произнесено много прощальных слов. Иеше в своей речи снова вернулся к пропаже. Он сказал, что отдельные страницы исчезнувшей рукописи были напечатаны для пробы: одна, на которой было слово «садовник», вторая, где было слово «смерть». И хотя смерть отняла у нас нашего досточтимого коллегу, но его неустанный труд садовника на ниве эстонского языка, заросшей сорной травой, к нашему всеобщему и великому несчастью, не пропал бы, если бы чья-то легкомысленная, а может быть, и преступная рука не схватила мешок с самыми ценными семенами, собранными трудом этого садовника… Пусть же совершивший это хотя бы post factum опомнится и вернет рукопись семье, или пришлет ее в университет, или в консисторию. Ибо, оставив рукопись у себя, он все равно никогда никакой прибыли из нее не извлечет, поскольку опубликовать рукопись можно только под достопочтенным именем покойного пробста и ни под чьим иным. Любая попытка сразу обнаружит воробья, пытающегося петь канарейкой…

В ненастье приехавшие сюда люди стояли вокруг оратора, и эти необоснованные или обоснованные обвинения вместе с мокрым снегом падали на их обнаженные головы и на головы многочисленных пришедших на кладбище тартусцев, не понимавших, о чем идет речь. А маленькая госпожа Мазинг беспомощно сжимала свой все еще красивый рот, и ее повелевающие, молящие, испуганные глаза лани под траурным Крепом заклинали Иеше замолчать, но прервать его речь она все же не решилась.

Когда мы возвращались с кладбища, я слышал разговоры, что сам окружной судья Химмельстерн обещал напечатать в «Dorptsche Zeitung»[81] обращение, чтобы тот, в чьих руках находится рукопись, вернул ее обратно… Когда мы садились в сани, я своими ушами слышал, как госпожа Мазинг сказала Шульцу, мужу своей падчерицы (которого она вообще терпеть не может, так что обратиться к нему ей было нелегко):

— Антон, ты знаешь окружного судью, не можешь ли ты попросить его, чтобы он отказался от мысли печатать обращение… Даже страшно подумать — какая тень ляжет на наших знакомых и на всех нас… О господи…

Вечером, уже в темноте, мы вернулись в Экси и остались ночевать у госпожи Мазинг. Консистория приняла решение, что вначале Кольбе будет служить и в Паламусеском и Эксиском приходах, и госпожа Мазинг сможет таким образом вместе с дочерью прожить траурный год в пасторате.

Поздним вечером за столом сидели Кольбе с женой и кое-кто из местных жителей, профессор Иеше остался в Тарту. Но посеянное им дало всходы во мне. Когда опять заговорили о рукописи, я сказал:

— Госпожа Кара… вам надлежало последовать совету профессора Иеше. Кого-то поставить на страже у окон, чтобы никто не смог улизнуть, и вызывать полицию.

Госпожа Мазинг, как это свойственно южанкам, вспыхнула:

— Полицию?! А что бы полиция сделала… если бы, в конце концов, и притащилась сюда? Стала бы обыскивать?! Интересно, как бы она обыскивала наших пасторов и помещиков!

Я сказал:

— Она обыскала бы подозрительных

Госпожа Кара воскликнула:

— А я не хочу, чтобы среди нас были подозрительные!

Я не отступал:

— Но ведь они все равно среди нас были.

Госпожа Кара воскликнула с таким жаром, который в устах эстонки или немки показался бы странным:

— Все равно?! Все равно ничего бы не нашли! В таких случаях никогда ничего не находят! И Антон тут же наговорил бы то самое, что он уже и так успел сказать…

Я понимал, что зашел слишком далеко и что мне, человеку все же постороннему, не подобало спрашивать, что же такое сказал Антон, если у Кары не повернулся язык повторить. Но Кольбе спросил вместо меня:

— А что же успел сказать господин Антон?

Вопрос почтенного и несомненно доброжелательного старика помог Каре продолжить, тем более что темперамент не позволял ей молчать:

— Антон сказал мне: «…Кара, наверное, этой рукописи и не было никогда!» Представляете себе! Ухмыляется в свой лисий воротник и говорит: «Очевидно, все восемнадцать лет эти разговоры старика были просто пустопорожней болтовней. Блеф великого обманщика». Антон даже повторил, как будто я недостаточно понимаю по-немецки: «Понимаешь, il grandissimo bluffo!» И еще прибавил, что, конечно, я теперь приму участие в игре, чтобы вызвать к себе сочувствие и интерес… Такой porco![82] Простите меня…

Кольбе сердито покачал круглой седой головой.

— Ну, подобные разговоры, разумеется, ведут со зла. Я не видел готовой рукописи пробста. Но я своими глазами видел горы лингвистических материалов…

Кара воскликнула:

— Я так разозлилась на Антона, что у меня потемнело в глазах. И тут же в санях я шепотом сказала ему: «Антон, теперь мне ясно, что это твоя работа! Ты отомстил за то, что мы с Отто, по твоему мнению, были недостаточно терпимы к тебе!» Антон стал на меня кричать — то есть кричать он не посмел, кругом были люди, — он прошипел, что я сошла с ума. Это меня насмешило, я ударила лошадь и оставила его фыркать среди дороги. И теперь я боюсь, что он не станет просить Химмельстерна, как я хотела, чтобы тот не давал объявления в газете… Потому что, боже правый, я не хочу, чтобы пошли разговоры!

Мне хотелось сказать ей: «Сударыня, разговоры все равно уже идут…», но я ничего не сказал.

По нашей просьбе нам с Ээвой предоставили на ночь те самые крохотные комнатки с перегородкой не доверху, в которых мы в этом доме когда-то жили, и сами стены пробудили так много воспоминаний почти двадцатилетней давности, что мы с Ээвой, разделенные дощатой стенкой, полночи вспоминали друг с другом прошлое.

— Помнишь, Якоб, как Кара — тогда она была еще гувернантка, каждое утро в шесть часов приходила сюда будить нас? Помнишь, как она заставляла нас вместе с нею петь:

Frere Jagues! Soeur Catherine!

Dormez vous? Dormez vous?

Sonnent les matines! Sonnent les matines![83]

Тимо уже сказал им, что хочет назвать меня Катариной…

— А помнишь, Ээва, как пробст приходил сюда, чтобы тащить нас на урок скрипки?

— Как же не помнить… Он каждый день мучил скрипкой своих девчонок.

— Ээва, а у тебя сохранилась скрипка? Тимо ведь подарил тебе? Но я никогда не слышал, чтобы ты играла.

За стенкой Ээва ответила:

— Я так много играла, Якоб, но иначе…

В темноте ее фраза осталась висеть в воздухе, и я спросил:

— Ты имеешь в виду… жену царского друга… ну, и жену чуть ли не цареубийцы?

По ту сторону дощатой перегородки Ээва продолжала шепотом:

— …Да-а… Я старалась быть женой мыслителя и женой достойного сочувствия безумца… Меня просто не хватило, чтобы еще играть на скрипке… Sostenuto[84], чему научил меня старый Мазинг, это все, что я умею…

Утром мы поехали домой. Когда мы свернули на Пуурман и оказались в лесу, где заскользили по снегу и сани уже не скрежетали и не подпрыгивали, я сказал:

— Что касается беспокойства госпожи Мазинг за семейную и прочую репутацию, я этого не понимаю. Если рукопись окончательно пропадет, то вина за это в какой-то мере навсегда ляжет на госпожу Мазинг. Даже если допустить, что рукопись все равно бы не нашлась, попытайся она принять какие-то меры. Но во имя науки, как сказал Иеше, или во имя истины, как можно было бы сказать, — ей все же следовало что-то предпринять, чтобы найти преступника! Вместо того чтобы… — Я замолчал. Мне не хотелось слишком плохо говорить о бедной госпоже Мазинг.

Только спустя некоторое время под мерный шаг лошади Ээва отозвалась:

— …Мало ли что следовало бы… Бог его знает, какие предположения могут быть у госпожи Мазинг по поводу преступника. Она действительно может подозревать Антона или еще кого-нибудь. Откуда нам знать… Я думаю, что она вправе поступать так, как считает нужным…

В тот вечер в Экси после похорон старого пробста в нашей бывшей комнатке с дощатой перегородкой я вдруг почувствовал, что сестра, как в былые годы, близка мне. Но это заблуждение, вызванное воспоминаниями. На самом деле судьба совсем отдалила ее от меня, сделала другой, научила иначе думать… На самом деле моя сестра, увы, дама.


18 февраля 1836 г.

Вижу, что прошло четыре года с тех пор, как сделана последняя запись. Можно сказать — целая вечность.

Если перерывы в дневнике становятся такими долгими, какой же это дневник?! Но можно поставить вопрос иначе: если в жизни перерывы между событиями, между выплесками из этой серой реки, становятся такими долгими, что же это за жизнь?!

Сегодня я снова достал из-под половицы эту тетрадь. Сдул с нее пыль и песок. Но не для того чтобы написать сюда историю моей жизни за эти четыре года. Ибо о чем же мне писать? Мы жили здесь в этом старом каменном доме у реки самой обыденной жизнью. Анна была мне хорошей женой, и я старался быть безупречным мужем. Особенно первый год после смерти Маали я нередко ловил себя на мелких проявлениях любви к Анне, совсем незначительных проявлениях нежности, маленьких услугах, которые мне казались смешными, когда я сам их замечал. Примеры?

Помню, весной следующего после смерти Маали года в середине июня, если не ошибаюсь, однажды воскресным утром Анна сказала, как бы между прочим, что сегодня день рождения ее отца.

Я не стал спрашивать, сколько ему было бы лет. Потому что мне нужно было делать вид, что я думаю совсем не о том человеке, о котором на самом деле думал… Я быстро встал из-за стола… Мы уже кончили завтракать и выпили кофе. Я тут же посреди комнаты привлек Анну к себе, поцеловал ее горячим и долгим поцелуем (наверно, и для того, чтобы она больше не говорила об отце) и сразу вышел. В сарае я перевернул лодку, поставил ее на киль, отыскал валявшиеся там забытые четыре ивовых прута. Я прибил их к бортам лодки, натянул на них зеленый брезент, спустил лодку на воду и позвал Анну покататься… Ээва уже насосалась и уснула. Анна села в лодку, и мы поплыли к Лийгрисаару. Дул холодный ветер, я набросил Анне на плечи свою куртку… и она спросила меня… и не только в этот раз… что со мной, что я вдруг так добр к ней

Когда я стал вдумываться, я понял: причины моей нежности коренились не во мне, а, как я считал, в ней, и я старался любовью освободить от этого и ее, и нашу жизнь.

Нет-нет, уже давно по поводу всего этого я только усмехаюсь, и мы живем спокойной и будничной жизнью. С деньгами было очень туго. Заказы на землемерные работы кончились, так что практически единственное, чем мы располагали, были река и, разумеется, наш клочок земли. Поэтому мы были все же сыты. Однако, говоря по правде, мы сильно пообносились, но благодаря Анне одежда наша, тщательно починенная и чистая, всегда имеет приличный вид.

Ээве скоро минет пять. Она милая курносая девчушка с ясными материнскими глазами, и играючи она выучила со мной половину азбуки… Больше у нас детей не было. Не знаю почему. В этом отношении мы не остерегались. И я не думаю, что произошло это потому, что каждый раз в такое мгновение меня пронизывало: будет ли у господина Ламинга еще один внук?.. Нет-нет, при подобной мысли я уже давно только усмехаюсь. А сейчас я не для того достал дневник, чтобы рассказать о себе. А ради того чтобы записать здесь еще одно обстоятельство, касающееся жизни сестры и ее мужа: наш господин мичман приезжал в Выйсику погостить. Господин Георг фон Бок-младший. Анна…


22 февраля

Предыдущей ночью Анна пришла взглянуть, почему я так поздно сижу за столом.

Да. На прошлой неделе Юрик приезжал в Выйсику в гости к родителям. Ээва заблаговременно прислала мне весточку: Юрик сообщил, что на несколько дней приедет в отпуск. Ждем его в четверг. Если хочешь увидеть племянника, приезжай в этот день к обеду.

Ээва давно заметила, что этот умный сообразительный мальчик нравился мне и что его жизнь меня интересовала. Подобный полумужицкий зародыш офицера — случай достаточно редкий, чтобы не представлять интереса. Тревожного интереса, должен признаться, после нашей последней встречи в Пярну, после того, что этот мальчик сказал отцу в роковой вечер несостоявшегося бегства. Хотя, может быть, человек с более холодным умом счел бы, что именно этого и следовало ожидать.

В четверг еще до полудня, только я взглянул на часы, чтобы знать, не пора ли мне поскакать в Выйсику, у наших ворот спрыгнул с лошади молоденький мичман в черной морской тужурке с золотыми пуговицами и невысоких сапогах. Юрик вчера приехал в Выйсику и сегодня утром уже побывал с визитами у Валей и Лилиенфельдов в Вана- и Уус-Пыльтсамаа и теперь приехал к дяде Якобу и его жене…

Юрику скоро восемнадцать. Я внимательно разглядывал его при дневном свете. Конечно, со временем нашей пярнуской встречи он изменился до неузнаваемости. В этом возрасте шесть или семь лет совсем меняют человека. Однако что-то все-таки осталось. Он чуточку пониже отца, у него материнские зеленовато-серые глаза и отцовский, как бы не дающий покоя взгляд. Он стройный и в то же время крепкий мальчик. У него Ээвины русые, слегка вьющиеся волосы и рыжеватый пушок на верхней губе, тщательно подстриженный.

Мы решили, что вместе поедем в Выйсику к обеду, и у нас оставалось еще больше двух часов. Анна принесла нам бутылку ягодного вина. Юрик осмотрел мои книжные полки и попросил почитать во время отпуска «Pere Goriot»[85] Бальзака. У отца он этой книги не видел.

Он говорил размеренно и точно. Он был безукоризненно внимателен к Анне и меня, само собою разумеется, называл дядей. Он рассказал коротко и без преувеличений о навигации на учебных судах своего корпуса. Согласно предписанию — пока только до Порккала, Готланда и Риги. А в марте — из Николаева в плаванье по Черному морю. В будущем году — через Копенгаген в Северное море. А еще через год — в Гибралтар и Средиземное море.

Я сказал:

— Так-так… А как тебе живется там, в Петербурге, в корпусе?

— Как всем кадетам.

— Сильно приходится налегать?

— Приходится.

— Ну, а за девушками уже ухаживаешь?

Он мило улыбнулся, обнажив белые зубы, и покачал головой:

— Я решил: не раньше, чем получу эполеты старшего лейтенанта.

— Вот как… А ты думал о том, на какой высоте установишь для себя барьер? Как высоко прыгнешь?

Он как-то неуловимо усмехнулся под своим рыжеватым пушком.

— До морского министра империи, разумеется.

Я спросил (потому что хорошо помнил наш последний с ним разговор в день, когда ему исполнилось девять лет, поздним вечером, накануне его отъезда в Царское):

— А каковы твои отношения с императором?..

— Что вы имеете в виду?

Он говорит мне «вы», и это можно считать естественным. Он ведь был еще совсем ребенком, когда говорил мне «ты», ну… а теперь он, ну, наверно, в каком-то смысле более взрослый, чем обычно бывают юноши в его возрасте.

Я сказал:

— Я имею в виду твое отношение к императору. Ты ему друг? Или недруг? Это ведь не так просто. Учитывая судьбу твоего отца.

Он спокойно посмотрел на меня. Он ответил не слишком торопливо, однако все же сразу, так, чтобы мне стало понятно, насколько это давно продуманный им вопрос, на который он уже давно себе ответил:

— Я не усложняю этого для себя. Если бы у нас еще царствовал император Александр, — может быть, мне и не удалось бы все в себе подавить. А по отношению к императору Николаю это было бы не просто крамольно. Это было бы неблагодарностью.

О Боже, мне и самому приходила в голову эта мысль, но когда я то же самое услышал из уст этого мальчика… то… мне показалось, что здесь что-то превратно… и вдруг мне пришла в голову совсем дикая мысль… Мы сидим в столовой. Анна возится в кухне и нашей беседе не мешает… Дикая мысль… А почему бы мальчику не знать правды? Какое у него право скользить по поверхности своей судьбы и судьбы его страны? Какое он имеет право быть самонадеянным и по-детски невинным? Почему бы ему не пропитаться правдой как уксусом?

Я спросил:

— Юрик, а ты знаешь, почему с твоим отцом произошло то, что с ним произошло?

— Из-за петиции, как я слышал. Никто точно не знает.

Я говорю — для себя самого неожиданно, я знаю, что преждевременно, да и нужно ли это вообще, — но нет, но нет, я хочу этого мальчика связать с его отцом, хочу исправить (если это не означает обратного!), сделать то, чего не сделал девять лет назад, перед его отъездом в Царское.

— Юрик, я знаю, почему это произошло.

Он смотрит на меня с нескрываемым юношеским удивлением.

— Хочешь знать?

— Господи! Конечно!

— Но ты должен дать мне честное слово офицера, что об этом, что бы ни случилось, будешь знать только ты.

Он немного подумал. Столь серьезное дело, как честное слово офицера, требует обдумывания.

— Я клянусь.

— Подожди минутку.

Я не хочу, чтобы он видел, где я прячу бумаги. Я иду к себе в комнату и достаю из-под половицы рукопись Тимо. Сдуваю с нее пыль и песок и кладу на свой стол. Потом зову Юрика из соседней комнаты.

— Видишь? Садись за стол и читай. Я нашел это в барском доме. Случайно. В тайнике. Очевидно, твой отец спрятал это там до своего ареста. И за десять лет забыл про это. Он страдал провалами памяти. Он говорил мне об этом. Во всяком случае вернуть ему этого нельзя. По-моему. Это может вывести его из равновесия. И маме твоей я не стал этого показывать. Так что это может принадлежать тебе. Только взять с собой и держать у себя ты не можешь. Но ты должен это прочесть. И продумать…

(Сейчас, вспоминая, мне кажется, что я почти приревновал мальчика к императору за его невозмутимо верноподданническое к нему отношение. Или что-то в этом роде…)

Он ничего не отвечает. Он начинает читать. Я сажусь по другую сторону стола и слежу за его лицом.

Он прочел Приложение и отложил его в сторону. Так. Теперь у него есть ориентиры. Теперь он уже все понимает. Теперь он с жаром подходит к самой сущности. Вижу, каким сосредоточенным становится его взгляд. Я слышу, как в кухне Анна скребет железной щеткой котел — кх-кх-кх-кх. И как чья-то лошадь (наверно, лилиенфельдовского управляющего) проходит с санями — тумп-тумп-тумп — мимо наших ворот. Вижу, как у Юрика запылали щеки — когда он читает о необходимости отречься от отца и матери, если этого потребует отечество. Я чувствую, как волокна вступительных фраз преамбулы Тимо щекочут мальчику зародыши будущих крылышек. Он читает поразительно быстро. Он, должно быть, молниеносно все схватывает. Затем я вижу, как его пыл остывает, как он просто борется со скукой, когда с шестой-седьмой страницы топчется по конспекту русской истории, и как он пугается и оживляется от неожиданных потрясающих фактов (вверх ногами вместе с ним я читаю давно мне известную рукопись), на тридцать первой странице он проглатывает слюну и настораживается…

Разве вам никогда не доводилось слышать про Сперанского, Бека и знаменитых профессоров? Не называя тысячи убитых нашими так называемыми трибуналами?.. И тут сразу же появляется помазанный император, глава Священного союза, председатель библейских обществ, который, памятуя страдания Христа, кротко отдает свою державу в руки прислужников и авантюристов и у которого в запасе имеется такая огромная коллекция игрушек, что нам для получения их приходится отдавать последние капли крови, который из всего нашего дворянства делает клоунов и капралов, который к предусмотренному дню приказывает превратить все крестьянские лачуги в греческие храмы, который велит нам держать лошадей, едящих только овес, в то время как у нас недостаточно даже соломы, который запретом всех книг отменяет домашнее воспитание и заставляет нас посылать наших детей учиться у его лицемеров или под палку его капралов… Появляется император, который, не краснея, вместе с продажной женщиной насаждает дух фарисейства…

Я вижу, на лбу у Юрика выступили капли пота. У него пылают уши. Будто ему справа и слева надавали оплеух. Но лицо пугающе бледное. Дрожащими руками он складывает прочитанные страницы и аккуратно кладет их на остальные. Его верхняя губа под рыжеватым пушком странно подергивается. Он смотрит перед собою на стол и говорит:

— Дядя Якоб, я не должен этого читать…

Я спросил — и не скрываю, что, может быть, даже с некоторой злостью, потому что мои собственные ощущения от чтения этой роковой рукописи были слишком мне памятны, — я спросил:

— Ну, а как ты считаешь, это ложь, что написал твой отец.

Он молчит.

Я спросил:

— Или тебе кажется, что в свое время это могло быть правдой, а восемнадцать лет спустя стало ложью?

Он молчит. Я вижу, что он близок к слезам. Господи, да ведь он семнадцатилетний мальчик. Он же ребенок. Несчастный ребенок, насильно брошенный в среду чужих людей, чуждых понятий. Мне следует его пожалеть. И мне жаль его… Только он тут же справляется с минутной слабостью. Он выпрямляется на стуле и говорит странным ледяным тоном (но, может быть, я неправильно это толкую и это просто искренность):

— Я не знаю. Но в одном я уверен. Я должен быть в силах защитить отца перед самим собой. Я уже слишком много прочел, если я буду читать дальше, я должен буду его осудить. А я не хочу…

Он сидит напротив меня. Он вытирает лоб квадратиком чистого белого носового платка из перкали. Он вполне собран. Однако я чувствую: мне нужно время, чтобы разобраться в нем. Я спрашиваю:

— А для чего ты ездил с визитами?

— А, визиты… — Он с явным облегчением поддерживает новое направление разговора, почти с благодарностью, а все же как будто слишком охотно. — Здешние соседи относятся к нам со странным предубеждением. Мне говорила об этом мама. Сегодня я убедился в этом и сам. У старой госпожи Лилиенфельд. Я пробуду дома неделю. И сделаю еще нёсколько визитов. Побываю у Самсонов в Лустивере. Мне хочется по мере сил рассеять это предубеждение.

— А-га… А как же ты это сделаешь?

— Я буду говорить с соседями. Они смогут убедиться, что один из фон Боков — безупречный мичман. Я скажу им, что так считает император.

— Вот как? Он так считает?

— Да.

— Откуда тебе это известно?

— Месяц назад император посетил наш корпус. Вместе с наследником. Он разговаривал с кадетами. Мы с наследником ровесники. Император сказал: «A-а… Георгий Тимофеевич фон Бок?.. — И тут же при всех спросил наследника — Александр Николаевич, говорит тебе что-нибудь это имя?» Наследник кивнул. Император сказал: «Видишь? А сейчас он самый молодой и самый исполнительный мичман во всем корпусе».

Я спросил Юрика:

— И ты будешь об этом рассказывать и соседним господам?

Юрик сказал:

— А почему мне не рассказывать? О том, что я самый исполнительный, я, конечно, говорить не стану. Но слова императора о том, что я самый молодой и уже мичман, почему же не повторить? Если все эти господа, не имея при этом никаких доказательств, говорят, что император считает моего отца безумцем?! И если император в присутствии сотни свидетелей сказал, что я самый молодой мичман в корпусе, и если это именно так и есть? Я хочу, чтобы опять можно было с честью носить фамилию фон Бок. Понимаете?

Я сказал, что понимаю. Но когда он взглянул на часы и предложил мне ехать, чтобы не опоздать к обеду, я сказал:

— Знаешь… Я должен был поехать для того, чтобы повидаться с тобой и поговорить… Сейчас я тебя увидел и поговорил. Я приеду в следующий четверг к твоему прощальному обеду.


25 февраля 1836 г.

Вчера, как и обещал, я присутствовал на обеде по поводу отъезда Юрика. Я год не был в Выйсику. У меня такое ощущение, какое в таких случаях всегда возникает: вещи более блеклые и они меньше, чем ты их себе представлял, человеческие лица и все очертания какие-то потускневшие. При этом все люди оказываются такими же, как и были, лишь только с ними заговоришь.

Стол был накрыт. У дверей залы стоял наготове темно-зеленый, обитый железом сундучок Юрика, но его самого не было видно. Я спросил, где он. Тимо сказал:

— Он прощается. У Эльси и Петера…

Что-то в голосе Тимо заставило меня взглянуть на него. Я подумал: ну, это естественно, что мальчик прощается со своими тетушкой и дядей… Они же не придут в Кивиялг. Стоя у камина, мы с Тимо посмотрели друг другу в глаза. Больше он ничего не добавил… Но вдруг похлопал меня по плечу, и его взгляд, прежде чем он отвернулся к окну и стал набивать трубку, сказал, по-моему, только одно: да-а. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Пока Юрик в господском доме разговаривал с Петером и Эльси, младшие Мантейфели — Макс и Алекс, — два балбеса, пятнадцать и тринадцать, ждали его, чтобы рысцой сопровождать великолепного моряка, их двоюродного брата, в Кивиялг. Клэр и Эмма уже пришли и ожидали его здесь. Они дуэтом щебетали, какой Юрик воспитанный и мужественный. И восемнадцатилетняя Эмма полушутливо-полусерьезно вздыхала:

— Как жаль, что он наш кузен! А то бы я сразу же в него влюбилась…

Через полчаса явился Юрик вместе с мантейфелевскими мальчишками. Я слышал, как в передней он сказал: «А теперь хорошенько вытрем ноги!» После чего они с минуту топтались на коврике. Он стремительно и деловито вошел вместе с братьями, вежливо со мной поздоровался и продолжал им рассказывать: о фрегатах «Память Азова» и «Мария», о морском пути через финские шхеры к Готланду и о шторме, в который они попали южнее Аландских островов… Мальчики слушали, вытаращив глаза. Я видел, что даже Макс, который всего на два года младше Юрика, по сравнению с ним совсем ребенок. За столом Юрик вел себя как хорошо воспитанный взрослый человек.

Он мгновенно поднял с полу оброненную Эммой салфетку. Клэр он сказал, что у нее необыкновенно красивые волосы, ее толщина не смутила Юрика и не заставила его прятать усмешку, как, я помню, это было с младшим Лилиенфельдом.

За обедом Ээва была душой общества. Она помогала Лийзо подавать кушанья и в то же время задавала Юрику всевозможные вопросы (за неделю успеешь разве обо всем расспросить!). Положил ли Юрик в сундучок чистое белье и три пары дома связанных шерстяных носков? И большое ли судно этот тендер «Лебедь», идущий в Черное море, на который назначен теперь Юрик? И будет ли принимать участие в военных действиях Абхазская экспедиция, куда посылают Юрика?

Обед был незамысловатый: суп с перловой крупой и рубленое мясо с черной горькой редькой. А под конец Ээва подала ею самой испеченный сливовый торт, как будто в семье был чей-то день рождения. Я заметил, что, когда Тимо положили кусок торта, он отрицательно покачал головой и закурил трубку. Лицо у него было серое, как табачный дым. Он молча сидел за столом и в ранних февральских сумерках, казалось, растворялся в клубящихся дымных облаках, только его почти ненатурально светлый взгляд скользил время от времени по сидящим за столом.

Потом все мы стояли у дверей залы и прощались с Юриком. На глазах у Ээвы были слезы (я впервые это видел), но ее прощальное объятие с сыном было скорее мимолетным. Хорошо помню, как прощался с сыном Тимо. Он повел Юрика впереди себя на крыльцо. Юрик повернулся к отцу и стоял перед ним под падающим снегом. Отец смерил его взглядом сверху и снизу вверх. Он сказал: «Na — geh. Und werde, wer du wirst!»[86] И так же, как меня, когда я пришел, похлопал его по плечу. И взгляд его был точно таким же: Да. Это так. Иначе и быть не может. И не станем этому удивляться…

Юрик прыгнул в сани, и они заскрипели по снегу. Мы двинулись за Тимо обратно в залу. Ээва вместе с Мантейфелями пошла в столовую. На какой-то момент я подумал: то ли это от обычной для Тимо скупости на слова, то ли все-таки в результате его возможного, внушающего страх безумия, но даже близкие ему и более или менее доброжелательные люди все же как-то его избегают. Он сел у камина и стал смотреть на огонь. Я опустился рядом с ним в старое кресло. Тимо схватил из пепельницы на каминном столике трубку, которую курил после обеда. Он пососал ее. На дне трубки еще тлел огонь, и она снова закурилась. Он вынул ее изо рта и медленно выпустил дым. Потом совершенно спокойно, не отрывая локтей от ручек кресла, однако так, что я испугался, бросил трубку в горящий камин. Я спросил:

— Что с тобой?

Он повернулся ко мне. Очевидно, он только сейчас меня заметил. Он сказал спокойно, но как-то слишком отчетливо:

— Ничего. Ни трубки, ни сына.


2 марта

Разумеется, я не стал рассказывать Ээве о последней реплике Тимо. Мне не хотелось ее огорчать. Она и без того была озабочена оброненной Юриком фразой: можно надеяться, что весной в Абхазии он получит боевое крещение… Однако вечером (после отъезда Юрика я остался ночевать в Выйсику и спал в своей бывшей комнате, которую для меня протопили) Ээва пришла ко мне и расспрашивала про Анну, про нашу дочь, про мою жизнь. И тогда, как бы между прочим, я коснулся отношений Юрика с отцом и матерью в этот его приезд. И тут Ээва вдруг все выложила. Я даже не думал, что она на это способна.

— Якоб, я не знаю, можешь ли ты даже представить себе, насколько я между ними, как между двух огней. Я их обоих понимаю. И Тимо, и Юрика. Понимаю, что каждый из них по-своему прав. И понимаю, что оба они одновременно не могут быть правы!

Я спросил:

— Послушай, я не понимаю, что ты имеешь в виду?

Я уже давно все понял, но мне хотелось, чтобы моя сестра высказалась прямо, без обиняков. И она тут же это сделала, я сказал бы, с удивительной для женщины ясностью:

— Я думаю об их совершенно расходящихся стремлениях к совершенству: идеалы железного гвоздя в теле империи — помнишь, о чем Тимо говорил в Пярну. И офицерские идеалы служения империи у Юрика… По мнению Тимо, иначе имя Боков выпадет из числа достойных имен. А по мнению Юрика, в противном случае имя это не вернется в число достойных… И мне приходится быть между ними. Видишь ли, будучи женой Тимо, я должна понимать и разделять его идеалы, а как мать Юрика — должна поддерживать идеалы сына…

Я спросил:

— А как думаешь ты сама?

— О боже… — Она сжала пальцами виски, как это бывает в моменты волнения. — Я сама… — Она встала со скрипнувшего плетеного кресла и начала ходить туда и обратно между дверью и синей кафельной печью. Я смотрел на нее — на ее все еще свежее, раскрасневшееся лицо, русые волосы, на ее темно-синее шерстяное платье и неизменную розовую камею — и думал: ей тридцать шесть лет, и хоть она и жила по сравнению с деревенскими женщинами как госпожа, но жизнь ее, наверно, была куда тяжелее, чем у любой из них, — а все же она и сейчас еще как тростинка, и если смотреть на нее глазами, помнящими ее девичье лицо, то можно понять дворянских кавалеров, находивших, что она ослепительно красива… И ничего нет удивительного в том, что она, как мне известно, вскружила голову своему дорогому деверю Карлу, единственному селадону из всех братьев Боков…

— Я сама… — повторила моя сестра, — я думала: если бы я могла уйти отсюда… куда-нибудь на свой клочок земли… чтобы деревенские не считали, что я живу чужим трудом… и Тимо тех светлых дней был бы со мною… и Юрик учился бы в Тартуском университете на доктора… И у меня была бы в хлеву своя корова, и я могла бы маме и тёмбиской тетушке каждый год давать деньги и дарить им теленка, никого при этом не спрашивая… Я думаю, что Анна и ты — вы просто счастливые люди…

Я воскликнул:

— Господи боже!., но зачем же ты тогда… — и не договорил до конца, потому что на половине фразы я понял, насколько наивен был мой вопрос. Однако Ээва мне ответила:

— Как будто ты не знаешь… Никогда в жизни они не доверят мне надзор за Тимо. Об этом нужно просить самого императора. Так что просить об этом нет смысла. А если уж мы вынуждены жить под надзором чужих людей, так пусть это будет по крайней мере дом Тимо, дом его детства, где ему дозволено жить… хотя и на положении узника…

И тогда я снова задал ей мой старый вопрос:

— Ээва, скажи мне, по-твоему, Тимо безумен?

Ээва остановилась передо мной. Она посмотрела на меня, но, думаю, то, что она увидела и старалась увидеть, было лицо Тимо, тысяча, десять тысяч лиц Тимо. Непроницаемых, мрачных, непонятных, насмешливых, по-детски открытых, которые Ээва тревожно и внимательно изучала годами…

Ээва сказала:

— Ты ведь знаешь, о многом он всю жизнь думал иначе, чем другие люди… Доктор Элькан говорил, что, когда его послали проверить болезнь Тимо, он спросил у него, сколько будет дважды два. Тимо ответил: «Для новорожденного — бесконечность, для умирающего — сколько пожелает, для императора — нуль». Доктор Элькан спросил: «Разве не четыре?» Тимо сказал: «Для господа бога, но об этом никто не спрашивает…» Так что — сам видишь… Нервы у него, конечно, расстроены сильнее, чем мы догадываемся. Но безумен… — Ээва покачала головой, — нет, он не безумен. — Тут она посмотрела мне прямо в глаза. — Но это, конечно, ты понимаешь — самообман и самоутешение несчастной жены бедного безумца…


6 апреля

Старый Кэспер приехал сегодня утром верхом в ужасную распутицу из Выйсику и привез мне записку от Ээвы. Ей необходимо по какому-то делу поехать в Тарту. Она просит, чтобы я завтра или в крайнем случае послезавтра приехал к ним и остался на четыре-пять дней или, может быть, даже на неделю. Побыть с Тимо. Чтобы у нее не болела душа. Тимо стал более нервным и беспокойным, чем все последнее время.

Я велел Кэсперу передать, что приеду. А когда я сказал об этом Анне, ей не захотелось на целую неделю оставаться дома одной с ребенком. Она возьмет с собой маленькую Ээву и поедет со мной. Пусть едет, И мне приятнее не быть там одному. Попрошу управляющего Валей дать мне лошадь и сани. На санках с высокими полозьями прекрасно можно доехать. Поскольку я пробуду там целую неделю, то возьму с собой и этот дневник. Там для него еще сохранился старый тайник.


13 апреля 1836 г.

Мой долг как только сумею точно описать все, что произошло.

Мы с Анной и ребенком приехали в Кивиялг девятого к обеду. Ээва предоставила нам комнаты, в которых я когда-то жил. Мы вместе пообедали. Тимо, по-моему, был не так уж мрачен, скорее даже менее напряжен, чем обычно. Утром в парке он упражнялся в стрельбе. Он сказал, что показания его барометра предсказывают сухое лето, но всевозможные местные флюиды мешают барометру. Я не понял, что он имеет в виду. Он пояснил:

— Мой дорогой зять уехал вчера часов в восемь утра в Адавере, и с каждой милей, на которую он удалялся, ртуть повышалась на полтора деления!

После обеда Ээва с Юханом уехали. Она сказала, что на поездку туда и обратно у нее действительно может уйти неделя или даже на день или два больше. Я спросил, зачем она едет в Тарту. Она сказала: к врачу. Когда я выносил ее чемодан к саням, я спросил, чем она больна. Она сказала: женские дела.

После обеда я взял у Тимо несколько книг. Его дверь была заперта, но еще за обедом мы условились, что я приду и постучу. Он заставил меня несколько минут ждать. Потом откликнулся: «Да! Одну минуту!»— и впустил в комнату. Стол его был пуст. Но гусиное перо около чернильницы очинено и в непросохших чернилах. Я подумал: ага, свояк свояка видит издалека. Мне хотелось посмеяться, но я подавил это желание.

Вечером наша маленькая Ээва на полу, на подстилке возилась со старыми оловянными солдатиками Юрика, которые большая Ээва перед отъездом дала ей поиграть. Анна вязала детский чулок, и мы говорили о том, что, когда моя сестра вернется из Тарту, мы попросим у нее перед отъездом мешок муки. Вечером я сыграл с Тимо партию в шахматы. Он, как обычно, дал мне фору ладью и, после того как головоломно провел пешку в ферзи, на шестидесятом ходу выиграл. Он был в очень хорошей форме.

Десятого утром шел густой мокрый снег, и Кэспер пожаловался мне, что дранка на крыше прогнила и пропускает воду, в передней промокла стена и от сырости отстали обои. После завтрака когда снегопад прекратился, Тимо отправился в парк стрелять, а я пошел к управляющему, чтобы тот прислал мастера починить крышу. В конторе у старого Тимма сидело несколько незнакомых мне десятников в ожидании распоряжений. При моем появлении они встали. Я спросил, где управляющий, но, прежде чем они мне ответили, явился Тимм — брюхо вперед, изогнутая трубка в небритой, как всегда, щетине. Я начал ему говорить о ремонте крыши и заметил, что человек, пришедший вместе с ним, кланяется мне квадратной головой с торчащими волосами. Тут я его узнал. Это был Ламинг. Он выглядел вполне прилично. Темно-синяя куртка из ватмана[87] с крупными серыми в коричневых прожилках пуговицами. Издали похожая на какую-то морскую форму. В руке — шапка волчьего меха, на ногах юфтевые сапоги. Лицо по-прежнему угодливое, на губах ничего не говорящая улыбка, как и прежде, когда он входил в барский дом.

Я немного повременил, прежде чем ответить на его приветствие. Но не ответить было невозможно. Я же много лет сталкивался с ним. Я моложе. И у меня промелькнула мысль: если я не отвечу на его приветствие, завтра в Выйсику рабочие скажут, что помещичий недоносок Якоб совсем сдурел от важности. Я ответил Ламингу на приветствие. И когда я с ним поздоровался, мне показалось, что я даже могу ему что-нибудь сказать… о чем-нибудь спросить… И я действительно, не долго думая, спросил, что вполне могло оставить впечатление, как мне теперь кажется, некой суматошности.

— Ну… господин Ламинг, где же вы теперь находитесь? — (Мне не хотелось спрашивать, чем же он теперь занят…) — И что поделывает ваша Риетта? — (Именно то, что мне на самом деле хотелось узнать.)

Господин Ламинг ответил знакомым мне тихим, немного скрипучим голосом:

— Я живу в Риге, господин Якоб. А Риетта — в прошлом месяце она уже второй раз сделала меня дедом…

Я внутренне содрогнулся, подумав сперва, что этот деревенский дьявол с щетиной вместо волос связан не только с Бенкендорфом, но и с самим Сатаной, — ему все известно, и он насмехается надо мной: «Четыре с половиной года тому назад вы в первый раз сделали меня дедом, а Риетта теперь во второй…» Потом я понял, что он говорит о втором ребенке Риетты от брака с помощником полицмейстера. Я спросил только для того, чтобы преодолеть внутреннюю заминку:

— А что вас привело сейчас в Выйсику?

Ламинг объяснил неожиданно складно:

— …Ох, наследники моего давнего кредитора в Риге начали утверждать, что девять лет назад я будто бы не выплатил сто пятьдесят рублей долга их завещателю — зерноторговцу Хаке, он живет, если случайно знаете, возле Пороховой башни. Я знал, что у меня имеется его расписка, но не смог ее найти и тут вспомнил, что она осталась здесь в поместье среди бумаг. И теперь выяснилось, что эти бумаги у господина Мантейфеля, а господин Мантейфель на несколько дней уехал. Так что придется Тимму взять меня к себе, пока я дождусь приезда господина Мантейфеля…

Ну, это уж меня нисколько не интересовало. Я пробурчал:

— Передайте от меня привет Риетте, если случится… — и вышел.

День прошел без каких-либо существенных событий. В самом деле и сейчас, оглядываясь на случившееся, я думаю, что ничего особенного не происходило. Может быть, лишь одно.

После обеда мы сели с Тимо перед камином, закурили трубки, и я вдруг подумал: почему бы мне сейчас не проявить любопытство? Я спросил как бы невзначай:

— Ты тоже сидишь за письменным столом?

Я думал, может, мне удастся узнать, что он пишет. Не то ли странное сочинение, которое я прятал однажды у себя под полом, или что-то другое? Над какими вопросами он раздумывает и что намеревается делать со своим сочинением… если у него есть какие-нибудь намерения?

Он ответил:

— Сижу. До тех пор, пока они дают.

— Кто?

Я совершенно уверен в том, что ясно расслышал его ответ:

— Мои иквибы. И инквибы.

Потом он встал, мне показалось, как-то резко и, махнув мне рукой, вышел из залы. Мгновение я думал, что он хочет, чтобы я пошел за ним. Я подождал, послушал, может быть, он позовет. Он не позвал. Я докурил трубку и отправился к себе.

К ужину Тимо не вышел. Он еще раньше велел принести ужин к себе в комнату. К вечеру ветер усилился. Всю ночь шумели деревья в парке. Я несколько раз просыпался и слушал, как они шумят, когда Анна подходила к дивану, на котором спала маленькая Ээва, и укрывала ее, в чужом месте ребенок спал беспокойно.

Одиннадцатого утром разразилась весенняя буря. Завтракать Тимо не пришел. Но когда мы уже встали из-за стола, я встретил его в коридоре. Было около половины десятого. Он вышел из своей комнаты, ящик с пистолетами висел у него в руке, и запер дверь на ключ. Я сказал:

— Доброе утро. Ты надеешься попасть в цель даже при таком ветре?

Он ответил:

— Я постараюсь, я постараюсь. Представь себе, Петер еще не вернулся, а барометр упал на шесть делений! Я не могу понять почему!

Я спросил:

— Как ты стреляешь? Все так же, как и раньше, по шишкам?

Он ответил уже у входной двери:

— Все так же. Только теперь за пятьдесят шагов.

Я вернулся в нашу комнату. Мы говорили с Анной о повседневных делах. Мимоходом я называл Ээве буквы алфавита. Время от времени было слышно, как в доски на крыше вбивали гвозди — грох-грох-грох, — сегодня прислали мастера. Время от времени вместе с шумом деревьев и порывами ветра доносились из парка пистолетные выстрелы. Тимо стрелял в среднем через каждые три минуты, но я сказал уже, что из-за ветра всех выстрелов не было слышно. И я не заметил, когда стрельба прекратилась.

Около половины двенадцатого раздался стук в дверь, Лийзо просунула голову и сказала:

— Господин Якоб… я не знаю… господин Тимо недавно вернулся и велел подать ему завтрак в комнату. А теперь он не открывает…

Я сказал:

— Ну, постучи ему через четверть часа снова.

И я могу, работая или размышляя, забыть о том, что только что просил завтрак… И когда мне его приносят, могу сделать вид, что не слышу… Лийзо сказала:

— Хорошо… Только… я слышала, будто…

— Что?

— …Я не знаю… Будто выстрел, когда шла из кухни…

Я пошел к дверям Тимо. Я стучал, гремел ручкой, звал. Никто не отвечал. А ключ торчал изнутри. Лийзо пришла вслед за мной с подносом. Я велел ей ждать перед дверью и стучать, а сам побежал в кухню и позвал из людской старого Кэспера, чтобы он пошел и помог Лийзо открыть дверь… или не знаю зачем… Потом выскочил на двор и, обежав дом, повернул к заднему его углу со стороны парка. Полоса прошлогодней травы между стеной и шиповником обнажилась. Серые былинки позванивали на ветру. Когда я подходил к окну Тимо, у меня возникло впечатление, что я не то вижу, не то угадываю на прошлогодней траве два или три следа сапог и снова выпрямившиеся примятые стебельки высохшей травы — что-то увиденное когда-то во сне или наяву…

Я схватился за карниз, подтянулся, стал на выступ стены и заглянул в окно. Тимо лежал на полу. Он лежал на левом боку, и его голову заслонял стул.

Я помчался обратно в дом. Я крикнул Кэсперу:

— Беги к управляющему! Приведи кузнеца Михкеля!

Михкель мог явиться только минут через десять, Я велел Лийзо больше не стучать. Пришла Анна спросить, что случилось. Я рассказал ей о том, что увидел в окно. В это время пришел Михкель со своим молотобойцем, и спустя несколько минут они отмычкой открыли замок. Я запретил им входить. Мы вошли с Анной и Кэспером.

Тимо был мертв. Возле головы на ковре совсем небольшая, может быть с ладонь, лужица крови. На лбу, у носа и вокруг правого глаза полно дроби. Анна закричала: «Господи боже!» и отошла по другую сторону письменного стола. На столе стоял открытый пистолетный ящик, в нем было три пистолета. Четвертый «кухенрейтер» лежал возле Тимо на ковре. Я поднял пистолет и посмотрел: он был пуст. Я положил его обратно на ковер. Один ящик в столе был выдвинут. На дне его лежали в беспорядке несколько десятков самодельных патронов с пулями и дробью. Кэспер хотел переложить своего хозяина на диван. Я запретил ему прикасаться. Я еще раз наклонился к Тимо. Анна спросила через стол:

— Что ты нашел?

Я сказал:

— Ничего.

Мы вышли из комнаты, и я запер дверь на замок. Помню, как Анна спросила:

— Господи помилуй! Как же это случилось с ним?! Нечаянно… или намеренно?!

Я пошел к управляющему Тимму и сказал ему, что сейчас он представляет в поместье полицию и должен принять необходимые меры. Тимм ответил, что он в это дело свой нос совать не будет. Я сказал, что в таком случае я оставлю ключ от комнаты господина Бока у себя. Он сказал: «Да оставляйте, ради бога!» Тем не менее тут же приказал седлать лошадь и отправил в Пыльтсамаа гонца с запиской, в ней каракулями были нацарапаны три строчки, чтобы приехали на место происшествия приходский судья и врач. Самое скорое они будут здесь после обеда.

Я вернулся в Кивиялг и сказал Анне, что вызваны судья и врач, но при ребенке мы не могли свободно говорить о случившемся. Я сказал, что выйду ненадолго в парк. Анна пошла за мной и в коридоре шепотом спросила, что я думаю о смерти Тимо. Я сказал, что сейчас я ничего не думаю, а если в дальнейшем начну что-либо думать, то это не имеет никакого значения. Или что-то в этом роде.

Я вышел в парк. Голова у меня гудела от всевозможных вопросов. Шум качающихся на штормовом ветру деревьев мешал мне думать. Я обнаружил растаявшие утренние следы Тимо и пошел по ним к площадке, где он стрелял. Помимо вытоптанного снега я увидел здесь несколько обгоревших полосок бумаги от патронов, они намокли и прилипли к снегу, поэтому ветер их не унес. Явно, стоя здесь, Тимо чистил оружие и снова его заряжал.

В пятидесяти шагах дальше, между стволами лежала пробуравленная планка, которой он и раньше пользовался как мишенью. Еловых шишек в отверстиях не было. Однако в снегу и прошлогодней траве я нашел шелуху от расстрелянных шишек и пять шишек со свежими следами пуль. На планке следов дроби не было.

Я вернулся в дом, и вопрос, почему в голове у Тимо дробь, если он стрелял пулями, стал еще более неотступным, чем раньше.

За обедом у нас не было возможности молчать о случившемся, потому что Кэсперу и Лийзо, что вполне естественно, хотелось об этом говорить. Лийзо, правда, когда принесла из кухни миску с супом и поставила ее на сервировочный столик, особенно не разговаривала, она только все время шмыгала носом. Но Кэспер, подавая нам щи и соленую баранину, то и дело порывался сказать:

— …Господин Тимо был десятилетним мальчиком… десятилетним мальчиком, когда старый господин Георг взял меня к себе камердинером… а теперь вот… Господи помилуй… такое дело… — Слезы капали у него с бороды в наши тарелки. И мне пришлось сказать маленькой Ээве:

— Ээва, ты ведь еще не знаешь, что сегодня утром умер дядя Тимо…

— Почему? — спросила Ээва, не проявляя особого удивления, как дети обычно воспринимают подобные сообщения.

Я сказал:

— Случайно, заряжая пистолет.

Да. Первым это сказал я.


14 апреля, под утро

Я взглянул на часы и увидел, что завтра уже наступило.

Одиннадцатого около шести часов прибыл приходский судья Крюденер со своим писарем и доктором Норденом, вместе с ним пришли господин Мантейфель и Эльси. Господин Мантейфель возвращался из Адавере и в Пыльтсамаа услышал о случившемся. По существу судья и врач, не говоря о писаре и Эльси, фактически только при сем присутствовали. Ибо всем последующим единогласно дирижировал господин Мантейфель. Хотя все, быть может, и без этого протекало бы точно так же.

В нескольких словах я рассказал им, как все произошло, и отпер дверь в комнату Тимо.

Еще не переступив порога, в окружении Кэспера, Лийзо и чиновников, господин Мантейфель сказал во всеуслышание:

— Крайне прискорбно, что произошло такое несчастье! При всех его тихих странностях он был весьма симпатичный человек…

Мы вошли в комнату. Мгновение мы молча стояли вокруг покойного. Эльси разрыдалась, и господин Мантейфель велел Кэсперу увести госпожу. Кэспер пошел сопровождать Эльси, но, очевидно, с полдороги она отправила своего провожатого обратно, потому что через несколько минут он опять появился. После беглого осмотра доктор велел положить Тимо тут же на диван. Мы с Кэспером переложили его. Доктор осматривал труп, а судья Крюденер — пистолеты. Все три пистолета в ящике тоже оказались незаряженными. Писарь сел за стол Тимо и принялся протоколировать. Обсуждение вели господин Мантейфель, судья и врач, а господин Мантейфель диктовал писарю, что записывать. При этом за некоторыми уточнениями он обращался к домочадцам.

Только в одном пункте между господином Мантейфелем и судьей возник спор. Господин Мантейфель сказал:

— О самоубийстве не может быть и речи! — Не знаю, почему он считал это столь неопровержимым. Он сказал: — Тот, кто знал полковника, не может в этом сомневаться.

По правде говоря, и я в этом уверен (насколько вообще в таких случаях можно быть уверенным). Однако я не верю, что господин Мантейфель вообще знал своего шурина. Да и я так уж хорошо его не знал. Но все же можно сказать, что даже по сравнению со мною он знал его гораздо хуже.

Судья сказал:

— Мы все же не можем считать полностью исключенной возможность самоубийства.

Господин Мантейфель спросил:

— Якоб, а вы считаете, что можно допустить самоубийство?

— Думаю, что вопрос не в допустимости, — ответил я, — а в правдоподобии. По-моему, самоубийство фактически допустимо, но оно неправдоподобно.

При этих словах господин Мантейфель и судья одновременно обратились друг к другу: «Ну, видите!», и от извечных человеческих споров и разногласий мне, несмотря на трагичность положения, захотелось только усмехнуться. Протокол был написан, как уже сказано, под диктовку господина Мантейфеля, однако со следующим дополнением судьи:

Проживавший в поместье Выйсику Вильяндиского уезда Лифляндской губернии и долгие годы страдавший помрачением рассудка дворянин, полковник в отставке, Тимофей фон Бок скончался 11 апреля 1836 года между десятью и одиннадцатью часами утра от выстрелившего в его руке пистолета, причем за отсутствием свидетелей невозможно с абсолютной уверенностью сказать, был ли то несчастный случай или самоубийство, хотя последнее, учитывая склад ума полковника, абсолютно неправдоподобно

Доктор Норден, явно великий знаток охоты, установил, что дробь, проникшая в мозг через глаз или, возможно, сквозь черепную коробку и послужившая причиной смерти господина Бока, калибра № 3 или № 4, однако госларская она или магдебургская, это он сказать затрудняется. Выстрел был произведен несомненно с весьма близкого расстояния, и рана, не считая нескольких рассеявшихся дробинок, по существу только одна.

Тут совсем молоденький писарь в овальных очках (не знаю его фамилии) раскрыл рот с крохотными пушистыми усиками и спросил:

— Но, господа, если господин Бок вернулся после стрельбы по цели и, очевидно, собирался снова идти стрелять в цель, зачем же ему было заряжать свой пистолет дробью?

Господин Мантейфель сказал:

— Прикажете считать, молодой человек, что у вас воробьиная память?! Вы же пять минут назад собственной рукой писали: «долгие годы страдавший помрачением рассудка отставной полковник фон Бок»! Писали ведь? Так?!

Писарь покраснел до самых ушей и испуганно закивал. Судья спросил:

— А как же мы объясним то, что в распоряжении господина Бока находились пистолеты?

Господин Мантейфель сказал писарю:

— Занесите в протокол: господин Бок неведомыми путями получил пистолеты, пользуясь отлучками своей супруги, которая их всегда от него тщательно прятала.

Писарь записал. У меня не было никакого желания сказать им, что никто от Тимо пистолетов не прятал, что это чистая ложь. Никогда Ээва этого не делала. Если бы у нее возникли основания считать, что для Тимо держать в руках пистолеты опасно, она не стала бы их «всегда от него тщательно прятать», она бы их просто выбросила, подарила, уничтожила, чтобы в доме их не было.

Затем судья велел выдвинуть ящики письменного стола Тимо (они были заперты на ключ) и те ящики, в которых лежали бумаги, опрокинуть в подставленный писарем серый мешок. За это время Лийзо, по распоряжению господина Мантейфеля, внесла свечи. Судья растопил над свечой сургуч и запечатал мешок. Мне думается, что в мешок попали только случайные бумаги и ни одной рукописи. Та, что шесть лет назад хранилась в шкатулке у меня под полом, туда наверняка не попала. Интерес судьи к бумагам этим и ограничился. Во всяком случае это произошло совсем иначе, чем руководимый Паулуччи обыск восемнадцать лет назад. Но тогда, разумеется, все совершалось по личному указанию императора. И, кроме того, касалось живого врага…

Господа посовещались, и покойника решили положить в старый ледник за господским домом и ждать ответов на соответствующие донесения, которые следовало отправить в Вильянди, Ригу и Петербург. Чтобы перенести тело, внесли из передней длинный стол, с которого сняли и составили на пол горшки с цветами. Его держали Кэспер и два ночных сторожа. Недоставало еще одного человека, и я взялся за четвертый угол.

Я думал: почетный караул у гроба моего зятя никто нести не будет. Даже ктиторы, как это было у гроба старого Мазинга. Ээва, конечно. Ээва была бы готова лечь вместе с ним в могилу. Юрик без рассуждений встал бы в почетный караул в белых перчатках, видя в этом необходимость выполнить срой долг. Георг стоял бы просто из упрямства, если бы он был здесь. Эльси, разумеется, тоже и даже в слезах. Но они не в счет. Из неродных стоял бы только Кэспер, и слезы текли бы у него в бороду. Из крестьян — вряд ли кто-нибудь. Нет-нет, особенно после давней острастки Латроба. Может быть, только один нэресаареский Тийт, тот, которому Тимо нечаянно выколол глаз… Я думал: так пусть же то, что помогаю нести его, будет моим участием в почетном карауле у его праха — в признательность, не знаю уж за что, за его роль Мефистофеля или, наоборот, благую — в том, что я стал человеком, — в той мере, в какой я им стал…

Господа остались в комнате дописывать протокол. Мы пронесли Тимо по коридору через столовую и залу. Из столовой Лийзо побежала в людскую и, когда мы уже выходили из залы в переднюю, вернулась с подушкой. Всхлипывая, она окликнула нас: «Погодите…» Мы опустили стол, Лийзо приподняла голову Тимо и стала подсовывать ему под затылок подушку. Я сказал: «Лийзо, наволочка ведь пропитается кровью…» Из-под выбившейся пепельной пряди она укоризненно посмотрела мне в лицо сухими, без слез глазами и бережно опустила на подушку голову своего хозяина. И в леднике у нас ушло много времени. Мы забыли взять с собой свечи. Только после того как их принесли, мы смогли войти внутрь и освободить место для покойного. Когда мы справились, Кэспер стал на колени в ногах у Тимо между пустыми бочками и долго-долго молча молился. Я не решался уйти и стоял рядом. Когда мы впятером вышли из погреба, оказалось, что кто-то успел набросать на снег перед дверью еловые ветки.

Вместе с Лийзо и Кэспером я вернулся в Кивиялг. Господин Мантейфель и чиновники за это время уже покончили с протоколом и официальными обязанностями и удалились, кабинет Тимо был на замке. Анна видела, как они уходили и как господин Мантейфель запер дверь кабинета Тимо своим ключом. Это меня не удивило. Я же знал, что у него есть ключ от этой комнаты. Но ключ — собственный ключ Тимо, — торчавший изнутри и поднятый мною с полу, когда дверь была отперта, лежал сейчас у меня в кармане. Господин Мантейфель, покидая комнату с чувством полновластного хозяина, запер дверь своим ключом, но он, по-видимому, забыл, что у меня имеется второй. А возможно, что и помнил, но не счел нужным придать этому значение.

Во всяком случае этот ключ до утра жег мне карман. Ночью я не стал ничего делать, потому что, двигаясь по дому со свечой, можно привлечь внимание. Утром, часов в шесть, когда было уже достаточно светло, не разбудив Анну и Ээву, я оделся и пошел в кабинет Тимо, отпер дверь и запер ее изнутри.

Там все оставалось, так сказать, по-прежнему. И лужицу крови на ковре еще никто не смыл. Я остановился посреди комнаты и зажмурил глаза. В голове у меня вертелась какая-то мысль, связанная с этой комнатой, с тем, как я обычно сюда входил, и с тем, что в ней произошло вчера. И тут я вспомнил.

Правая гардина одного окна и левая другого были сдвинуты вместе и закрывали весь саженной ширины простенок. Я подошел и раздвинул их. На стене между окон висело короткое двуствольное ружье. Один ствол был заряжен патронами с дробью. Второй пуст.

Осталось осмотреть окна. Левое с двойными рамами было плотно закупорено на зиму, полосы войлока в щелях, сверху заклеенные серой бумагой, между рам против влажности — валики ягеля. Правое окно, через которое Тимо ежедневно по нескольку раз проветривал комнату, не было заклеено. Я потянул за ручку — внутренняя рама открылась, шпингалет был поднят. Я толкнул наружную, она не поддалась. Толкнул сильнее, еще сильнее — и тут рама открылась. Просто разбухла, ко она не была на запоре.

Половина седьмого утра, Анна и ребенок спят в соседней комнате. До возвращения Ээвы уехать домой мы не можем.

Так. Я пытался со всех сторон обдумать случившееся. Я понимаю, ни одно из тех обстоятельств, на которые я обратил внимание, ничего не доказывает. Однако мне кажется, что все эти обстоятельства обязывают меня построить гипотезу. Или даже несколько гипотез.

Я запишу ту, которая сейчас кажется мне наиболее вероятной.

То ли из донесения Петера, то ли откуда-нибудь еще ведомству господина Бенкендорфа при генерал-губернаторе стало известно, что Тимо что-то пишет. Ведомство решило установить, что именно. Не требуется никаких доказательств, чтобы понять, насколько само собою разумеющимся является подобный интерес. Если они не считали, что Тимо стал абсолютным идиотом, то уже из-за характера его прежних сочинений интерес этот неминуемо должен был возникнуть. А если он возник, то ведомству нужно было найти человека, который подходил бы для этой задачи. Прежде всего речь могла идти о Петере. Ему ведь уже было поручено писать о Тимо текущие донесения, и он на это согласился. Следовательно, ничто не мешало просить его о дальнейших услугах: добыть рукописи Тимо или попытаться получить представление о них. Весьма правдоподобно, что Петер обещал это сделать или во всяком случае попытаться, и он пытался. Когда он впервые рылся в письменном столе Тимо, чему я сам был свидетель, то происходило это, очевидно, еще по его собственному почину, задания последовали позже. Тимо мистифицировал Петера и прятал свои рукописи. Четыре или пять лет назад, помню, я спросил у Тимо, продолжает ли Петер интересоваться его сочинениями, и Тимо ответил утвердительно. Хотя дал понять, что Петеру все же не удалось их увидеть.

Какова же могла быть внутренняя механика происшедшего?

Петер согласился на предложение, исходившее от ведомства: попытаться заполучить заметки Тимо. Когда ему это не удалось, он посчитал для себя унизительным признаться, что не справился и не одержал верх над человеком, признанным умственно неполноценным. Он придал делу «благородную» форму. Он сообщил: «Я предложил господину Боку показать мне свои рукописи. Господин Бок отказался. Будучи его зятем, я не стал применять насилия. Больше того, как дворянин и как Мантейфель, я не стану их у него выкрадывать».

Возможно, что Петер в то же время продолжал попытки обнаружить бумаги Тимо, но явно безуспешно. Можно допустить, что интерес к ним на время ослаб. Раньше или позже он снова должен был возродиться, и ведомству потребовалось найти для этого другого подходящего человека. Среди близкого окружения Тимо найти такого было невозможно. (Честное слово — помилуй боже! — если я прав — то в ведомстве могли вестись разговоры и о том, чтобы меня самого положить на чашу весов… И, слава богу, я был найден слишком легким…) Однако более или менее подходящего человека все же нашли. (Более или менее подходящий человек всегда ведь находится.) Человек, который долго и преданно оказывал услуги ведомству, хотя иногда и не самым ловким способом. Кроме того, человек, который мог явиться в Выйсику, как в давно знакомое ему место, и в Кивиялг, как в свое собственное бывшее жилище: господин Ламинг.

Господин Ламинг приехал в Выйсику. Прежнему управляющему не трудно было найти для этого повод. Встает вопрос, известно ли было господину Мантейфелю о его появлении и данном ему поручении? Полагаю, что не известно. Так что поездка господина Мантейфеля вместе с Эльси в Адавере была не преднамеренной и была предпринята не для того, чтобы иметь неопровержимое алиби, если что-нибудь произойдет.

Волею случая господин Ламинг прибыл в идеальное время. Ээва уехала. А Тимо в эти дни больше чем обычно сидел у себя в комнате. Десятого он вышел из дому только чтобы пострелять. Господин Ламинг вынужден был решить: если Тимо пойдет на следующий день стрелять из пистолетов, то нужно использовать это время. Одиннадцатого он дождался, пока Тимо вышел в парк, и проник в его комнату. То ли при помощи поддельного ключа, то ли отмычки, все равно.

Он начал обыскивать комнату… Его перспективы не были особенно многообещающими, но помещение — хорошо знакомо; когда он был управляющим, здесь находилась его спальня. Отмычки, чтобы вскрыть письменный стол, лежали у него в кармане. Он рассчитывал, что в его распоряжении около двух часов. Столько времени у Тимо обычно занимала стрельба.

Почему-то Тимо на этот раз прервал стрельбу через полчаса. Он вернулся в дом, открыл свою комнату, вошел и запер за собою дверь, как он часто делал. Он поставил ящик с пистолетами на стол и хотел почистить свои «кухенрейтеры» и, видимо, снова зарядить. Он вынул из ящика первый пистолет.

Господин Ламинг в это время сидел, предположим, на корточках за ширмой у печки. Он успел задвинуть ящики стола и устранить самые очевидные следы, прежде чем Тимо вошел. Но Тимо увидел его. И Тимо узнал его.

Что же могло произойти дальше? Думаю, что Тимо не намеревался убить Ламинга. Я даже в этом уверен. Однако когда я вспоминаю давнюю игру в Александра с пришедшим на стрелковую площадку Ламингом, мне думается, что он вполне мог изобразить такое намерение. Это могло даже доставить Тимо удовольствие в тот момент, когда он поймал in flagranti[88] своего давнего наушника, проникшего в его комнату.

В этом случае, как я представляю себе, Тимо сказал: «А-а-а… господин Ламинг!..» — или «А-а-а… мой управитель Александр! За наушничание за мной я выношу тебе смертный приговор! Не подлежащий апелляции! Безжалостный! И сейчас же приведу его в исполнение!» И стал спокойно чистить пистолет… Нервы у господина Ламинга, как я имел основание убедиться, крепче, чем можно предположить, однако, как явствует, все же недостаточно прочные. Против ожидания, у него, очевидно, не было с собой оружия — у людей такой тихой породы уверенность в себе бывает иной раз невероятно большой. Тут господин Ламинг во имя собственного спасения приступил к переговорам. Не имеет смысла импровизировать, как они происходили. Господин Ламинг через две-три минуты убедился, насколько безвыходно его положение. Тимо мог ему сказать, например, что все аргументы бессмысленны.

Пистолет был вычищен, и Тимо открыл ящик с патронами. В этот момент у Ламинга, стоявшего между печью и правым окном, нервы не выдержали. И тут он о чем-то вспомнил. Когда взгляд Тимо был направлен на ящик, Ламинг схватил позади себя со стены ружье Тимо для утиной охоты. Может быть, он выстрелил сразу. Может быть, мгновение длилась борьба, когда Тимо пытался вырвать у него ружье.

На выстрел могли прибежать к дверям домочадцы и лишить Ламинга возможности бежать. Хотя ключ торчал изнутри. Ламинг повесил ружье обратно на гвоздь. Он осмотрелся. Единственный путь спасения — окно, выходившее в заросли за домом. Не знаю, захватил Ламинг какие-нибудь рукописи или не успел. Думаю, что захватил. Думаю, что он нашел их уже к моменту появления Тимо и, прыгая в окно, взял их с собой… Может быть, даже и ту самую шкатулку со знакомой мне рукописью, которую я прятал.

Господи боже, возможно, все произошло совсем не так… Может быть, я во всем глубоко ошибаюсь. Ибо в моей ретроспекции есть много уязвимых мест. А может быть, я вообще ошибаюсь, строя гипотезу на Ламинге? Может быть, смерть Тимо вовсе не была делом рук — как он говорил — его инквибов?.. Почему он вчера утром через полчаса вернулся из парка? Может быть, это иквибы напали на него там, в парке, и погнали домой? Иквибы, которые выросли из мокрых прошлогодних листьев каменных дубов и которые штормовой ветер нес ему в лицо? Боже, я даже не знаю, откуда у меня возникло представление о них? То ли я сам это выдумал, то ли за многие годы слушая, как их описывал Тимо, — черные, бесформенные, крылатые, когтистые лоскутья… Может быть, они влетели за ним в комнату и для них он зарядил пистолет дробью? И когда они начали бить его по лицу и ослепили, может быть, он забыл, что если выстрелит по ним, то убьет себя? А может быть, он ничего не забыл, хоть Петер и говорит, что самоубийство невозможно? Может быть, в этот момент он вспомнил о чем-то… или обо всем — так до боли ясно, что захотел убить эту боль?.. Хотя бы ту, что я прочел на его лице, когда полтора месяца назад, после отъезда Юрика, он бросил в камин свою трубку: «Ни трубки, ни сына…»

Я говорю, что могу глубоко ошибаться. Но в одном я не ошибаюсь. В том, что, далее если бы я доподлинно доказал виновность Ламинга, мне все равно ничего не удалось бы сделать. Тимо остался бы мертв, и Ламинг — безнаказан. Он выскользнул бы из тисков любых доказательств. Как подручный Бенкендорфа.

Уже в силу этого я ничего не предприму со всеми моими домыслами. И тем более я удержу от этого других, и, мне кажется, по еще более понятным причинам. Думаю, что вина Ламинга в преднамеренном или не вполне намеренном убийстве в этой истории все же допустима. Однако я не хочу брать на себя (и не ради себя) обязанность свидетеля. Воздержусь, ибо знаю, что в этом случае моя жена — дочь убийцы и мое собственное дитя — внучка убийцы.

Конечно: истину следовало бы установить во имя истории, во имя самой истины… О, я помню, что я писал здесь, в этой тетради четыре года назад по поводу страха госпожи Мазинг, которая боялась за семью (кстати, рукопись словаря Мазинга так до сих пор и не обнаружена). Однако когда тебя коснется то, что случилось с другими, так это выглядит совсем иначе. И вообще: история историей и истина истиной — а человек должен иметь право требовать если не душевного покоя, то хотя бы крупицы неведения!


Пыльтсамаа, 23 апреля 36

Ээва вернулась из Тарту восемнадцатого. Она ехала через Пыльтсамаа, и ей все было уже известно. Так что мне почти ничего не пришлось ей объяснять.

У нее было странно сосредоточенное лицо, окаменевшее и в то же время пылающее, когда она взяла у меня ключи от ледника. Она просила не ходить с ней. Она хочет побыть одна с покойным. Она пробыла там почти два часа. Когда она вернулась, уже начало смеркаться, я не разглядел ее лица. И в зале, где мы сидели, она велела зажечь только две свечи. И я так и не понял, много ли она плакала и плакала ли вообще.

Позавчера, двадцатого, после полученного наконец из Риги разрешения, мы похоронили Тимо. В северо-восточном уголке того самого Кундрусаареского кладбища, рядом с давно забытыми Боками, — что само по себе странно, памятуя, насколько он был на них не похож.

Разрешено было похоронить в освященной земле. Однако речи над могилой запрещались. Поэтому Рюккер к песнопениям, молитвам и прощальным словам ничего от себя добавить не посмел.

Указано было и время погребения: восемь часов вечера. Уже в густых сумерках стояли мы у могилы: Рюккер, Ээва, Эльси, Кэспер, Лийзо, Анна, маленькая Ээва и я. Петер, к сожалению, тоже. И еще четыре крестьянина, которым Петер приказал опустить гроб и закопать могилу. Других крестьян не было. Несколько деревенских ребятишек подсматривали через невысокую кладбищенскую ограду.

Когда мы поздно вечером вернулись домой в Пыльтсамаа и Анна с маленькой Ээвой легли спать, я вынул из-под половицы после многолетнего перерыва рукописи Тимо, снова их перелистал и с особым вниманием прочел заключительные строки, добавленные к проекту основного закона:

Вот предложения, которые я — видит бог — делаю, исходя из наилучшего своего разумения!

Я полностью смирился с мыслью, что, учитывая их необычность и крайнюю опасность проведения в жизнь, большинство от них отвернется, и во мнении многих я окажусь достойной осмеяния жертвой.

Однако я привык не считаться с опасностью, если того требует долг. Тем более что мне безразлично, сколькими и какими способами меня лишат жизненного счастья. Я говорю не только с Лифляндией, я обращаюсь и к России, и она меня поймет.

И если из этих мыслей, задуманных во имя блага, посыплются опасные искры, то ради бога не бойтесь, что из-за них близок конец света.

В сущности, власть человека над добром и злом бесконечно ничтожна, и какие бы усилия он ни предпринимал, каким бы крайностям ни предавался, он ни на волосок не сдвинет нашу добрую старую планету с ее извечного пути. Малые и великие — в крушении времени мы все исчезнем и превратимся в прах, которому неведомы ни радости, ни страхи.

Нет в мире более устойчивых принципов, чем Любовь, Правда, Бог.


25 апреля

Вчера Ээва приехала из Выйсику в Пыльтсамаа и поселилась у нас. Мы предоставили ей нашу четвертую, более или менее пустую комнату и разместили в ней Ээвины вещи. Она хочет в скором времени купить себе за городом маленький домик. Ээва сказала: чтобы она не мешала нам, а мы — ей.


26 мая 1837 г.

Еще осенью Ээва переехала от нас в купленный ею в пригороде дом. Это маленький трехкомнатный деревянный домик, неподалеку от мельничной плотины, и когда я к ней прихожу, то чувствую, что это непрекращающееся клокотание воды мешало бы мне там жить. Но Ээва утверждает, что ей оно помогает — как она выразилась — сохранять созвучие с миром. В сущности, мы в этом году редко бывали у Ээвы, а вчера утром она специально позвала меня к себе.

Господин Карл фон Бок прибыл в Выйсику и дал ей знать, что явится проведать вдову своего брата. И Ээва сочла нужным, чтобы во время этого визита присутствовал ее брат.

Впервые после многих лет я увидел Карла. Он остановил карету с кучером у ворот и поспешил к низенькой двери навстречу Ээве с огромным букетом нарциссов. Он поцеловал Ээве руку и, как знакомому, потряс мою. Теперь, когда ему сорок шесть лет, у него седые усы и голова подернута проседью, его сходство со старшим братом заметнее, чем пятнадцать или двадцать лет назад. Ему присуща боковская манера начинать без предисловия, так что, не делая проблемы из моего присутствия, он сказал:

— Дорогая госпожа Китти. Минул год после событий, трагических для нас обоих. Наряду с чувствами к умершим, снова обретают право на существование чувства между живыми. А мое чувство к вам, — он сосчитал по пальцам, — вам известно двадцать лет. Позвольте мне верно и преданно заместить вам моего брата.

Ээва ему отказала. Спокойно, сочувственно, ясно. Не помню, какими словами. Во всяком случае не столь плавно льющимися, заранее заготовленными, какими сватался господин Карл. Но слова ее были непреклонны. Мысль Ээвы примерно такая: в ее сознании господин Карл всегда оставался бы лишь тенью своего брата. С течением времени господину Карлу это стало бы нестерпимо, как бы ни было велико его уважение к памяти Тимо. И надежда господина Карла на то, что он когда-либо сможет вытеснить Тимо из сердца и из памяти Ээвы, увы, совершенно напрасна.

Господин Карл воскликнул:

— Не торопитесь! Подождите! Подумайте!

Ээва сказала:

— Господин Карл, с моей стороны было бы нечестно, если бы я оставила вам надежду.

И тут Карл сказал — без предварительного обдумывания, мило, нескладно и печально:

— …Китти, дорогая — пусть так… Я вас понимаю… Я ведь не могу сказать больше, чем то, что я вас понимаю… Я же не могу свое несчастье прославлять как счастье… Что делать… Я должен буду с этим справиться…

От растерянности он хотел закурить сигару, но заметил свою оплошность и сунул портсигар обратно в карман. И тут ему пришла идея. Он приехал в Выйсику вчера утром и еще не успел побывать на могиле Тимо. Он предложил, чтобы мы втроем поехали на кладбище. Ээва согласилась, и мы отправились.

В карете господин Карл говорил на более или менее, а то и вовсе незначительные темы. О своей одинокой жизни в Германии. О своем приезде в Лифляндию и о намерении на какое-то время поехать в Петербург. И о том, как они втроем — Тимо, Георг и он (ему было тогда семь или восемь лет) — однажды вечером принялись изображать злых духов, чтобы напугать гофмейстера Лерберга, и как после этого Лерберг читал им лекции о суевериях. А когда мы приехали на кладбище (оно в версте или полутора от Выйсику), молча постояли над могилой Тимо, а потом сидели на скамье, которую Ээва велела поставить, потому что она ходит туда каждую неделю, сажает и поливает цветы, господин Карл пришел в себя и снова заговорил о том же. Он сказал:

— Ээва, поверьте мне, никогда в жизни я не решился бы снова вернуться к этому разговору, во всяком случае здесь, в этом месте, если бы я не чувствовал, что Тимо там, по ту сторону бытия, был бы доволен, что вы не так безнадежно одиноки и что тот, кто с вами рядом, такая близкая ему душа… Конечно, я знаю, что мой брат был необыкновенный человек, а я — обыкновенный господин фон Бок… Но поверьте…


Императорский безумец

Ээва мягко ему возражала. Я их не слушал. Я смотрел на могильный холмик перед нами и напряженно думал: что же будет здесь, на могиле мужа моей сестры, через сто лет? Этот же железный крест на мраморном основании размером с облучок кареты? Вряд ли. Так долго он не сможет противостоять ржавчине… Или действительно настоящий памятник? Или кустик сорной травы забвения?

Я снова услышал разговор Карла и Ээвы, когда Карл воскликнул почти исступленно:

— Но, Ээва, десятилетия, которые у вас впереди… как вы думаете жить — в чем будет смысл вашей жизни… в вашем одиночестве?

Ээва сорвала ветку с растущего рядом со скамьей шиповника. Цветы на ней были еще в бутонах, но блестящие зеленые молодые листочки уже раскрылись. Ээва сказала:

— Тимо хотел быть железным гвоздем в теле империи. Иногда он говорил громкие слова… и доказывал свое право их произносить… Я думала: может быть, я вправе… желать, чтобы и я была… Знаете, как это растение называется по-эстонски? Это «хлыст раба» — Sklavenrute — да-да… чтобы и я была хлыстом раба для тела империи… Пока я жива…


Таллин, гостиница «Лондон», номер 11. 14 июня 1858 г.

Значит, двадцать два года…

Об этом времени мне, в сущности, нечего сказать. Что было? Спокойная, пустая, бесполезная жизнь. Работа землемера, дававшая мне хлеб и возможность немного откладывать на черный день. Сейчас он наступил…

Анна умерла пять лет тому назад, осенью, в нашем пыльтсамааском садике. Протянула руку, чтобы сорвать яблоко, и все было кончено. Маленькая Ээва шестой год уже в Тарту, она замужем за доктором Пюрксоном. Детей у нее все еще нет. Большая Ээва слушает бурлящую реку у мельничной плотины и поливает цветы на могиле Тимо.

Мне скоро исполнится семьдесят. Здоровье за эти годы сдало. Желчный пузырь или что-то еще сильно меня донимает. Не хочу об этом писать. Но именно поэтому я все же пишу.

Неделя как я в Таллине. Послезавтра еду на пароходе в Штеттин и оттуда, через Берлин, в Карлсбад. Может, будет какой-нибудь толк. С собой у меня небольшой чемодан и портплед. Вчера послал отсюда маленькой Ээве в Тарту завещание, по которому она унаследует наш пыльтсамааский дом.

Перед отъездом я долго думал, что мне делать с меморандумом Тимо. Ээве я все же не решился его отдать, потому что мне казалось, если эта рукопись попала ко мне, то я должен был сразу же (или по крайней мере сразу после смерти Тимо) вручить ее Ээве. То, что я держал рукопись у себя, думается, в какой-то мере моя вина перед ней, и мне не хотелось в этом признаваться. В последнюю минуту я все же поборол себя. Когда я прощался с Ээвой, вернее, когда я уже попрощался, стоя в передней ее пыльтсамааского домика — за тонкой стенкой это непрекращающееся клокотание… Я вытащил из-под полы пелерины серые листки и сунул ей в руки.

Я пробормотал:

— Ээва, я нашел их когда-то в выйсикуском господском доме… Я хранил их все эти годы… сперва в стене, потом под полом. — (Э-эх! Человеку даже в своей вине хочется видеть заслугу!) — Ты сохранишь их надежнее, чем кто-либо другой… я это знаю…

До сих пор я обдумывал, как мне поступить с дневником.

Вручить его Ээве нет смысла. Ибо я знаю: помимо моих личных дел, которые далее и для меня самого уже не имеют значения, все, что в нем содержится, Ээва помнит и чувствует глубже и полнее. Моя точка зрения ей совсем не нужна. Потому что ее понимание пусть, может быть, в каких-то отношениях более личное и узкое, однако, я должен признать, все же более глубокое.

Я давно понял, что брать дневник с собой за границу было бы столь же неуместно, как и рукопись Тимо. Кроме того, если мои записи и могут иметь какое-нибудь значение, то только здесь.

До сих пор я так и не знал, что мне делать с этой тетрадью. Я уже серьезно подумывал, если ничего лучшего в голову не придет, уезжая из гостиницы, просто сожгу ее здесь в камине. Сегодня я нашел выход. Или, вернее, он сам упал на меня с неба.

Сегодня сюда ко мне пришел какой-то флотский лейтенант и сообщил, что завтра утром в десять часов ко мне с визитом явится Юрик. Его флагманское судно позавчера вошло в таллинский военный порт. Я отдам свой дневник Юрику. В руки господина контр-адмирала Георга фон Бока. Пусть моя правда в этой тетради как угодно ограничена, но мой господин племянник все же не должен избежать уксуса правды. А может быть, он уже больше и не стремится к этому. Ему ведь тоже уже сорок.

Я решил, и никто не может препятствовать моему решению:

Если Юрик дневник уничтожит, значит, у мира нет надежды.

Если он его сохранит, значит, у мира она есть.

Хорошо, что я не знаю, как он поступит.

Это дает мне возможность надеяться даже в том случае, если надежды нет.


предыдущая глава | Императорский безумец | Послесловие