home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement




1. «Полшестого»

Приобретено в этом месяце:

1. Польский военный крест за Монте-Кассино (на щитке надпись: «Monte Cassino Maj 1944»), бронзовый, с кольцом, без ленты, наградной документ отсутствует.

Насчет этого крестика можно пошуршать среди наших военных коллекционеров — кто купит? Хотя лучше всего было бы выйти на поляков — все-таки для них это еще и историческая ценность…

2. Памятный нагрудный знак к 150-летию со дня рождения Сковороды, изготовленный из танковой стали, с портретом и подписью «Григорий Сковорода». На щитке надпись: «1794–1944».

Ты смотри, как сорок четвертый год зачастил! Как на заказ. Шестидесятилетний цикл, что ли? Где-то я читал про теорию циклического развития — может, как научная теория это и несерьезно, но удивительно все же, какими окольными путями история порой напоминает о себе…

3. Окарина майоликовая, Киевщина, сер. XX в.

Вот не помню, а это откуда взялось? Как хоть она выглядит, эта окарина?

Выйду из офиса, сяду в подземном переходе да и заиграю на окарине… Жалостный такой будет звучок — когда-то в метро, помню, дедок один так на свирели играл на эскалаторе. Ничего печальнее я в жизни не слышал. Наш фольклор и вообще не шибко веселый, а уж в подземелье, оголенный чудовищным резонансом, и вовсе резал по живому, как плач брошенного ребенка. Глас народа, вопиющего в пустыне. Потерянный звук — как раз мне сейчас под настроение. Где там, блин, эта окарина?..

…Давай поженимся, сказал я ей. Мне уже тридцать четыре года, а я этого не говорил еще ни одной женщине. Мой папа когда-то для такого дела маму специально в ресторан приглашал, и мама от волнения опрокинула на себя бокал вина. А на Лялюшку это вроде и не произвело никакого впечатления: в смысле? — только фыркнула в ответ, как она это умеет: как жеребенок, и головкой вскинула. Это — чтобы штемпель был в паспорте? Чтоб я официально числилась не безработной, а домохозяйкой?..

Я хотел было запротестовать: при чем здесь это? Конечно, я понимаю — она ранена тем, что случилось у нее на ТВ, куда глубже, чем сама себе признается: она ведь никогда не мыслила себя вне работы, у нее просто нет наготове другой жизненной роли, разбуди ее среди ночи и спроси: «Ты кто?» — так и спросонья ответит: «Журналистка!» По-английски это называется — складывать все яйца в одну корзину, и теперь, когда у нее корзину отобрали, моя девочка чувствует, что у нее разом украли всю жизнь, и ни о чем другом думать не в состоянии, — я это очень хорошо понимаю, не идиот, да и как же мне не понимать, я ведь сам в свое время прошел через точно такую ломку, — ну ладно, пусть не совсем такую, потому что мне в то время было двадцать пять, тогда даже прикольно казалось попробовать что-то новое, чего б и не поиграться в антиквариат (думалось же — временно!), — а у Лялюшки совсем другая ситуация, и когда на носу сороковник, ничего прикольного в этом нет. Особенно для женщины, разве ж я не понимаю. Но только когда она фыркнула жеребенком и сказала про штамп, который у нее однажды уже стоял в паспорте, и зачем, мол, я (этого она не сказала, но нетрудно было догадаться) забиваю себе и ей голову ерундой, когда у нее на повестке дня действительно серьезные проблемы, — только тогда до меня дошло, что у нас с ней совсем разные представления о браке. Что я все-таки католик, даром что в церкви бог знает сколько не был. А для нее эта сторона жизни словно замазана масляной краской — как когда-то до половины было закрашено окно в нашей школьной уборной, и мы, мальчишки, процарапывали ножичками на покрашенном стекле разные глупости, в универе же, помню, на таком же клозетном окне было нацарапано: «Бог умер. Ницше», — и внизу овал головы с огромными усами и вздыбленной шевелюрой, изображенной частоколом штрихов, — портрет то ли Ницше, то ли Бога, который умер.

4. Две российские медные монеты, «денга», 1708 г., и «алтын» 1723 г., обе в хорошем состоянии.

Тьфу ты черт. Как это я на такую хрень повелся? Подбираю черт-те что, как бомжара, аж стыдно от таких заработков…

…Мне бы пояснить ей, как малому ребенку: я же не про штемпель, Лялюша, — я хочу, чтоб мы обвенчались. В церкви, перед алтарем. Я, Адриан, беру тебя, Дарину, в жены; я, Дарина, беру тебя, Адриана, в мужья. В болезни и здравии, в радости и в печали, пока смерть не разлучит нас. Вот так, и хули неясно? И я хотел бы, да, Лялюшка, если уже начистоту, как на исповеди (про которую ты тоже когда-то не поняла, зачем я туда ходил, и допытывалась, словно антрополог у туземца: что это значит, почувствовал потребность пойти на исповедь — что-то натворил?..), — я, честно скажу, хотел бы, чтоб по нашему с тобой дому ездил на велосипедике, устраивая тарарам, маленький лялюшенок, похожий и на тебя, и на меня одновременно, — все равно, мальчик или девочка. Я хотел бы держать его за ручку на улице, помогать ему собирать разбросанные по комнатам игрушки, и сидеть возле его постельки и читать ему вслух, и учить его всему, чему научился в жизни сам, — даже если сам я научился не так уж многому. Вот так. А Ницше, если не ошибаюсь, умер в дурке, где десять лет хавал собственное дерьмо.

Чего ты боишься, скажи мне, чего?..

Маленькая, испуганная девочка со сжатыми кулачками, исполненная решимости ничем не выказать свой страх, — я разглядел и узнал тебя такой в первую же минуту, едва завидел среди закулисного хаоса телестудии, похожей одновременно на заводской цех и на музей ископаемых останков, — между мертвыми, как птеродактили, выключенными камерами и запутавшимися под ногами тросами, что выползали ниоткуда, как удавы в джунглях, на освещенном пятачке знакомой по телеэкрану полянки из твоей программы ты, только что отснятая для записи, отщипывала от себя микрофон, переговариваясь с коллегами, и от всех вас исходила какая-то неостывшая, горячечная взвинченность — так, словно вы только что гурьбой высыпали из ночного клуба и не понимали, что делать с остатками своего искусственно подогретого возбуждения. Я тогда еще не знал, что это непременное условие сотворения любой виртуальной реальности, и прежде всего — экранной: чтобы существовать, она требует от своих создателей постоянной энергетической подпитки, подбрасывания в огонь все новых дровишек, новых килокалорий живого топлива — точно так же, как ложь, которую тоже нужно все время подпитывать, постоянно держа ее в памяти, для чего требуется немалое умственное усилие, потому что, предоставленная самой себе, ложь мгновенно сдувается, как всякая паразитическая форма жизни, как омела, когда падает пораженное ею дерево, и с телевидением то же самое. Ты принадлежала к армии тех, кто кормит его собой — собственной кровью, блеском глаз и свежестью кожи, со временем я научился различать в тебе и твоих коллегах этот кратковременный, словно наркотический, подогрев камерой и наблюдать, как в ее отсутствие он затухает — у кого быстрее, у кого медленнее, а кое-кто после нескольких лет работы на ТВ становился в обычной жизни сонным и вялым, словно выключенным из розетки, и оживал только на экране — ненадолго всплёскивал хвостом, как брошенная в воду рыбка, а потом снова впадал в анабиоз. Тогда я всего этого еще не знал, меня просто поразила, ослепив, как фотонегативом, твоя резко освещенная фигурка египетской статуэтки в черных узеньких брючках: раньше я и представить не мог, что экран так грубо нам врет даже в изображении, в том, как крупные планы делают всех одинаково мордастыми, а на самом деле, в жизни, ты такая хрупкая и изящная — деликатная, как любила говорить бабушка Лина: в ее устах это звучало как наивысший для женщины комплимент… И ты показалась мне тогда не королевой этого Зазеркалья, а напротив — девочкой-жертвой, ягненком с ярко наведенными — под Монику Белуччи — глазами и губами: как будто малышка, играясь, разукрасила себя маминой косметикой. Когда я подошел ближе, твоя макушка оказалась аккурат на уровне моих губ, и будто кто-то подтолкнул меня в ту минуту, проговорив прямо в ухо: вот, Адриан, женщина, скроенная точно по твоей мерке.

Я должен бы тебя сейчас защитить, но не знаю как. Вот в чем дело, моя девочка. А главное — не знаю, вправду ли ты этого хочешь? На всех твоих детских снимках, которые я видел, — от маленького лялюшика с бантом, смешно наклеенным прямо на сократовскую лысину, до подростка с мышиными косичками, который всегда, словно прячась, зверенышем сторонится объектива (словно ты уже тогда предчувствовала, что объектив врет!), — твои ручки все время сжаты в кулачки. Можно подумать, ты так и росла в состоянии постоянной боевой готовности. Мой маленький воин. Эти твои кулачки — поджатый большой палец спрятан в горсти — у меня теперь неотступно стоят перед глазами: ты в эти дни точно так же сжалась, замкнулась в себе. Какая-то происходит в тебе работа, и мне к ней доступа нет.

Можно ли вообще когда-нибудь до конца понять женщину? И понимают ли они себя сами?..

Не то чтобы ты меня сознательно отстранила от своих проблем — нет, ты очень подробно мне все рассказала о событиях на канале и очень внимательно, без «гримасенций», слушала, когда я растолковывал тебе, как функционирует бизнес в этой долбаной стране, где и государство — это всего лишь разновидность бизнеса, и телевидение такой же бизнес, а весь ваш журналистский цех служит, как это даже мне со стороны ясно, только верхушкой айсберга, одним из способов отмывать бабло солидным дядям — затычкой служит, короче… Слово тебе не понравилось: ты закусила губку, сморгнув с выражением боли, — и в следующее мгновение как-то неожиданно резко отпрянула, когда я, в порыве нежности, протянул руку, чтобы погладить тебя по щеке: ты была уже закрыта передо мной, напряженная и взведенная, как курок револьвера, и эта короткая мимическая сценка задела меня за живое почти так же, как если б ты меня оттолкнула как мужчину. А может, и сильнее.

Я понял одну штуку, Лялюшка: ты сильная, очень сильная женщина — намного сильнее, чем кажешься и чем сама о себе думаешь. Только по-настоящему сильные люди на руинах жизненного сценария не хватаются первым же движением за протянутую им руку, а реагируют так, как ты, — инстинктивно обособляются, убегают в себя. Как больной волк, покидающий стаю и убегающий в лес — найти целебную траву или сдохнуть. Бедный ты мой волчонок, что же нам с тобой делать, что?..

Я понимаю, тебе теперь нужно отыскать в себе какие-то новые точки опоры. Отстроить свой разрушенный домик заново, начиная с фундамента. Когда я буду подавать тебе строительные материалы, ты их, конечно, возьмешь — от меня, от кого угодно, отовсюду, только бы подавали. И любую другую помощь примешь с благодарностью: выпьешь, например, приготовленный мною вечерний чай с медом, уткнешься мне в плечо и скажешь, что я ха-роший… Но в мой домик — а он тоже не за один день и немалым трудом выстроен — жить не пойдешь. Ни в чей не пойдешь.

«Постав хату з лободи, а в чужую не веди»[29]. Под таким названием мне попалась летом действительно хорошая вещь, чудесный фольковый примитивчик — из Черкащины, из серии «казак и девушка у колодца», где-то 1950-ми годами датированный. Или даже концом сороковых. Я его удачно продал, лубок сейчас в моде. А этот был просто классический, хоть сразу в каталоги: козак в красном жупане, дивчина в венке с лентами, криница с журавлем, белый в яблоках конь, белая хата на зеленом поле — и внизу, желтым по зеленому, наивным, корявым почерком — эта надпись. Это ж рехнуться можно, если подумаешь, как эти люди тогда жили: колхозы, рабство, каменный век, ходили в штанах, перешитых из плащ-палаток, горсточку краденого зерна вручную на жерновах мололи, чтоб от голода не подохнуть, — а в свободную минутку терли, разводили маковым маслом звенигородскую глину и краплак — и рисовали мир, которого уже не было. Который у них тоже отобрали, вот только в песнях и остался. Одинокий голос, плач в пустыне, как свирель в ночном метро. «Постав хату з лободи». Какое-то в этом молчаливое ожесточенное упорство, упрямая решимость, как те сжатые кулаки: а если, мол, даже из лободы нельзя построить, то я ту свою хату хоть нарисую — нарисую и повешу у себя в горнице. Последняя своя территория — 80 x 60, оправленная в самодельную рамку: вот отсюда и досюда — мое.

Я понял — ты из той же породы, что и те безымянные сельские художники. Из тех, кто предпочитает менять мир — а не приспосабливаться к нему.

А я — я, выходит, приспособленец.

Вот такое, едрёна вошь, открытие.

Блин, на хера мне сдались эти блядские монеты?!

Адриан Амброзьич, как говорит моя Юлечка (она все еще носит мини-юбочку, а под ней стринги: то ли не теряет надежды, что однажды я не утерплю и накинусь на нее с голодным рыком, то ли считает, что это и есть нормальный дресс-код для секретарши успешной фирмы?), — Адриан Амброзьич, мудак вы конченый. Вот так, уважаемый, и имейте мужество это признать. И нечего утешать себя тем, что все вокруг точно такие, а то и еще худшие мудаки. А если не мудаки, то бандюки. Одно из двух, а бывает, что и два в одном. На выбор, так сказать. Навстречу выборам, мать их.

Ведь и правда, какой такой «свой дом» я построил? Когда накрылась медным тазом совковая оборонка и с ней вся наша наука, я всего лишь сумел пересесть в другой поезд — это, если честно говорить, как на исповеди, а не раскидывать пальцы веером перед самим собой, как я неоднократно делаю это перед Лялюшкой: распускаю хвост, пусть и не очень сильно, но кому же не хочется предстать перед любимой женщиной хоть чуток лучшим, чем на самом деле? Похвали меня, Лялюша, дай понять, что ты мною гордишься, — тем, какой я клёвый пацан и как лихо устроился в жизни… А в действительности тогда, в девяностые, мне просто повезло — я только с годами заценил, до какой степени. Повезло, что у меня оказались знакомства среди людей, которые впоследствии научились называть себя арт-дилерами; повезло, что я еще с детства кое-что понимал в том хламе, который они за бесценок скупали тогда по воскресеньям на Сенном рынке, — чего там только не было, какие чудеса можно было нарыть почитай что даром, Ющенко, будучи еще главой Нацбанка, хаживал туда каждый уикэнд, как на работу, а теперь у него одна из самых крутых в стране коллекций народной старины и он идет в президенты (и Бог ему в помощь, а то задрали уже, суки! — ежедневно из налоговой новое постановление, передушат нас, мелких предпринимателей, под эти выборы, как цыплят!)… А мои ребята гребли с этой каждонедельной свалки всё без разбора, по-сорочьи, — порой не соображая даже, каким боком открывать табакерку или что в сецессионном бюро, хоть и раскуроченном до состояния безногой тумбочки (за которую они его и приняли!), может быть потайной ящичек (как раз в таком мы однажды нашли связку пожелтевших старых писем, и я мгновенно, с первого взгляда догадался, что они любовные, — письма были писаны еще перед Первой мировой, по-польски, и так мы неожиданно открыли для себя еще один Киев, бесследно исчезнувший под большевиками: город польской шляхты, что жила здесь начиная с пятнадцатого столетия, считая этот город своим, и для которой Городецкий еще в начале двадцатого возводил на Васильковской новый костел с модными в то время цементными наворотами, только полякам он уже не понадобился, — прочитать эти письма я не смог, но возникло странное чувство, будто они адресованы мне лично, — я тогда встречался с Татьяной и все собирался сказать ей то, что она ждала, — что я ее люблю: уже и сам себя в этом убедил, но каждый раз так и уходил от нее, ничего не сказав, а с появлением тех писем словно что-то во мне хрустнуло — появилось, как трещина, все более нарастающее подозрение, что главная любовь моей жизни еще впереди, и даже где-то неподалеку: письма пообещали мне Лялюшку…). Для меня это был мир вещей, среди которых я вырос, — я узнавал их старческие запахи, следы от сальных огарков на поверхности, черные, как грязь под ногтями, крапинки на почищенном серебре, с которым неумело обращались — словно снова попадал в тесно заставленную рассохшимися ветхими комодиками, и оттого всегда словно погруженную в полумрак квартиру дедушки и бабушки: вернувшись в пятьдесят четвертом во Львов, они уже не смогли поселиться в фамильном каменном доме на Крупярской, потому что его занял майор КГБ с семейством, но часть домашней утвари семья все-таки сберегла — так что и тут мне повезло. Когда университет «выпустил» меня, как пинком под зад, в лабораторию, где не то что зарплату вскоре перестали платить, но и аппаратуру поотключали за долги по электроэнергии (однажды, когда уже не хватало на сигареты, я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычки поприличнее, — и испугался, аж холодным потом меня прошибло: я не знал, что человека так легко опустить и что этим человеком могу быть я сам!), — когда вся социальная матрица, в которой я рос, на раз лопнула, как мыльный пузырь, то единственной опорой, за которую можно было ухватиться, чтобы не пойти на дно, оказался тот мир старинных вещей, сбереженный моими предками, — мое родовое наследство, ага. Вот наконец оно, точное слово: я стал жить за счет наследства; я по сути обыкновенный говняный рантье, а никакой не селф-мейд-мен. Мне просто повезло, что у меня неожиданно оказалось наследство. Что незаметно влипшие в меня в детстве знания и навыки внезапно обрели реальную ценность в твердой валюте.

Портсигары, щипчики для гашения свечей, часы на цепочке, чернильные приборы с крышками, фигурные рукоятки зонтиков (слоновая кость, к вашему сведению! — говорил я покупателям дедушкиным голосом…) — я ориентировался во всем этом на ощупь, умел даже шить на машинке «Зингер», потому что подростком починял такую бабушке Лине, и пока рынок только еще складывался, в тогдашнем болотном хаосе, приобрел себе репутацию невесть какого бесценного хрена, — а однажды приобретенную репутацию так же нелегко потерять, как перед тем приобрести. К тому времени, когда болото стянулось и забетонировалось, я был уже внутри и стоял на своих ногах — на пару лет позже и без стартового капитала фиг бы уже втиснулся, так что и тут — повезло… И уж вовсе фантастически повезло с одним из первых партнеров, нашим факультетским экс-комсоргом Лёнчиком Колодубом, который широким жестом отвалил нам свою «гулящую» однокомнатную квартирку-студию на первом этаже старокиевского дома — хвалился, будто купил ее в 1991-м за две штуки баксов, то есть ровно в СТО раз дешевле, чем она стоит сегодня, но в 1991-м для нормального человека две штуки баксов были еще такой же сказочной суммой, как ныне миллион, и неясно было, откуда их взял Лёнчик Колодуб — стукач, бухарь, бабник (или, как он сам про себя говорил — половой гигант) и совершенно никакой физик, с первого еще курса нацелившийся на карьеру по комсомольской линии — по причине полной неспособности к чему-либо другому. Задачка решилась, когда в один прекрасный день Лёнчик испарился в неизвестном направлении, по слухам прихватив с собой бывшую райкомовскую кассу, — говорили, дунул аж в Латинскую Америку, и я в эту версию склонен верить: вопреки всему у Лёнчика все же имелась романтическая жилка, размах и тяга к авантюрам, чем, в конце концов, он и был симпатичен (как-то раз по пьяному делу он нам признался, что дед его был цыган и что немцы его повесили за украденную курицу, — в универе считалось, что дед Лёнчика был партизаном чуть ли не у Ковпака и геройски погиб в бою с фашистами, Лёнчик пять лет, как саксофон, выступал с этой темой на всех собраниях…). Может, в глубине своей стукаческой души он на самом деле мечтал о карьере цыганского барона — о том, чтоб его виллу, приобретенную на комсомольские взносы, охраняли чернявые и веселые саблезубые сорвиголовы в футболках с Че Геварой, а не унылые и растолстевшие украинские менты, куда более похожие на колхозников, чем на пиратов, может, его горячая кровь жаждала ритмов сальсы, и образ голой шоколадной задницы, едва прикрытой перышками, звал его за моря-океаны как вожделенная награда за все его комсюковские доносы, без которых, как оказалось, вполне можно было и обойтись, потому что советской власти они и так ничем не помогли, — а может, он потому и удрал, что, в отличие от остальных наших бизнес-комсюков, уже успевших заполнить парламент, стыдился своего прошлого?.. Так или иначе, Лёнчик исчез, — а нам осталась его квартирка с матрасом Veneto на полу (так провонявшим спермой и блевотиной, что пришлось его выбросить): собственное помещение, свой дом, сто очков форы в этом голимом бизнесе, спасибо Лёнчику, — пусть ему, козлу вонючему, будет хорошо, где бы он теперь ни находился, и если он еще жив, то пошли ему Бог целые стада мулаток, и да минует его пуля колумбийских партизан — которые ведь тоже, кажется, марксисты и борются за коммунистическую революцию. Если они возьмут его в заложники, Лёнчик, на крайняк, всегда может стать у них политруком — и душными тропическими вечерами пересказывать им, если еще не забыл, материалы последнего съезда КПСС с программой развития СССР до 2000 года — пусть, курвы, конспектируют. Или научит их петь «И Ленин такой ма-ла-дой»: как и положено цыганенку, Лёнчик Колодуб был офигенно музыкален.

…Я почти что слышу в эту минуту Лялюшин голос, который рассудительно говорит мне, словно холодную нежную ладошку кладет на пылающий лоб: ну что ты так комплексуешь?.. А ведь комплексую, золотая моя девочка (потому что ты — моя золотая девочка, была, есть и будешь, что бы там ни ожидало нас впереди!), — комплексую, и даже знаю, почему. И даже честно могу себе это сказать (только вот тебе — не знаю, смогу ли?): чтобы иметь право по-настоящему чем-то гордиться, я, сукин кот, должен бы был семь лет назад распнуться, как Иисус Христос, на нашем почившем в бозе термоионном генераторе — разбиться, вывернуться через гланды, сесть на хлеб и воду, и бросить курить, и еще тогда послать подальше Татьяну с ее вечным скулежом, что ей нечего надеть (надеюсь, она все же поймала себе какого-нибудь жирного хрена, когда мы разбежались, она для этого была еще достаточно хороша!), и выгрызть, скажем, для лаборатории какой-нибудь заграничный грант, и день и ночь вкалывать как бульдозер, забив на все на свете, — и довести проект до конца! Вот так. Тогда бы я продемонстрировал самому себе то, что своим увольнением с канала продемонстрировала ты: сопротивление материала. Я знал бы, что меня не согнуть, что я способен отстоять свою территорию. А я сорвался.

Из меня мог бы выйти ученый — ученый, а не просто кандидат физ. — мат. наук. Но возраст гениальных идей — до тридцати — я уже проскочил. Бор разработал модель атома до двадцати восьми, Эйнштейн в двадцать шесть опубликовал «Электродинамику движущихся тел», Белл в двадцать девять изобрел телефон… Хороший возраст: уже что-то соображаешь, но еще ничего не боишься, потому что еще не веришь, что можешь проиграть. Такой сплошной полет по восходящей. Он у меня ушел на выстраивание собственного бизнеса. Мои наилучшие годы — вот они, туточки: в этом офисе, в этих каталогах. В этом голимом бортовом журнале: две российские медные монеты в хорошем состоянии, до 25 евро за штуку можно выгадать на российских аукционах… Это, типа, если повезет. А почему б и не повезти — я же везучий хрен, разве нет?..

Вот что я никогда не рассказывал Лялюшке — так это того, как на втором курсе меня приметил сам Струтинский, царство ему небесное, — а это было все равно что впасти в руци Бога жива. Когда дед, шаркая, входил в аудиторию, в вечно обсыпанном пухом и мелом костюме, все кругом цепенело, как перед василиском. Мы, юные лопухи, тогда не въезжали, что этому идолу с презрительно (как нам казалось) обвисшими веками с нами попросту до смерти скучно: между ним и нами была дистанция, измеримая разве что в световых годах, а Струтинский не был педагог и не умел и не собирался это расстояние со своей стороны преодолевать. Зато он удивительным образом умел разглядеть сквозь свои веки Вия среди потока студентов тех, кто обладал потенцией преодолеть когда-нибудь это расстояние самостоятельно, разогнавшись мыслью до нужной скорости. Нас было трое таких у него на курсе — Гоцик, Захара и я, и он нам троим и преподавал — а у остального потока собирал контрольные и отдавал нам на проверку. На его семинарах я впервые изведал то слепящее ощущение счастья, которое дает энергия высвободившейся мысли, — с такой силой, как тогда, это потом больше никогда не повторялось. Тот блеск, та ясность, когда хаос, рассеиваясь под ускоренным натиском твоей мысли, наконец — пах! — превращается в стройные кристаллы формул, — этого ни с чем не сравнишь. Полное самозабвение и в то же время ощущение всемогущества — выходишь потом на перерыв, как пьяный, и чувствуешь, как пот стекает у тебя между лопаток. Куда там прыжкам с парашютом.

Так что я знаю, как это у них было — у Эйнштейна, у Бора, у всех тех чуваков, которые смогли. Весь вопрос в том, чтобы не ослаблять этот натиск. Чтобы уметь его сохранять. Годами, если нужно, вот в чем дело-то. Годами.

А я сорвался.

Мне давно уже не снятся ночью готовые решения — а когда-то снились, еще и после того, как из лаборатории ушел, одно время наведывались — словно безработная мысль, выселенная из фамильного дома, перенеслась в подвал сознания и там продолжала привычно строчить на машинке «Зингер»: из ночи в ночь высвечивались формулы на экране (до сих пор помню холодную металлическую подсветку снизу!), выныривали, будто написанные невидимой рукой, распускались, как водоросли, как подводные цветы, а однажды целая готовая схема сложилась в пространстве вроде как из льдинок, как в сказке про Снежную королеву, и я во сне почему-то знал, что это пространство — четырехмерное, но самого решения к утру уже не помнил, только общее впечатление — завораживающей, замораживающей красоты… А может, и помнил, да не записал — и зачем бы, на что оно уже было нужно? День врывался в голову, как сраный веник, и все ненужное стирал без следа. Пятнадцать лет назад Струтинский говорил, что у меня уникальный мыслительный аппарат, — я его тогда перебил посреди лекции вопросом, и глаза старого упыря вспыхнули, как лазеры: «Ватаманюк, — сказал он, влюбленно уставившись на меня, так что я даже покраснел, — у вас уникальный мыслительный аппарат». Этой славы мне хватило до конца пятого курса. Долго же мой аппарат пыхтел — впустую, как мотор без топлива. Затухающие колебания, всё слабеющие сигналы «SOS». А теперь уже вряд ли удастся разогнать его до космической скорости…

Гоцик сейчас постдоком где-то в Миннесоте, Захара топменеджером в какой-то немецкой торговой фирме, разрабатывает им стратегию… Или в датской, не припомню точно. Факт, что с физикой у него тоже не получилось. Ни у кого еще не получилось стать чем-то в науке занимаясь ею в свободное от работы время. Это вам, йошкин хвост, не народная живопись…

Может, мне выступать с этим номером: плач старой шлюхи по утраченной невинности? В подземном переходе, в «трубе», в сопровождении той окарины?

Честно сказать себе то, что никогда не отважишься сказать Ей: Адриан Ватаманюк, ты неудачник. Да, тебе лишь тридцать четыре, и ты кое-чего от жизни добился, ешь свой хлеб с маслом и икоркой, у тебя есть свое дело, которое ты любишь (конечно же, люблю!), есть квартира в Киеве — в одном из самых дорогих, между прочим, городов Европы, — и небольшой капитальчик, и друзья, и наконец, самое главное — у тебя есть женщина твоей жизни. Твое поражение выглядит вполне успешным. Настолько успешным, что, кроме тебя, его никто не видит.

Оно так глубоко во мне сидит, что давно перестало быть чужеродным телом. Стало частью меня.

Я не сломался, нет, никто меня не ломал. Было иначе: я испугался. Точкой экстремума стал для меня тот день, когда я поймал себя на том, что высматриваю под ногами бычок, который можно поднять и спрятать в карман. Раньше я уже замечал наших инженеров за докуриванием чужих бычков — ребята «дезинфицировали» их, обжигая фильтры на огне спички. Половина нашего курса к тому времени уже свалила в бизнес, говорили, что и кто-то из преподавателей подался в «челноки», доцента Рыбачука видели на базаре с запчастями и перегоревшими лампочками (их покупали для того, чтобы вкручивать на работе вместо исправных, а исправные забирали домой) — правда, не в Киеве, а в Ирпене: там был «профессорский» базарчик для тех, кто еще стыдился встретиться через прилавок со знакомыми, особенно со своими студентами, — это уже позже наша профессура усекла, что зачеты-экзамены-дипломы тоже являются товаром, за который можно брать со студентов деньги, не стоя при этом на морозе и даже не выходя из учебного корпуса, а в девяностых по стране еще клокотала бурная химическая реакция, в результате которой одних выносило наверх, а других опускало вниз, во все более заметный осадок… Там, внизу, скапливались нищие, бомжи с «кравчучками» и клеенчатыми клетчатыми торбами, люди без возраста, с погасшими глазами и лицами, словно сшитыми из залежавшегося влажным, да так и не разглаженного полотна, — несколько лет назад на меня при выходе из «Пантагрюэля» накинулся с бешеным ревом и раскрытыми объятиями один такой из гроба вылезший, полуистлевший Лазарь, и я с ужасом узнал в нем Сашка Краснокутского из параллельной группы — когда-то мы с ним торжественно назвались молочными братьями, открыв, что оба спали с лаборанткой с радиофиза, Илонкой-Барби, которая страсть как это дело любила: «За одну титьку держались!» — радостно ревел Сашко — и рев его со студенческих лет не изменился, звучал так же, как мотоцикл без глушилки, только распознать, что именно он ревет, было уже нелегко: у Сашка недоставало передних зубов, и он сильно сёрбал слюной. Что-то карикатурное было в этой нашей встрече возле ресторана, откуда я выкатился сытый и лоснящийся, как тот бронзовый кот перед входом, — напитанный хорошим обедом и полбутылкой французского «Beaujolais-Villages», а тут беззубое, словно из мусорных баков выковырянное чудище хлопало меня по плечам и, захлебываясь, ревело, будто только что из дурки: «Ждоров, штарик!» Это могло бы выглядеть как розыгрыш, как сценка из известного анекдота про встречу однокашников: «Как живешь?» — «Да вот три дня не ел!» — «Э, старик, это нехорошо, ты себя все-таки заставляй!» — только сценка, сляпанная нарочито по-аматорски, грубо и гротескно, как и всегда выглядит реальность, когда начинает повторять фольклор и всякую прочую литературу, — однако имелось и одно «но», неувязочка с текстом: Сашко Краснокутский вовсе не собирался мне плакаться, что он три дня не ел, — наоборот, он словно в упор не замечал кричащий между нами контраст и лопотал так невнятно-веселенько, будто это он, а не я только что выдул молодого божоле, причем бутылки три зараз… Из его шепелявения я кое-как допер, что бедолага играл на бирже и доигрался до того, что лишился квартиры, — история, в принципе, старая как свет: пошел за шерстью, а вернулся стриженый, но страшнее всего было то, что Сашко не заливал и не прикидывался, когда лепетал об этом беспечным, типа с-кем-не-бывает, тоном, да еще и подхихикивал как над чем-то незначительным и забавным — и тут же задорно шамкал беззубым ртом про какие-то свои «прекрашные першпективы», хотя единственной его реальной перспективой могла быть разве что богадельня: он и вправду уже не видел себя со стороны. Очевидно, в какой-то точке ниспадающей кривой своей жизни он от ужаса зажмурил глаза и отрубился, раз и навсегда отказавшись смотреть этот фильм дальше, и даже в зеркале, наверное, видел уже совсем другого себя — того, что носил когда-то полные карманы презервативов и трахал Илонку-Барби (которая в конце концов вышла замуж за своего завкафедрой и уехала с ним в Сорбонну)…

Я дал ему двадцать долларов под каким-то благовидным предлогом, хоть он и не просил, — и он обрадовался, словно на минутку очнувшись. Я подумал, что теперь он вцепится в меня клещом, станет канючить телефончик и так далее, но он скоренько распрощался с видом человека, спешащего на деловую встречу, и затрусил через парк, — а когда я спускался на машине по Золотоворотской, то увидел, как он заходит в бар на углу, увидел напряженное выражение его спины (именно так — выражение спины!), и до меня только тогда дошло, куда он так резво погреб: там стояли игровые автоматы.

Это было так, будто мне показали наиболее вероятный вариант моей собственной жизни. То, что могло бы случиться и со мной, если бы однажды, высматривая под ногами подходящий бычок, я не увидел бы себя со стороны и не ужаснулся: о черт, так это, оказывается, так легко?.. Вот так вот, не успел оглянуться — а ты уже на мусорной свалке, и опыт выживания нескольких поколений — зэков, раскулаченных, переселенцев, героев дедушкиных рассказов про Карлаг, все их давно забытые привычки, «я заметил окурочек с красной помадой и рванулся из строя к нему» — они, выходит, уже тут, наготове, вынутые из тебя, как из морозилки?.. Я помню даже то место, где меня ударило: на бульваре Шевченко, недалеко от метро «Университет». Будто вытолкнуло из летаргического сна, и я ошалело оглядывался по сторонам, узнавая местность. В такие моменты окружающее почему-то навсегда фиксируется в голове, как изображение на открытке: промозглая поздняя осень, сырость, слякоть, подслеповатые фонари, ларьки вдоль ограды Ботсада, его темное присутствие внизу и не менее темное, только вверху, куполами в буром небе, — Владимирского собора по другую сторону улицы: я словно одновременно видел все это сверху — громадный, крутой киевский склон, по которому меня несло вниз, как парашютиста, я ощущал телом это направление движения, как бывает во сне, — вниз, очертя голову, обдираясь о штакетины ограды, на голые ветви Ботсада… Весь из себя молодой-талантливый, победитель всех олимпиад и любимчик Струтинского — я шел на дно, опускался без малейшего сопротивления, втянутый в инерционное чмыхание на самом деле уже остановившейся машины: моя лаборатория умирала, умирала вся система наших исследовательских институтов, вся прикладная и фундаментальная физика, химия, астрономия, биология, полстолетия до этого евшие и пившие за счет нагромождения все более совершенных орудий убийства, — теперь из всех наследников сэ-сэ-сэ-ра убивать было позволено только россиянам, а наши шакалы устроили себе банкет из объедков — и наперегонки сплавляли смертоносный лом по всем латино-афро-азиатским весям, скупая друг перед дружкой живых жирафов себе на дачи и забив болт на всякую науку на десятки лет вперед… Какие солнечные батареи, идиот! — я чуть на застонал тогда вслух посреди улицы, ясно, как на графике, увидев дальнейшую траекторию своего движения — все ниже и ниже, в глубоководную тьму, пуская пузыри: в тупик, в распродажу-перепродажу чего ни попадя (два дедушкиных портсигара я к тому времени уже продал и проел), — и все во мне взбунтовалось, каждая клеточка возопила: нет! — и весь мой, курва, уникальный мыслительный аппарат, до тех пор привязанный к термоионному генератору, лихорадочно застучал, преодолевая инерцию, толкая меня в противоположном направлении — наверх, цепляясь за все возможности, которые я раньше не рассматривал всерьез: в тот же вечер я позвонил своим портсигарщикам.

Я не хлопал дверью, как Лялюшка. Я, по идее, вообще ни с чем резко не рвал, хитрожопый такой удался — Игорь сказал бы: как все галичане (он из тех, кто наслушался в свое время «Братьев Гадюкиных» и навсегда уверовал, что галичане — это такая особенная порода людей). Формально я всегда могу вернуться, формально я еще и сейчас — аспирант кафедры полупроводников. Ученый выходного дня, ага. Люди думают, что такое возможно. Что это, как работа офис-менеджера: пришел, включил компьютер, поработал сколько надо, закрыл — и пошел себе, насвистывая. Некоторые клиенты, узнав, что я научный работник, да еще и технарь, смотрят с уважением: добавочный флёр. Солидно, мля. В такие минуты я чувствую себя альфонсом, который убил женщину, а теперь приторговывает ее вещами. Никто, кроме меня, не знает, что я в себе что-то похоронил — уже навсегда, уже всё, с концами. Что я живу со своим собственным трупом. Как и все мои ровесники, в принципе, только некоторые намного хуже. Большинство, если быть точным.

Сашка Краснокутского, выскочившего на меня из тьмы и снова в нее провалившегося, я воспринял — вот такая я скотина! — как подбадривающий сигнал от провидения. Как наглядную иллюстрацию, чего именно я тогда на бульваре Шевченко испугался, — и что испугался правильно. Персональная кривая Сашка вела вниз, моя, по экспоненте, — вверх: «е» в степени «икс». Так мне тогда казалось. На какое-то время это даже подавило во мне мою постоянно зудящую боль глухого недовольства собой — я узнавал ее и в других, особенно по тому, как люди пьют, как обмывают сделки. Как сами себе изо всех сил доказывают, что «жизнь удалась», — вплоть до падения мордой в салат. Ни фига, сказал я себе, моя норма — сто пятьдесят коньяка или четыреста сухаря, и ни капли больше. Плюс бассейн, плюс тренажеры. Я вообще как-то не в меру взбодрился в ту пору — как петух в курятнике. Единственное, чего мне не хватало, это снов: я их уже не помнил. С алкоголем это никак не было связано, просто какая-то часть меня погасла, как нежилая комната в большом доме.

А в нежилых комнатах, вполне закономерно, поселяются привидения…

— Адриан Амброзьич, у вас встреча в полшестого…

Юлечка вырастает на пороге, чуть прикрытая ниже пупка очередным макси-поясом. Вот откуда она взяла, что у нее такие ноги, которые стоит выставлять аж по самую луковицу?!

Пшла вон, дура! — едва удерживаюсь от крика, но исключительно из любви к истине закрываю клюв: моя секретарша далеко не дура. Вместо этого делаю нечто такое, чего от себя никак не ожидал: встаю, подхожу к ней впритык (вполне приятные духи!), наклоняюсь и провожу рукой по ее кавалерийски изогнутому, хоть голову совай между ног, атласисто-черноколготочному бедру, по его внутренней стороне — снизу вверх аж до промежности, до самого обтянутого микроюбочкой Венериного бугорка, — и сжимаю так, что моя мужественная Юлечка шипит. Шипит, но не сдается, ну молодчина, спортсменка-комсомолка… Так я и знал — стринги. И не режут они ей?

— Спасибо, Юлечка, — говорю, отстраняя ее сам, как оловяного солдатика, но не выпуская при этом ее передок. — Между прочим, давно хотел тебе сказать — ты не могла бы купить себе английский костюм? Знаешь, строгий стиль, немного консервативный вкус — именно то, что нужно в торговле антиквариатом. Помнишь того дядьку, что обещал нам часы с кукушкой? Куда это он пропал, не спугнула ли ты его случайно своим слишком, э-э, гламурным прикидом?

— Я ему перезвоню, — загипнотизированно мурлычет Юлечка с перехваченным дыханием: приглушенным голосом, получается очень интимно.

— Вот и хорошо, — говорю так же вежливо и убираю руку. Эротизма в этом не больше, чем если б я подержался за ручку двери, но все-таки чуток мне полегчало: ничто так не поднимает настроение, как проверка женской боеготовности, даже если тебе на фиг надо. Что ж, по крайней мере теперь моя секретарша усвоит, что не все то золото, что мокрым наверх. Работа с персоналом, так сказать, ню-ню. Похоже, я, ко всему прочему, еще и самодур, кто бы мог подумать.

— Это единственное пожелание, а вообще ты прекрасно справляешься, — улыбаюсь ей приветливо, как крокодил, пока она не исчезает за дверью — надеюсь, не плакать в туалете. Не хочу я, чтобы из-за меня девушки плакали. И вообще, нечего отыгрываться на подчиненных — никто передо мной не виноват. «Пошли вы все к черту, я сам заблудился», ария из оперы «Иван Сусанин».

А в «полшестого» у меня действительно встреча — с моим, пафосно выражаясь, экспертом. Полшестого, стрелки вниз — знак импотента. Шутка юмора, гы-гы.

Полшестого, Адриан Амброзьевич, полшестого… Тьфу-тьфу, три раза через плечо! — о чем болтаешь, то и получаешь — говорила когда-то бабушка Лина… Суеверным становлюсь, что ли?

На самом-то деле разница между мною и Сашком Краснокутским была не так уж и велика: мы оба отдалялись от себя, от лучшего, что в нас было, — так что оба опускались. Потому что опуститься — это не рыться по помойкам, это как раз и значит — отказаться от лучшего, что в тебе есть. Кривая моего спуска была комфортнее и лучше пахла, только и всего. Ее было труднее разглядеть. И если уж про сигнал от провидения, то он здесь безусловно был — такой явный, что явнее некуда, разве что статуи бы еще заговорили. Или, там, терновые кущи. Только я, самодовольный долбень, наверное, и от тернового куста прямое огневое предупреждение провтыкал бы: я тупейшим образом не узнал в Сашке себя — не увидел, что так же, как и он, живу самообманом. Что мы с ним больны одной болезнью, только у него она на виду, а у меня нет. Меня сунули в эту болезнь носом, а я провтыкал. Вместо того чтобы разглядеть в Сашке собственную увеличенную проекцию, я растопырил пальцы и загордился, как последнее чмо: не страж я брату моему. А ведь и правда, он же мой молочный брат — за одну титьку держались, еще раз гы-гы… А кому я страж?..

А ведь это же нормальная потребность всякого мужчины — быть стражем. Защищать то, что тебе доверил Господь: твое место во вселенной, — если нужно, то с оружием в руках и до самого последнего. Алексей, наш охранник, как-то сказал мне, что когда у него родился ребенок, он впервые по-настоящему понял фразу кого-то из классиков, которую запомнил со школы: «Буду стрелять, когда придут». У классика это якобы говорил какой-то падлюка-помещик, когда у него отбирали землю, а может, так только по совдеповским учебникам выходило, что он падлюка, а чувак был как раз нормальный, — по крайней мере, Алексей эту фразу произнес так, что у меня мурашки по спине пробежали. Меньше всего я ожидал от него такой литературно изложенной философии — парень он простой, как топор, младше меня, бывший мент — ушел оттуда, что-то у него там с начальством не срослось, — жену свою любит до беспамятства, аж светится, о ней вспоминая, курить бросил, когда та была беременная… И дом для своей семьи сам построил в своем Обухове, где его родители живут, — все как в песне поется. Свой дом: жена и ребенок. И отец, что держит «калаш» где-нибудь под лавкой — на случай, если «придут». Я ему после того разговора каждый раз при встрече жму руку, чего раньше не делал. Не так уж и много мне встречалось людей, имеющих мужество жить свою собственную жизнь. Свою — а не ту, что под руку подвернулась.

«Буду стрелять, когда придут» — тут все понятно, в этом есть красота и ясность простого решения. А я не отстреливался, за мной никто и не приходил — вышло так, что я сам за собой пришел. А теперь вот «отстреливаюсь» от налоговой… Херой, мля. Потомственный, стыд сказать, вояка — лента за лентой патроны подавай, украинский повстанец, в бою не отступай…[30] Как радостно ахнула Лялюшка при нашей первой встрече: «Вы — внук Олены Довган?» Под ее взглядом я обомлел (с первого взгляда, в болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас…): с таким же восторгом узнавания смотрел когда-то на меня Струтинский, когда говорил: «Ватаманюк, у вас уникальный мыслительный аппарат». Только вы двое, Лялюшка, — не обижайся за это сравнение со старым гномом, он был великий человек и великий ученый, земля ему пухом, — только вы двое увидели во мне нечто больше меня самого. Что-то вверенное мне судьбой, требовавшее от меня, такого, как я есть, усилий: неослабевающего натиска, вытягивания шеи до пота между лопаток, чтобы до этого большего в себе дорасти. Что-то такое, до чего нужно было дорастать. Только он и ты, больше никто.

Мы встретились как раз в ту пору, когда я уже вонял самодовольством, как целый Duty Free shop в международном аэропорту. Сам себе казался зашибись каким правильным пацаном. Именно на той волне, чуть меньше месяца спустя после столкновения с Сашком у «Пантагрюэля». С тех пор мы сто раз сидели с Лялюшкой в Золотоворотском скверике, в кафе напротив того казино-бара с автоматами, куда пошкандыбал Сашко, надеясь за двадцатку отыграть себе свою жизнь обратно, — и с противоположной стороны, в «Космополите», и в пабе на углу Золотоворотской тоже: обтопали все, оплели своим присутствием, как паутиной, весь тот пятачок, и только в «Пантагрюэль» я ее никогда не водил. Женщина твоей жизни — казалось бы, слюнявая банальность, разве лишь для ресторанного репертуара и годится, для какого-нибудь голимого шансона, — вслух такое не скажешь, если только ты не полный кретин. Но тот, кто придумал это первым, точно не был кретином. Похоже, всякая банальность — это истина, которую просто слишком много раз повторяли: как мантру, до полной потери смысла. Истиной она от этого быть не перестала, только вот ее первоначальный смысл, затертый от частого употребления, каждый уже должен открывать для себя наново. Женщина твоей жизни — та, которая возвращает тебе твою жизнь. Твою собственную, такую, какой она должна бы быть — если б ты, мудило, ее не просрал. Если б не соскочил, отказавшись выдерживать напряжение.

Денга, алтын — снова возвращаюсь я на ту самую строчку, читаю и не понимаю прочитанного… Нет, что-то не идет у меня сегодня работа…

…Сколько ей лет? — спросил меня папа про Лялюшку, когда мы приезжали записывать его воспоминания (и весь тот собранный фильмовый архив, почти два года Лялюшкиной работы, теперь пойдет псу под хвост, ведь это же собственность канала!). Я сказал: она на пять лет старше меня. Я ждал от старика, что он при этом вспомнит маму — пусть не прямо в лоб, мол, она похожа на маму (хотя в чем-то как раз похожа — в Лялюшке тоже есть что-то от альпинистки, тьфу-тьфу, стучу по дереву…), — ждал, что папа начнет вспоминать историю своей собственной самой главной в жизни любви, то был бы знак, что он Лялюшку принял и понимает, насколько для меня все это серьезно. Вместо этого он расчувствовался, но как-то совсем не в тему: о, обрадовался, ты всегда любил девочек старше себя, помнишь, тебе было три года, а соседской девочке четыре с половиной, и ты всем рассказывал, что на ней женишься? Ходил за ней хвостиком, медвежонка своего ей подарил — помнишь?.. Я не помнил — ни девочку, ни медвежонка, но и сам растрогался: всегда приятно убеждаться, что время — величина относительная, что ни в чем существенном человек с годами не меняется, и тот беленький малыш с ниточками-перетяжками на запястьях толстеньких ручек на старом фото, и нынешний дуболом, метр-восемьдесят-восемь-восемьдесят-два-кило, — одна и та же личность. Когда я потом рассказал о девочке с медвежонком Лялюше, она, посмеявшись, сказала, в который раз удивив меня безошибочным попаданием в невысказанную мною мысль: а тебе не кажется, что твой папа про себя подумал — про то, что он запомнил о себе трехлетием, о той ночи, когда его разбудили поцеловать на прощание тетю Гелю, я же его об этом расспрашивала, вот его и повело по аналогии?.. Умничка моя, доктор Фрейд мой доморощенный. Женщина, которая входит в твою жизнь, прошивая ее насквозь, буквально, как иголка с ниткой, — собирая воедино, стягивая на одну нитку рассыпанные во времени лоскутки-кусочки в целостный рисунок, начавший ткаться задолго до твоего появления на свет. Женщина, что проникает глубже твоей собственной памяти, — и поэтому с ней ты точно знаешь, кто ты.

И первый показатель, что это Она: Лялюшка вернула мне мои сны. Включила свет в нежилых комнатах. И неважно, что часть этих снов оказалась на самом деле не моими — словно за время моего отсутствия, пока я тупо напихивал свою голову отчетам в налоговую, методами уламывания клиентов, поисками толкового бухгалтера, юриста, надежных экспертов, надежных взяточников в местной администрации и прочим дерьмом, и дерьма этого было так много, что голова не успевала переваривать и страдала хроническим запором, — за это время в тех нежилых комнатах поселился кто-то чужой. Кто-то, кого я знать не знаю, и так и не пойму, зачем он там блуждает со своим фонариком, как на ретрокиносеансе, время от времени демонстрируя мне куски какого-то старого фильма, — и какое имеет отношение ко мне и моей семье. Что какое-то имеет — догадываюсь по тому, что семья также зачастила в мои сны, только как-то странно, бочком, — тетя Геля проходит сквозь меня, как сквозь пустое место, обращаясь к Лялюшке, словно я им не больше чем посредник, — ладно, пусть будет так, я не ревную, но немного все-таки и обидно, ведь кто тут кому, спрашивается, родная кровь? Чьего папу вытаскивали в трехлетнем возрасте из кроватки поцеловать на прощание, а потом везли в Казахстан в телячьем вагоне, на безводном сухом пайке, и бабушка Лина свои полчашки воды, которые им отдавал конвой на станциях, набирала по глоточку и нацеживала изо рта в рот ребенку вместе со своей слюной, чтоб ни капли не пропало? (Сам папа этого путешествия не помнит, но рассказывал нам как по писаному — как от бабушки слышал.) «Выходит, — участливо и мягко, как она умеет, выпытывала у него Лялюшка в нашей малогабаритной гостиной, где папа сидел перед камерами застывший, как в гипсовом корсете, боясь нарушить позу, между распятым на стене гуцульским ковром и сервантом с недобитками старого сервиза из Корецкого фарфора (при свете камер меня словно впервые ослепило жалкое убожество этой старательно слепленной из обломков старины обстановки советского благосостояния, в которой я вырос), — выходит, вас, по сути, репрессировали ребенком — только за то, что ваша тетка воевала в националистическом подполье?» Папа смущенно крякнул: ему явно не понравилось быть, в его-то годы, «репрессированным ребенком», хотелось как-то помужественнее предстать перед будущей невесткой, и он неожиданно для меня стал рассказывать — я даже, грешным делом, подумал, не сочиняет ли старик, во всяком случае раньше я никогда не слышал от него этой истории, — как уже в Казахстане, на поселении, он, пятилетний карапуз, однажды кинулся защищать свою маму от солдата-вохровца, вцепился тому зубами в руку и прокусил до крови: «Тот разозлился, ух, говорит, бандеровское отродье, стрелять вас всех, гадов, — но маму отпустил!» — папа засмеялся, собирая частые (как же их много стало, подумал я) морщинки со всего лица к глазам и сияя совсем как тот пятилетний, — радуясь своей, впервые проявленной, мужской доблести, — и я увидел, что он говорит правду. Ты мне этого никогда не рассказывал, попенял я ему позднее, на что он, все еще в приподнятом настроении, весело отозвался: да я и сам забыл, даже странно, что оно вспомнилось!.. Так я увидел, что Лялюшка умеет зажигать свет в нежилых комнатах не только для меня. Это ее дар — добывать из людей спрятанную информацию, словно нажатием на кнопку: щелк! — и вспыхнула лампочка. (Тебе бы работать детективом, шутил я, — ага, как Коломбо! — подхватывала она: у нас с ней уже выработался свой репертуар привычных фраз и словечек, единственное предназначение которых — замещать прикосновения, ведь невозможно же все время жить не разнимая объятий, для того и придуманы любовные слова, чтобы ими обниматься, — теперь из этого репертуара кое-что придется вычеркнуть, чтобы не бередить ей лишний раз душу, теперь моя Лялюшка больше не Коломбо…) Даже невероятно, сколько всего такого, давно забытого в нашей семье, она незаметненько повытаскивала на свет, и все это постепенно собиралось воедино — все разрозненные факты, то, что я запомнил из рассказов бабушки и дедушки, какие-то случайные фразы, не прикрепленные к датам эпизоды, люди, давно поумиравшие или рассеянные по миру, — все само собой монтировалось в хронологическую последовательность, шаг за шагом раскладываясь по порядку, по ячейкам лет. (Разумеется, я этому радовался — у меня самого никогда не было времени заняться семейной историей, и то, что благодаря Лялюшке я получал ее на халяву, я за этот год привык воспринимать как неотъемлемую часть уже нашего с ней семейного быта, — теперь и из-под этого быта поплывет фундамент, уйдет то, что сначала сделало нас сообщниками, а уж потом любовниками…) А Лялюшке все было мало: когда я порой говорил — слушай, может, уже хватит, ты и так уже всех Довганов за четыре поколения изучила как родных, — она только головкой мотала: все, что я насобирала, может быть и впустую, для тридцатиминутного фильма, чтобы он чего-то стоил, нужно отснять добрых тридцать часов, и из них двадцать девять идет в корзину, а у меня все еще нет — щелкала пальцами в воздухе — главного хода, разгадки, вот!.. Разгадки — чего? В такие минуты мне становилось неуютно — я чувствовал себя посредником. Словно Лялюшка, с помощью какого-то загадочного трюка переместившись через меня во времени, как в детской игре в «слона» — перескочив через мою подставленную спину, — оказывалась на месте уже даже не моей, а папиной мамы — бабушки Лины, главной хранительницы наших семейных преданий.

Только бабушка Лина не успела всего рассказать. После смерти дедушки она годами собиралась записать свои воспоминания, даже завела себе отдельную толстую тетрадь в темно-зеленом коленкоре, — мы с папой всячески поддерживали ее в этом начинании, но тщетно: когда бабушки не стало, в заветной тетради оказалось всего несколько страниц, неразборчиво испещренных столбиками каких-то дат и инициалов, напоминавших алфавит исчезнувшего языка или шифр провалившейся разведки, — как все Довганы, бабушка Лина не умела и не любила писать, даже ее письма, всегда короткие, напоминали мне врачебные рецепты… Что мне в них нравилось, так это ее неизменное обращение — «Любимый Адриан!», благодаря которому я когда-то в пионерлагере выдавал их за письма от девочки. В психологии, говорит Лялюшка, это называется переносом — или, может, замещением? Но я правда любил бабушку Лину; думаю, что и она меня любила. Именно она мне в детстве пела перед сном — петь она умела не хуже мамы, правда, песни были всё какие-то неколыбельные, трагические, одну я потом узнал, когда ее Жданкин в восемьдесят девятом спел на «Червоной Руте» — «чорна рілля ізорана і кулями засіяна, ге-ей, гей!» — словно бабушка, сидя возле моей детской постельки, кого-то оплакивала… Это уже потом я узнал, что Адрианом должен был называться ее второй, после папы, сын — мой дядя, рождения которого они с дедушкой ждали в ссылке, но, так и не родившись, недоношенным лег он без могилки где-то в тамошний солонец вместе со взрослыми, с зэками да военнопленными японцами. Город, который они строили, потом, как и все построенные заключенными города СССР, был назван «комсомольской стройкой», и до сих пор где-то в Казахстане горит он среди голой степи лесом «лисьих хвостов» — Темиртау, «город металлургов» — с самой высокой в мире смертностью от рака. «Ка-му орден, ка-му славу, ка-му город Темиртау», — часто повторял дедушка тамошнюю присказку — и как в воду глядел, потому что темиртауский рак через тридцать лет догнал и его — правда, уже в собственной постели, все-таки не во рву посреди чужой степи…

Я даже не знаю, откуда бабушка взяла это имя — Адриан?.. В нашей семье его не было, за все прошлое столетие не знаю никого с таким именем. Папу назвали Амброзием в честь деда Довгана, бабушкиного отца, а моего прадеда, бывшего при Польше достаточно известным врачом во Львове — одним из немногих врачей-украинцев, кого поляки, не меньше русских обожавшие «слияние народов», не выпихнули из города куда-нибудь на этнические польские земли, — видно, врачом прадед был-таки неплохим. По идее, второй сын тогда должен бы называться по имени деда уже с другой стороны — Йосипом. Йосип Ватаманюк, а что, нормально. Может быть, бабушке это имя казалось слишком уж мужицким? С той стороны, у Ватаманюков, все с деда-прадеда мужики — Михайлы, да Грицки, да Васили, как дедушкин младший брат, тот, что погиб на Колыме… Дедушка был первым у себя в семье, кто кончил гимназию и сдал на аттестат — по тогдашним стандартам, «вышел в паны», — по иронии, как раз в год прихода Советов. Учился он хорошо, но аттестата с отличием не получил — говорил, что из-за одного профессора-поляка: тот учеников-украинцев на дух не переносил, унижал при каждом удобном случае, а дедушка еще и демонстративно отказался петь на официальном торжестве польский военный марш восемнадцатого года, — для более убедительной иллюстрации он всегда затягивал его нам невероятно фальшиво, получался не марш, а козлиное блеяние: «Мы-ы-ы первша брига-да, стше-лецка грома-да…» — на месте того поляка я бы, услышав такое, тоже разозлился, хотя в детстве меня больше всего поражало, как это можно было вслух заявить учителю: «Песен оккупанта петь не буду!» — и поплатиться за это всего-навсего какой-нибудь несчастной пятеркой в аттестате (где-то во втором-третьем классе я всерьез обдумывал, не повторить ли этот эксперимент с нашей учительницей пения, которая вызывала нас по одному пищать без сопровождения перед классом «Широка страна моя родная», но в итоге решил ограничиться стрельбой из трубочек на ее уроках: тогда как раз пошла такая мода, мы все ходили с трубочками и обплевывали из них пластилином все, что видели…). А когда в тридцать девятом пришли Советы, то в первую же осень расстреляли у дедушки в городке по гимназическим спискам всех отличников — поляков, украинцев, евреев, без разбору, кто из них «панский» сын, а кто «мужицкий», — всех, у кого аттестат был с той самой «summa cum laude»[31], которой дед, спасибо профессору-украиноненавистнику (интересно, его тоже расстреляли?..), так и не удостоился. Как говорила бабушка Лина, нет худа без добра. Если бы дедушка не пререкался и был послушным, так тоже бы получил за свое отличие девять грамм свинца от советской власти, чтоб не был таким умным. Вот и угадай, как жить — то ли петь, как велят, то ли наоборот, в интересах собственной безопасности, выгоднее раз и навсегда сказать наотрез — не буду, и пошли все на фиг?..

А с бабушкой они познакомились уже при немцах, когда дед был в подполье, — это ж совсем еще детьми оба были… Хотя — тогда люди как-то раньше взрослели, чем мы сегодня. Так у них романтично получилось, как в кино, — дед с портфелем, полным ОУНовских листовок попал в облаву, а бабушка Лина подвернулась ему по пути, он шепнул: «Барышня, помогите», — и она вмиг сориентировалась, кинулась ему на шею, изображая его девушку, и, пока немцы его вязали, забрала его портфель и без проблем добралась с ним домой: девушек немцы не обыскивали, не принято было у них… Бабушка говорила, что даже не запомнила тогда дедушку в лицо — только что «был симпатичный» и «глаза карие», впоследствии оказавшиеся синими. Вот откуда, спрашивается, семнадцатилетняя девчонка могла знать, как действовать в такой ситуации, — кто ее научил?.. Дед, не будь растяпой, успел ее спросить — шепотом, на ушко — как ее зовут, и когда его отпустили, разыскал ее, а в сорок пятом у них уже был маленький Бронек, мой папа.

И все-таки, почему я Адриан?..

Как-то неприятно думать, что я об этом никогда не узнаю. Что некого уже спросить. Что есть вещи, которые тебе про тебя вовремя не рассказали, — а потом те, кто должен был рассказать, отправились с этого света гораздо дальше, чем в Латинскую Америку, оказавшись совсем уже вне зоны досягаемости, и церковь в роли оператора мобильной связи здесь давно капитулировала: никаких подсказок, чувак, никаких наводок, выкручивайся сам. Они оставили тебя одного, хранители твоих секретов, — голого, ничем не прикрытого, и ты так и обречен до скончания века крутиться тут, как дерьмо в проруби, почти ничего про себя не зная и не понимая. Какие-то карты они тебе на руки, конечно, сдали, кроме тех, что записаны в медицинской карте в графе «семейный анамнез» (онкология, ну что ж, спасибо, хоть не шизофрения…), — и ты играешь с жизнью, как умеешь, но играешь вслепую, потому что карты преимущественно лежат «рубашкой» вверх, и ты понятия не имеешь, окажется ли та, которую сейчас тянешь, тузом или голимой шестеркой. Ходи, чувак, ходи, кричат на тебя со всех сторон, стучат в дверь, высаживают окна — делай свой ход, некогда раздумывать…

— Адрианаброзьич!..

…Ах, так это Юлечка в дверь ломится. Вот это, называется, задумался, тьфу, блин. Вот так и не дадут человеку сосредоточиться, ни одной путной мысли додумать не дадут… И с чего эта коза так орет?..

Юлечка стоит на пороге, вцепившись в косяк двери, словно преследуемая злодеями жертва из боевика, — испуганная, с вытянутой мордашкой и оттого правда похожая на козу.

— Что случилось? — спрашиваю как можно строже. — У нас что, налетчики? Красные партизаны?

Юлечка таращит на меня желтые козьи глаза: не въезжает. Ну да, она ведь уже не застала Ленчика Колодуба, она пришла позднее, когда его уже не было… На мгновение меня охватывает искренняя грусть из-за того, что никто больше не помнит Ленчика Колодуба — последнего романтика из комсомольских стукачей, и мне даже не с кем поделиться догадкой, только что меня осенившей: что и Ленчик, пожалуй, рванул в Латинскую Америку вовсе не за мулатками, а за тенью своего деда — ромале, несчастного партизанского курокрада, — рванул искать там, среди таких же раздолбаев, обкуренных лучшим в мире драпом, свое утраченное идеальное отечество: бойцы с красными бантами, «калаши» за плечами, огненная вода на поясе и Ленин такой ма-ла-дой. Все хорошие комсомольцы после смерти попадают в Латинскую Америку. Блин, это что же, я уже такой старый, что никто в моем окружении больше не помнит друзей моей юности?..

И только тут до меня доходит, что Юлечку действительно кто-то напугал, и я наконец встаю из-за стола — словно пробиваю головой потолок собственных мыслей (когда-то мама меня учила, что в присутствии женщины всегда нужно вставать, но семь лет работы в украинском бизнесе вытрясли из меня все привитые в детстве хорошие манеры). Что там такое?..

— Телефон! — бурно выдыхает Юлечка и пугается еще больше — упавшее слово разительно не соответствует ее стремительному вторжению, а я ее уже и так «опустил» сегодня на теме профпригодности: — Я… я не знаю, Адриан Амброзьевич… Очень странные звонки…

— Что значит странные? Угрозы?

Кажется, голосом (небольшую хрипотцу можно списать на то, что вздремнул) я владею достаточно хорошо, чтоб ничем не выдать подлый сдвиг в животе — с холодком на месте образовавшейся пустоты. Только этого мне не хватало. Неужели и я перешел кому-то дорогу — я, никчемная сошка, по меркам серьезных денег — нищий, с которым и затеваться не стоит?.. Но из-за чего, что с меня взять?

— Юлечка, — выхожу из-за стола, беру ее руки (ледяные, как куриный трупик в морозильнике!) в свои, на этот раз я — сама забота, добрый папочка: — Ты только не волнуйся, ладно?.. Все будет хорошо, — убеждаю уже твердо и сам в это верю — словно заговариваю, каким-то непонятным переносом в пространстве, не ее, а Лялюшку: — Давай-ка по порядку — кто звонил, что сказали?

— Я… я не знаю, — Юлечка видимо старается сосредоточиться, — не пойму, так все странно… Несколько раз подряд — звонок, и в трубке шипение — громкое, Адрианаброзьич, я такого никогда не слышала! Треск, вой, вот как ветер в проводах… Щелчки и вроде как, — она с опаской смотрит на меня: говорить или нет? — Вроде как автоматные очереди…

— А ты когда-нибудь слышала автоматные очереди? — спрашиваю насмешливо, чтобы ее успокоить, а в уме тем временем быстренько прокручиваю: нет, на прослушку вроде не похоже — да и на фига меня прослушивать, я что, какой-нибудь политический прыщ? Хотя от этих уродов чего угодно жди, с этими выборами им там совсем крышу сносит — говорят, под Киевом все пансионаты уже забиты московскими варягами — баблорубами, которых наши бандюки наняли, чтоб им выборы выиграли, — сидят там «рабочие группы» и клепают сценарии один другого безумнее, вдруг им стрельнуло в голову прослушивать, например, каждого десятого по спискам избирателей? А может, хм, может, это у Юлечки что-то с нервами? Странно, не замечал за ней, она такая здравомыслящая барышня, все всегда просчитывает на десять шагов вперед — идеальная секретарша, в принципе…

— Это были выстрелы, Адриан Амброзьич, — Юлечка высвобождает свои отмороженные лапки и поправляет юбочку, очевидно вспомнив мой сегодняшний нагоняй. — Вы не думайте, у меня глюков нет. И как звучат выстрелы, я знаю — мой первый парень под Савлоховым работал…

Опа-на! Теперь уже я чувствую себя полным бараном: этого факта Юлечкиной биографии я не знал. Любовница гангстера, ни фига себе. Сюрпрайз, сюрпрайз. Это ж сколько ей годков тогда, получается, было — семнадцать?..

— И где теперь тот твой парень? — спрашиваю благодушно.

— На Лесном кладбище, — отвечает Юлечка чинно, как на собеседовании.

Ну ясно, где же еще. Класс. Нужно будет поднять ей зарплату — такой секретарши я точно нигде больше не найду. Соска, приехавшая в Киев из Мелитополя (из Мелитополя или из Мариуполя, откуда там она родом? А, один черт!), вместо того чтобы оказаться на студенческой скамье, попадает в койку к гангстеру — это как раз понятно, это даже, в некотором смысле, нормально, — а вот чтобы после всех тогдашних разборок, — когда, бывало, заходишь в магазин хлеба купить, а там полно ментов и чуваки в черных масках на полу лежат, а кто-то уже и не шевелится, веселые были времена! — потом самой оказаться не «на Лесном кладбище» и не на Окружной — действительно умненькой девочкой нужно быть. И фартовой тоже, а это в бизнесе ох не последнее дело… Ну что ж, значит, Юлечке тоже — повезло. Как и мне, как и нам всем. За исключением, разумеется, тех, кому не повезло.

Я впервые замечаю, что у Юлечки, с ее взбитой, как сливки на капуччино, мелированной челкой порнозвездочки, на самом деле лицо актрисы героического амплуа — ширококостное и властное, по-индиански скуластое лицо зрелой женщины. Так, словно до сих пор я видел ее не в фокусе, а теперь все встало на свои места. Молодец, барышня, — из тех, что проволоку перегрызет, если нужно будет… Так, и что же ты мне хочешь сказать, моя героическая мелитопольская принцесса, — что до нас дозванивался по офисному телефону какой-то клиент, у которого за спиной в это время строчил автомат? Кто-то, надо понимать, прямо с охоты звонил, из заповедничка какого-нибудь? Уже всю Украину на те заповеднички расколошматили, суки, — однажды мы с парнями в такой чуть было не заехали — под Трахтемировым, в пятнадцати километрах от Канева: хотели поймой днепровской полюбоваться, Вовчик всю дорогу аж захлебывался, рассказывая, как он там еще пацаном бывал на съездах хиппи, и какая там неземная красота и бешеная энергетика — гетманские урочища! — а там оказался забор из проволочной сетки и заваренные шлагбаумы, здоровенные охранники с АК за плечами хмуро бросили нам «проезжайте», — и только уже в ближайшем селе, напоминавшем пейзаж из страшного сна: кладбищенская тишина, кругом ни души, — вся из себя навек перепуганная молодица, которую мы еле разговорили, нам нашептала, что здесь теперь заповедник, где разводят диких свиней, и туда съезжается на черных джипах «начальство» охотиться, и что те свиньи ей весь огород перерыли, и чтоб мы уезжали отсюда поскорее прочь, «а то убьют, и никто вас не найдет»… А теперь вот и Юлечку тоже напугали какие-то такие же гады — дозванивались прямо от кабанчика, да?..

— Если бы это было так, я бы не испугалась.

Да. Похоже на то. Похоже, что эта не испугается.

— Адриан Амброзьевич, я понимаю, вы мне не верите… Это что-то другое… Там еще были голоса.

— Так это, наверное, что-то на телефонной станции. Ты просто попала на чужой разговор.

— Ага, ничего себе разговор! — взрывается Юлечка уже несомненными интонациями девки из пивного ларька: ничего не поделаешь, всех нас, когда волнуемся, пробивает на отчий жаргон, и никакие курсы секретарш тут не помогут. — Какой нах… — она с разгона тормозит, исправляясь: — Какой к черту разговор — голоса как военные команды, собаки, автоматная очередь и в конце взрыв… А вообще, в трубке как будто ветер завывал, такой жуткой связи даже с Австралией не было, когда, помните, тот австралийский украинец у нас икону покупал? И так — раза три или четыре подряд… Даже не скажу, сколько времени прошло. А потом — потом женский голос, прямо в трубку, в ухо, совсем рядом… Вот тут уже я испугалась. На украинском…

Я нарочно громко присвистываю (не свисти в доме, говорил дедушка, чертей созываешь!):

— Ну, если «на украинском», тогда ясно, было чего испугаться!

— Адрианамброзьич, вы напрасно с меня смеетесь. — Юлечка смотрит на меня с неприязненным отчуждением, как на больного, который может оказаться заразным, и я решаю не подкалывать ее сейчас этим мариупольским «с меня»: — Это не мое дело, конечно, и я вообще не понимаю, при чем здесь я… Голос незнакомый, но совершенно отчетливый, — она воинственно нацеливает на меня свой индианский подбородок: — «Прости мне, Адриан».

Сдурела, что ли? Что она городит?

— «Прости мне, Адриан», — повторяет Юлечка, как идиоту, который с первого раза не усвоит. — И еще что-то было о ребенке, вроде бы она ждет ребенка, но то я уже не запомнила, испугалась, точно не повторю…

— Ты уверена, что тебе не послышалось?

Ей не послышалось, нет, я вижу, что она меня не разыгрывает, — и она тоже видит, что я это вижу, чувствует, что она меня пробила, хоть и не понимает, чем именно, и ее глаза вспыхивают победным злорадством: это мгновение ее власти надо мной, только она не знает, как этим воспользоваться и как ей это мгновение продлить: женщины никогда этого не умеют, единственная известная им форма власти — это постель, а если у тебя на нее не стоит, то со всеми прочими своими превосходствами женщина всегда будет в нулях, потому что не знает, как ими правильно воспользоваться, — и слава богу, что не знает…

Может, она колется? Или тайком нюхает в туалете кокс — и ее, как идеальную секретаршу, профессионально глючит по телефону? Только почему ее глючит в унисон с моими собственными мыслями — на одной волне со мной, в полном синхроне, так, словно она подключена ко мне на том коротком расстоянии, на которое я до сих пор в своей жизни подпускал одну-единственную женщину — Лялюшку?.. В первое мгновение даже пронеслось в мозгу обжигающей жутью, будто это Лялюшка просила у меня прощения, прощалась со мной навсегда, потому что ждет ребенка от другого человека (от того, с которым она когда-то летала в Бенилюкс есть омаров на берегу моря?), — версия достаточно безумная для того, чтобы сразу и отпасть: нет, здесь что-то другое, что-то еще более безумное — Юлечка ворвалась в мои мысли словно бы их прямой проекцией вовне, прямым отзывом мира на мои к нему претензии, бурчащие в голове, как газы в животе, и я верю, что она на самом деле что-то услышала и перепугалась, не зная, что она ко мне подключена, только я тоже ни бельмеса здесь не пойму, и мне, как и ей, тоже не так уж и приятна эта подключка — все равно как если бы Юлечка проникла в мои сны: такое приятно только с близким человеком, а эта мариупольская амазонка мне никто и ничто, секретарша, и не больше… Так вот же тебе и образцовая секретарша, — насмешливо выныривает в голове: — принимает и регистрирует звонки даже с того света!.. С того света? Почему — с того света?.. Или «Адриан», у которого попросили прощения, это как раз и есть «ребенок» — тот, которого бабушка Лина ждала в ссылке? И бабушкин голос материализовался в Юлечкином телефоне, вызванный моими воспоминаниями?.. И каким же это образом он мог материализоваться — да еще с собаками, автоматной очередью и взрывами? Забыл я уже радиотехнику, зараза, — нужно будет порыться в литературе: не может ли звук, скажем из-за высокой силы сопротивления среды, «залипнуть» во времени?.. Ха, это же насколько — на полстолетия залипнуть? Чушь собачья. А может, я, как это называется — сомнамбула, и это у нас с Юлечкой какой-то коллективный гипноз? Как на тех московских сеансах, транслировавшихся в конце восьмидесятых по зомбоящику: полные стадионы народа, на поле гамадрил-психотерапевт, а перед ним цепочка загипнотизированных машет руками и трясет головами, словно команда сумасшедших футболистов, — неудивительно, что такая страна вскоре после этого и гавкнулась… Спокойно, Адрианамброзьич, а ну спокойно, не дай себя растрясти так глупо…

Легко сказать — спокойно: чувство такое, словно меня оплел невидимый невод и тянет куда-то, где под ногами нет дна. В таких случаях единственно разумный способ поведения — это расслабиться и не дрыгать ножками, потому что, кроме напрасных трат энергии, все равно ничего не получится. Это присутствие в моей жизни какой-то невидимой посторонней силы, время от времени напоминающей о себе, как в тех снах, вовсе не требует понимания, и вот это-то не умеет признать Лялюшка, мое старательное чудо, как школьница-отличница, свято верящая, будто у каждой задачи есть решение и нужно только его найти, — а требует всего лишь послушания, и самое лучшее, что можно сделать, если уж что-то такое в твоей жизни объявилось и гонит сквозь тебя какой-то заряженный поток в неизвестном направлении, — это просто положиться на эту силу, ввериться ей и лечь на нее, как животом на течение или как, поймав волну, на доску для серфинга… Когда погибла мама, я был еще слишком мал, чтобы что-то в этом понимать, тем не менее помню, как меня целый год перед этим колбасило, даже заснуть ночью не мог от непонятно откуда наплывающего страха, что мама умрет. Говорят, с подростками часто такое случается, и никакой мистики в этом нет — обычная предпубертатная ломка. Но тогдашнее ощущение открытой куда-то в космический холод двери, откуда тянет сквозным ветром чужой самоуправной воли — воли, что сильнее всего, что я мог тогда — да и сейчас, — себе представить, — это ощущение я в себе спрятал, запомнил, как пес запоминает запах. Когда это повторяется, когда дверь снова приоткрывается — я узнаю.

Я только не знаю, как слушаться.

(Если бы я в двенадцать лет не пустил маму в тот ее последний поход на Говерлу, вцепился бы в нее мертвой хваткой и кричал: не уходи! — может, она была бы жива?.. Но именно в тот день я ничего не предчувствовал, никто тогда ничего не предчувствовал — ни я, ни папа…)

Я не могу расслабиться, потому что меня держит страх за Лялюшку. Иррациональный, рефлекторный — страх, что я не угадаю момент, когда нужно будет вцепиться мертвой хваткой — в нее. Страх простреливаемой территории, как у тех кабанчиков в заповеднике. Не знаешь, откуда отстреливаться, когда придут. И кто придет — тоже не знаешь.

А может, «ребенок» — это все-таки я?.. И это мама просила у меня прощения? (За что?..) Лялюшка, бабушка, мама, тетя Геля — сколько же женщин держат меня в своем неводе, обплетают своим присутствием, живые и мертвые, а теперь и Юлечка туда же: словно они все сговорились за моей спиной и подают там одна другой таинственные знаки… Женщины, ну да, они более чутки ко всякому сквозняку, поднимающемуся в мироздании, — им, с их ежемесячными кровотечениями, должно быть привычно это ощущение анонимной силы, которая овладевает тобой самоправно, как атмосферный циклон, а тебе только и остается, что покорно менять прокладки, — женщины должны бы быть мудры, как змеи, должны бы показывать нам, как правильно жить, почему же они, холера, сами такие беспомощные?!

Спокойно, Адриан, спокойно, парень, ну-ка не дергайся…

— Н-да, интересная история, — олимпийски улыбаюсь Юлечке. — Где-то я такое читал или фильм видел — герой приезжает в незнакомый город, поселяется в отеле и так же, как ты, слышит по телефону чужой разговор. А в том разговоре замышлялось убийство, и чувак потом долго мучается, что ему делать, — в полицию заявить, так он же не знает ни имен, ни дат, только придурком себя выставит… Ну ладно, дорогуша, у тебя все? Больше никто не звонил?

Юлечка неприветливо хлопает на меня ежиками подкрашенных ресниц — с таким же напряжением простолюдина, убежденного, будто весь мир только и ждет случая его объегорить, недавно таращился на меня охранник в налоговой, когда я попробовал рассказать ему анекдот: даже не улыбнулся, бедняга! Но напоминание о ее прямых обязанностях все же действует на Юлечку как команда «фас» на служебную собаку — и она принимается послушно отчитываться, кто там еще звонил, пока я здесь у себя в комнатенке, гордо называемой кабинетом, предавался философским размышлениям, вместо того чтобы работать (а идея-то как раз была правильная: когда реальность начинает «плыть», нет лучшего способа поставить ее на место, чем заняться мелочной рутиной, вот хотя бы упорядочить реестр поступлений, только что-то реальность сия, видать, уж больно плавучая стала, раз и этот метод не срабатывает…).

— И на полшестого вам на встречу, — в очередной раз напоминает Юлечка.

С несколько преувеличенной благодарностью уверяю ее, что Юлий Цезарь ей и в подметки не годится, потому что держать в голове одновременно пять дел хоть и круто для мужчины — ведь мы все, Юлечка, имей в виду, однодумы, мы умеем концентрироваться только на чем-то одном, зато уже полностью и до конца (а кто не сумел и сорвался, так кто ему доктор!), — но ни один мужчина, будь он хоть трижды Юлий Цезарь, твой, к слову, тезка, не сумеет держать в голове столько дел зараз, сколько ты, моя бесценная, за что тебе совершеннейшее мое почтение!.. Уфф — а теперь, когда эта тезка римского императора, все еще недовольно поджав губы, выскальзывает за дверь, потому что там, хвала Господу, как раз звонит входной колокольчик (скорее всего, какие-то раззявы забрели поглазеть), — теперь можно ослабить галстук и выпить воды, прямо из графина… Тьфу, до чего же противная — застоялась, еще и штаны заляпал… Ну ничего, высохнет. Теперь бы еще сделать свой йоговский комплекс упражнений, для восстановления равновесия это лучше всего, для начала стоя наклониться, опустив руки, и так «повисеть» минут пять, как рубашка на веревке рукавами вниз, чтобы кровь прилила к голове и голова прояснилась… Сделать весь комплекс я уже, похоже, не успеваю — сколько там остается до встречи с моим арт-консультантом? (С еще одним обалдуем, который не сумел сконцентрироваться на чем-то одном, даром что всю жизнь провел в ожидании такой возможности — вольнодумствовал по кухням, собирал в голове целую кунсткамеру раритетных знаний, а в своей «хрущевке» — полную и на фиг теперь никому не нужную коллекцию альбомов издательства «Искусство», да все готовился написать когда-нибудь, когда грянет свобода, капитальный труд по истории украинского андеграунда, а когда свобода таки грянула, да еще так, как никто не надеялся, то оказался годен только на то, чтобы хвастать перед студентами дружбой с покойными Грыцюком и Тэтянычем, и если бы шустрики вроде меня не давали ему время от времени подзаработать, то, наверное, до сих пор бы ходил с кефиром в авоське — все они, эти совковые «блистательные интеллигенты», на воле скисли и растеклись, как медузы, вынутые из глубоководья, весь их подводный блеск при свете дня оказался просто оптическим обманом, побочным эффектом тогдашней атмосферы общественного паралича, в которой только и можно было принять импотенцию за вид духовного аристократизма, ну вот и будет у нас теперь полшестого — встреча импотентов двух поколений…) До нашего скромного ужина, во время которого я попрошу пана профессора засвидетельствовать своей уважаемой подписью подлинность довольно-таки сомнительного Новакивского, я почти уверен, что это работа не Новакивского, а его учеников, но с той падлы, которая на эту работу нацеливается, хватит и учеников, падла уже и так, пользуясь служебным положением, половину Национального музея к себе в дом перетащила, обойдется на сей раз!), — а после того как пан профессор, слегка поломавшись, даст свое согласие (никогда еще не отказывал!), уже, так сказать, на десерт, добавкой к основному блюду, — попрошу пристроить мою Юлечку к себе на заочный на бакалавра искусствознания (ради чего она, бедняжка, и рвет так поводок в служебном запале — пятый раз мне про эту встречу напоминает!), — до всего этого нашего сто раз обкатанного ритуала, где он будет изображать из себя обнищавшего аристократа, сеющего среди меня, тупого нувориша, разумное, доброе, вечное, а я буду делать вид, словно принимаю все сие за чистую монету, остается каких-то сорок минут, времени с запасом, но это уже час пик, улицы забиты под завязку, Киев в последние годы задыхается от транспорта, как загибающийся астматик, чем ползти по центру — легче кросс в противогазе пробежать, и на кой хрен, спрашивается, мы содержим мэра?.. Мобильного у пана профессора, разумеется, нет, не предупредишь, если вляпаешься в пробку, так что лучше не опаздывать и не раздражать старика, меньше потом убалтывать придется… Та-ак, ну вот и хорошо, р-разгибаемся — в подушечках пальцев приятно покалывает, словно шампанского туда налили, темная волна с шумом опадает, круги перед глазами исчезают, всем привет, — будем считать, что я снова в форме. Что мне уже можно выкатиться на люди — победно, как новенький «бумер» из гаража: у меня все супер, смотрите все, какой я клевый чувак.

До свидания, Юлечка (так и есть, раззявы, — молодежная парочка, барышня в нутриевой шубке, прикипели к шкафчику с совковым фаянсом, и Юлечка, как церберица, торчит у них над душой, изображая гида, а на деле блюдя, чтоб чего не стибрили, — можно не задерживаться, если им вздумается купить фаянсовую лисичку-сестричку или пионера в шароварах, Юлечка справится и сама, она способная девочка, а еще коль и вправду подучится, то цены ей не будет…). На ходу обнимаю подбадривающей улыбкой всю их скульптурную группу разом — и так они и остаются отпечатанными на моей сетчатке, все трое, с повернутыми в мою сторону головами, словно увеличенная копия какого-то изделия Конаковского фарфорового завода, — до свидания, до завтра, на фиг, на фиг.

…И только уже включая в машине зажигание, замечаю, что руки у меня все еще дрожат.

КТО ТЫ?

Это вырывается из меня само собой, как выдох. Наивно — на такие вопросы ответов не бывает. Я даже не знаю, одно ли «оно» или целый отряд их разглядывает меня из какого-то неведомого далека в свои оптические прицелы. До сих пор были только сны. Телефонный звонок — это уже ближе, теплее, как в детской игре. Они подступают, стучат в окно, дышат мне в затылок, в лицо, с собаками, со взрывами, с автоматными очередями, прости им, Адриан. Брр. Нет, «теплее» здесь явно неподходящее слово — какое к черту «теплее», если как снегом за шиворот сыплет вдоль хребта…

Я еще минутку посижу, мысленно прошу «его» — «их», уронив голову на положенные на руль кулаки. Не то чтобы я боялся сейчас вести машину. Я просто не очень себе представляю, как я буду сейчас опять вгрызаться тупым штопором в измученную плоть этого обезумевшего, дикорастущего города, в сгустившиеся сумерки и ползущий поток забрызганных автомобилей, сквозь насыпанные по обочинам улиц сугробы грязного снега, кое-где с закопанными в них авто, по лужам, заляпанным вдоль тротуаров отблесками огней, под визг клаксонов в местах образовавшихся тромбов, от которого подчас хочется завизжать самому, — и все для того, чтобы успеть туда, где я буду врать, чтобы и мне соврали, чтобы потом я мог уже соврать в другом месте и получить за это деньги, — Господи, какой маразм…

Господи! Ты видишь, какой я мудак, — мне нечего предъявить Тебе в свое оправдание. Я не мучился бессонными ночами над тем, как изменить к лучшему этот мир, — хотя мир точно стал бы лучше, если б в нем занимались солнечной энергетикой хоть на пять процентов от того, сколько занимаются газопроводами (так, словно этот газ будет течь вечно! — съездили бы к нам в Дашаву, посмотрели, какой ландшафт оставляют после себя высосанные газохранилища…), — но я не из тех, кто пробивает собой стены. И жизнью за други своя я тоже не рисковал, один лишь раз дал по морде подлецу профоргу, который взъелся на самого слабого в группе парня и, когда поехали в колхоз, загонял его так, что парнишку забрала «скорая», — оказалось, что он диабетик, мог бы с нами и не ехать, законно откосить, но стеснялся перед девочкой, которая ему нравилась, и когда его в конце концов забрали в реанимацию, я подошел и двинул этому капо-профоргу в морду, как хотел сделать в ту минуту каждый, потому что, если б этого никто не сделал, мы бы все чувствовали себя соучастниками, — зато потом я не раз подавал руку другим сволочам, прекрасно зная, что они сволочи, поскольку меня лично их сволочизм в тот момент не затрагивал, а что же может быть гаже этого?.. Будьте горячими или холодными, но не теплыми — так Ты сказал, Господи, а я столько раз в жизни бывал теплым, что самому противно. И талант свой, что у меня был, я спустил в унитаз, и ближнего не умею любить по-настоящему — стольким в жизни недодал, что и не вспомнить, и вообще, не так уж и уверен, действительно ли люблю людей — не друзей, не близких, а людей самих по себе… Предметы люблю, это правда. Люблю вещи, сделанные человеческими руками, — может, только это по-настоящему и сохранилось во мне от физика. Когда я раскручиваю корпус старого будильника, разложив на подстеленную бархотку, как когда-то делал это дедушка, крошечные, совершенные, словно живые существа, гвоздики, и вижу заботливо прилаженный в середине, как в гнездышке, разумный механизм, меня будто трогает внутри теплая лапка: эти вещи еще живые, они дышат — в отличие от тех, что серийной лавиной накрывают нас сегодня. И хотя я сам отказался переделывать мир, я все равно люблю эту прирученную когда-то другими материю, в которой еще можно узнать свернутую траекторию чужой мысли — как свет мертвой звезды. Золотая пыльца, искристый след. Пот меж лопаток на большой перемене…

…Смотри, показывал мне, маленькому, дедушка, — прозрачно-голубая стрекоза, тростинка, солнечный плес, — смотри, какой у стрекозы совершенный фюзеляж, руками сроду такого не сделать!.. В старых вещах еще можно узнать тот самый восторг, что звучал тогда в дедушкином голосе, — радость приближения человека к совершенству живых форм. Радость преодоления хаоса. Когда все эти вещи окончательно вымрут, рассыплются, переселятся из антикварных магазинчиков в музейные барокамеры, вместе с ними исчезнет из нашей жизни и эта радость. Тогда мы окончательно окажемся в дистиллированном, мертвом пространстве, заполненном совсем иными вещами — эргономичными и безликими, как одноразовые шприцы. И что нам тогда останется, кроме как жрать собственное дерьмо и кричать, что Бог умер?..

Господи!.. Пусть я мудак, пусть из всего, что Ты мне дал, я сумел задержать в руках такой мизер, что и вспоминать стыдно, но если в моей жизни есть какая-то правда, то она в том, что я их не предал — никого из армии тех безымянных мастеров, которые с муравьиным упрямством тихой сапой преобразовывали мир и передали мне его таким, каким я его застал. Мой магазинчик — это на самом деле мой способ этот мир хоть немного задержать, вопреки лавине. Мой способ быть верным — пусть тоже на свой лад тепловатый, тоже мудацкий — пусть. Но хотя бы в этом — я не вру.

И женщина, которую я люблю, — а Ты видишь, что я ее люблю, Господи, я никого в жизни так не любил, как ее, и за нее действительно мог бы умереть, если бы понадобилось, — она чувствует во мне эту мою способность — быть верным. Может, поэтому она меня, мудака, и любит?..

Храни ее, Господи, — что бы со мной ни случилось, — если со мной и правда должно что-то случиться, и все эти призраки неспроста лезут на меня из своих миров, словно сквозняки из щелей, если они взялись трясти мою душу (люблю как душу, трясу как грушу, говорила мне маленькому бабушка Лина — или это мама говорила?..), покуда эта душа не вывалится из тела, как косточка из плода, — черт со мной, будь что будет, только прошу Тебя, Господи, — храни эту женщину, потому что я ее люблю!..

Как странно, мокро между пальцами… Неужели я плачу?..

Поднимаю голову. Стемнело, и небо над городом погасло, как экран огромного компьютера, — осталась только искусственная нижняя подсветка, неоново-бледная заря над крышами: ночная аура мегаполиса. И на тебе! — прямо перед машиной легли на снегу, протянувшись через весь колодец двора, два вытянутых золотистых прямоугольника — от окна квартиры на втором этаже. Как Божья улыбка, честное слово, как знак согласия… Если бы сейчас передо мной на капот спустился ангел в белом и успокаивающе покивал, мол, все в порядке, чувак, не дрейфь, — я вряд ли обрадовался бы больше. Почему-то меня всегда волнует свет, падающий на землю из вечернего окна, — словно обещание какой-то сладкой тайны. Или образ из забытого сна. Я даже свой троещинский двор полюбил с тех пор, как в нем появился вечерний кружевной свет от зарешеченных окон, и что в этом уж такого необычного, казалось бы? А вот же, горит-смеется, глаз не отвести, — опрокинутое на снег, как церковный витраж, высокое, сияющее золотом окно — непременно высокое, как в церкви, и в старокиевских каменных домах именно такие, и в наших львовских тоже, — и кажется, словно там, как на киноэкране, сейчас появится женская тень, отступит, снова вынырнет, замрет, приникнув к окну, словно высматривая внизу кого-то невидимого… И будто темнеет сквозь ночь на белых ступеньках цепочка чьих-то следов, и сердце сжимается от чего-то неожиданно-родного — милый мой дворик, никем не любимая киевская сецессия эпохи цементного бума, — нет, все-таки у городов, как и у вещей, тоже есть душа, и всем поколениям варваров, своих и пришлых, ее не вытрясти…

На какое-то мгновение будто устанавливается штиль, во мне и вокруг меня. Словно все встает на свои места, и я тоже на своем месте: здесь, где я и должен быть. Вот за этим темным, тоже зарешеченным окном, что выходит во двор, мой чуланчик, тут мой магазинчик, я — антиквар… И я уже знаю, что навсегда запомню эту минуту — остановленную, вырванную из потока, как набухшая, внезапно отяжелевшая капля.

«Прости мне, Адриан».

Я простил, я всем простил. Ни на кого нет у меня обиды. Слышишь, мама?..

…Когда где-то под ногами, прямо в салоне, загробно ударяют первые такты «Queen» — «The Show Must Go On»! — я подскакиваю, как от звука трубы архангела, — так только и можно подскочить, когда вдруг обнаруживаешь, что все время, пока ты, как тебе казалось, наслаждался одиночеством, кто-то сбоку за тобой следил — и вот, решил подать голос! В следующее мгновение понимаю, что звуки идут из мобильника, выпавшего из кармана и лежащего на полу, — достаю его, треснувшись лбом о руль, еще что-то обронив в темноте, в абсолютной уверенности, что сейчас услышу мамин голос, — я уверен, что сразу узнаю его, хотя помню только искаженную от времени запись на бобине старенького магнитофона «Весна» (странно низкое, с хрипами, контральто декламирует финальный монолог Мавки из «Лесной песни» — «О, не печалься о теле», и если не знать, что маме оставалось тогда жить со своим телом чуть больше года, никаких особенных чувств этот чужой голос не вызывает…), — сейчас, сейчас, о господи, где здесь кнопка, does anybody kno-o-ow what we are living for[32]? — наконец прямая связь, наконец я услышу, чего от меня хотят и что я должен делать, — прямая связь с судьбой…

— Котя, ты куда пропал, я тебе уже третий раз звоню? — спрашивает меня моя судьба — самым родным на свете голосом, от которого все во мне вмиг оживает, кровь снова начинает бежать по жилам, и я хихикаю себе под нос, обрадованный, но, странное дело, немного вроде и разочарованный: ну и пенек, как я мог забыть, что это же Лялюшины новые позывные?.. Она целыми днями теперь крутит это «The Show Must Go On», хоть под него, по-моему, не на show, а на эшафот идти впору, — но моя смешная девочка уперлась и говорит, что я ничего не понимаю…

— Я скоро буду дома, Лялюша, только одну встречу еще отбуду… Что-нибудь купить? Хлеб есть?

Вот это на самом деле и называется счастьем — когда ты можешь спрашивать у нее такие простые, будничные вещи, и возвращаться вечером домой с пакетом из супермаркета на заднем сиденье, и видеть еще из машины свет в окне на четвертом этаже (четырехугольник света на асфальте…), — за которым она хозяйничает в твоей квартире, или сидит за компьютером, или слушает «Queen», — и ее тень вот-вот появится на портьере, как на киноэкране, и замрет, приникнув к окну: кто там внизу подъехал? Это я, моя маленькая, я уже здесь, четыре пролета бегом, через ступеньку — и я уже с тобой…

— Я сама еще в городе, Адя, только что освободилась, — Лялюшка говорит так, словно ступает по нечищенному обледенелому тротуару, выбирая, куда поставить ногу. — Я встречалась с Вадимом.

А, это с тем нардепом, мужем ее погибшей подруги…

— И что?.. — Но по ее голосу я уже понимаю: снова случилось нехорошее.

— Хреново, котя. Совсем хреново.

Она надеялась с его помощью отпугнуть тех гадов, что замышляют через ТВ торговлю девчушками. Получился облом? Или что-то посерьезней?

— Что, облом?

— Ага… Полный. Знаешь, я бы даже чего-нибудь выпила…

— О, это мудрое решение! Давай. Я в полшестого встречаюсь со своим экспертом в «Купидоне», приезжай прямо туда!

Черт бы его побрал, этого эксперта, и того гниду-клиента, которому ко всему, что он уже наворовал, еще и Новакивского теперь подавай, и Юлечку с ее долбаной карьерой — сейчас, когда мне просто нужно держать мою малышку за плечи, потому что она вот-вот расплачется.

— А я вам не помешаю?

Раньше она бы так не спросила, не было в ней этой покорной, сжимающей сердце готовности быть выставленной за дверь, если помешает, — та Дарина Гощинская, которую узнавали на улицах и просили автограф, могла кому-нибудь помешать, только если сама этого хотела, имела право мешать… Девочка моя, если б ты только знала, как мне тебя жалко — до кома в горле…

— Еще раз такое спросишь — задам тебе трепку!

— Кулаком? — вроде бы немного оживает она, почуяв игру.

— Почему кулаком — сапогом.

— Это чтоб синяков не было?

— Ага. Как можно на такой красивой попе оставлять синяки?

— Эстет, блин! — наконец фыркает-таки моя грустная девочка. — Хорошо, по дороге загляну в охотничий магазин, гляну, какие там сапоги…

— Там не такие. Правильные — это солдатские, кирзовые.

— Садист. Они что, крепче?

— Еще бы. Краса и сила. Два в одном.

Снова смешок, а потом:

— Котя?

— Мм?

— Я тебя люблю.

Вот и всё, и ничего мне больше не нужно знать. Такой яркий, сплошной накат тепла — сижу в машине, как в ванне, и улыбаюсь, как идиот: золотистым прямоугольникам на снегу, и величественно опрокинутым, как декорации к античной драме, кубам мусорных баков в глубине двора, и, глянь-ка, Лялюша, — ах как жаль, что ты не видишь! — с каким оскорбленным достоинством пересекает двор по направлению к античным декорациям здоровенный черный котяра, — как можно заставлять такое совершенное существо вылезать из тепла на холод, говорит весь его вид так явно, словно эти слова висят над ним, выписанные в воздухе, как на комиксах, и я от полноты чувств ему сигналю, от чего он, мгновенно утратив все свое достоинство, улепетывает, как застуканный воришка, до чего же смешной, впору расхохотаться вслух, Господи, какой все-таки хороший этот мир, и как хорошо в нем жить, девочка моя, ничего не бойся, никто нам ничего не сделает, только ты люби меня, слышишь? Только не бросай меня одного…

— Ты там кому бибикаешь? — спрашивает Лялюшка.

— Это я салютую. В твою честь. Сейчас еще быстренько порву своего Николая Семеновича на немецкий крест, чтобы нам не мешал, и сложу его тленные останки к твоим ногам.

— Что-то ты слишком агрессивным становишься. К ночи?

— Лялюшка. Мой ляленыш, чудо мое милое, я уже по тебе соскучился.

— Это ты чудо. Хорошо, еду в «Купидон».

— А я лечу. На крыльях любви. Уже выпускаю шасси.

— Шасси? Это так теперь называется?

— Фу, бесстыдница!

— Будь осторожен, на дорогах скользко.

— Буду. Обещаю. Целую.

— И я тебя.

Мои пальцы больше не дрожат — поворот ключа, и мой любимый, послушный «гольф», чудесная машина, радостно взвизгнув, будто заждался, срывается с места. На выезде из арки, где мне нужно притормозить, приникший к земле, как йог, головой в плечи, котяра — недалеко и убежал! — провожает меня недоверчивым, как у Юлечки, взглядом. Еле сдерживаюсь, чтоб не помахать ему через окно: хорошего вечера, обормот!..


ЗАЛ 5 | Музей заброшенных секретов | 2.  Из цикла «Секреты». «Я ее убил»