ЗАЛ 6
И нам будет сниться один и тот же сон сон. Один и тот же сон, моя маленькая, — только смотреть мы его с тобой будем с разных концов.
Ты где, Адриан?..
Я здесь. Не бойся. Дай мне руку…
…Ночью гудел ветер, и жалобно свистело в воздухоходах, словно плакали гонимые над землей сонмы загубленных душ. Громадные ели над входом в крыивку угрожающе махали во все стороны лапами, загребая воздух, — и Адриану на мгновение показалось, будто это десятки рук с треском раздвигают ветви, проламываясь через лес, и в завывании ветра почудились, далеким отзвуком, крики чужаков и лай собак. Но это был лишь ветер — «лем ветер», как говорили прибывшие из Закерзонья лемки, которые, проблуждав все лето по опустошенной земле, среди сожженных поляками сел, где только одичавшие коты выбегали навстречу людям, верили, будто воздух умеет хранить отзвучавшие голоса, — уверяли, что ветер нередко приносил вместе с запахом пожарищ гомон большой массы людей: плач детей, рев домашней скотины, треск моторов — все те звуки, что сопровождали 24-часовую депортацию, происходившую на самом деле более месяца назад. Адриан каждый раз терпеливо растолковывал им в ответ на это, что существование звука без его источника — вещь физически невозможная, и даже рисовал прутиком на земле спектр затухающих колебаний, — но в последнее время и у него все чаще случались подобные звуковые галлюцинации: истончались нервы, и это было скверно, потому что впереди возвышалась целая непочатая зима, как крепостная стена, через которую не перескочишь, и перебраться на другую сторону можно только подкопом, ползком, терпеливо зачеркивая в крыивке на календаре день за днем… «Я ж с ума сойду!» — мелькнуло в голове внезапной вспышкой — он рассердился на эту мысль и, вскочив на ствол поваленной смереки[34], перевернулся, обхватив ствол снизу руками и ногами, бесстыдно-радостно ощущая каждой мышцей пробуждение тела (сущее ребячество, баловство, мог бы и поверху пройти, а следы замести хвоей!), — тело включилось, мгновенно припомнив давно забытые навыки, глубоко затаившуюся в нем ловкую, паучью четырехрукость альпиниста, с которой когда-то, в другой жизни, оно преодолевало горные овраги в пластовых походах, — это было то же самое тело, пружинистое и послушное, и настоящим, взрывным наслаждением оказалось вот так, по-медвежьи, карабкаться низом по стволу, стараясь не сбить налипшую сверху мокрую снеговую напушку, — вмиг вспотев, согретый изнутри здоровым, как из печи, жаром, он добрался до места, откуда нужно было соскочить в незамерзающий ручей — «теплицу», остановился, вновь оседлав ствол, и победно перевел дух, окидывая взглядом всю подсвеченную в темноте снегом лесную расщелину с ручьем на дне…
И тут только увидел — словно плетью по глазам хлестнуло — то, чего они боялись: снег предал!.. Первый, ненадежный и обманчивый ноябрьский снег, как только переменился ветер и с юга дохнуло теплом — не выдержал, сдался, и над тем местом, где была их крыивка, отчетливо проступила на белом фоне оттаявшая, как отдышенная проталина на замерзшем стекле, темная земляная прорубь.
Даже отсюда, с порядочного расстояния, он видел, как рыжеет на ней опавшая листва. Ах ты, дьявол.
Ветер их «заложил», расконспирировал. И малый ребенок бы догадался, что в этом месте под землей сидят люди и варится пища, — три часа тлеет огонек керосинки, пока дойдет каша… Ах, холера. Паршивая это была крыивка, сразу ему не понравилась: неглубоко вырытая, плохо приспособленная (земля время от времени с шелестом сыпалась с потолка, раздражая и без того натянутые нервы!) — и для пятерых все-таки катастрофически тесная. Но у них не было иного выхода, кроме как засесть здесь и выжидать. А сейчас он шел в город и оставлял товарищей на произвол судьбы — на милость южного ветра. К обеду должно еще потеплеть, и земля зарябит такими же черными проталинами и на других открытых местах, тем самым наново маскируя место их укрытия, — воздух (потянул носом) был влажный, только бы ветер не переменился… Но делать нечего — скоро рассвет. Нужно идти. По этому самому мокрому снегу.
Высвободил руку из рукава шинели — и торопливо, как когда-то это делала мама, если он ночью уходил из дома, перекрестил затаившийся в предрассветном оцепенении берег с черным пятном на белом.
И прыгнул в ручей.
Чер-тов ветер! Прокля-тый ветер!.. Так декламировала им Геля — она знала наизусть множество стихов, а он уже забыл все лишнее, чему когда-то учился, и, не уставая удивляться, просил ее читать еще и еще, лишь бы и дальше жить со звуком ее голоса, который в темноте, наполненной как мешок берестой, духом четверых обовшивевших мужиков (и она — Она! — вынуждена вдыхать этот запах!), лился и шелестел, словно шелк, и казалось, что он светится серебром: это Тычина? Вправду? Тот самый, что нынче славит Сталина и колхозы?.. Сам он с гимназических лет предпочитал Ольжича, «Неизвестному воину», — это было про него, про его жизнь. Но Ольжича замордовали в немецком концлагере, и сделал это, говорили, не кто иной, как тот самый Вилли Вирзинг, которого он, Адриан, должен был ликвидировать еще во Львове в сорок третьем: дважды пытался это сделать, и оба раза не получилось — гестаповец был как чертом заговоренный, гуцулы говорят про таких — есть у него «тот»… С тех пор Ольжича Адриан в себе похоронил, вместе с чувством вины за невыполненное задание: ни за какие богатства мира не стал бы читать его вслух. Даже Ей. Тем более — Ей. Чертов ветер… Идти под таким ветром, правда, безопасней: не слышно по лесу шагов. Но ведь не только его шагов не слышно, но и тех, если б они шли, — тоже…
Когда-то у него было псевдо Зверь — давно, еще при немцах. Потом, когда за Зверем начало охотится эмгэбэ, псевдо пришлось сменить, но того старого, зверевого чутья опасности, что берегло его все годы подполья, он, благодаренье Богу, не утратил, и теперь оно скулило в нем, как придавленный щенок: этот ветер нес с собой запах облавы.
В конце концов, думал, бредя по незамерзающей воде «теплицы» (метров двести еще нужно было так пройти для верности, подальше от крыивки, чтобы не демаскировать ее своими случайными следами) и успокаивая сам себя, — в конце концов, что же тут удивляться: облавы шли по всему району уже вторую неделю, из-за них они и вынуждены были остановиться в лесу, в этой подвернувшейся, «переходной» крыивке, не дойдя до села, где собирались зазимовать, — здесь их и застал снег… Оказалось, что в селе стоит большевистский гарнизон, шли обыски, все хаты трясли, несколько семей, как сообщил связной, забрали среди ночи сразу же, и люди шныряли по дворам как тени — по вечерам никто не зажигал свет, только в сельсовете — у бывшей плебании (священника вывезли с семьей в Сибирь еще в прошлую зиму) краснопогонники с «ястребками» заседали до рассвета и «для храбрости» глушили ведрами награбленный днем самогон, — крестьяне быстро сообразили, что это для Советов первейшая валюта, и теперь гнали его чуть ли не в каждой хате, но от грабежей это людей не спасало, потому что кроме самогона «те» сметали как саранча все, что попадалось под руку, — у вдовы, у которой была приготовлена крыивка для повстанцев, истыкали штырями всю кладовую и, не достукавшись, к счастью, до крыивки, забрали единственную ценную вещь в доме — хром на сапоги. Орда, говорил связной с нескрываемым презрением: пожилой уже человек, он партизанил давно и твердо знал, что во всякой порядочной армии, как и в УПА, за мародерство положен расстрел, — но, добавлял, хорошо уже то, что хаты на этот раз не жгут…
Теперь им уже не требовалось жечь хаты, как они это делали, когда только пришли и считали Западные Земли вражеской территорией — и вывозили в Сибирь целые села в чем похватали, без суда убивали людей на месте, поднимали на штыки, привязывали к лошадям, распарывали животы беременным и насиловали девушек на глазах у матерей. Теперь Сталин тот приказ отозвал, теперь это была уже территория, которую они считали своей, — и требовали послушания и дани: по семь центнеров с гектара земли, хоть бы та земля была и не пахотная, по четыреста литров молока от каждой коровы в хлеву — как и немцы до них, разве что немцы не трудились так нещадно врать — и, загоняя евреев в гетто, не уверяли, что их ждет величайшее в мире счастье… В селе уже был колхоз — еще в августе, в разгар страды, в самую горячую пору наскочили гарнизонники, привезли с собой военного — украинца откуда-то из восточных областей, и тот, размахивая автоматом, согнал всех мужчин в овечий загон, окружил цепью солдат и заявил: пока не запишетесь в колхоз, ни один живым отсюда не выйдет! Выходить, с поднятыми руками, стали на третий день — когда уже начали пить собственную мочу. Так появился колхоз имени Молотова. Собранное зерно конфисковали, объявив, что будут выдавать его только тем, кто работает на колхоз, по пятьдесят грамм за так называемый «трудодень», — чистое издевательство, говорили люди, не иначе конец света близится, да ведь даже сто лет назад, при покойнице Австрии, не было такой панщины!.. Но хлеб все-таки вывезли, — кто из селян, особенно победнее, не смог спрятать для себя, тем станица помогала — из запасов, предназначенных для повстанцев. На сколько этого могло хватить, Адриану еще предстоит выяснить: через два дня он должен получить доклад от своего референта по хозяйственным вопросам, тогда и станет ясна ситуация на всем участке. Еще хорошо, что весной, когда в Галичину потянулись тучи голодных с Надднепрянской Украины и Бессарабии, наши расконсервировали тут поблизости, по приказу главнокомандующего, стратегический запас зерна, отбитого еще у немцев, так что хватило и на помощь голодным, и, говорил связной, до нового урожая хватит, выходит, люди пока узнали колхозную жизнь еще не во всех ее подробностях… Тот украинец-военный получил устное предупреждение — его перехватили, когда он ехал с женой через лес, и провели с ним часовую беседу. При этом случилась неприятность: жена так перепугалась, увидев вынырнувших из леса «бандер», что потеряла сознание, и муж потом отсылал ее на месяц во Львов — лечиться «от нервов». Сам он с тех пор притих, беседа подействовала: с людьми стал вежлив, даже про нынешнюю облаву предупредил станичного, но в селе ему по-прежнему не доверяли — ни ему, ни его несчастной жене, которая вернулась из Львова, говорил связной, какая-то пришибленная, как затравленный кролик… Адриана это немного царапнуло, как всегда, когда он слышал про невинно пострадавших женщин, — и тут ему бросилось в глаза, словно углем очерченное, окаменевшее — ни один мускул не дрогнет — лицо Стодоли, и он почти въявь услышал скрытый перестук его мыслей, словно часовой механизм бомбы: а точно ли та дама во Львове лечилась или между делом проходила в ГБ агентурную подготовку?.. Именно такие кролики часто и оказывались самыми опасными сексотами — нагнанный на них в ГБ страх лишал их рассудка и делал непредсказуемыми. И Стодоля в этом разбирался. Это была его война, он отлично себя здесь чувствовал. Адриан мог только радоваться, что с СБ ему повезло. Он и радовался, ведь ему действительно повезло. Разве нет?
…Это было странное состояние, как во сне, — все эти семь месяцев, с тех пор как после ранения вышел из госпиталя, он прожил как во сне с открытыми глазами (только изредка, в короткие минуты, когда, как сейчас, оказывался в одиночестве, видел, словно со стороны, всех их троих вместе — себя, Гелю и Стодолю, которого Геля называла Михасем, — и безучастно, словно находясь под действием эфира, когда мысль не достигает всей глубины боли, тупо удивлялся — как же такое могло случиться, и почему так случилось?..) — и в том сне он и правда не раз радовался за свою Службу безопасности, за каждую удачную акцию, которых они, тьфу-тьфу, провели немало, — это было горячее лето, лето года Господнего сорок седьмого, когда против нашего движения объединились спецслужбы СССР, Польши и Чехословакии, как один гигантский, на три страны раскинувшийся красный спрут, — и мы времени зря не теряли, не запятнали честь, не нарушили присягу… Все же ему неплохо работалось со Стодолей — они были как два альпиниста в паре, где каждый готов из кожи вон лезть, чтобы доказать другому, что и он чего-то стоит. Это как постоянная взаимная подпитка, что не позволяет ни поддаться усталости, ни утратить остроту чувств. Даже после трехсуточного неспанья — как тогда, летом, когда у них была условлена встреча, и Адриан шел на нее, отключаясь на ходу, на несколько секунд то и дело словно в темный колодец проваливался, пока чуткое тело само продолжало движение, — люди Стодоли тоже были измучены, у самого Стодоли глаза были как у тех, отбитых нашими возле С. заключенных: кровавые, как мясо в ране, со светлыми, когда моргал, пятнами век на почерневшем лице, — и тогда не Стодоля, а он, Адриан, успел заметить, как Стодолин охранник собирается чистить оружие, и сказал ему, словно уже сквозь толщу воды, — проверьте, друг, чтоб в стволе не было пули. И хорошо, что сказал, потому что пуля как раз была. И Геля была при этом. Он запомнил ее взгляд. Был тогда счастлив — и не только потому, что предупредил несчастный случай: таких случаев было у них на участке уже немало, а двое повстанцев и погибли, так именно поранившись — во время чистки оружия, когда от переутомления теряли бдительность. А он не потерял, и Она это видела. И Стодоля видел тоже. Боже, как же он тогда выспался — как за целое лето… А потом, наворачивая горячую мамалыгу, рассказывал им, опьянев от наплыва сил, как накануне со своей боевкой пустил в расход целую сотню краснопогонников, — те запрудили поляну в низине, как отара на убой, тут-то мы их и накрыли, только успевай с опушки автоматами во все стороны водить… Даже неразговорчивый Стодоля вслух пожалел, что его там не было. Нет, все-таки очень удачно они друг другу подходили — лучшего для пользы дела подбора кадров не придумали бы и в самом Проводе, ни одна человеческая голова специально бы такого не придумала: как оргреферент он должен бы пожать руку тому, кто свел их вместе, пусть бы это был хоть сам дьявол… И еще — где-то на дне того многомесячного сна-с-открытыми-глазами, как незамерзающий ручеек-теплица, в нем все время теплилось тайное чувство гордости перед самим собой — что не поддался весной после ранения слабости, что переборол себя — и не попросил перевода на другой участок по личным причинам.
Потому что поначалу такое намерение было. Не представлял, как сможет работать на одном участке с ними обоими. Подруга Дзвиня, друг Стодоля — от одной только мысли об этом у него волосы на голове болели. Однажды даже потащился с людьми Гаевого в село на свадьбу — никогда раньше этого не делал, когда у кого-нибудь из повстанческих семей играли свадьбу и приглашали в гости, а тут потянуло дурака на люди, в надежде хоть немного отвлечься, но и на свадьбе девчата пели словно специально для него, так бывает со свежей раной: в какую сторону ни повернись, а все ее чем-то заденешь, застонешь сквозь зубы — «А вже з тоі криниченьки орли воду п’ють, а вже тую дівчиноньку до шлюбу ведуть…» Отчетливо увидел в то мгновение, словно заглянул в освещенное окно среди ночи: Геля выходит замуж за Стодолю, и венчает их — отец Ярослав! Безотчетно раздавил, сжав в горсти, стеклянный стакан, и только тогда это заметил, когда кровь, подкрашенная узваром, потекла в рукав и вокруг поднялась кутерьма: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу — любив дівчину змалу, любив та й не взяв…» Удержали его тогда две вещи — первое, что не так-то легко было заменить его в округе, да еще в мае, когда кругом клокотало, как в адском котле, — во время боя никто передислокацию личного состава не начинает! — и второе — второе то, что Стодоля спас ему жизнь. Вынес его, раненого, на себе из-под обстрела.
Должен был полюбить Стодолю, как брата. Дал сам себе такое задание. И неважно, что Стодоля, заряженный молчанием, как чемодан с динамитом (когда он уходил, в памяти всегда откладывалось, будто он больше, чем на самом деле!), не очень-то располагал к любви, — Стодоля спас ему жизнь.
И Стодолю любила Она.
Геля.
Подруга Дзвиня.
(«Не „подруга“, не „подруга“! — сердилась, нахмурив бровки, одновременно сверкая из-под них безудержной радостью ему навстречу, — ведь он же и был для нее радостью, о да: юностью, Львовом, первым танго на балу в Народном Доме, я-мам-час, я поче-кам, може знайдеш лепшего, ну вот и нашла… — эта игра света и тени на ее личике, словно на поверхности горного озера в ветреный день, в первую минуту его ослепила и оглушила, пил ее глазами, как жаждущий воду, и не понимал, что она говорит: — Какая я вам „по-друга“, я никакие не „пол-друга“, говорите мне „друг“, как всем! — и внезапно, понизив голос до шепота, от которого в нем словно оборвалась, тенькнув, незримо натянутая струна: — Давайте будем по имени… Адриан?»)

Разве бывают такие внятные сны? Чтобы во сне все было так четко и понятно — как в фильме с закадровым переводом?
А это не сон.
А что же тогда? Кто этот человек?
Не знаю. Он мертвый.
Ну какой же он мертвый, что ты такое говоришь? Разве ты не чувствуешь, какой он живой?.. Только его что-то мучает. Что-то слишком большое для одного человека.
Может, из-за этого он и не может умереть?..
«Печаль у тебя на сердце, ясный пан, — щебетала ему цыганка на ярмарке в С., ловя за рукав его „гимнастерки“ и близко-близко заглядывая в глаза: — Вай, такой красивый пан офицер, и такая большая печаль! — Низкий грудной голос гудел завораживающе, а ему казалось — насмешливо: — За твою печаль поворожу тебе даром, чтобы знал, чего опасаться», — напомнила ему чем-то Рахель, воспоминание ожило в теле и закричало такой тоскливой судорогой желания, что он рванулся прочь из-под ее наставленных, будто две черные воронки в слепящей оправе белков, глазищ грубо, как настоящий советский капитан, — только и рявкнул через плечо: «Не надо!..» Не хотел никаких гаданий, никогда не хотел заглядывать в будущее, тем более перед акцией, — а тогда в С. акция им удалась знатная, надев на себя советскую форму — «пра-верка документов!» — они расформировали целую колонну машин, послав в объезд на засаду тех, что везли оружие, а потом боевка СБ очень удачно обстреляла генеральскую черную «эмку», которая петляла между возвращавшихся с ярмарки грузовиков, наполненных людьми и товаром: большевики уже знали, что там, где есть гражданское население, «бандеры» не нападают, и надеялись таким образом проскочить, только не знали, что наши сидели и среди крестьян на грузовиках, и команда «ложись!» прозвучала там одновременно с тем, как из леса ударили автоматы, — за пределами «эмки» никто не пострадал, был убит водитель и эмиссар-генерал из Киева, но кого хотели — скорчившегося под задним сиденьем «языка»-майора из областного эмгэбэ — хлопцы вытащили из авто невредимым, как младенца из люльки, и за лето майор, шаг за шагом, сдал Стодоле их гэбэшную агентурную сеть по всей области… Несколько раз Адриан тогда ловил себя в отношении к Стодоле на каком-то замороженном удивлении: когда видел, как тот упоенно выслеживает спрута, методически обкладывает его со всех сторон, выставляя капканы так, чтобы мышь не проскочила, после чего прицельно точно, как хороший хирург, одним-двумя внезапными ударами отрубает спруту его щупальца, — это не был лишь азарт преследования, как в бою, Стодоля явно получал от таких рассчитанных многоходовых операций особое удовлетворение, и когда после очередной удачи его причудливо вылепленное, смуглое, словно воспаленное лицо с близко посаженными глазами и выдающимся носом с горбинкой (волкодав, мелькало в голове у Адриана: сядет кому на хвост — пиши пропало!) ненадолго приобретало умиротворенно-сытое выражение, освещаясь лукавым, быстрым прищуром — молодец боец! — Адриан и сам радовался их очередной победе, но в глубине души ему было не по себе: словно в присутствии противника, который в чем-то тебя превосходит… Это ему мешало, подпорчивало радость. Однажды, будучи в таком вот расположении духа, Стодоля подобрел настолько, что даже согласился, чтоб их сфотографировали, — это было действительно неожиданно, потому что правил конспирации Стодоля придерживался как ксендз требника, строжайше контролировал все случаи, когда повстанцы могли случайно попасть в объектив фотоаппарата, — а на этот раз сам разрешил, чтобы связной привел в лес фотографа из какого-то дальнего села. Фотограф, впрочем, был надежный, не раз проверенный и предупрежденный, где и как нужно прятать негативы, — и они снялись все впятером: Адриан, Стодоля, Геля и двое охранников — Ворон Адриана и Левко из СБ, тот самый молодой парень с цветущим, как у девушки, румянцем на лице, которого Адриан предостерег при чистке оружия. Непосредственно перед этим боевка Стодоли ликвидировала одну из гэбэшных провокационных групп, что с начала зимы орудовала на участке, терроризируя население, и Стодоля, обычно хмурый и скупой на язык, как на все пуговицы застегнутый, отмяк на радостях — и откровенно блаженствовал. Рассказал Адриану, как долго на тех головорезов охотился, — в группе оказалось два предателя, родом из этих мест: в прошлом году гэбэ взяло их живыми и завербовало в тюрьме, во время налетов они говорили на местном диалекте, и напуганные крестьяне верили, будто это на самом деле «хлопцы» лютуют, и готовы были сами в землю спрятаться, не понимая, что же это такое делается и откуда им теперь ждать защиты, — но, к счастью, бандиты допустили ошибку: были по обыкновению пьяны и, когда среди ночи убивали учительскую семью, то не заметили, что не дострелили двенадцатилетнего мальчика, оставили свидетеля… При этих словах в глазах Стодоли вспыхнул хищный огонек злого триумфа, тут же скрытый прищуром, и Адриан снова ощутил наползающий неприятный холодок, разделявший их: Стодоля не думал про убитую провокаторами семью, и раненый мальчик свою роль в его сознании уже отыграл, раз донес информацию и навел на след, — Стодоля радовался самой мести, умел этому радоваться. И не так, как выигранной шахматной комбинации, а чувственно, почти сладострастно, как в любви… Он, Адриан, так не умел. Сама по себе ненависть к врагу не доставляла ему удовольствия, не умел ею наслаждаться. А Стодоля научился с этим жить.
Тогда он впервые подумал, что в чем-то важном Стодоля его превосходит. Может, таким и должен быть настоящий контрразведчик — нечувствительным ни к каким сантиментам?.. Когда однажды молоденькая сельская связная по-детски доверилась им у костра, что хотела бы, «когда будет Украина», выучиться на врача, в каждом дрогнула какая-то струна — Ворон вспомнил, как при Польше мечтал стать адвокатом и защищать обиженных, Левко — с румянцем на щеках — играл прежде в «Просвите» в театральных постановках, и все говорили, что из него еще какой артист бы вышел, ну да что это за занятие для парня? — Адриан добавил свои пять копеек, рассказав, как неожиданно пригодилась ему в боях тригонометрия, по которой он всегда был первым в классе, — и только Стодоля не сказал ничего. Словно другой, чем теперяшняя, жизни у него и не было в запасе и не желал он ее никогда. В другой раз зашла между ними речь об убийстве Коновальца в тридцать восьмом — о том, что, будь тот жив, украинская карта между Гитлером и союзниками с определенностью разыгрывалась бы во время войны иначе, с несравненно большей для нас выгодой, — к таким умозрительным предположениям Стодоля, правда, относился с явным скептицизмом, сказал, что всякий политический треп на эту тему теперь — это уже горчица после обеда, и, конечно, был прав, — но вот само убийство, техника и исполнение его не на шутку интересовали: «На шоколад повелся полковник…» — буркнул сдержанно-хмуро — и это не было осуждением покойного за слабость к таким дамским лакомствам, как можно было бы ожидать из уст крестьянского сына (впрочем, Адриан так и не был уверен, что Стодоля действительно крестьянский сын, не представлял даже, какое у того образование: Стодоля никогда не болтал лишнего и определить это было трудно), — в его словах чувствовалась скорее досада, что и у такого великого человека, как полковник Коновалец, нашлась слабость, пусть и маленькая, как говорится, с ноготок, — и вынесенный из этого твердо, как «Отче наш», выученный урок, что никаких таких слабостей, за которые мог бы зацепиться враг, у тебя самого быть не должно. Стодоля и был — человеком без слабостей. За это его в подполье и недолюбливали.
И — побаивались, не без того: он не только Адриана держал в напряжении.
В тот день, когда фотографировались, празднуя уничтожение провокационной группы (с каждым таким отрезанным щупальцем на какое-то время возникала иллюзия, что дышать стало свободнее, жаль только, ненадолго ее хватало!), ему запомнился еще один разговор, что вспыхнул, как искра в хворосте, и, слово за слово, разгорелся чуть ли не до ссоры — между Стодолей и Гельцей. Говорили про голодающих с востока — почему-то в этих краях их звали «американцами». Румянощекий Левко ездил в разведку в город, переодевшись в женское платье («Вы бы видели, какая из него хорошенькая бабонька получается!» — смеялась Геля…), и видел на станции товарный поезд с голодающими, — выбравшись из вагонов, те падали тут же, на месте, передохнуть, не в силах двигаться дальше, а неподалеку стоял крытый брезентом грузовик, и солдаты сносили и бросали в кузов, как дрова, тех, кто уже не встанет. Адриан вспомнил слобожанина Карого, с которым познакомился в госпитале: тот рассказывал подобное про тридцать третий год на Восточной Украине. «Будут у вас колхозы, — говорили „схидняки“ галичанам, — так и у вас такое будет…» Геля, разволновавшись, начала рассказывать свое: как-то весной задержалась из-за облав на чужом участке, остановилась на хуторе у надежной семьи, по легенде как их племянница, — когда ко двору прибилась проситься в наймы совсем молоденькая девушка, с Полтавщины…
— То есть это она тебе так сказала, — невежливо вмешался Стодоля, — видно было, что они уже спорили между собой на эту тему, и он нарочно поддразнивал Гелю, показывая, будто считает ее ребенком (в ответ она лишь сверкнула на него исподлобья нарочито «испепеляющим» взглядом, от которого у Адриана глухо заныло в груди…). Девушку звали Люся. Что это за имя?.. Да Люда, Людмила… Красиво, подумал Адриан — каким-то давно забытым теплом повеяло на него от этого кукольного имени, Люся-лялюся-лялюша, — белыми рюшами, душистыми девичьими волосами, заплетенными в косички, блестящим шелком под пальцами… (Когда-то, в его первый гимназический год, каждое утро у соседних ворот показывалась девочка в матросском костюмчике, с двумя заплетенными косичками и, хихикая, убегала в парадное, как только он приближался, а однажды не убежала, отважно шагнула вперед и со взрослой женской важностью объявила по-польски: «Мама вымыла мне голову. Хочешь понюхать?» — и подставила ему наклоненную гладенькую, желудево-блестящую головку с беленькой, как личинка хруща, бороздкой посредине, по которой он, не удержавшись, провел пальцем, — первый ожог шелковой беззащитностью женщины, лялечки, лялюси, что доверяется тебе бездумно, как сама природа, как вынутая из гнезда личинка, еще ничего не ведая про собственную хрупкость…)
— Я ей сказала, — продолжала Геля, — что никакой срочной работы у нас сейчас нет, а батраков мы не держим, — а она на это задрожала всем телом, как больной цыпленок, я аж перепугалась — у моих хозяев как раз был мор на цыплят… — И, перехватив взгляд Адриана, истолковала его по-своему: — Не удивляйтесь, пожалуйста, я уже все крестьянские работы освоила, даже навоз из-под лошадей вычищать умею! Только доить не очень хорошо получается, — добавила честно. — Вот и спрашиваю у нее — а она такая изможденная, такая худая, одни глаза светятся! — может, спрашиваю, вы больны?.. И тут она мне рассказывает, что добиралась аж из Полтавщины, что у них там лютый голод, уже съели собак и кошек, и дома у нее остались мама и сестричка Олюнька, которая уже не встает, тридцать девятого года рождения, — оказывается, я этого не знала, Сталин перед войной запретил женщинам делать аборты…
— Еще бы, — зашумели парни, — нужно же было засевать, что в тридцать третьем выкосил!
— Ну да, всю Украину заселить москалей не напасешься, а работников где взять?..
— Да и воевать же кому-то нужно, они ведь своих людей совсем не щадят! Вон как против нас их швыряют — как ягнят на убой…
— В Карпатах после боя своих двести убитых облили бензином и сожгли…
— Что, правда?! А это еще зачем?
— Известно, зачем, — потери скрыть! Чтоб цифра меньше была.
— И что ж это получается — двести душ как корова языком слизала? Или по ним там в Московии никто не плачет?
— А то большевикам до этого дело есть?.. Им что человеческая жизнь, что цыплячья…
— А когда в тридцать девятом первый раз пришли, то у нас в селе люди сдуру тешились, потому как думали, раз «рабоче-крестьянская красная армия» — значит, христианская, тем и красна… Спрашивали у них — а где ваши капелланы?
Кто-то засмеялся, энергичнее застучали ложки о жестяные котелки. Геля молчала, застыв взглядом на одной невидимой точке, словно подавленная на мгновение той неизбывной, вязкой усталостью, из-за которой выпадаешь из общего разговора и забываешь про пулю в стволе, — и вдруг у Адриана как ракетой в голове выстрелило, осветив ночную тьму: он вспомнил, кому на самом деле принадлежал матросский костюмчик, — не той маленькой польке по соседству, нет, другой девочке, постарше: вниз по брусчатке крутой Крупярской улицы катился, подпрыгивая, обруч в слепящих вспышках предзакатного солнца, а за ним с лаем гналась рыжая овчарка и мелькал фалдами юбочки матросский костюмчик. — «Лина! — кричала вслед Геля и, повернувшись к нему, говорила, с любовной гордостью старшей: — Это моя сестричка», — он не запомнил девичье личико, после Гелиного оно отпечаталось у него на сетчатке прыгающим пятном, как после взгляда на солнце, только запомнил, как запыханно, когда подбежала, вздымались под матросской блузкой холмики грудок, и тот свежий, яблочный аромат юного тела, который всегда связывался у него с Гелей и домом Довганов, — такой запах бывает только в домах, где есть подрастающие дочки…
Он понял: полтавчанка Люся и ее оставленная дома сестричка Олюнька напомнили Геле ее собственную сестричку, — где она теперь, та младшая, панна Довган, для которой он (вспомнил и это!) покупал когда-то эклеры в еще не разбомбленном тогда пассаже Миколяша в центре Львова, — что с ней стало в этой кровавой вьюге?.. С весны сорок четвертого, когда вышел приказ энкавэдэ арестовывать семьи повстанцев с малыми детьми включительно, каждый из них носил в себе одну и ту же жгучую, незаживающую рану — сознание того, что не только собственную жизнь кладешь, как сказано в Писании, за други своя, потому что это твой выбор, и от этого иго твое благо и бремя твое легко, — но и самых дорогих тебе людей невольно обрекаешь за собой на муки, на Сибирь, в лучшем случае — если погибнешь в бою — на вид твоего изувеченного тела, над которым поиздевались вандалы — раздев его донага, отрезав девушкам груди, а парням гениталии, вырезав мертвому трезубец на лбу, — и папа с мамой не смогут тебя ни оплакать, ни похоронить, а вынуждены будут, окаменев, повторять не трижды, а тридцать три раза, как и святой Петр не выдержал бы: не знаю этого человека, не знаю этой женщины, — мама, простите… (И они прощали — все прощали, только не все выдерживали: та мама, из Кременецкого района, которую поставили перед телами ее шестерых сыновей, тоже сказала: «Не знаю их», — и больше не сказала ничего, покуда сердце у нее не взорвалось под обрушившейся тяжестью шестикратного горя, и мама упала трупом возле своих детей.) Ему было легче — его папа и мама были уже в Сибири, а братьев, взятых в сороковом, мама никогда не видела мертвыми: в той горе изувеченных тел, которую, отступая, бросили большевики, ни Мирося, ни Геника отыскать не удалось. Можно было думать, что они спаслись (мама в это верила), что они где-то есть: где-то в безопасности — за границей, за океаном…
Он понял и улыбнулся Геле сквозь все прошедшие годы сразу, так, как улыбался тогда, стоя посреди предзакатной Крупярской, с двух сторон овеваемый легким яблоневым ветерком, пенной свежестью юного девичества:
— И как — помогли вы тем полтавчанкам?..
Они встретились глазами — и такая бездна благодарности была в ее взоре, что всю его грудь словно опалило изнутри теплом: а все-таки он был ей нужен!..
Парни притихли, она рассказывала дальше, а он словно воочию видел ту Люсю, о которой она говорила, — ему был знаком этот тип полтавчанок, красивых (Геля сказала, что та была красива!) красотой античных статуй — высоких, величавых, как римские матроны, с классическими округлыми плечами и профилями будто из каррарского мрамора, не раз восхищался этой породой в потоке беженцев: степные дочери богини Цереры, амазонки, козачки, — как посмел злой дух двадцатого столетия превратить их в попрошаек под чужими заборами?! Геля (закутанная для неузнаваемости платком так, что только глаза оставались видны: «По легенде, кто бы чужой ни пришел, у меня зубы болят») приготовила девушке жидкую крупяную похлебку, опасаясь, как бы свежий хлеб с молоком ей с непривычки не повредил, а потом завела в кладовую и насыпала ей («Вдвоем утаптывали!») мешок пшеничной муки в полтора пуда весом — той, что была приготовлена для повстанцев («Расписку я отдала станичному, очень хороший человек попался — сказал, нечего тут считаться, он бы и своим хлебом поделился, и тут же подрядил в селе телегу, чтоб отвезти ее на станцию, к здолбуновскому поезду…»). И вот там-то, в кладовой, случилась заминка: когда насыпали муку, Люся-полтавчанка внезапно замерла, изменившись в лице:
— Она смотрела на мои руки, — Геля виновато подняла кверху свои тоненькие, такие безошибочно интеллигентские прозрачные пальчики, при виде которых у Адриана от жалости онемело в животе: для радиопередатчика или для пишущей машинки они еще подходили, но для уборки навоза?..
— Догадалась? — аж присвистнул Левко.
— А я что говорил! — с каким-то злобным удовлетворением бросил Стодоля. — Руки и нижнее белье — сколько наших девчат на этом уже погорели!
— Белье я сменила, когда переодевалась, а руки собиралась вымочить в рассоле и натереть пеплом — они после этого приобретают такой вид, будто весь век на крестьянской работе, верное средство… Но, увы, — не успела! Стоим так с ней и смотрим друг на друга: я знаю, что ты знаешь, что я знаю… И тут она заплакала, — Гельцин голос подозрительно хрустнул, как треснувший хрусталь. — Упала на колени и ну целовать мне руки… Я кричу: встаньте! — А она: «Я никому не скажу! Я им ничего не скажу, ни слова, клянусь!..»
Она замолчала, справляясь с волнением. Мужчины тоже молчали.
— И тогда она мне открылась, что их, как только сошли с поезда, сразу же на станции забрало эмгэбэ… Полдня стращали бандеровцами и инструктировали, на что, как пойдут по селам, должны обратить внимание и донести, если заметят… Накормили за это гороховым супом.
— А если бы дали полтора пуда муки, можешь поручиться, что она бы тебя не выдала? — сухо спросил Стодоля.
Это уже говорил не мужчина, поддразнивающий любимую женщину, а старший по званию, анализирующий ситуацию в назидание подчиненным, — и Адриан, которому было не положено вмешиваться в дела службы безопасности, мог разве что слушать на правах невольного свидетеля, отчасти признавая в душе его правоту: Геля действительно повела себя в этом случае неосторожно, могла провалиться сама да еще и расконспирировать хозяев (…когда-нибудь, когда выборем Украину, поставим где-нибудь в Карпатах, чтоб издали было видно, памятник помогавшим нам крестьянским семьям, они рисковали собой — и шли за нас в Сибирь, и гибли сотнями тысяч, но ни разу ни в одной хате не было нам сказано: идите себе, хлопцы, с Богом, потому что у нас дети и мы хотим жить, — говорили совсем наоборот: все под Богом ходим, что вам, дети, то и нам, вы свою жизнь отдаете, так неужто мы для вас хлеба пожалеем?..). Но, помимо всех разумных доводов, он чувствовал, что Стодолю беспокоят не столько ошибки, допущенные Гелей раньше (когда она еще не была у него в подчинении?..), как что-то другое, может важнее того, о чем говорилось вслух: Стодоля попросту не верил всем тем пришлым чужакам, хоть бы они у него в ногах валялись, — как не верил всем, кого не мог проверить.
Это было главное.
Мир, который не подлежал его контролю, был для Стодоли вражеской территорией: там не было места сочувствию. Адриан и раньше знал людей с такой установкой — в начале войны их было больше, он и сам тогда был таким. Наследие Польши — это она, двадцать лет орудуя нами с высокомерной, сквозь зубы цедимой уверенностью, что «русины» — это не люди, а «кабане», закалила нас, как крепкий топор, отвечать симметрично — тем же самым… Но Польша пала, навсегда убравшись с этих земель, и пал гитлеровский рейх, что тоже приходил вооруженный слепым презрением к нам, как к нелюдям — «унтерменшам», и пришли москали, для которых людей вообще уже не существовало — своих они перемалывали в пыль так же безжалостно, как и чужих, — десятки армий и сотни племен прогрохотали по Украине (от веселых итальянцев, славных парней и никудышных — «все-бери — только — меня-не-трожь» — вояк, готовых отдать УПА чуть ли не всю свою амуницию, лишь бы мы без боев пропустили их домой, и до разномастных узкоглазых кочевников, тучей надвигавшихся из глубин азиатской Степи, наводя на мысль о новом походе на Европу Чингисхановых орд, но почему-то именно из их рядов убегало к нам больше всего — после украинцев — пленных красноармейцев!) — и над рухнувшими пограничными столбами проступила в дыму пожаров Великая Украина, о которой мечтали наши отцы, и уже в первых походных группах мы научились у нее, искалеченной и измученной, тому, о чем и не помышляли, чему не могла нас научить ни Польша, ни Германия, — что не может быть свободной державы без свободного в ней человека, а кто порабощает других — тот сам себе узник.
И когда наша военная сила, как река, что выходит из берегов, ринулась было в мстительное русло, и на Волыни и Подолье запылали усадьбы польских колонистов, у нас нашлась другая сила, остановившая движение по траектории слепого возмездия, — первосвященный из Святого Юра, а за ним и мученики-стигматики из подполья раскинули предостерегающе руки, взывая к людям не пятнать перед Богом святое оружие невинной кровью, и Провод на своем Третьем собрании велел нам переродиться для дальнейшей борьбы, — потому что наша сила призвана служить не возмездию, а освобождению, а кто совершает насилие над безоружным, тот сам себе узник.
И мы переродились, переплавились в горниле боев, закалившись, как самая прочная сталь, отсеяв на ветрах перекрестных фронтов зыбкую породу, намытую войной, — случайных мстителей, принудительно мобилизованных, всех, кто устал и предпочел бы войне пахоту и для кого жизнь значила больше, чем воля, — среди нас остались лишь добровольцы смерти, любовники смерти — чистый, звенящий, благородный металл. И когда Советы, вернувшись на наши земли, начали вешать нас прилюдно на площадях (но быстро и перестали, увидев, с кем имеют дело), то каждая такая казнь прибавляла нам силы — наши хлопцы шли на эшафот с гордо поднятой головой, выкрикивая в последнюю минуту: «Слава Украине!» — и людское море глухо рокотало, набухая гневом вынужденной немоты, а ночью десятки новых добровольцев бежали в лес, чтобы и себе добыть такую смерть — смерть свободных людей. И мы уже знали: на всякую силу, подавляющую человека, всегда найдется другая, большая сила — как на польскую нашлась немецкая, а на немецкую — московская, — и только на силу освобождения — нету превосходящей: она такая одна, на все племена и народы, сколько их ни есть на земле.
И нынешняя наша война ведется уже не по фон Клаузевицу, которого мы штудировали на подпольных занятиях, — не за мост или железнодорожную станцию, и даже не за контроль над тем или иным населенным пунктом, — хотя свою администрацию мы еще удерживаем по всем Западным Землям, но платить за это все большими человеческими потерями и депортациями, которые устраивает враг, по-другому не способный нас одолеть, мы не можем, потому что еще десять лет такой борьбы — и Советам может достаться Украина без украинцев, как полякам уже досталось Закерзонье: мы стоим против молоха, который ни перед чем не остановится, а на нас лежит ответственность за тридцать миллионов душ народа, которому мы поклялись добыть свободу. И воюем мы не за что иное, как за людские души, ежедневно и ежечасно, и в этой войне у нас есть только одно право — погибнуть, но нет права проиграть.
Все это Адриан мог бы сказать Стодоле — но не сказал. Не знал, как сказать. Стодоля не располагал к таким разговорам — он был слишком уверен в своей собственной силе. Начинен ею, как динамитом. Крепкий парень Стодоля, твердый, как крепостная стена. Слушая, как он отчитывал Гелю — словно превращал ее в неодушевленный предмет, используемый в качестве учебного пособия, в «пэпэшку», которую наглядно разбирают и чистят перед взводом необстрелянных новичков, и она сидела, покраснев аж до плотно застегнутого ворота «гимнастерки», не отваживаясь выдохнуть ни слова в свое оправдание, — ведь Стодоля был ее командиром, а она его секретаршей, — Адриан больше всего боялся, что она расплачется. (Это уже потом, гораздо позднее, она призналась ему, что разучилась плакать с осени сорок пятого — с тех пор как погибла ее самая близкая подруга, раненая в живот, а она, Геля-тогда-еще-«Рома», сидя над ней в ожидании медицинской помощи, заснула от переутомления — и проснулась уже от прикосновения холодного тела; показала ему снимок той подруги — тонколикой, задумчивой, словно в предчувствии близкого конца, брюнетки, — у тех, кому предстоит скорая смерть, бывают такие лица — словно плоть, уже обреченная судьбой на гибель, «сквозит», пропуская сквозь себя близкую потусторонность; Геля тоже вместе с ним смотрела на этот снимок, и ее глаза, хоть и красные от недосыпа, были сухими.) Он нашел-таки тогда возможность перебить Стодолю, несколькими репликами остановив его натиск, разрядив напряжение, — иногда это ему удавалось, подполье дало ему опыт сосуществования с людьми очень разных характеров… Самым спокойным на свете голосом напомнил всем собравшимся: есть приказ Провода — голодных мы обязаны накормить. И всё, точка, нечего толочь воду в ступе. Это наши братья, и этим мы спасаем для Украины будущие поколения. И еще: если не дадим голодному человеку хлеба, то чем мы будем отличаться от большевиков, которые кормят по выбору, только своих прислужников — кого гороховым супом, а кого — икрой из распределителя?.. Стодоля еще сильнее посумрачнел лицом, но ничего не сказал. А потом пришли связной с фотографом, и они выстроились для снимка — он с одного края, Стодоля с другого: рядом с Гелей.
Всех охватило приподнятое настроение, и все смеялись и шутили с фотографом. И Геля тоже — словно и не было перед тем никакой неприятной сцены.
Может, он просто ни в зуб не понимал женщин? Может, ей в действительности нравилась та сокрушительная, словно танком проехал, нотация Стодоли — то, как он демонстрирует свою над ней власть? И Стодоля, укоряя ее за неосмотрительность, таким образом проявлял свою о ней заботу?..
Ничего не знал об этом. Не было у него с женщинами такого опыта. Да и откуда было взяться опыту?..
(На той свадьбе в П., где он за столом раздавил в руке стакан, случилась еще одна вещь, которую он предпочитал не вспоминать: переполошившись, женщины тогда наперегонки кинулись останавливать ему кровь, и в итоге он оказался где-то в темноте на сене с огнеглазой молодицей, которая больше всех вокруг него хлопотала, терлась, словно ненароком, грудью, стреляла глазами и раздразнила в конечном счете до злого помутнения в голове: коль так, то и пусть, все вы одинаковые!.. — в темноте молодица одуряюще пахла сквозь сено свежим потом и домашним печным дымом и поскуливала под ним от наслаждения тоненько, как сучечка, на одной ноте: и-их, и-их, — откуда-то издалека девичий хор продолжал звенеть стеклянными голосами, будто под черепом крутилась одна и та же патефонная пластинка: «Ой жаль-жаль, непомалу, любив дівчину змалу, любив да й не взяв…» — И в какое-то мгновение, в так и не утоленном раздражении разочарования, он осознал, что телом все время тосковал не о Геле, а о Рахели, которая его выходила и вернула к жизни так, что после нее всякая случайная женщина теперь будет для него пресной, — и, чуть не заругавшись вслух от чувства, что попал в какой-то неодолимый, неотвратимый и нечистый омут, в котором его все дальше уносит от его любви, он там же, едва отлипнув от щедрой разгоряченной бабенки, дал себе слово, что отныне с любовными увлечениями для него покончено, раз и навсегда, — не смеет думать о женщинах, отвлекаться на них, ни тем более надеяться на какое-то личное счастье — пока не кончится борьба.
Или, добавил мысленно на одном дыхании, словно оставлял судьбе возможность маневра, — пока не случится чудо.)
Но чуда не случалось.
Потом он выпросил себе тот снимок — единственное его фото от Нее. Другого у него никогда не было, в былые — львовские — годы она ему не дарила. Они ведь не были обручены. Когда-то были товарищами по юношеской сети ОУН, потом, при немцах, — товарищами по подполью, ими и остались. Он даже не поцеловал ее ни разу — не было у них для этого времени. Даже в снах она каждый раз исчезала от него, как только он с мукой счастья приближался к ее сияющему личику. То, что это личико целует Стодоля, — что так же властно, словно танком, Стодоля может давить всю ее субтильную, хрупкую, как у куколки, фигуру, в военной форме казавшуюся еще меньше, — подминать тяжестью своего мощного, крепко сбитого тела (был небось тяжелым, неслучайно же оставлял после себя впечатление, будто он больше и крупнее, чем на самом деле…) — может вонзаться в нее с безоглядной жестокостью любовника, и между ними может происходить все, что происходит наедине между мужчиной и женщиной, — все это как-то попросту не достигало раньше сознания Адриана, будто с той стороны в голове у него стояла отражающая заслонка. На снимке он впервые это увидел — так, словно это было наяву. Словно эти двое любились прямо у него на глазах. Тот фотограф, должно быть, был из какой-то мольфарской[35] семьи, — в этих краях язычество еще не перевелось, девушки носили на теле полынь от мавок[36], а на Купала в лесу цвел папоротник, и охранник Адриана Ворон тоже в это верил. А может, причиной всему была война, разворошившая не только людей, но и духов? На Волыни во время их рейда так же кружили слухи про всякие чудеса: якобы в Почаеве на Успение Божья Матерь заплакала перед народом живыми слезами, а в пещере шевельнулся серебряный гроб Иова Железа, бывшего исповедником князя Константина, и в Остроге был слышен из руин замка голос Константина, который, по преданию, должен был разбудить дух народа до двенадцатого колена. А под Берестечком каждую ночь шумела невидимая битва трехсотлетней давности — бряцали сабли, ржали кони, кричали раненые, да так, что иногда можно было разобрать отдельные голоса, и в Году Божьем тысяча девятьсот сорок втором ничего хорошего это, понятное дело, не предвещало. Но тогда хотя бы церковь еще была не уничтожена и подавала людям помощь и утешение. Теперь, когда в храмах хозяйничали энкавэдэшники, а посаженные ими «батюшки» выпытывали у крестьян на исповеди, не заходят ли к ним по ночам «гости из леса», оставалось верить разве что колдунам.
Тот снимок был колдовской, мольфарский. Другого объяснения не находил. Наверное, такими проступают лица людей, когда гадают на воду, и всплывает наверх то, что в них скрыто. Едва глянув на свое лицо (ударившее в глаза первым из группы!), Адриан вспомнил цыганку из С.: вот, значит, каким она его увидела! Не соврала чертова ведьма, правду сказала — на нем была печаль. Еще какая печаль, мать твою. На снимке это отчетливо проявилось. Было так, как с запахом, который идет от человека в день смерти — когда, бывает, семеро сидят в крыивке или вместе днюют в лесу, и вдруг от кого-нибудь одного начинает нести землей: верный знак — этот погибнет еще до захода солнца… Если б он заметил среди своих людей кого-нибудь с такими глазами, как у него самого на этом снимке (даже в объектив не смотрел, зараза! — смотрел куда-то в сторону, словно прислушивался к далекому хору стеклянных голосов, ой жаль-жаль!..), — он бы такого, опечалившегося, постарался поскорее спровадить куда-нибудь на более спокойный участок, в Карпаты, на передышку… А еще лучше — легализовать: с такими глазами долго не повоюешь. Было неловко за такой унылый вид перед Вороном — тот, как и Стодолин Левко, как раз получился на снимке очень хорошо. А лицо Адриана будто было накрыто невесть откуда упавшей черной тенью: казалось, что он намного смуглее Стодоли на другом краю группы, — одни белки глаз светили. Как у цыгана. Или это та ведьма в С. такую порчу на него навела, чтоб помнил ее?..
Со светом на снимке вообще творилось что-то несуразное — он шел непонятно откуда, вопреки всем законам оптики. Один лишь свет летнего дня, там-сям проблескивающий сквозь чащу на заднем плане, не смог бы создать такой эффект. Будто они фотографировались не в лесу, а в церкви: в алтарной части, где сверху, из-под невидимого купола, падают под разными углами косые сияющие столпы, падают — и преломляются вокруг Гели. Геля в этом световом оазисе выглядела так, словно возносилась в воздухе над всей их группой, — не удивился бы, если б увидел, что ее маленькие, спрятанные в сапогах ножки не касаются земли, — безмятежная, спокойная и так таинственно улыбающаяся, словно знает, что ее поставили за старшую над этими парнями, но они об этом знать не должны, и оттого ее живительная — прикипел бы глазами и вовек их не отводил! — драгоценная улыбка, которой никогда раньше у нее не видел, — недопроявилась, задержалась на полпути, едва тронув ее изящно очерченные губы, но не изменив их выражения, и ее милое — о, не было на свете милее! — ясноокое личико казалось освещенным изнутри — словно это в Гельце и находился источник того странного свечения, проявленного мольфаровским «фотокором», и косые сияющие столпы текли и струились одновременно и от нее, и к ней, создавая, если смотреть дольше, эффект живого, пульсирующего мерцания…
И этим мерцающим светом, как Почаевская Божья Матерь плащом, Геля накрывала непроницаемо темную фигуру человека, стоявшего с ней рядом, — и видно было, что они — вместе.
Не было между ними границы, которая всегда бывает между человеческими телами. Невзирая на то что стояли, друг друга не касаясь, на расстоянии в полшага, и левую руку Геля дисциплинированно держала на «лимонке» возле пояса, выставив в сторону Стодоли решительный предостерегающий локоток, — словно специально подчеркивала этим официальное между ними расстояние.
А границы не было.
Они были единым целым, как в Писании: «Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут два одна плоть».
Впервые это увидел — будто током его ударило и упала в голове заслонка.
Почему ОН? Черт побери, почему именно он, — что в нем есть такого, чего нет у меня?!
Одно мгновение — одно-единственное мгновение, но оно было, ни за какие блага, даже за спасение души не признался бы в этом! — ненавидел Стодолю. Ненавидел в нем всё, одним порывом: и это его насупленное лицо с торчащим вперед, как топор, горбатым носом, надвинутую чуть ли не на брови красноармейскую фуражку и то, как стоял, по-хозяйски выставив ногу вперед, — а красиво же стоял, дьявол, невозможно не залюбоваться: хоть и по команде «Вольно!», как и все они, но весь как есть подтянутый, настороженный — как заряженная винтовка с взведенным затвором, как волк на охоте, в мгновение ока готовый вскочить и вцепиться в горло чужаку, — и Адриану сделалось аж горячо от стыда за свою мимолетную вспышку: сукин ты сын, да ведь этот парень вынес тебя на себе из-под пуль!.. Его усилиями была разгромлена вражеская агентура по трем надрайонам, его разведка работала, как швейцарские часы, и знала планы большевиков на пять минут раньше их самих — ну и что с того, если он не чувствовал, не знал, где можно расслабиться и не употреблять свою слишком твердую власть без необходимости?.. Он, Адриан, мог сколько угодно тосковать по «старой войне», на которой враг ходил с оружием, но та война кончилась, осталась несравнимо более трудная, — и та молодица, что подсыпала полученную от гэбистов отраву в хлеб повстанцам, и тот «батюшка», что допрашивал людей на исповеди, оружия при себе не имели — они сами были оружием, орудием в руках врага, который предпочитал оставаться невидимым, так стоит ли удивляться тому, что Стодоля, все время имеющий дело с той, самой темной стороной человеческой природы, привык относиться ко всем людям как к орудию в достижении цели?..
Неужели и к той, которую любил, — тоже?..
Ведь Стодоля любил Гелю. Адриан видел, как он следил за ней глазами, как менялось его лицо, когда они встречались взглядами. Подарил ей на именины цианистый калий в светонепроницаемой синей ампулке — у него самого такой не было, где только и раздобыл, нечасто попадалась в руки такая роскошь… Некоторые из знакомых Адриана обзаводились стрихнином, но это было ненадежное средство — Советам достаточно было сделать жертве промывание желудка. Кроме цианистого калия, ни одно средство не было надежным: последняя пуля, оставленная для себя, могла застрять в стволе, граната могла не взорваться… Адриан был счастлив, что у Гельцы есть зашитая в воротничок ампулка чистой, как молния, верной смерти. Был благодарен за это Стодоле.
Но все равно, рассматривая их группу на снимке — словно, очнувшись от сна, впервые видел их всех со стороны, — он ощущал явное беспокойство: как нарастающий сигнал тревоги.
ТИК-ТАК… ТИК-ТАК…ТИК-ТАК…
Беспокойство шло от Стодоли. От надежного Стодоли, твердого, как крепостная стена. От Стодоли, которому можно было только подчиниться — или погибнуть.
Не могло Ей быть с ним легко. Это ему Она облегчала жизнь, его силу смягчала своим светом. Долго ли она сможет выдержать эту двойную тяжесть — и от подполья, и от мужа?..
…Второй раз он ощутил такое же беспокойство, когда пришло известие о провале крыивки, приготовленной на зиму для Стодоли. Случилось это в середине октября, когда уже поздно было строить новую. Счастье еще, что не успели туда перенести запас продуктов и печатную машинку. Без предателя, сказал связной, не обошлось — тогда же на том же участке связную Службы безопасности выдал ее парень: поверил, дурачок, гэбэ, что как только девушка развяжется с подпольем, то заживут они с ней спокойно. Связной, которая на допросах молчала, гэбисты прибили язык гвоздем к доске — на глазах у этого парня. Возможно, что и про крыивку узнал и донес он же, но выяснить это было уже невозможно: парень сошел с ума.
Стодоля с Дзвиней остались без крыивки. Кто-то должен был разделить с ними свою. Только вот со Стодолей никто не рвался зимовать: провести с ним четыре месяца в бункере — это не в бабки-прятки играть.
И, внезапно ощутив тошнотворную пустоту в груди, как это бывает, когда смотришь прямо в нацеленный на тебя черный зрачок револьвера, Адриан понял: он сделает это. Попросил связного подождать и сам написал Стодоле шифровку. Пригласил его зимовать вместе. С секретаршей и охранником — в крыивке у Адриана как раз хватало места для пятерых.
Гелюшка… Лялюшка, ох… Ты тут?
Чшш… Слышишь?
Что?
Ветер гудит…
Слушай. Мне снова это снилось.
Мне тоже.
Что?!
Не кричи. Ты кричал во сне.
Что я кричал?
Очень умные вещи. Только очень громко. Разбудил меня. Говорил, как с листа читал — целыми предложениями.
И что я говорил?
Что множество воспоминаний конечно.
Что, правда?!
Не знаю, что это означает, но ты повторил это несколько раз.
Ни фига себе… Что-то еще?
Я всего не запомнила, Адя. Что-то насчет того, что все, что с нами было, уже было с кем-то раньше. Множество всех воспоминаний на свете конечно. Какая-то девочка, которая дает себя понюхать. Что это за девочка?
Ее звали Маринка. Мы играли за мусорными баками, и она при мне пописяла. Дала мне провести пальцем по бороздке.
Маленькая шлюха.
Нет, подожди… Я помню это ощущение — на ощупь, как шелк… Но почему она говорила по-польски?
Ты же не знаешь польского.
Это было во сне. Только это был не мой сон, а его. Того, мертвого.
И во сне была другая девочка?
Девочка, может, и другая, но воспоминание то же. Множество воспоминаний конечно… Слушай, а это идея! Какая ты умничка, что проснулась и подслушала, я бы сам уже не вспомнил!..
Новая профессия — ночная секретарша. Буду брать в постель включенный диктофон и сторожить твои сны.
Нет, слушай, Лялюша, а если это правда? Если множество всех воспоминаний у человечества правда конечно, и все, что происходит с нами, уже происходило с кем-то раньше? Тогда это величина, которую в принципе можно измерить, — теоретически можно все воспоминания, которые есть на свете, закатать в какой-нибудь десяток хард-драйвов, представляешь!.. И это было бы единственное разумное объяснение всем дежавю, нет? Когда нам в память просто залетает кусок чужого воспоминания, ну вроде как мошка в глаз, какие-нибудь пару сотен килобайт…
Милый, ты меня совсем сбил своими килобайтами. Я уже не помню ничего из того, что снилось мне.
И я не помню — только обрывки какие-то крутятся… Но про конечное множество — это очень классная идея, Лялюша! Я об этом думал раньше, только ответа не находил, а он вот он! — если воспоминания разных людей на самом деле совпадают не за счет совместно пережитого опыта, а по методу случайных чисел, ну понимаешь, так, словно карты из одной колоды, когда, например, выпадает четыре шестерки, — то сразу иная складывается картина…
Фотография!
Что такое? Почему фотография?
Ты сказал — картина, и я вспомнила: там была фотография. В моем сне. Та самая, с Гелей в лесу.
Что, правда?
Да, кажется, она… Фото женщины незадолго до смерти. У Влады, когда мы в Пассаже интервью с ней записывали, в один из моментов такие глаза были — как будто уже не ее. И еще я почему-то тетю Люсю вспомнила, мамину сестру, — ты ее уже не застал, она умерла в двухтысячном…
От чего?
Рак груди. Очень хотела жить, до последнего дня верила, что поправится. Мама при ней была, говорила, у нее, когда сердце остановилось, было такое удивленное выражение лица, типа: как, и это всё?.. И в гробу такое же оставалось… Она вообще сильная женщина была, из тех, знаешь, на ком вся семья держится, маме до нее в этом отношении как до неба. После войны, когда голод был, куда-то в ваши края ездила за хлебом, мешок муки на себе из Здолбунова притащила, не знаю, где раздобыла… С той мукой тогда и пережили голодный год, а то мама уже не вставала. И потом, когда мама училась, каждое воскресенье ей в Киев продукты возила… Но почему я про нее вспомнила?..
Такая, значит, ночь. Мертвые просыпаются. Может, к дождю?
Юмор у тебя…
А это не юмор. Вот помолчи минутку. Слышишь?
Что?
Ветер гудит…
Нет, не слышу. Разве это не холодильник в кухне?
А ты помолчи. Сейчас услышишь. Иди ко мне. Вот так… Лялюшка моя, Лялюшка… Девочка моя яблоневая…
Каркнула спросонья какая-то птица. С верхушки ели ей, захлопав крыльями против ветра, жалобным криком ответила другая. (Ни дать ни взять — связные перекликаются!)
То ли всполошились на звук человеческих шагов, то ли это уже знак, что рассвет близится?..
Должен был выйти из леса еще затемно. Должен был пройти через город днем — в своей офицерской шинели со споротыми нашивками, в каких ходили демобилизованные красноармейцы, — свежевыбритый, и даже побрызганный, чтоб не несло от него лесом, тем убийственно едким «шипром», которым обливались все советские военные (черт побери, что за носы у этих людей?!), — чтобы чуть ли не в самом вражьем логове, в старом доходном доме, уже наполовину занятом новыми «хозяевами», встретиться с умирающим, который не имел права умереть, пока не расскажет ему то, что знает.
Когда-то его папа тоже так ходил ночью, в непогоду и метель — соборовать умирающих. Маленький Адзя просыпался от скрипа дощатого пола и звука шагов за стеной — и видел золотистую полоску света, пробивавшегося из-под двери детской. В печи гудело, и плакал ветер в дымоходе; дружно, как два ежика, посапывали во тьме под перинами младшие и более крепкие на сон Миросько и Геник. А во дворе, за окнами, двигались черные лохматые тени — взрослые мужчины отправлялись в дорогу, потому что кто-то в них нуждался. И у мальчика щемило в груди сладким мятным холодком от знания, что когда-нибудь и он станет взрослым — и тоже будет куда-то отправляться среди ночи, потому что таков долг мужчины, и его нужно исполнять.
И теперь он должен успеть, пока тот еще жив. Должен получить от него информацию, от которой зависит жизнь сотен других людей. Чем не соборование?..
«До встречи!» — сказал он своим: так, как всегда прощаются в подполье. До встречи, ни в коем случае не «Прощайте!». «С Богом!» — вразнобой, на четыре голоса выдохнула ему вслед настороженная тьма: так, как и мама крестила в дорогу папу, а потом, одного за другим, всех своих сыновей: с Богом! Геля и хлопцы — это теперь была его семья; другой не было. Все его прошлое было при нем, от самых ранних детских лет: вся прожитая жизнь, разом намотанная на бессонное, напряженное двадцатисемилетнее тело, как на шпульку.
Нес все это на себе. И должен был пронести туда и обратно, целым и невредимым. Слишком много он знает, чтобы погибнуть. А на обратном пути будет знать еще больше…
И тот, другой, что борется в эти часы со смертью, тоже знает, что не смеет умереть, не передав дальше хранимых им тайн. Адриан шел освобождать его от гнета земных обязанностей; отпустить его в смерть.
Чем не соборование?
Не знал, кто это такой, боялся даже думать (должно быть, кто-то знакомый, кто-то из окружного Провода…), — знал только пароль, чтобы войти в дом: «У вас есть на продажу англики?» — «Есть, но только сорок второго размера». Такие «англики» — английские хромовые сапоги, не удобнее, но щеголеватей на вид, чем американские военные ботинки, и поэтому особенно любимые уголовниками, послетавшимися «на Западную» со всего Советского Союза грести, что недогребли «товарищи», — ему бы и правда пригодились: его собственные ботинки, еще немецкие трофейные, совсем износились. Но хорошо ему послужили — ни разу на лесных тропинках не заскользила нога…
Лес уже редел в предчувствии опушки. Сквозь гудение ветра Адриан ловил обостренным слухом плямканье с ветвей оттаивающих мокрых пластов: к оттепели. Снег под ногами больше не трещал, как выстрелы, все чаще пружинил полуприсыпанной опавшей листвой, мхом, валежником… Новый снег, когда он мокрый, вообще самый опасный, не то что сухой. И еще нет хуже, чем старый, покрывшийся настом. А сейчас, если он и оставил где-то в темноте случайный незаметенный след, тот скоро расплывется, стает. Когда развиднеется, чужаки уже ничего не найдут. Хоть бы и с собаками шли. Но своих собак они натаскивают на запах человеческого жилья, на дух деревенской хаты, — а он воняет по-ихнему, «шипром». Воняет, как холера, — как каждый собачий начальник со звездой на фуражке.
Так что же ему так муторно на душе, а?..
Что-то плохое ему снилось, вот что. И он не помнил, что именно.
Даже обрывки того сна не смог бы собрать. В одном только не сомневался: сон был плохой. И его упорно не покидало чувство, будто ему во сне доверили какую-то гнетущую тайну, связанную с судьбой многих людей, а он эту тайну профукал, пропустил мимо ушей, словно растерянный новичок-деревня на первом сеансе связи. Зверь, живший в нем, потерял ориентацию и скреб лапами его нутро, не зная, откуда грозила главная опасность — сзади, из прочесываемого облавщиками леса? Ждала впереди, в городе? И ему ли она грозила, или друзьям, оставленным в неудобной временной крыивке?..
Когда-то, читая «Vom Kriege» Клаузевица, он, пораженный точностью описания, подчеркнул для себя: атмосферу войны составляют четыре элемента — опасность, напряжение, случай, неуверенность — формула, с которой он начинал свои лекции на унтер-офицерских курсах: когда есть готовая, кем-то заданная формула, действовать всегда несравнимо легче. Уж ему ли привыкать к неуверенности? К разлитому в воздухе чувству опасности? Что с ним, черт возьми, происходит, ведь он всего-то-навсего забыл свой сон?!
А чувствовал себя так, словно у него отобрали оружие.
Стоял на краю леса, вглядываясь в уже отчетливо чернильную синеву, в которую быстро, ох и как же быстро — со стремительностью, невзирающей на все человеческие проклятия и мольбы — перетапливалась ноябрьская ночь (почему-то все самые рискованные поручения, как и самые важные события в жизни, всегда приходились у него на ноябрь), — и чувствовал, как к горлу неудержимо, словно рвота, подкатывается из глубины невыспавшегося тела отвратительная, бесконтрольная дрожь. Стянул рукавицу, поднес к глазам растопыренные пальцы, — но еще не развиднелось настолько, чтобы увидеть, дрожат ли они… Черт подери. Неужели дошел уже до того, что боялся выйти из леса?!
Стодоля. Это Стодоля был причиной всему — Стодоля вытеснял из памяти его сны. Наваливался на его сознание с первой же минуты пробуждения всей тяжестью своего присутствия (о да, он постоянно ощущал присутствие Стодоли как чего-то постороннего!) — и притягивал к себе ту часть внимания, которая должна бы удерживать сон на плаву. Был тяжел, да, — ни на что, кроме себя самого, не оставлял вокруг даже щелочки. Был сильнее его, вот в чем дело. Наконец-то он себе это сказал. Был сильнее, чем он, Адриан Ортинский, Зверь, Аскольд, Кий, поручик УПА, надрайонный организационный референт, награжденный Бронзовым Крестом Заслуги и Серебряной Звездой… И все это ничего не стоило в сравнении с простым фактом: Стодоля был сильнее.
И Геля это знала.
Потому и выбрала — его.
Ну да, женщина ведь. Она во всем была женщиной — как это будет по-французски, par exellence? А женщину не обманешь, она чувствует, кто сильнее, раньше, чем командиры, — и безошибочнее, чем подчиненные. У Стодоли хватило бы воли, чтоб нагнуть под себя не десятки, а сотни людей — а может, и тысячи. Надрайон был для него слишком тесен — ему бы в округе работать. А то и в краевом Проводе СБ. Когда-нибудь, если не погибнет, Стодоля наверняка там и будет. А он, Адриан Ортинский (Зверь, Аскольд, Кий…), лучше всего себя всегда чувствовал в прямом бою — и тогда, когда удавалось выйти из него без потерь. И больше всего не любил посылать людей на смерть. Сколько бы ему еще ни было суждено топтать землю, окружным проводником он никогда не станет.
Почему-то вспомнил вчерашний рассказ Левко, больше похожий на исповедь, — у Левко действительно была артистическая натура, и он нравился Адриану: был чутким. Из всех из них Левко встревожился первым — как только они вошли в ту крыивку пересидеть. Шутил, балагурил, но получалось у него это как-то нервно, и Адриан это чувствовал — с Левко, которому он когда-то вовремя подсказал вынуть пулю из ствола перед чисткой оружия, их роднила особенная, молчаливая связь, что возникает между спасителем и спасенным, — именно та, что не складывалась у Адриана со Стодолей. Когда оказались с ним с глазу на глаз, Левко разговорился, словно только того и ждал, — и рассказал, как ликвидировали взятого во время акции в С. майора эмгэбэ, прожившего с ними в лесу полгода, за которые тот сдал всю, что знал, агентуру на участке. Тот майор им очень помог — сам пошел на сотрудничество, и они с ним за полгода вполне сжились, под конец уже считай и не охраняли — да и куда бы он стал бежать, к своим большевичкам? Под трибунал и расстрел? Когда Стодоля собрал боевиков СБ и объявил, что операция окончена и майор им больше не нужен, стало тихо, как на погосте. Про майора они уже знали больше, чем друг про друга. Знали, что он украинец, родом из Запорожской области, что был мобилизован на службу в НКВД еще молодым парнем, что привез с собой во Львов жену и ребенка, а в Запорожской области у него старуха мать, которой он каждый месяц посылал деньги, — много чего знали… Стодоля спросил, берется ли кто поручиться головой, что майора можно оставить в подполье. Что если его оставить, он примет присягу на верность Украине и будет воевать на нашей стороне. К такому повороту никто не был готов. Молчание продолжалось. Стодоля спросил, вызовется ли кто-нибудь добровольно провести ликвидацию. Никто не вызвался. Тогда Стодоля сам назначил двоих исполнителей. Те двое вернулись потом такие, что хоть самих в землю закапывай. Майор им сказал, что другого приговора для себя и не ждал. Что он тоже военный и все понимает. Хоть он и не был военным, был энкаведист — а значит, на своем веку сам должен был не раз стрелять в безоружного человека с завязанными глазами. Вояки из такой службы выходят, как правило, никчемные: не привыкли к тому, что дуло пистолета может так же легко повернуться в обратную сторону, и, если такое диво с ними случается, вмиг теряют человеческий облик; видеть такое неприятно… Но за полгода, что он прожил с ними, майор и сам изменился, переродился — и смерть свою встретил так, как подобает армейскому офицеру: будто единственное, чего он хотел, — это заслужить у них уважение, как ровня. Сказал, чтобы жене ни в коем случае не передавали о нем никаких известий, потому что это только поставит ее в опасное положение перед «органами», — пусть лучше на самом деле ничего не знает и получает за него повышенную пенсию. Попросил, чтоб не завязывали ему глаза. И закурить. Они закурили, все трое. Ну давайте уже, ребята, сказал майор.
Это не была ликвидация, это было убийство. Все это понимали. Те двое очень скоро после того тоже погибли — один за другим пошли добровольцами на «мертвое дело», такое, с которого не возвращаются. Они искали себе смерти, сказал Левко. Что-то в них сломала та акция. Левко говорил это без осуждения, как про случайную пулю или перемену погоды, — он никоим образом не собирался обсуждать с Адрианом приказы своего командира, в правильности которых не сомневался; его мучило другое, и Адриан это видел: Левко виноватил себя — что не отважился в решающую минуту поручиться за того майора. Не отважился выступить вперед, щелкнуть каблуками и, глядя в глаза Стодоле, сказать: «Я ручаюсь». И плевать, что будет потом.
Он был хороший парень, Левко, — и мучился тем, что ему не хватило отваги. Что из-за его, и только его трусости погибли люди, которые могли бы жить. Все трое.
— Вы не трус, — сказал ему Адриан. — Но хорошо, что боитесь им быть. Человек всегда чего-то боится, это только дурак не знает страха. Вопрос в том, чего мы боимся больше. Тогда этот больший страх подавляет меньшие — и это и есть подлинная отвага.
Эта мысль была ему дорога, он давно к ней пришел, еще при немцах, когда впервые участвовал в нападении на тюрьму гестапо: то, что отвага, та подлинная, которой не поколебать, есть лишь вопрос иерархии страхов — когда позора и клейма предателя боишься больше, чем смерти (а больше всего — так что кровь стынет в жилах — боишься шевченковского предостережения: «Погибнешь, сгинешь, Украина! И след твой выжжется дотла…» — ничего страшнее того, нежели стать этому свидетелем, на твоем веку случиться не может, и нет на свете такой силы, которая бы тебя от этого страха избавила). Но не был уверен, понятно ли для Левко слово «иерархия». Хотя на самом деле он все это говорил лишь бы что-то сказать. Лишь бы не молчать. Так, словно заговаривал свою собственную совесть. Ведь разве на месте Стодоли он, Кий, не распорядился бы точно так же?..
Выходило, что он словно утешал Левко от имени Стодоли. Чего сам Стодоля делать явно не стал. И Левко впрямь немного отошел, оживился, как отогретый щегленок (почему-то некстати подумалось, на него глядя: жаль, хлопец, твоего румянца, позеленеешь за зиму, как картошка в погребе…). И только сейчас, на краю леса, в ожидании, когда тучи, быстро бегущие по небу, разматываясь свитками дыма, спрячут луну и можно будет выйти на опушку, у Адриана в памяти всплыл тот разговор, как горькая отрыжка после тяжелого обеда, — и он подумал, холодно и зорко: да, приказ на месте Стодоли он отдал бы такой же, — но у него Левко бы решился выступить вперед. Щелкнул бы каблуками и, приложив к козырьку руку, сказал бы: «Разрешите доложить, друг командир, я ручаюсь».
И плевать, что будет потом.
Он понял, что наконец пришел в себя окончательно. Внутри было пусто, как перед выходом на линию огня. Время со свистом стянулось мехами русской гармошки — в мгновение настоящего, в единственный просвет для немедленного действия. И та противная нутряная дрожь — угомонилась, затихла. И пальцы не дрожали.
Он был свободен.
Вокруг него в ночной тишине дышала его земля. Все духи леса, которые его берегли, проведя сквозь чащу, стояли у него за спиной. Это была его земля — его сильная, как смерть, крепчайшая изо всех любовь, пульсирующая сквозь ночь, словно невидимый свет. У тех, что пришли топтать ее своими сапогами, не было этой силы. И ничего они ему не сделают.
Чувствовал, как входит в него злая, батярская веселость. Та, азартная, что появляется в бою и — если повезет — на задании, наполняя тело легкостью, как во сне, дразнящей щекоткой опасности, которая возбуждает и пьянит тем неудержимее, чем откровеннее ты эту опасность презираешь, — и тогда она униженно отступает, потому что ты оказался сильнее… Впереди белело поле — да нет, уже рябело, гостеприимно чернея навстречу мокрыми проталинами, сознание — белый рыцарь в ледяных доспехах — наблюдало со стороны с часами в руках, часы громко тикали, отсчитывая минуты, отмеренные до возвращения, — а где-то в пространстве, или в нем самом, невидимая рука уже накручивала шарманку в ритме шустрого, юродиво-веселенького мотивчика коломыйки, туго, туго, только бы не треснула пружинка, ах нет, это веточка треснула под ногой, как девка от нетерпения: «Ой по плаю білі вівці по плаю, по плаю, а я спала з партизаном, Бігме, си не каю…» — Он криво усмехнулся, шумно вдыхая острый лесной воздух всеми легкими, словно растягивая меха гармошки в предчувствии жестокого, как волчий гон, танца, только это уже был не он — а демобилизованный капитан Советской армии Антон Иванович Злобин, с прекрасными документами и именным наганом, командированный в район по линии Заготзерно для проверки окончания хлебосдачи.
«Ну, твою мать, вперед!..» — сказал Антон Иванович. И перекрестился.
Начиналась свадьба.