на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



(Речь при вручении премии Монтеня)

Сейчас, наравне с благодарностью за оказанную мне честь, я чувствую и некоторый страх. Дело тут даже не в скромности — истинной или ложной; причина вполне конкретна, и для меня важно с самого начала ее определить. Страх возникает при осознании дистанции, существующей между произведением, видимым снаружи — критиками, читателями, и произведением, увиденным изнутри — его автором.

С одной стороны, читатель имеет перед глазами более или менее состоявшиеся книги, во всяком случае, завершенные, оформленные предметы, которые можно держать в руках, рассуждать, достойны ли они интереса, и даже присуждать за них премии. С другой стороны, имеется автор, который, закончив писать, больше к своим книгам не возвращается, но с удивлением и даже с некоторым разочарованием вдруг замечает, что никак не может на них опереться, чтобы идти дальше, как если бы все достигнутое вовсе не было достижением; напротив: как будто по мере движения вперед написанное прежде только мешает идти дальше, как будто неуверенность и всевозможные трудности только возрастают со временем; он все чаще говорит себе, что никогда не сможет больше писать, и это не просто слова… Такова дистанция между внешним и внутренним отношением, а вручение премии делает ее еще более ощутимой.


На самом деле автору интересна только одна книга — еще не написанная, предстоящая, и всякий раз она начинается с глубочайшего сомнения, непостижимого, темного, смятенного состояния неполноты, почти потерянности.

Потому неудивительно, что истоком так называемого «поэтического призвания» часто становится самый беспокойный, исполненный надежд и страхов период жизни — отрочество, своего рода второе рождение, когда человек начинает рискованный путь за пределы детства, и все, что он открывает или, скорее, о чем догадывается, что прозревает, предчувствует внутри и вокруг себя, поочередно то приводит в восторг, то пугает, слепо влечет или отшвыривает назад, к собственным смутным переживаниям. Подростку и не нужны особенные внешние события, чтобы познать жизненные бури. Долгое время он жил, как в коконе, ничего не видя вокруг; но вот начинает открывать глаза, делает шаг, спотыкается, может упасть: внезапно открывшийся ему мир странен, как сон, как сияющие склоны гор, как обрывки теней, внезапные метаморфозы дня и ночи.

Как получается, думает он, что взгляд случайной встречной в темноте коридора или на повороте улицы может поразить, словно посланная из иного мира стрела и оставить в сердце долгую, незаживающую рану?

Как возможно, подумает он еще, что лицо, чью красоту никогда не постичь до конца, может быть иссечено, растерзано, обезображено — даже без вмешательства других людей, одной лишь работой неотвратимого орудия времени?

Так, даже в самых защищенных, благополучных жизнях возникают порою провалы, разрывы, словно в полотнище шатра, сдуваемого ветром, и в результате рушатся границы нашего мира, существования: иногда это происходит от избытка счастья, чаще — от избытка ужаса, но всегда, всегда — от избытка. Мир слишком невыносим, слишком прекрасен? Несомненно одно: в этом смысле он не измерим никакой мерой. Пусть наука множит усилия, до бесконечности совершенствует свои механизмы: существует внутренний опыт такого порядка, который всегда ускользнет от ее средств. Именно к этой категории опыта принадлежит создание стихов.

Таинственно или, во всяком случае, странно здесь то, что необходимо глубокое потрясение всего существа, встреча с непостижимым, чтобы человек смог вдруг выйти к особому измерению поэзии или другого вида искусства. Мера искусства открывается в тот миг, когда сущность самой жизни проявляется как отсутствие всяких мер; настойчивый шепот словно внушает нам, что соразмерность искусства есть ответ на безмерность жизни.

Как иначе объяснить страсть подростка к той или иной книге — даже если сам он не пытается сочинять? Далекий от мысли, что поэзия, как ему пытаются внушить, есть маска, украшательство невыносимого лика реальности, он чувствует, что как раз поэзия, на свой манер, говорит правду или, по крайней мере, обманывает меньше, чем догмы или доктрины. И — быть может, гораздо позже — он догадывается: в стихи непостижимым образом проскальзывает неизвестное, сродни тому, в чем он сам затерян и блуждает, нечто из области неизмеримого, делающее его собственное положение столь особенным, загадочным. И выходит, что загадка жизни (сама по себе немалая) и загадка стихов — нераздельны.


Отныне он будет пытаться разрешить эту загадку; читать ученые трактаты, изучать религиозных мыслителей, философов; блуждать в их лабиринтах.

Допустим, однажды он прочитает это все и даже — что совсем удивительно — поймет. А затем — и это уже из области правдоподобного — его первоначальное изумление и сомнения только возрастут, быть может, вплоть до отчаяния. Тогда как краткое стихотворение или даже отрывок без начала и конца (например: «…denn, von wegen geringer Dinge, / Verstimmt wie vom Schnee war / Die Glocke, womit man l"autet zum Abendessen…»[213], фрагмент, затерявшийся среди других набросков незавершенного стихотворения) мог бы, напротив, ничего не объясняя, не давая никаких ключей, не совсем понятным, но неоспоримым образом дает опору в жизни как некий образец — не столько для понимания или подражания, сколько для внутреннего проживания.

Вот почему поэзия и жизнь всегда казались мне тесно связанными в самом своем истоке (некоторые скажут, что такая позиция устарела); и вот почему я отказываюсь видеть в том, что издавна и с полным правом называли «красотой», простое украшательство, избыток ненужной роскоши или, в худшем случае, ложь. Мне всегда казалось, что она, как в жизни, так и в произведении искусства, есть указание некоего пути. Пусть каждый день ее пытаются свергнуть с пьедестала — я все равно не стану отказываться от нее или начинать глумиться над ней.


Не бывает «идеальной жизни». Что касается моей собственной, то настал момент, когда мне пришлось, как говорится, «зарабатывать себе на хлеб». У меня был выбор между преподаванием, работой в издательстве или переводом. Преподавание вовсе не было для меня недостойным или отталкивающим занятием; просто я опасался, что оно заставит меня искусственно разделять педагогическую работу и другую, которую придется переносить на каникулы; еще я подозревал, что оно больше поощряет критические, нежели творческие способности. Издательский труд был неизбежно связан с литературной средой, которую я не любил.

В юности я страстно читал нескольких немецких поэтов. Попробовал переводить. Также и прозаиков. Один издатель проявил доверие к моим опытам. Вот так получилось, что за своим рабочим столом я написал, тщательно копируя с оригиналов, многие тысячи страниц, где, надеюсь, не слишком искажены мысли писателей, заслуживающих более внимательного отношения, чем мое. По крайней мере, я старался переводить только то, что так или иначе отвечало моим вкусам.

Занявшись переводом, я сделал выбор в пользу относительной независимости и относительной же необеспеченности. Но прежде всего мне казалось, что таким образом я оставляю шанс для поэзии и она не станет в моей жизни чем-то побочным, зависящим от свободного времени или причиной разрыва с повседневным.

Подхожу к главному. К тому выбору, который я сделал, следуя своей не слишком смелой из-за отсутствия твердых убеждений натуре. Позвольте немного на нем задержаться.

Когда я начал свою литературную деятельность, в поэзии господствовало направление, представленное в конце XIX века такими притягательными для нас гениями, как

Рембо или Малларме, и еще раньше — Бодлером, Леопарди, Новалисом, а к 1920 году завершившееся сюрреализмом, где главным было искреннее и оправданное стремление к разрыву; с прошлым, культурой, моралью, религией, обществом и даже с самим миром. «Истинная жизнь — не здесь», — сказал Рембо, и это на разные лады повторяли вслед за ним, обычно не так выразительно, сотни поэтов. Я же испытывал, правда, не слишком отчетливое, но противоположное чувство; я смутно предугадывал возможность иного пути; больше всего на свете опасаясь категорических высказываний, резких отрицаний или безапелляционных суждений, я думал, что человек, который повышает голос или стучит по столу кулаком, делает это затем, что иначе не может заглушить голос собственных сомнений…


Чтобы лучше объяснить свой выбор, я хочу сослаться на творчество одного современного французского писателя, недостаточно известного даже во Франции, этнолога, друга сюрреалистов Мишеля Лейриса; я с восхищением и вниманием слежу за его путем, о котором он рассказывает в публикующейся сейчас книге автобиографического свойства под названием «Правило игры», — правило, на поиски которого иногда уходит целая жизнь. Мало кто из писателей в наши дни мог с такой неукоснительной честностью очертить круг собственных противоречий.

В последнем томе книги Мишель Лейрис подробно описал свою поездку вместе с Сартром и Симоной де Бовуар в Китай, страну, где ему пригрезилась заря великой надежды, и он с точностью обозначил две «стороны» своей натуры, между которыми разрывался: одна, скажем так, «политическая», то есть чувствительность к страданиям, несправедливости, нищете и желание «изменить мир», заставившая его вступить в ряды левых в надежде хоть немного облегчить участь людей (именно это подвигло его к поездке в Китай); а другая, если хотите, «поэтическая», понимаемая им как тяга к священному, таинственному, непознаваемому, к страсти, все то внутреннее пространство, которое он сравнивает с некой зоной off limits, в каком-то смысле запретной, где как раз и имеют место все эти вспышки, конвульсии и излишества, с которыми сюрреализм раз и навсегда связал свою концепцию поэзии и жизни. Мишель Лейрис напрасно пытается примирить в себе эти две стороны, которые и сам считает несовместимыми; он, впрочем, с присущей ему лояльностью признает, что «политическая» сторона скорее сближается с чувством долга, пусть даже самым возвышенным и непререкаемым, а другая, «поэтическая», — с глубинной инстинктивной страстью.

Ну что ж! Вот что мне случалось думать обо всем этом — или, скорее, переживать: может быть, ошибка состоит в стремлении любой ценой поместить поэзию, а заодно и истинную жизнь, за пределы — в безумие, излишество, мятеж и разрыв; может быть, откажись мы от этого видения, примирение между поэзией и политикой перестанет быть таким немыслимым, как представлялось Лейрису. (Я понимаю, конечно, что справедливая политика для многих вряд ли мыслима вне постоянного чувства протеста…)

Но кажется, мое желание или, скорее, стремление моей глубинной натуры состояло в том, чтобы поместить поэзию на более естественное и скромное место внутри нашей жизни, которая тогда тоже стала бы более сдержанной, умеренной; подобно тому как таинство присутствует в каждом подлинном стихотворении, даже если оно подчиняется правилам стихосложения, то есть ограничениям, которые на первый взгляд фатальны для духовной жизни. Самая большая тайна в том, что бесконечность, отсвет ее может быть заключен в стихах, построенных при помощи слов, или в музыкальном произведении, подчиненном строгим законам гармонии. Что бесконечное может войти в конечное — и оттуда сиять.

Потому нужно надеяться или пытаться сделать так, чтобы свет, пришелец из другого мира, был зрим в этом несовершенном мире, где жить порой почти нестерпимо. И нужно, чтобы это стало возможным, вопреки одному моему серьезному недостатку, а именно: никакие политические, религиозные или философские догмы никогда не могли полностью меня убедить. Не существовало такого убеждения, которое не казалось бы мне сомнительным. Ни системы, пусть даже самой обоснованной, которой нельзя было бы успешно противопоставить другую. Так же думал Музиль, чье творчество долго сопровождало меня, поддерживая это врожденное сомнение; еще один мыслитель, которого я имел счастье и честь знать лично и которым восхищался, — я имею в виду Жана Полана; и, наконец, Монтень, который задолго до них выбрал тот же путь…

Чудовищные события современной истории, конечно, не способствовали возрождению моей веры. Можно сказать, что отвратительное насилие, в своей низости уничтожившее столько человеческих творений и жизней, еще безвозвратней опровергало любой рецепт, с помощью которого можно было бы объяснить и переделать мир.

И что оставалось в результате? Этот вопрос все чаще слетал с моих губ. Это не значит, что я непрерывно и последовательно размышлял об этом; возможно, я ошибался, но какой из меня мыслитель.

Я был отброшен назад к своим сомнениям. Тут было и есть от чего замолчать навсегда. Тем не менее я продолжал видеть знамения — в живых существах, пейзажах, вещах, произведениях искусства. Не объяснения или универсальные рецепты. Так, в один из таких тяжелых моментов жизни, когда мы чувствуем, что молодость покидает нас, я открыл существование японской поэзии, и, в частности, традиционного жанра хайку. Почему это открытие стало для меня таким драгоценным?

Как раз потому, что, как никакая другая поэзия, в величайшей простоте и одновременно изысканности, избегая тяги к исступлению и разрыву, она умела озарить бесконечностью самые обыденные моменты самого заурядного существования. Для меня это удивительнее, чем перехлесты, головокружение, упоение. Как будто на отчаянное утверждение Рембо о том, что «истинная жизнь — не здесь», последовал ответ, но не в виде противоположного высказывания (столь же неубедительного), а как расцветшие всюду скромные знамения, свидетельства того, что истинная жизнь возможна здесь и сейчас.

Я убедился, что если схемы стремились к взаимоуничтожению, системы исключали одна другую, то эти знамения, вопреки, а может, и благодаря самой своей хрупкости, неуловимости, сопротивлялись сомнению. Опыт, надо признать, довольно странный, его трудно передать другим, трудно воспринять всерьез: снег на гребне горы над облетевшими деревьями, совершенно прямой полет розовой цапли в небе над озерными бликами — все эти лишенные цены и смысла случайности природного мира спасали и поддерживали меня больше, чем любое философское учение и любая молитва.

В сущности, это были только проблески, просветы. Как если бы в неразличимой мгле нашего существования открывались проходы, точнее я сказать не могу, нечто вроде анфилады окон, откуда снова стали сочиться свет и воздух. Совсем немного света и воздуха — но они так воздействовали на меня, что мне случалось называть их почти божественными, то есть пришедшими из дальней дали, слетевшими с высоты высот… Тем охотнее являющиеся нам, быть может, чем меньше было у нас «убеждений», чем меньше мы знали «истин»… Но также всегда готовые покинуть нас, исчезнуть снова…


С того момента я не мог больше уклоняться от вопроса: что все-таки позволило мастерам хайку совместить простоту и тайну, меру (строжайшие правила) и бесконечность? Другими словами: как удавалось им быть подлинными поэтами в рамках этой жизни, не ища поэзии за ее пределами?

Это не могло произойти ни само собой, ни в результате чисто технического приема. Нужен был особый образ жизни. Эти люди, насколько я мог судить, либо были вечными странниками, либо почти ничем не владели; не зависели от власть имущих, но уважали прошлое, которое восхваляли, неизменно посещая могилы своих старых учителей; одновременно отрешенные от мира и в нем живущие, отнюдь не аскеты, но и не прожигатели жизни. Ни герои, ни святые, ни божественные гении, о которых мечтал и которых дал миру XIX век. Незаметные путники. И раз они были незаметны, то сквозь них просиял мир; и сам их путь словно стал явлением неиссякаемого света.

Ну а сегодня, в этом бесконечно более жестком мире, находящемся под смертельной угрозой, — можно ли быть таким путником? Когда над нашими головами в фанатическом исступлении сшибаются враждебные молнии? Я часто задаю себе этот вопрос и попытался выразить смехотворность этой битвы в стихотворении, так и озаглавленном — «Неравная битва», которое заканчивается строками:

Это словно среди тонких тростинок скрываться,

когда звезды небесные наземь начнут осыпаться.

Ну а теперь настало время возвратиться к двусмысленности наград и почестей: с одной стороны, они поддерживают, укрепляют дух, начинает казаться, что еще кто-то разделяет твою неуверенность и тоже ведет «неравную битву»; с другой стороны, возникает угроза, что из тебя сделают застывшую «видную фигуру». А ведь именно по мере ухода от навязанного «имиджа», от какой бы то ни было «роли», официальной или нет (включая — в особенности! — роль поэта), мы можем избежать молчания, которое означало бы, что торжествующие кругом разрушительные силы навсегда замкнули наши уста.


________________ | Прогулка под деревьями | БЕСЕДА С ЖАН-ПЬЕРОМ ВИДАЛЕМ