home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement












4

Туман за окном вновь шевельнулся, и теперь можно разглядеть его структуру — мягкие колышущиеся ленты, плывущие слоями и завитушками, как дым, небольшие спокойные водовороты, гладкие волны с разной амплитудой — волны, наматывающиеся на преграды, образующие петли, круги и спирали. Ида наблюдает движение за окном, и в глубине, позади этих колебаний ей чудятся какие-то более темные силуэты. Она кладет телефонную трубку, которую продолжала машинально держать в руке, и достает из кастрюли дымящуюся картофелину в мундире. Картофелина горячая, шкурка слезает с нее пластами.

Так варила картошку мама, для кур — разминала и добавляла размолотые зерна ржи. Одно время у них было довольно много кур, пока лиса всех не перетаскала. Не ленилась: что ни ночь, то курица — и так целый месяц. Наконец осталась последняя, самая отважная. Весь день она проводила на ступеньках крыльца, устраивалась поближе к людям — может, от одиночества, а может, из-за лисы. Мать ее гнала, поскольку не любила кур, да и вообще птиц, брезговала перьями, яйцами и мясом. Забитых, ошпаренных кур ощипывал отец. Мать в это время полола огород или просто уходила подальше. Она носила чулки: домашние — толстые на подвязках, и выходные — тонкие и скользкие, в которых ноги делались похожими на кукольные, пластмассовые. К этим чулкам полагался пояс, резиновые пасти подвязок крепко захватывали скрипучий нейлон и удерживали натянутым — не отпустим! А однажды ночью исчезла и эта храбрая курица.

Ида жует картошку; она вкусная, мягкая, сразу растекается во рту приятным теплом.

Когда мать уходила и они провожали глазами фигурку в очередном цветастом платье, почти бегом спускавшуюся вниз, в деревню, отец бросал дочери быстрый взгляд, словно прося о снисхождении: «Не ее вина, что она такая», а после снова возвращался к своим тихим занятиям.


Ничего особенного обследование не выявило. Небольшая аритмия, вероятно врожденная или последствие детских ангин.

— Вам ничто не грозит. Вы здоровы, — сказал врач и взглянул на две цифры, написанные сверху на карте: 54. — Для своего возраста — в хорошей форме.

И стал молча выписывать рецепты — легкие транквилизаторы, снотворные, общеукрепляющие.


В начале декабря, в субботу, Ида отправилась в чистую, стерильную частную клинику. Ей выдали номерок, чашку кофе и что-то вроде меню: на изящной карточке, украшенной логотипом клиники, были перечислены всевозможные обследования. Рядом тактично указаны цены. Ида сидела с карандашом в руке и помечала — токсоплазмоз, гепатит В, СПИД, холестерин HLD и LDL, TG/TGG, BUN, OB/ ESR, WBC… Большинство названий ни о чем ей не говорили. Ида подчеркивала их только потому, что они внушали страх, словно имена доисторических хищников, — тромбоциты, гематокрит, моноциты, уробилиноген, билирубин. Потом элегантная молодая регистраторша взяла у нее карту — точно заказ приняла, — назначила дату и велела прийти натощак. Вручила дипломатично-забавный сосуд для анализа мочи и пожелала «хорошего дня». Такая теперь мода — желать друг другу «хорошего дня». Уходя, Ида купила в больничной аптеке маленький градусник в пластиковом футляре и решила каждое утро мерить температуру. Она занималась этим несколько дней. Результаты записывала на листочке, прилепленном к холодильнику магнитом. 36,7; 36,4; 36,6; 36,6 — ничего интересного в кривой не было, но лишь теперь, благодаря этой плавной монотонности, Ида осознала, что у нее прекратились овуляции, что море, темный внутренний океан затих и погружается в еще более черную ночь. Спокойная бесконечность воды. Волны, не способные теперь раскачать даже ракушку.


Когда-то она уже измеряла подобным образом температуру — тридцать с лишним лет назад, студенткой. У всех в комнате были термометры, календарики с цифрами и восклицательный знак в том месте, где тепло тела каждый месяц, более-менее регулярно, заставляло ртуть подниматься на несколько делений. Сонные девичьи руки, тянувшиеся к стеклянному градуснику, разморенное тело, пронзенное столбиком ртути.

Была какая-то неловкость в том, чтобы обследовать себя холодным инструментом, прозрачной палочкой, которая на шкале отражала процесс, совершавшийся в замкнутом, темном пространстве тела. В самой необходимости пользоваться специальным прибором для исследования собственной физиологии, ибо в силу неких возмутительных обстоятельств, по какой-то идиотской ошибке природа человеческое существо ничего не ведает о своем теле. Составляя вроде с этим телом одно целое и являясь им, тыча пальцем в грудь и именуя его «я», мы понятия не имеем о том, что там, внутри, делается. Вроде бы чувствуем что-то — какие-то мурашки, головокружение и боль, прежде всего боль, но знание отсутствует, а ведь по логике вещей оно должно быть врожденным. Приходится по отношению к самой себе обращаться в предмет, вставлять в себя стеклянную трубочку, чтобы узнать, что происходит в собственной сердцевине.

Липкие безмолвные закоулки, бесформенные мясистые часы, отмеряющие время не тиканьем, а пунктуально выбрасываемыми шариками материи. Набухание ткани и облегчение. Круглое «о» соскальзывает по узким лабиринтам в будущее. Тело ничего о себе не ведает — чтобы узнать, как функционирует собственный механизм, ему требуются тесты.

Ида полагает, что не имеет со своим телом общих корней. Они — родом из разных стран. Поэтому общаться приходится с помощью термометров, томографов и рентгена.

Для обследования ей велели раздеться. Отвели в каморку без окна, с раковиной и вешалкой. Она облачилась в белое одеяние — что-то вроде пижамы или полотняного костюма — и одноразовые пластиковые шлепанцы. У нее дважды взяли кровь — из вены и из пальца. Потом вместе с какой-то молодой женщиной отправили на рентген — они с Идой не разговаривали, не обменялись ни единой фразой, словно само собой разумелось: более важные дела позволяют пренебречь светскими нормами. Грудь сплющилась, прижатая к металлической стенке, когда медсестра поспешно оставила Иду наедине с машиной, на мгновение осененной духом Божьим и наделенной способностью увидеть сокрытое, спрятанное во тьме. Другая медсестра взяла у нее сосуд с мочой, это стыдливое свидетельство химических процессов, которые происходят сами собой, по неизвестным причинам начавшись более пятидесяти лет назад. Сосуд окрестили ее именем и фамилией и поставили рядом с другими, подобными. И еще дата. 8 декабря 2003 года. Она была здесь и оставила след, позволяющий расшифровать ее суть.

Потом Иду проводили в подвал этого частного храма, в маленькое кафе. Угостили кофе и круассанами. За соседним столиком боком к ней сидела та, другая женщина. Ида видела ее в профиль — узкие, ожесточенно сжатые губы, открывавшиеся перед каждым глотком, словно пасть ящерицы. Это тоже сохранилось в памяти. Они взглянули друг на друга с неопределенной улыбкой и продолжали молча есть.


Через несколько дней она пришла туда снова. Врач, совсем юная, просмотрела стопку листочков с результатами анализов и повторила предыдущий вердикт: Ида здорова.

— Сомнения может вызвать разве что гемоглобин, больше ни к чему не придерешься, — говорила она, — а в остальном ваше тело в полном порядке, просто позавидуешь.

Врач, видимо, ожидала, что пациентка обрадуется, облегченно вздохнет и радостно выпорхнет из клиники в промозглый город — готовиться к праздникам. Думала, что успокоит ее этим заявлением, но, разумеется, ошиблась. Ида поблагодарила и ушла. Молодая докторша осталась в своем кабинете, словно пифия, ждать следующего пациента, чтобы сказать ему — возможно — то же самое. Или, напротив, готовилась вынести приговор и той женщине с мордочкой ящерицы сообщит: вы смертельно больны и умрете. Помочь вам ничем нельзя. Она бы вполне могла говорить каждому, кто садился перед ней: вы умрете, и вы умрете, и ты умрешь, милая моя детка, и я тоже умру. Все мы умрем и должны к этому готовиться, надо создать общества поддержки умирания и организовать специальные курсы, чтобы не ошибаться хоть в этот последний раз. На уроках физкультуры следовало бы отрабатывать, как умирать, как осторожно погружаться в темноту, терять сознание и как опрятно выглядеть в гробу. Должны проводиться мастер-классы, наверняка нашлись бы желающие подарить свою смерть кинокамерам, ради создания учебных фильмов. Программа занятий включала бы еще и этнографию, всё о смерти, все о ней представления: почему она является то в женском, то в мужском обличье, куда мы отправляемся после кончины и отправляемся ли вообще. Нужно ввести выпускной экзамен по танатологии, как сейчас сдают по биологии, и тесты в конце четверти, и оценку в аттестате. «У меня, похоже, пара выходит по танатосу», — жаловались бы школьники, покуривая в туалете запретные, смертоносные сигареты, а потом до утра зубрили всевозможные определения, графики и числа. И каждый был бы благодарен за то, что ему напомнили, обучили.

Идиному сердцу нет дела до результатов обследования. Время от времени оно слегка бунтует. Ночью на мгновение останавливается, словно в знак протеста — надоело взбивать эту пену.


Со двора доносится шум, скрипят ворота овина. «Вот куда, видимо, то и дело бегают хозяева», — думает Ида. Она подозревает, что в этих сараях они кого-то разводят, может, лис на мех, может, норок или просто кур. Для них и варилась каша. Ольге, наверное, столько лет, сколько было бы Идиной матери. Нет, она младше, пожалуй, чуть младше. В доме пусто. Ида греет руки над горячей плитой — это просто клад. Не забывает подбросить дров и долить воды в чайник. Ина приподнимает голову и следит за ее движениями.

Ида подходит к окну и чувствует на себе собачий взгляд.

— Чего ты хочешь? — спрашивает она.

Собака переводит взгляд с чайника на миску. Пустую. Ей хочется пить.

— Ты будто сказать не можешь, — замечает Ида и улыбается: что за чепуху она несет. Наливает воды и ставит перед собакой. Но та не реагирует — смотрит на миску, словно пытаясь сдвинуть взглядом, и тогда Ида осторожно поднимает ее голову. Она ощущает, как слегка подрагивает под пальцами собачья шея, чувствует тяжесть Ининой головы. Животное замирает, держа нос над самой водой, словно собирается с силами, потом пару раз неловко чмокает, разбрызгивая воду, и вновь застывает в прежнем положении. Ида одной рукой забирает миску, другой укладывает кудлатую голову на подстилку. Собака вздыхает. Тогда Ида гладит ее по, можно сказать, щеке.

Возвращаются хозяева. Топают сапогами, стряхивая снег, — снова метель. Туман распался на мелкие частички и обратился в снежные хлопья. Ольга копается в холодильнике, вытаскивает все тот же сыр, баночку хрена, майонез. Ида старается помочь в этих хлопотах, предшествующих трапезе, — наводит порядок на столе.

— Я хотела позвонить и забыла. Не знаю, где была моя голова, — говорит она. — Мне сегодня не спалось. На рассвете проснулась — и все.

— В это время такой странный свет, вот тебе и стало не по себе, — неторопливо замечает Стефан.

Ида внимательно смотрит на него, ожидая объяснения: если улыбнется, значит пошутил, если останется серьезным — значит, просто чудак или у него проблемы с памятью — может, от старости, хотя на склеротика Стефан не похож. Натыкается на взгляд Ольги. Та делает едва заметное движение бровями, явно означающее кавычки: мол, бери в них все его слова.

Мужчина добавляет в кастрюлю с кашей собачьи консервы и перемешивает деревянной ложкой.

— По-моему, вы отлично выглядите. У нас тут хороший воздух и хорошая вода. Люди молодеют. — Стефан берет кастрюлю в охапку и, шаркая, направляется к выходу.

Ида открывает ему дверь.

— Возвращайся, будем завтракать, и шапку надень, — кричит жена вслед.

Женщины режут сыр, выкладывают на тарелку. Потом соленый огурец.

Ольга спрашивает:

— Ты что здесь делаешь? Наверное, уже рассказывала, но я забыла. Ты из Вроцлава?

Ида отвечает:

— Из Варшавы.

— Ага, а что случилось?

Ида терпеливо рассказывает все заново.

— А родители, родители твои еще живы? — интересуется Ольга.

— Нет, умерли. Дом продан, — отвечает Ида, которую вдруг охватывает судорожное желание убежать. Она мысленно проверяет, все ли при ней — ключи, документы, вспоминает, где висит пальто. Бросает взгляд на телефон — надо позвонить. Пора двигаться, она уже пришла в себя. Хватит с нее этих людей, от которых путаются мысли. Ида решительно направляется к календарю с рыбой: так, сегодня суббота. Суббота или пятница? В понедельник ей надо быть в Варшаве у врача. А в среду — на работе.

Ольга заваривает чай: один пакетик на два стакана.

— А мне кажется, мы всегда здесь жили, — говорит она. — Столько людей уже прошло через этот дом. Я ему предлагала, — старушка указывает подбородком на дверь, — сделать надпись «Агротуризм» и выставить у дороги, с шоссе-то ведь дома не видно. Но как-то все добираются и без вывески. А чем ты там занимаешься, в этой Варшаве? Семья есть? На вид ты женщина умная.

Ида улыбается, обрадованная неожиданным и старомодным комплиментом, и думает, что надо бы не забыть заплатить старикам за ночлег и еду, должно быть, это их хлеб — заплутавшие путешественники, вроде нее. Вторую часть вопроса она игнорирует. Перед уходом решает еще попить чаю. С любопытством поглядывая на нее, Ольга ест хлеб; челюсти двигаются словно сами по себе, отдельно от головы.

— Я вожу экскурсии.

— Есть такая профессия? — удивляется старушка.

В этот момент входит Стефан — вернее, только заглядывает в дверь и говорит жене: «Поди сюда». Серьезно и словно бы поторапливая, как будто случилось что-то важное. Ида замирает с открытым ртом — ей кажется, что так уже было сегодня или вчера, что она участвует в странном, растянутом во времени и рваном d'ej`a vu. Мотает головой, словно в ухо попала вода, которая искажает звуки, накладывает на них постоянный гул, — ее надо обязательно вытряхнуть.

Ольга послушно встает из-за стола, надевает меховую вышитую безрукавку, вязаную шапку и выходит. Дело, видимо, не терпит отлагательства.


Дальше тянуть нечего. Ида набирает 997 — номер полиции, который запомнила с телеэкрана, из передач, неумело реконструирующих преступления. Слышит длинный гудок, словно пронзительный сигнал пустоты. Трубку никто не берет. Она пробует еще раз. Звук длинный, печальный, будто свистит вдали локомотив. Должно быть, отсюда всюду далеко, даже по телефону. Иде вдруг кажется, что там, на другом конце провода, ответит Николин — произнесет своим вялым усталым голосом: «Слушаю».


Так Ида мысленно называет своего мужа, всегда по фамилии: Николин — раньше это звучало по-свойски, раньше — это когда они были молоды и носили одинаковые джинсы и одинаковые прически. Теперь «Николин» звучит сухо, деловито: так оно и есть — фамилия знакомого. В случае необходимости они встречаются в кафе, где он все равно просиживает первую половину дня. Вход туда с центральной улицы, из толпы, из гула автомобилей, через темноватую подворотню в мир внезапно умолкающий, угомонившийся, слегка отдающий сыростью, и запах этот предполагает наличие скверика или садика, которые на самом деле сводятся к горшкам с вьющимися растениями, разгораживающим летом столики.

Николин всегда сидит внутри, в самом душном и темном углу, где читать можно только при свете маленького бра над головой.

Ида издали замечает его бледное, уже слегка обвисшее лицо и светло-пепельные, поредевшие волосы. Каким-то чутьем он всегда угадывает появление бывшей жены и следит за ней из сумрака своего угла. Николин уверен, что Ида его еще не видит, во всяком случае, с такого расстояния не сможет разглядеть выражение лица. И всегда ошибается, потому что на самом деле Ида успевает заметить откровенно неприязненную гримасу, пока Николин не успел ее стереть, раздвинув губы в улыбке — не слишком сердечной, не нарочитой, просто дружеской, обычной. Ида видит лицо мужа еще не предназначенным для постороннего взгляда и знает, что на нем написано: гадливость, тень злости, отвращение, не лично к ней — ко всему, что не является им.

Николин носит вещи несочетающиеся или подобранные словно в знак отрицания какой бы то ни было гармонии: рубашка, вязаная безрукавка, шарфик, прикидывающийся фуляровым платком, сверху пиджак с заплатками на локтях, и мешковатые вельветовые брюки, да еще и платочек в нагрудном кармане. Всего в избытке, чудаковатая элегантность человека, одевающегося бездумно. Николин откладывает книжку и смотрит на Иду с улыбкой, теперь приветливой, протягивая руку к пиву, которое цедит уже целый час.

Обычно это он звонит первым и обычно просит о какой-нибудь мелкой услуге: порекомендовать врача, одолжить денег, составить компанию — на очередной спектакль, ужин, лекцию, где ему категорически не хочется присутствовать в одиночестве. Ида приходит скрепя сердце, измотанная, между экскурсиями, часто с хозяйственной сумкой. Речь, в сущности, всегда об одном и том же: я беспомощен — твердит его клетчатый пиджак, лысеющая голова, платочек в нагрудном кармане, усталая складка возле губ, пепельно-серые веки, небольшие аккуратные кисти рук, на пальце мозоль от авторучки, — я потерян и беспомощен, не знаю, как со всем этим справиться, сосед сверху залил ванную, я потерял контракт о страховке, у меня повысился сахар, я не сплю по ночам, думаю о самоубийстве, я стар, неудачно прожил жизнь, забери меня домой, позаботься обо мне, я болен, слаб.

Но губы сообщают лишь конкретные факты: сорван кран с горячей водой, не знаешь ли ты мастера, не договоришься ли, пускай придет, я сейчас все время дома. «Я дам тебе телефон», — говорит Ида. «Разумеется, я сам позвоню, — заверяет Николин и добавляет: — Можно зайти на чашечку кофе?» Ида пожимает плечами. «Я опять уезжаю», — говорит она. «А когда вернешься?» — допытывается он.

Приходит с газетой, садится в кухне на свое прежнее место, Ида что-то режет, готовит. Николин сидит, разложив на ее столе «Тыгодник», большие листы стекают на пол. Кухня слишком тесная — собой и этой разложенной газетой он занимает все пространство, вдыхает весь воздух, забирает свет. Они разговаривают тихо, вяло. Выработавшийся с годами рефлекс: встреча автоматически вызывает усталость. Ида кормит Николина, ставит на эту газету, прямо ему под нос мисочку с супом. Он благодарно улыбается и молча ест. Словно птенчик, вымахавший до немыслимых размеров, однако утративший способность покинуть гнездо. И чем больше в улыбке благодарности, чем вкуснее суп, тем больший Иду охватывает гнев. Не дающий пошевелиться, точно ее пригвоздили к месту. Ярость. Она старается держать себя в руках: ждет, пока Николин закончит, забирает у него пустую миску. Кладет в раковину и говорит, что ему пора. Он молча, без единого вздоха снимает с вешалки куртку и уходит. Произнеся лишь что-то вроде: «до свидания» или «будь здорова». Но неразборчиво, скороговоркой.


Когда Майя поступила в университет, они разменяли квартиру на две поменьше. Первый год Николин приходил за своими книгами, которые остались у Иды в коробках, брал по три-четыре, чтобы всегда был повод зайти. Говорил, что дома у него все полки заняты. Заглядывал в холодильник, они вместе перекусывали, потом Николин уходил. Топтался на пороге, жаловался.

Николин с незапамятных времен изучает кич, двадцать лет назад собирался писать об этом кандидатскую диссертацию. Теперь он преподает историю, но все равно повсюду ищет кич. Анализирует, разглядывает на свет, ненавидит и обожает одновременно. Николину никогда не надоедает эта игра — любое явление рассматривать как потенциальный носитель кича. Он занимается этим спокойно, с упорством, методично занося наблюдения в блокноты своими небольшими женственными руками и в виде афоризмов подбрасывая ученикам.

Кич — пустое поверхностное подражание тому, что было реально пережито, открыто впервые и единожды. Кич — вторичность, копирование, мимикрия, пытающаяся использовать уже существующие формы. Кич — имитация чувств, паразитирование на элементарном, примитивном аффекте и наполнение его ограниченным содержанием. Любая вещь, притворяющаяся другой с целью вызвать эмоции, есть кич.

Любая подделка — нравственное зло, поэтому кич опасен. Кич для человека страшнее всего, даже смерти.

Ида подозревает, что за этой темой стоит нечто другое, символическое, и безнадежно погрязший в ней Николин совершает мистерии, приближаясь к глубокой мрачной тайне, где кич — только предлог, ключик.

Люди встречаются лишь затем, чтобы увидеть, насколько они несхожи. С теми, кто отличается от нас сильнее прочих, мы остаемся дольше. Жизнь будто желает продемонстрировать все, что нами не является. Каждый очередной день с Николиным — свидетельство того, что расхождения наши непреодолимы. Восемнадцать лет совместного существования.

Ида глядела, как он делает свои короткие пометки на карточках — максимум два слова, точно шифр. Опаснее всего эмоции с их маниакальным стремлением к самовыражению, они нетерпеливы, не в силах дождаться нового, оригинального — а потому с разгону бросаются в избитые формы. Чем острее чувство, тем больше искушение использовать уже использованное — чем сильнее болят ноги, тем скорее они найдут старые разношенные тапки. «Кич есть насилие над эмоциями», — записывает Николин мелкими, отдельными буковками, напоминающими ряды хромосом.

Вот они стоят в кухне, друг перед другом. Очень долго. Меряются взглядами — не способные ни на какую другую борьбу. Ида видит гримасу, моментально исчезающую под удивленно приподнятыми бровями. Но она успевает запомнить это мимолетное выражение, мелькнувшее и тщательно замаскированное. Пустое чужое лицо. Всякая любовь есть кич, нет для нее новых форм — все использованы тысячекратно. Нет формы — нет и любви. Ида ощущает боль где-то в области сердца, потому что Николин мертв.

«Есть люди, которые занимаются не своим делом», — думает она. Примись человек за ту, другую тему, о существовании которой он даже не догадывается, но которая важна для него по-настоящему, сумел бы сказать что-то важное. Но, не распознав свою тему, мы полностью отдаемся чужой. И умираем еще при жизни.


Трубка заливается долгим монотонным гудком. Никто не отвечает. Разве так может быть?

Псина вдруг вздыхает, потом, слегка покачиваясь, садится. Смотрит прямо перед собой равнодушным взглядом. Дышит.

— Хочешь выйти? Чего тебе?

Собака не реагирует. Ида снова подставляет ей миску. Собака сперва безучастно нюхает воду, потом, словно неожиданно вспомнив, начинает жадно лакать, обрызгивая подстилку и Идину юбку. Так же внезапно останавливается и неловко укладывается в прежнюю позу. Лежит на боку и дышит быстро, поверхностно. Глаза прикрыты — Ида не уверена, видит животное или глаза его уже слепы и в состоянии созерцать лишь некие внутренние собачьи картины. Ей кажется, что нехорошо все время лежать вот так, не шевелясь, и она бережно передвигает собаку; в ответ раздается стон — почти человеческий.

— Я только хочу тебя перевернуть. Так больно? — шепчет Ида.

Она осторожно ставит Ину на ноги и медленно кладет на другой бок; тело послушно поддается — никакой реакции, ни малейшей попытки сменить позу, устроиться поудобнее. Женщина гладит собаку по голове и ушам, один глаз дергается, веко чуть приподнимается — Ида понимает, что та ее заметила.


Ида возвращается к столу и раскрывает телефонную книгу, что лежит здесь со вчерашнего дня, словно специально для нее приготовленная. Она позвонит еще раз, сначала в полицию, потом в дорожную инспекцию. На работу. И еще Майе — оставит сообщение на автоответчике. И Ингрид. Скажет им: знаете, что со мной случилось? В аварию попала. Наехала на дерево, разбила машину. Бум! Ха-ха. Со мной все в порядке, надо только немного прийти в себя, я остановилась у одной пожилой пары, побуду здесь, пока со всем не разберусь, максимум до завтра. Они очень милые, разводят кур или что-то в этом роде. А так все нормально. Тра-та-та. Ида вдруг чувствует приятный прилив эйфорической энергии, словно очнулась от мучительной дремы.


В этот момент подъезжает машина, знакомый дизельный мотор, синий «вэн» их внука. Хлопают дверцы. Ида различает голоса всех троих. Выглядывает в окно и видит Адриана — он открывает задние двери пикапа и вытаскивает оттуда большие ящики с отверстиями в крышке — в таких обычно перевозят кур. Их осторожно, по очереди вносят в сарай. Там же скрываются и люди.

Туман рассеялся, светит ласковое, щедрое и великодушное солнце. На водосточных трубах уже образовались маленькие сосульки, сверкающие, будто лезвия ножей. Теплеет — может, начнется наконец настоящая весна. Ида подходит к другому окну. Гора вырастает из серых зарослей, примятых снегом, — идеально симметричная, почти голая, лишь с белыми метками березок. Прорезанная наискосок двумя ровными линиями дороги, поднимающейся к вершине по спирали. Да, теперь видно, что это отвал, вон справа железные фрагменты бывшей узкоколейки, по которой выезжали вагонетки, чтобы вывалить извлеченное из недр, но не пригодившееся. Значит, гора эта должна иметь подземный эквивалент, свою антитезу, отрицательную гору, полое пространство. Иде она представляется такой же пирамидой, оплетенной витками дороги, — только там, под землей, вершина устремлена вниз и путь ведет туда же. Эта подземная антигора насыпана из вакуума и обращена к центру Земли, она висит, уцепившись с изнанки за поверхность, словно капля небытия, сталагмит пустоты. Тот, кто карабкается по склону отвала, одновременно спускается, удваиваясь. Этот, материальный, направляется по позитиву вверх, к небу; тот, бесплотный, состоящий из пустоты, двигается вниз, к сердцевине Земли.


предыдущая глава | Последние истории | cледующая глава