home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Андрей Битов[82]

Об Андрее Тарковском

Поговорим о шестидесятничестве — для общего разогрева… Эти бедные, затоптанные шестидесятники — уже надоело их и топтать. Я подумал, что единственная вещь, которую шестидесятники, может быть, создали — это сфера общего по отношению к тоталитарному.

То есть эмоционально-либеральное сближение, поиск друг друга на почве общих вкусов — и общей непринадлежности то к ЧК, то к ЦК.

Это стало каким-то инстинктом, это стояние между лагерем и диссидентством. И это стало большой частью общества… в общем, жили в нем. А внутри этого сообщества незримого, где тоже были свои генералы и свои рядовые… гм… царила доброжелательность. И это — советская вещь. Вот совершенно советская, потому что она была построена как антисоветская… по отношению к четким совершенно вещам.

То есть мы, утрачивая… утратили и эту доброжелательность, и узнаваемость друг друга. Сильно выросла какая-то предвзятость — недоразвившаяся конкуренция. То есть — по чему-то можно и поскучать. По потерям.

Я помню, как… это был уже глухой застой. Я был в загоне. И держался лишь на некотором количестве качественных дружб. Это было все… и мое общество, и моя подмога. Иногда и моя кормежка. Все что угодно. И прибежище, и пристанище.

Один раз мы с одним из таких друзей, художником, не договорились и сказали друг другу какие-то гадости и даже слегка подрались. И я очень страдал. Очень страдал… как же так получилось: вот — раз, два, три, четыре, пять, круг ближайших друзей — и вдруг такая глупость. С этим страданием я пошел в мастерскую к Мессереру… к Белле… и, поскольку это был наш общий друг, говорили о нем, я что-то расспрашивал. А Мессерер, как магистр светского общества и мастер правил, вдруг сказал очень спокойно и гениально:

— Значит, передружили…

И сейчас, в связи с окончательным концом конца века, все носятся со стандартными опросами, где обязателен вопрос: кто из XX века останется в веке XXI? Из искусства и литературы. По этому поводу к еще уцелевшим авторитетам обращаются сплошь… и надо, не взыщите, всегда представлять свой вкусовой выбор. Обращаются к людям, которые сами-то про себя не очень уверены, сделали ли они что-нибудь в веке прошлом. И дано ли им будет что-нибудь сделать в веке будущем. Сейчас растерян в самооценке должен быть человек — несмотря на условность этой демаркационной линии.

С ответом на этот вопрос… несмотря на растерянность — с собой-то вот? тот хвостик, что мне останется в XXI веке для дожития? Я вспоминаю тех людей, с которыми я недод ружил…

Меня попросили сейчас вспомнить об Андрее Тарковском для сборника его памяти.

Ну а я, естественно, впал в очередной комплекс еще одного текста. И постепенно это обязательство стало вырастать в болезнь еще одного ненаписанного текста. О нем я думаю довольно часто… и с таким чувством обиды на самого себя… вроде бы все же я должен этот текст как-то сочинять…

Я оказался на острове Готланд. Место удивительнейшее — по красоте, чистоте. Чистота, море, скалы, закаты-восходы. И это напротив через Балтику угадывается в тумане родина — Петербург, все родное. И к тому же это еще остров. Родное и чужое, и в то же время я узнал, что Тарковский там снимал «Жертвоприношение».

Это такое место… паромчик переходит еще на один островок, Фаро. А там Бергман отшельничает. Остров практически необитаем.

Никого, кроме Бергмана. А Бергман сам необитаем.

И там, на острове, среди камней до горизонта, — какие — то мхи, лишайники и камни… красота… Стоит среди этих скал туалет, хорошо срубленный, — скандинавы понимают в дереве. Очень замечательно срубленный туалет. Одна кабинка — просто, а другая — для инвалидов. Душа моя русская взвыла, потому что пропасть цивилизации еще раз дала трещины в моем опыте…

А Тарковский тут снимал, и такая фраза мелькнула в разговорах: он там что-то снимал, ему что-то такое нужно, он ждет какого-то тумана и какого-то заката-восхода. И вот наконец наступило. Все говорят: «Ну все! Мотор!» А он говорит:

— Нет, слишком красиво.

И не снял. Такая там местная история: нет, слишком красиво…

Так вот, в те самые оттепельные годы, в которые я с ним познакомился, все происходило так: никто информацией не располагал, информации официальной ни о чем хорошем вроде бы нет, — но все друг другу как пчелки, значит, пыльцу носят: кто какое-то имя услышал, кто какую-то книжку достал… И слух, что что-то появилось, воспринимался с такой скоростью, впитывался, что, например я, собираясь снимать кино, мечтая о нем… вдруг читал в «Литературной газете» бойкий отчетец о Каннском фестивале, где, скажем, Годар получил первый приз за фильм «На последнем дыхании», в котором впервые снялся будущий Бельмондо.

Сейчас я говорю и понимаю, что вокруг каждого слова надо наворачивать целые страницы, чтоб современному человеку было понятно; потому что ни слово «Бельмондо», ни слово «Годар», ни слово «Канны» — их не существовало просто… И из всей этой информации с брюзжанием по поводу того, что такое Запад, выпала одна фраза, что в конце фильма герой умирает на перекрестке. Какой же я себе вообразил кинематограф из этой одной строчки!

Ну потом на протяжении лет — я их уже видел. И я понял, что знал всего Годар — из этой одной статьи.

Роза Хуснутдинова — была такая писательница (а может быть, и сейчас есть, затаилась…). Красивейшая татарка… Роза действительно с удивительной такой, волшебной, сюрреалистической прозой. Сказочной. И вот вдруг она мне говорит: «Я видела замечательный фильм. Гениальный. «Скрипка и каток» называется. Диплом». И называет Андрея Тарковского. Про папу Тарковского тоже еще ник^о не знает… Но я уже знаю: есть такой Андрей Тарковский, который снял гениальный фильм. Такая трогательная история: мальчик, скрипка, дружба с пролетарием на катке…

Все ясно. Есть такой человек.

У меня еще ничего практически не было напечатано. Вдруг — раздается звонок… А! Потом имя Тарковского уже всюду загремело: «Иваново детство» пошло… Но я не ходил. Не смотрел.

Вдруг раздается звонок в Ленинграде… Значит, можно датировать — это… Не знаю, шестидесятые годы.

Вначале. «Говорит Андрей Тарковский». Что ж, большая честь… Надо еще учесть, что ленинградцы в загоне — все славы возникают в Москве. Ревность огромная. Одновременно жажда признания огромная… И вот это все нынче сомкнулось, ничего не видно, а тогда мне было очень странно: он тоже обо мне слышал… Про других он меньше слышал, но со мной встречается. В отеле. Коньяк в номере. Я — с молодой красивой рыжей женой. Встречаемся. Выпиваем. Нравится он мне внешне. Почему-то так в моем представлении и осталось: похож на гасконца… На гасконца. Какая Гасконь? Но все-таки — гасконец, д'Артаньян. Мне кажется вдруг, что он похож на д'Артаньяна. Шпаги только не хватает… Скула у него такая, очень характерная, вот так в сторону выбивала с одной стороны — совсем. Криво. Ну а с другой стороны — какая-то сухость. Поджарость. Легкость. Вот он и вошел в таком образе…

Молодые были. Это много значило.

Ну… очень мило. Поговорили. Разошлись.

А потом оказался я… я еще, наверно, доучивался. Потому что оказался я… на какой-то картошке, что ли, от Горного института. Слякоть, мрак. А вот, точно, датируется наконец-то: «Догоним Америку по мясу и молоку!» — вот это был какой момент. Хрущев съездил за кукурузой в Америку… Ну вот, и по всем этим дождям, в глине, в картошке, в клубе сельском — фильм «Иваново детство».

Набилось народу — не продохнуть… И я помню, что я нашел свое место на печке. Так я увидел впервые Тарковского; на одной стене плакат «Догоним Америку по мясу и молоку!», с другой стороны — я на печке в щель между трубой и стеной смотрю на экран, на лошадь, которая то ли жует, то ли топчет яблоки… Все так именно, как на деле. Дождь идет. И я в восторге. И думаю: не зря — и морда такая хорошая, и про «Скрипку и каток» я слышал…

А потом попал я… Вот эта строчка прочитанная, про Годара, привела меня на Высшие сценарные курсы. Оказался я на Высших сценарных курсах — а Андрей уже «Рублева» снял. Позвал на премьеру. На которую я сумел каким-то образом не пойти…

И вот сейчас я думаю: то ли я был влюблен, то ли слишком гулял, то ли я уже тогда насмотрелся Годар с Бергманом и раздулся внутри себя? Как не попал я на эту премьеру?

Встретились мы, потому что он читал нам лекцию — слушателям Высших сценарных курсов, режиссерам. Знакомых у него там не было. Мы встретились, прошлись — и помню я это место… Вот память бывает иногда странная: как камера, фиксирует какой-то момент и какой-то обрывок фразы. Возраст… который уже можно считать возрастом: для меня Москва, и Питер, и многие другие города не наполнены цельными воспоминаниями, а наполнены написанными на камнях обломками фраз… И тогда возникает и погода, и выражение лица, и спутник. Значит, мы идем к ЦДЛ по Герцена. Уже близко. Он только что прочитал «Сад», не опубликованную тогда вещь, рукопись, которая ходила по рукам… Еще никакого Самиздата не было.

Он прочитал, хвалит очень и говорит: «Тебе надо прочесть «Лолиту». Это мне очень напомнило «Лолиту»». «Какую «Лолиту»?» «Набокова». Имя Набокова я слышал. Про «Лолиту» услышал… «Лолита» — это 1956 год.

Вот какие разные оттепели…

И «Рублева» я посмотрел много лет спустя. И, в общем, я считаю, конечно, что Это гениальный фильм. Там такие татары-иностранцы… Такая мука менталитетная была у Андрея. Так она благородно выражена. Какой-то слом он там нашел…

Он думал о настоящих вещах, короче говоря. Об очень глубинных. Но…

Интересно, что форма защищает содержание. Вот что я могу сказать.

Мне приходилось в последнее время об этом думать. И пока советская власть вела формальные споры против формы… соцреализм, — изм, — изм… — внутреннюю такую славу, художественную, — можно было получить за счет формы. И боролись именно с формой.

Ну вот Андрей предлагал новое кино, другой, более современный киноязык: вот все и воспринималось — как красиво, да как по-новому, да как нельзя… Да как не позволит Госкино или ЦК.

Но там было еще содержание. Вот в чем все дело. К восприятию этого содержания готов никто не был… Там такие муки. Страсти по Андрею. Что такое Россия? Что это за храм такой? Что такое насилие и что такое насилие над насилием? Это же проблема России… Россия становится свободной, когда еще Наполеон или Гитлер, да? Внутри она себя сама насилует, а уж когда еще ее сверху кто-то насилует — тогда она становится человеком. А потом опять саму себя надо насиловать…

Она потому и человек, что у нее всегда есть внутренняя возможность вочеловечиться.

Но весь этот объем муки, да еще на фоне более модных либеральных состояний, — он просто виден не был… Да еще только начинался только-только спор между славянофилами и западниками — новорожденными, недограмотными, не имеющими отношения даже к недопрочитанному XIX веку. Значит, сразу подозрения: чего ж это про Россию? Не понимали…

Андрей — с репутацией гения, которая шла по чисто внешним условиям… А художника — не понимали. Это нормально.

Но я-то понимал. И, как и положено мне было, провинциалу, ленинградцу, еще почти не напечатанному, — к его репутации относился с ревностью. И тем не менее: ведь он же ко мне подходил — и раз, и другой…

И вот теперь я думаю: как же одинок он был?

Ну а потом… Потом было потом. Потом я смотрел «Зеркало» — самый мой любимый его фильм. Совпало это с запретом на «В четверг и больше никогда», который я снял. Судьбы уже в большей мере уравнялись. И опять… он хотел по какому-то поводу познакомиться с Грантом Матевосяном: у него был любимый ученик-армянин, и была идея снять фильм по Гранту. С Параджановым какая — то перекличка была, все… (Грант работал у Параджанова на фильме «Цвет граната».)

И была идея, чтоб я привел Гранта… Один раз это нецивилизованно не состоялось… Второй раз это состоялось. И тогда я запомнил рассказы его о своем доме. О месте, на котором он строил, на какие-то несоизмеримые деньги…

В этом месте он строил какое-то цивилизованное жилище… Теперь я думаю: как же я-то его не понимал?

Ну в конце концов он уехал… Уехал не от того, я думаю, — а от того, от того и от того.

И когда меня первый раз выпустили на Запад… Ну практически первый, после десятилетнего запрета. Была осень 1986 года. И это был вольный Запад — я был сам, один, тогда это было в новость — наши люди еще не ездили… И мне бесконечно звонили… звонили все, звонили даже, кажется, из Австралии пингвины русского происхождения… Телефон звонил непрерывно, говорили часами, выплачивая валюту… Как вот в лунку наговаривали — разные, разные люди. А Андрей уже был болен в это время, что мне сообщили Владимов и Наташа… И его там облучали, и, в общем, были самые нехорошие сведения. Тогда же позвонил Горенштейн, который там с ним сотрудничал. Он жил в Берлине. И спрашивает: «Правда ли, что Андрей так плох?» Я говорю: «К сожалению, правда» — на основании той информации, что получил. «Что же он в таком случае тогда со мной поссорился?» Вот — замечательная логика. Такая логика.

И — недодружили… Неправильное что-то было, такое какое-то искажение, когда о нем думаешь — а уже не поправишь…

И получил я однажды ответ — когда уже стали за Андреем печатать все: заметки, записки — как за классиком, там была вот такая сердитая строка: «Никуда не хочу ходить, никого не хочу видеть… Ну что — зайдешь в ЦДЛ, встретишь пьяного Битова… Не пойду».

Обидная строчка. И заслуженная.

Дружил я, правда, с его отцом. Но уже не было Андрея. Или нет, сначала еще был. Но отец достоин отдельного мемуара.

Но когда я вглядывался в Арсения Александровича — необыкновенного красавца, — я узнавал в нем некрасоту Андрея. Как будто бы отец был сыном…

По славе, во всяком случае, так и было. А Арсений Александрович показывал мне единство их династическое тем, как он был легок… Он без своей ноги просто летал. И был похож на птицу.

Потом, что мне нравится, — сын папу любил. И эти стихи, звучащие за экраном, — «Как сумасшедший с бритвою в руке»…

В результате — сижу я в натуре Тарковского, в месте Бергмана и смотрю с полки единственный там фильм, который был. «Сталкер».

…Я хотел стихотворение посвятить Тарковскому и напечатать. То есть оно у меня напечатано, но назвать его — «Памяти Тарковского»[83].


Ирма Рауш-Тарковская [81] Фрагменты интервью | Ностальгия | Памяти Тарковского