на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава 16

Отъехав от мельницы, Касьян Довбня достал из-под сиденья помятую и поцарапанную флягу, отвинтил пробку – в ноздри ударило крепким самогонным духом. Сделав два больших глотка, икнул, завинтил пробку, сунул фляжку в карман пиджака, вынул из другого кармана сверток из белой тряпицы, где лежала краюха хлеба, головка чеснока и небольшая пластинка розоватого сала. Развернув сверток грязными, заскорузлыми пальцами, отломил от краюхи небольшой кусочек мягкого ситника, понюхал, сунул в рот, туда же дольку чеснока, откусил сала и принялся лениво жевать, сонными глазами следя за мотающимся лошадиным хвостом.

Старый мерин с прогнувшейся спиной не спеша тащил телегу, лишь наполовину загруженную мешками с мукой – помольный налог, который Касьян должен постоянно сдавать государству. Касьян не торопил мерина. Да и куда торопиться? Лужи – они, считай, под боком, и однорукий Митрофан никуда не денется. И обязательно повторится его ворчня, что помольщиков стало мало, а при Гавриле было много, потому Гаврила и сдавал тоже много; что с него, с Митрофана то есть, поскольку он есть советская власть, спрашивают, а так бы он, ежли б не спрашивали, сидел бы тихо да помалкивал; что Касьян, как он есть партийный, должен сознательно входить в положение председателя сельсовета и принимать меры, и прочее, и прочее – все это Касьян слышал уже ни раз, это самое предстоит ему услыхать и сегодня. Так что еще успеется.

С тех пор, как Касьяна Довбню сделали директором мельницы и он перебрался вместе со своим семейством из Луж, потеснив в просторном шулешкевичевом доме семейство Гаврилы Мануйловича, с тех пор, как засудили и отправили в лагеря самого Гаврилу, жизнь Касьяна явно пошла наперекосяк. Вместо ожидаемого директорства вышло черт знает что такое: он и за мельника, и за учетчика, и за кучера – и никому до этого нет дела, знай только погоняют и по директорской, и по партийной линии.

От всего этого, а более всего – от происшествия с Гаврилой Мануйловичем, Касьян стал пить еще больше, а чтобы было на что пить, начал поворовывать муку у помольщиков. Воровал он понемногу, да много ему и не надо – лишь бы было что обменять на самогонку и чтобы эта самогонка не переводилась…

А как он поначалу-то обрадовался перемене в своей жизни! Директорство – это тебе не в навозе ковыряться, это дело тонкое, партийное. Теперь он не только на словах, но и на деле становился проводником политики партии на селе, которая заключалась в том, чтобы внести пролетарский элемент в крестьянское… это… как его… житиё-бытиё. Так объяснили в волкоме его назначение.

И жена тоже обрадовалась предстоящей перемене: быть женой директора – о таком она и не мечтала. Только теперь Меланья по достоинству оценила Касьянову партийность, узрела в ней не только обузу, но и явную пользу. Наконец-то она могла доказать этим деревенским дурам, что она не просто абы какая, которую Касьян подцепил в городе из жалости к ее худобе, что она держит форс тоже не просто так, а со смыслом, и смысл этот раскрылся в том, что мужик ее теперь директор, а она – директорская жонка.

Но радость Касьяна, и без того какая-то ущербная, длилась недолго. А помрачение этой радости началось сразу же, едва он вступил на мельницу. Конечно, все испортил сам Гаврила Мануйлович. Не зря про него в Лужках ходит дурная слава, как о человеке строптивом и заносчивом, не зря он сын Чумного Василия…

Ну что ему, дураку, стоило тогда стерпеть, не перечить, когда Касьян вместе с волостным уполномоченным приехал на мельницу, чтобы объявить Гавриле решение волостного комитета партии? Был бы Касьян один, то – черт с ним! – он как-нибудь стерпел бы и поносные слова Гаврилы, и хватание за грудки, и даже оплеуху: в жизни своей Касьяну и не такое приходилось терпеть. Но ведь он же не один был – вот в чем вся штука! Как же он мог позволить нарушать авторитет своей партийности, да еще на глазах постороннего человека!

Опять же, он в тот момент пребывал уже не просто Касьяном Довбней, а директором мельницы, то есть являл собой Гаврилино начальство, которое Гаврила должен почитать и слушаться. А тот повел себя так, будто ему в штаны насыпали красных муравьев: весь побелел и затрясся, весь так и взвился.

– Я эту мельницу, – кричал Гаврила, – своими руками, а чтоб теперь на мою шею какого-то директора! Мне ее, мельницу-то, сход голосовал! Мне ваш волком – этот ваш волчий комитет! – как той собаке копыта!

И еще много обидных слов он произнес, и не только против Касьяна, но и против советской власти и партии. И все это при уполномоченном. А потом, значит, рукоприкладство. Да еще сын его, Лешка, когда Гаврила успокоился и ушел, взял и спустил с цепи кобеля, злющего, как сатана. И этот кобель очень даже потрепал уполномоченного: штаны ему разодрал и нанес разные телесные повреждения.

Нет, Касьян совсем не хотел, чтобы Гаврилу засудили: кто ж тогда на мельнице работать станет? – не директор же. Он думал, что Гаврилу постращают как следует и отпустят, и даже похолодел от безотчетного страха, когда судья прочитал приговор, – от страха перед неизвестностью.

И в Гаврилину избу он переселяться не собирался: директору вовсе не обязательно жить при мельнице, ему совсем не нужно находиться при ней неотлучно, его дело проверять время от времени, как там идут дела, давать указания и составлять бумаги для волости. А уж когда Гаврилу засудили, волей-неволей пришлось переселяться и впрягаться во все дела. Это директору-то! А в волкоме будто и дела нет до того, что мельника как бы не существует. Им подай только помольный налог. И возражать не имеешь права: сразу оргвыводы. Как тут не запить?

Вообще говоря, Касьян давно уже, с тех самых пор, как вернулся из поездки по сопровождению злополучного эшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, после непонятной и страшной своей загадочностью смерти Ведуновского, после того, как в газете «Правда» стали печатать про то, как на самом верху, не говоря уж о губерниях, воровали хлеб и прочие продукты, собранные для голодающих, о том, что был суд и многих приговорили к расстрелу, – с тех самых пор стал он чего-то бояться и даже в собственной избе не испытывал былой уверенности. Все чудилось ему, что вот-вот что-то случится – и ночью придет за ним маленький следователь и примется пытать, почему это Касьян Довбня решился на оговор чека, с каким-таким умыслом? И сны Касьяну снились нехорошие, не сулящие добра, а одни только несчастья. И хотя за эти восемь лет, то есть со дня гибели Ведуна до касьянового директорства, ничего такого не случилось, он, тем не менее, все это время жил в страхе перед неизвестностью, а каждый вызов в волостной комитет партии страхи эти только усиливал. Заглушить страх и чувство обреченности Касьян мог только самогонкой.

Однажды Касьян потерял свой партийный билет и так, неожиданно для себя, обрадовался этому событию, что с радости напился до бесчувствия. Было это году в двадцать шестом, проводилась в ту пору очередная чистка партийных рядов, и его могли очень даже просто вычистить без так называемых оргвыводов и последствий, как вычищали тогда многих других, утерявших билет, – то есть не за контрреволюцию, а лишь за потерю бдительности и ответственности. И ничего: люди продолжали жить и даже не особенно горевать.

Билет, однако ж, вскоре нашелся: его Меланья перепрятала в другое место и сама же про него забыла. После у Касьяна долгое время держалось желание куда-нибудь самому задевать свой билет, чтоб и не найти, но он так и не решился на этот шаг. Да и то сказать: одно дело – потерять нечаянно, и совсем другое – по собственной воле. Вдруг его начнут допрашивать, вдруг как-нибудь прознают и уж тогда точно решат, что он против советской власти и партийности. А такое обвинение – хуже смерти. Почему хуже и как это может выглядеть на самом деле, Касьян знал только понаслышке, но был уверен, что для него специально придумают что-нибудь такое, что другим и не снилось.

А вышло на самом деле невероятное: для него наибольшим наказанием стало именно директорство. Каково жить рядом с семейством, главу которого засудили из-за Касьяна же! Каково смотреть в глаза Гаврилиной Прасковье, его детям! Каково, наконец, ловить на себе их взгляды, от которых по телу бегают мурашки! Э-э, об этом не расскажешь, это надо испытать на собственной шкуре.

А вот Меланья – та освоилась быстро, хотя тоже очень не хотела перебираться на мельницу, и никакие страхи, похоже, ее не мучают. Ее даже не волнует, что будет, когда вернется из заключения Гаврила. А Касьяну представить себе – и то жуть берет отчаянная.

Но еще больший страх поселился в душе Касьяна, когда стало известно, что Гаврила сбежал из лагеря. Не было ни малейшего сомнения, что сбежал он оттуда исключительно для того, чтобы поквитаться с Касьяном Довбней. А иначе зачем ему бежать? Никакой другой причины быть не может. И Касьян со дня на день ждал появления Гаврилы.

Особенно его пугали ненастные ночи. Известное дело – как раз такие ночи и предназначены для всяких преступлений. Еще боялся Касьян ездить в одиночку. Он при всякой возможности брал с собой кого-нибудь из детей, будто ребенок сможет защитить его от Гаврилы. Нет, на это Касьян, разумеется, не рассчитывал, но был почему-то уверен, что при ребенке Гаврила не станет чинить над ним суд и расправу.

Меланью его страхи мало беспокоили. Она то забудет закрыть на ночь дверь их спальни на засов, то чего-то не поделит с Прасковьей или ее детьми, и тогда несколько дней стоит крик и взаимные упреки. Но стоит Касьяну заикнуться о грозящих им несчастьях в случай появления Гаврилы, как Меланья начинала насмехаться над ним и делать что-нибудь назло.

Но однажды она привезла из волости ружье-одностволку и патроны, сунула их мужу в руки и бросила, презрительно скривив губы:

– На, а то от тебя со страху-то аж воняет.

Ружьем Касьян успокаивался недолго. Вскоре его вызвали в волком партии и выдали настоящий револьвер. Как, впрочем, и другим сельским ответственным работникам-большевикам. Разумеется, ему выдали револьвер не для того, чтобы он защищался от беглого Гаврилы Мануйловича, а потому, что в ту пору, как объяснили собравшимся активистам, на деревне произошло усиление классовой борьбы, которую они, сельские активисты, должны встречать во всеоружии не только со стороны марксистско-ленинской теории, но и революционной практики.

С тех пор револьвер всегда у Касьяна за пазухой, и даже тогда, когда он идет до ветру, а уж если в лес, то и подавно. Но стрелять из него Касьян так еще ни разу и не пытался. Он все собирается это сделать, но каждый раз что-то его останавливает. В волкоме инструктор показал, как им пользоваться, в тире Касьян несколько раз пальнул по мишени, изображающей человеческую фигуру, но стоит Касьяну вынуть револьвер где-нибудь в укромном месте, чтобы попробовать стрельнуть, как на него нападает робость. Ему кажется, что едва прозвучит выстрел, как его услышит Гаврила, прячущийся где-нибудь неподалеку, прибежит и убьет Касьяна. И револьвер не поможет.

А еще Касьяну часто снится один и тот же сон, будто на него нападает Гаврила. Нападение это происходит почему-то в сарае, где висит конская сбруя и полно темных углов и закоулков. Всегда в этих снах повторяется одно и то же: Касьян выхватывает из-за пазухи револьвер, но тот, будто живой, вырывается из Касьяновых рук и даже норовит стволом повернуть на своего хозяина. Тогда Касьян просыпается в липком поту, сторожко прислушивается к ночным шорохам и скрипам, к негромкому храпу жены, пытаясь отыскать в привычных звуках нечто постороннее, связанное с Гаврилой, и рука Касьяна до боли в пальцах сжимает под подушкой револьвер, такой холодный, тяжелый и бесполезный.

Время, однако, шло, а Гаврила не объявлялся. Может, его убили, может, он утонул или помер с голоду – все может быть, но тогда уполномоченный гэпэу непременно бы сказал об этом Касьяну. Значит, жив еще Гаврила, бродит где-то, может, совсем рядом.

За те месяцы, что Касьян директорствует на мельнице, – а скоро исполнится год, как он в должности, – изменился он ужасно: лицо опухло, взгляд водянисто-серых глаз стал затравленным и диким, под глазами набрякли темные мешки, он сгорбился, стал ниже ростом. Было у него даже намерение отпустить бороду, чтобы Гаврила сразу не признал в нем своего врага, но всякий раз, отправляясь в волость по директорским делам, он сбривал отросшее за неделю-другую, опасаясь, что там, куда он придет, заметят его страх и сделают оргвыводы.

Страх перед оргвыводами, слившись со страхом перед Гаврилой Мануйловичем, настолько прочно укоренился в душе Касьяна, что когда он, задумавшись о чем-то или задремав, забывал о его существовании, то, очнувшись, холодел от сознания, что где-то там в здании волкома или даже выше принимают решения, делают оргвыводы относительно его, Касьяновой, недостаточной… – или как там оно? – партийности… да и Гаврила подобрался совсем близко и, может, уже стоит за спиной. Касьян съеживался и озирался.

Он ничего не мог поделать со своим страхом, а с некоторых пор и не пытался с ним бороться. Даже Меланья стала относиться к мужу с пренебрежением, то и дело покрикивала на него, о чем раньше боялась и помыслить. А когда однажды Касьян отважился, как бывало, хорошенько проучить ее, она дала ему такой отпор, что он сразу сник и пошел на попятный.

Но была у его директорства и своя выгода, если так можно рассудить. С новым назначением Касьяна освободили наконец от партийного секретарства в Лужах, и он на какое-то время почувствовал себя свободным человеком: не надо проводить собрания, ездить в волость на совещания и другие мероприятия. Увы, продолжалось это блаженное состояние недолго. Теперь уже директорство давило на Касьяна ответственностью за выполнение то одного, то другого, и – опять же: совещания, заседания все в том же волкоме, хотя и в других кабинетах.

Деревенские коммунисты вместо Касьяна выбрали себе нового секретаря – Семена Гуревича. Семен, в отличие от своего предшественника, партийные собрания проводил регулярно и по любому мало-мальски значительному случаю. Напечатали, скажем, в «Правде» статью товарища Сталина или товарища Бухарина – собирает Семен всех партийцев и сочувствующих и устраивает громкую читку, делает выводы относительно дальнейшей жизни и линии поведения. Прописали в газете, что в Москве или еще где-то засудили нэпманов и даже партийных работников, с ними связавшихся, за воровство, взяточничество или растрату, и по этому поводу Семен проводит разъяснительную беседу. Перед пахотой – собрание, посевная на носу – опять по деревне бегает посыльный и скликает коммунистов в правление; сенокос, жатва, бульбу копать или еще что – полный сбор и принципиальные указания. Кажется, вчера только Касьян потел на очередном собрании, как снова мальчишка-посыльный орет во все горло:

– Дядько Касьян! Дядько Сэмэн кличут до вас, шоб ийшлы на собранию!

– Недужится мне, – пытается иногда отнекаться Касьян, но тут вступает Меланья:

– Ничего, сдужится. Ишь, моду взял: как собрание, так ему недужится! Передай дядьке Семену, что товарищ директор обязательно будут самолично.

И как только вопрос о посещении собрания решался, страх обволакивал душу Касьяна и начинал представлять ему жуткую картину, как неугомонный Семен собирает ячейку, чтоб обсудить поведение Касьяна на директорском посту и сделать соответствующие оргвыводы, проголосовать и направить бумагу в волком. И Касьян начинал суетиться и тыркаться из угла в угол, чего-то искать, перекладывать вещи с места на место, заговариваться. Однако окрик Меланьи заставлял его очухаться и заняться сборами: он долго и тщательно брился, надевал костюм и сапоги со скрипом, клал в боковой карман, что у сердца, партийный билет, закалывал карман булавкой, а в наружный – револьвер и запрягал в бричку Черта. Ему казалось, что солидный вид его приведет лужевских партийцев в смущение и они не решатся делать против директора мельницы свои оргвыводы.

Но войдя в правление сельсовета, Касьян стушевывался, садился в уголок, подальше от президиума, то есть от стола, за которым восседал Семен Гуревич и секретарь, записывающий все, что здесь говорилось, засовывал руки меж колен и прикрывался чьей-нибудь широкой спиной.

Да только чертов Семен обязательно вспоминал о Касьяне и требовал, чтобы товарищ Довбня, как он есть ответственный директор, высказал свое авторитетное партийное мнение по тому или иному вопросу. Касьян поднимался на нетвердые ноги и начинал говорить, мешая в кучу все, что он когда-либо слышал в волкоме. Он говорил долго, хрипя все сильнее, а страх его только усиливался, потому что главного, что должно снять с него всякие подозрения в чем бы то ни было, он так и не мог отыскать, главные слова на ум не приходили, а все остальные, что он произносил, могли обернуться против него самого. Вот и Ведуновский – уж на что мужик был башковитый, а, поди ж ты, взяли и убили. А почему? Потому что говорил не те слова.


Глава 15 | Жернова. 1918–1953 | Глава 17