на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Глава 23

Перед Казанской, рассчитавшись с налогами, Гаврила собрал большой воз муки и поехал на рынок, в Валуевичи. Он не был в волости, почитай, больше полугода и поразился тому оживлению, которое здесь царило. Казалось, что народу в местечке прибавилось втрое, пооткрывались лавки, мастерские, магазины, каких раньше отродясь в Валуевичах не видывали. Все, конечно, жутко дорого, но есть, а ведь совсем недавно ни за какие деньги ни гвоздя не купишь, ни иголки, ни ниток, не говоря о чем-нибудь более существенном. По улицам Валуевичей ходили празднично разнаряженные бабы и девки, грызли подсолнухи, стреляли блудливыми глазами на военных, которых тоже развелось великое множество, будто в местечко на постой пришла целая армия.

По совету свояка Гаврила продал муку перекупщику, чтобы не стоять с ней на базаре и не тратить зазря времени. На вырученные деньги купил керосину, ниток, иголок, гвоздей, два новых топора, железные скобы, Прасковье – черный цветастый платок, себе – кожаный картуз, детишкам – ситцевых рубах, пряников и леденцов.

Распив со свояком бутылку будто бы еще царской «смирновки», почему-то шибающей самой настоящей сивухой, Гаврила поутру отправился в обратный путь. Проезжая главной местечковой улицей, которая раньше называлась Дворянской, а нынче стала улицей Освобожденного труда, заметил облупившуюся вывеску парикмахерской, косо прибитую над покосившимся крыльцом старого дома с жестяной крышей, вспомнил о Моньке и решил навестить его да заодно и подстричься.

За два неполных месяца Гаврила будто даже привязался к Моньке, и когда тот уехал, почувствовал, что в избе стало пусто, скучно как-то, а умных разговоров так и вообще не получается. Начнут ребята о чем-нибудь, но как-то все не так, все как-то по-детски, не серьезно, и тут же собьются. Или заведется промеж ними спор, один кричит одно, другой – другое, но стоит кому-нибудь вспомнить, какое на этот предмет у Моньки имелось мнение, как и спорить становилось не о чем, все сразу же с этим монькиным мнением соглашались.

Нет, это не разговоры! Какие там к черту разговоры, прости господи!


Старый Гольдман добривал голову красному командиру, когда Гаврила под звяк колокольца отворил дверь парикмахерской. Командир в облупившееся зеркало недовольно сморщился на появление Гаврилы и пошевелил буденовскими усами, а Гольдман, наоборот, расплылся широкой улыбкой на узком лице, густо опушенном рыжевато-седыми волосами. Как известно: сапожник – без сапог, а парикмахер – не стриженный и не бритый.

Парикмахерская занимала крохотную комнатенку с единственным подслеповатым окошком, зато с двух сторон от зеркала горели семилинейные керосиновые лампы, и Гаврила подумал, что такое освещение, должно быть, дорого обходится старому Гольдману.

Военный, обернутый несвежей простынею, сидел в плетеном кресле, которое жутко скрипело при каждом его движении и, казалось, вот-вот развалится. Поняв, что на Гаврилу не подействовал его недовольный вид, военный прикрыл глаза и отдался на волю парикмахера.

Гольдман, подмигивая Гавриле и кривя свой и без того кривой рот, ловко водил бритвой по блестящей, будто гусиное яйцо, голове военного, и ужимки его как бы говорили Гавриле, что вот, мол, есть же такие чудаки, которым нравится ходить без волос, а он, Гольдман, тут совершенно ни при чем, и будь его воля, он уж постарался бы сделать из этого военного такого красавчика, что перед ним сомлели бы все местечковые крали.

Гаврила опустился на единственный свободный стул у входной двери, и тут же другая дверь, ведущая в жилую часть дома, слегка приоткрылась, из щели показалась замурзанная мордаха одного из отпрысков гольдмановского рода. Гаврила знал, что у Гольдмана огромнейшая семья, и еще раз подивился, как это старый Гольдман, практически единственный кормилец, умудряется содержать такую семьищу. Поговаривают, правда, что он вдобавок держит подпольный шинок, дает в рост деньги, что у него в любое время дня и ночи можно купить не только горилку, но и заграничные папиросы, парфюмерию и даже дамские штучки-дрючки.

Наверное, так оно и есть, а это, видать, более легкий хлеб, чем крестьянствование. Да только надо, чтоб душа лежала к такому ремеслу, а вот ему, Гавриле, посули хоть златые горы, он бы никогда в парикмахеры не пошел. Потому, наверное, и относятся к жидам с подозрением, что за каждой их профессией, явной и открытой, таится что-то другое, нехорошее и стыдное, что заставляет их держаться друг за дружку, стоять особняком, таиться и не пускать в свой тесный мирок людей чужих, никому не доверять и всех опасаться.

Поэтому-то старый Гольдман и кривляется сейчас, но сквозь шутовство его проглядывает страх: а ну как Гаврила возьмет да и скажет военному, что над ним вытворяет парикмахер, а военный… он же сразу Гольдмана и арестует.

И Гаврила усмехнулся в бороду и подмигнул Гольдману, чтобы тот не опасался, – и страх из глаз парикмахера улетучился, а чумазая мордаха в дверной щели, заметив подмигивание Гаврилы, засияла доверчивой улыбкой, будто признав в Гавриле своего человека.

Но вот Гольдман протер голову военного серым от грязи полотенцем, смоченным в горячей воде, которую принесла в большом медном тазу смазливая девчушка лет пятнадцати, военный скосил на девчушку глаза, а она, видать, уже привычная к таким откровенным взглядам, только повела черной бровью и вышла, по-взрослому покачивая еще не вполне оформившимися бедрами.

Военный расплатился, надел шинель и вышел, скрипя начищенными сапогами, и старого Гольдмана будто прорвало:

– Ах, боже ж ты мой! Ах, боже ж ты мой! – вскрикивал он, семеня по комнатке с мокрым полотенцем в руке, которым только что протирал голову военного, касаясь им то одного предмета скудной обстановки, то другого. Казалось, что комнатенка должна вот-вот засиять небывалым светом и только потому, что в нее, подслеповатую и неряшливую, пришел такой важный гость, как Гаврила Мануйлович, мельник из деревни Лужи.

Закончив манипуляции с полотенцем, Гольдман кинулся к Гавриле, помог ему разоблачиться, повесил на гвоздь Гаврилины кожух и картуз, проводил в кресло, поддерживая бережно под локоть.

– Ах, боже ж ты мой! Какой уже гость к нам пожаловали! – ворковал Гольдман, суетясь вокруг Гаврилы. – Гаврила Васильевич, благодетель вы наш! Никак подстричься надумали! Ах, как это уже хорошо! Ах, как это распрекрасно! Я сейчас вам новую простыночку приготовлю… совсем уже новенькую, не пользованную! И полотенчико, вчера только стиранное!.. Роза! Роза, детка, принеси уже для Гаврилы Васильевича новенькую простыночку и стиранное полотенчико! Пошевеливайся, Роза! У нас такой дорогой гость, боже ж ты мой, такой гость! Вот Моня бы обрадовался, вот уж обрадовался, так обрадовался, увидев своего благодетеля! Уже он нам рассказывал про вас, Гаврила Васильевич, и все уже самое хорошее, самыми добрыми словами! Век об вашей милости помнить будем, что приютили уже бедного еврея, не побрезговали… не то что другие… и деткам нашим, и внукам…

– А что, Мони нет дома? – спросил Гаврила, испытывая неловкость и от речей старого Гольдмана, и от шаткости и ненадежности скрипучего кресла.

– Ах, боже ж ты мой! – еще больше обрадовался Гольдман, услыхав голос Гаврилы, будто это для него явилось полной неожиданностью. – Да разве ж я сам его вижу! Вы таки спросите уже у моей жены, у моей Сары, часто ей приходится видеть, как ее сын ест в нашем доме нашу еврейскую мацу? О-о! Они здесь собираются иногда и все уже спорят, все спорят! Бож-же ж ты мой! О чем могут спорить уже такие молодые люди? Вы знаете, о чем они уже таки спорят? Если я вам сейчас скажу, вы уже не поверите и назовете меня последним брехуном в наших Валуевичах…

Старый Гольдман выдержал паузу, склонив набок голову, и Гаврила, наблюдая за ним в зеркало, заметил, что Монька – копия своего отца и в старости будет точно таким же.

– Они спорят уже о том, – продолжал Гольдман, понизив голос почти до шепота и оглядываясь на двери, – они спорят о том, евреи мы или не евреи. Вот о чем они спорят! – возгласил он торжественно, будто посвятил Гаврилу в страшнейшую тайну. – Это надо же такое придти уже в голову таким молодым людям! А позвольте вас уже спросить, говорю я им, кто же вы такие есть? Русские? Белорусины? Хохлы? Может, говорю я им, вы уже есть татарского племени? И знаете, что они уже мене отвечают? Мы, говорят они, есть той нации, среди которой таки живем. Они где-то там решили, что мы, евреи, должны забыть свой язык, своего бога, своих предков, свои обычаи. Они уже собираются жениться на русских, белорусинках, татарках, турчанках потому, видите ли, бож-же ж ты мой, что им кто-то уже сказал, что теперь нет никаких наций, а есть один пролетариат и мелкая буржуазия, которую надо уничтожать. И я, Давид Соломонович Гольдман, уже и есть та мелкая буржуазия, которую они собираются уничтожать. Так я же им и говорю: ни в жисть! Да! Такого не было и не будет! Тысячи лет нас, евреев, уничтожают, гоняют уже из одной страны в другую, запрещают заниматься торговлей, ремеслом, денежными делами, запрещают молиться своему богу, а мы, слава Яхве, все еще таки живем и все еще занимаемся тем, чем занимались наши предки. Из мене вот хотели сделать хлебопашца, крестьянина! А? Из мене-то… А какой, позвольте вас уже спросить, благодетель вы наш, может из мене получиться крестьянин, если я уже кроме ножниц и бритвы ничего в руках не держал?!

Гольдман замер, уставился в зеркале на Гаврилу, не дождался от него ни звука и продолжал все в той же запальчивости:

– Новые власти всегда сочиняют чего-нибудь уже новое, а расплачиваться за это приходится бедным евреям. Мы уже привыкли к этому. Но чтобы наши же дети стали помогать властям переделывать еврея в татарина, белорусина или турка, такого никогда не бывало. Они, наши дети, придумали комсомол, новую такую религию, и им кажется, что они уже первые, кто придумывает новые религии. Только, скажу я вам, благодетель вы наш, ничего у них не выйдет. Потому что евреи и цыгане всегда были евреями и цыганами и никем другим не станут. Я не знаю, почему это так, но это так, и значит, богу это угодно, чтобы евреи оставались евреями, цыгане – цыганами, в какой бы стране они ни жили, на каком бы языке уже ни разговаривали.

Болтая без умолку, старый Гольдман щелкал ножницами, взмахивал деревянной расческой с черными начесами между зубьями, подпрыгивал, семенил, пританцовывал вокруг Гаврилы, брызжа от возбуждения слюной.

– А еще они придумали, бож-же ж ты мой, что нам, евреям, стыдно уже жить в таких захолустьях, как наши Валуевичи, что мы должны ехать в Москву или в Петроград, что там уже евреи найдут свой Израиль. А? Как вам это нравится, благодетель вы наш? Они забыли, как нас гоняли из Испании во Францию, из Франции в Германию, и только потому, что еврей забывал о своем месте. Они забыли, как евреев сжигали там на кострах и топили в отхожих местах. Они забыли, что здесь, в России, мы нашли защиту и спокойную жизнь. Скажите, благодетель вы наш, что плохого уже в черте оседлости? Рядом с нами живут белорусины и не жалуются. Они, молодые евреи, хотят, чтобы в Москве и Петрограде снова случилось с евреями такое же несчастье, как в Европе… Вы видели, благодетель вы наш, сколько продается в Валуевичах домов? Не-ет? Это же кошмар! Может быть, явился новый Моисей и собирается новый исход евреев из Египта? Вы уже не знаете? Не-ет? Ох, не кончится это добром, скажу я вам, благодетель вы наш, нет, не кончится.

Закончив стричь, Гольдман окропил Гаврилу одеколоном, причесал, собирая волосок к волоску, еще несколько раз щелкнул ножницами, помахал действительно свежим и чистым полотенцем, подул за шиворот, огладил Гаврилины плечи руками и только после этого, после всех этих почти ритуальных движений, которые, однако, вызывали у Гаврилы чувство умиротворения и благодати, отошел чуть в сторону, склонил голову набок, любуясь своей работой, и вздохнул.

– Вас, Гаврила Васильевич, теперь хоть под венец. Благообразия в вас, как у отца Виссариона, которого… Слышали, поди?.. – Гольдман склонился к уху Гаврилы. – … которого на прошлой неделе взяли прямо в исподнем, ночью, и, говорят, застрелили в Медвежьей балке… Бож-же ж ты мой, какой батюшка был! Какой батюшка! Идет, бывало, по улице, важный такой, благолепный, люди уже к нему, как мухи к меду, и вот… Нашему равви до него далеко было, а тоже ведь могут забрать, тоже увезут, и никто не узнает, куда и за что… Бож-же ж ты мой! Бож-же ж ты мой! А мой Моня… Как уже вы думаете, мой Моня тоже занимается-таки подобными делами?

Гаврила пожал плечами, не зная, что ответить на столь откровенно заданный вопрос, но Гольдман вдруг замахал на него руками, чтобы он и не отвечал, глаза у старого еврея округлились, рот еще больше съехал на сторону, и весь он съежился, стал меньше ростом.

Гаврила глянул в окно и увидел, что к дому подошли двое господского вида, то есть в шляпах, пальто и при кашне. Открылась дверь, звякнул колокольчик, мужчины переступили порог, подозрительно оглядели Гаврилу, и один из них, что помоложе, спросил:

– Как насчет подстричься, хозяин?

– Бож-же ж ты мой! – засуетился Гольдман, хватаясь за мокрую тряпку руками и размазывая ею по столику волосы и грязь. – Да как же у нас, спрашиваете, насчет уже подстричься? Вот гражданин-товарищ Гаврила Васильевич Мануйлович уже изволили подстричься. Извольте взглянуть, как у нас насчет уже подстричься! – И старый Гольдман с жалкой улыбкой, перекосившей его и без того криворотое лицо, протянул обе руки к Гавриле, призывая его в свидетели, что подстричься у него, у Гольдмана, очень даже ничего.

Вошедшие, похоже, вполне удовлетворились этим объяснением и принялись дружно раздеваться. Гаврила же, наоборот, стал одеваться. Они мешали друг другу, топчась на крохотном пятачке между дверью и креслом, не уступая и делая вид, что даже не замечают друг друга.

Кое-как одевшись, Гаврила вынул из кармана завернутые в тряпицу деньги, но Гольдман метнулся к нему, сжал трясущимися руками Гаврилину руку и вытеснил Гаврилу вон из парикмахерской, бормоча что-то невнятное. Только уже за порогом, прикрыв за собою дверь, он заговорил торопливым шепотом, проглатывая звуки и окончания слов:

– Бож-ж т мой! Гаврил Сильч! Как-ки день-и! Благоде-е вы наш! Вы столь време кормили мое Моню, так обходительно вели себя с ним, будто он не еврей, а совсем наоборот… Я же знаю: жиды пархатые и все такое, а вы православный… под одной крышей… благоде-ель вы наш!.. и мучицы… и чтоб я с вас деньги – избави бог! Не обижайте мене, старого еврея! Чтоб мене всю жизнь стричь таких благородных людей, как вы! Кланяйтесь своей супруге, деткам! А я уже пойду, пойду… Вы не изволите знать, что это за такие люди, которые пришли уже стричься?

Гаврила покачал головой.

– Это и есть те самые уже люди, которые заарестовали отца Виссариона. Ужасные люди, Гаврила Василич! Ужаснейшие! И самое уже страшное, что один из них – еврей! – прошептал Гольдман, округляя глаза. Затем махнул рукой, попятился к двери, исчез за нею.

Гаврила забрался в телегу, посидел минуту в раздумье, потом развязал мешок, поковырялся в нем, отсыпал из кульков леденцов и пряников, покряхтел, завернул отсыпанное в серую мятую бумагу, слез с телеги. Он вернулся к дому, направляясь к другой двери, но, заметив в окне несколько детских мордашек – все, как на подбор, кучерявые, будто барашки, все черноглазые и у всех как-то по чудному слегка перекошены рты, но это не портит, а просто отличает, придавая детским мордашкам трогательное и беспомощное выражение, – подошел к окну и поманил пальцем. Окошко раскрылось, и неуклюжий Гаврилин кулек тут же подхватили растопыренные грязные ладошки.

Гаврила крякнул, растроганный своей щедростью, и с чувством превосходства над этим убогим миром отъехал от парикмахерской.

«Тоже люди», – подумал он, понукая лошадей.

Лошади трусили по улице, стучали колеса на неровностях, бренчала в телеге металлическая поклажа, кое-как завернутая в рядно. Мимо проплывали еврейские дома, многие с заколоченными окнами и дверями: их обитатели, как поведал о том свояк и подтвердил старый Гольдман, уехали кто в Минск, кто в Смоленск, кто в Москву и Питер, и, говорят, не так уж плохо там устроились. Но мало находится желающих покупать эти покинутые евреями дома.

Гаврила проехал всего ничего, как из проулка вышла колонна людей с красными флагами и с ликами бородатых… не то святых, не то еще кого, намалеванных на белых холстинах, и перегородила ему дорогу. Впереди колонны важно шествовал молодой человек в кожанке, с длинными, как у девки, волосами. Вот он повернулся и пошел задом, зачем-то высоко вскинув правую руку, и держал ее так, пока колонна не повернула в сторону центра. Тогда он опустил руку, широко раскрыл рот – и зазвучала песня, которую Гаврила слышал пару раз еще и до революции, когда работал на железке, но тогда ее пели тайком, с оглядками.

Песня была торжественная, как молитва, люди пели ее складно, в такт отмахивая руками и топая ногами. В одном из рядов шествия Гаврила приметил и Моньку Гольдмана. Тот тоже пел и держал двумя руками палку с красным полотнищем, растянутым поперек колонны. На полотнище ярко белели буквы, но оно так трепыхало на свежем ветру, что Гаврила ничего не разобрал.

Съехав с дороги почти в канаву, Гаврила переждал демонстрацию, гикнул на лошадей и погнал их вон из Валуевичей, где все так странно и непонятно, будто это совсем в другой стране, населенной совсем другим народом.

«Слава богу, – думал Гаврила, – у нас этого ничего нету. Бог даст – как-нибудь обойдется…»

Что именно обойдется и что должен дать бог, Гаврила не знал. Ему бы поскорее добраться до дома, до своей мельницы, услышать успокаивающий шум воды, гул ветра в верхушках вековых сосен. Всего два дня провел Гаврила вне дома, а уже соскучился. Сердце его билось радостно, тревога отходила прочь. Покуда люди будут сеять хлеб, им нужно будет молоть зерно, стало быть, нужен будет Гаврила со своей мельницей.

И так будет вечно.

За местечком потянулась пустынная дорога с разъезженными колеями, наполненными водой. Обочб ее высились сосны и ели, в них ворочался свежий ветер, ворчал, пытаясь выпутаться из цепких лап густой хвои. В небе плыли облака, среди них ныряло солнце, по-осеннему не жаркое и не яркое. Стаи скворцов и дроздов-рябинников с шумом перелетали с дерева на дерево, срывались и уносились вдаль. По черной зяби важно расхаживали грачи, над речкой тянули на запад небольшие ватаги чаек. Сама земля и все живое на ней готовились к зиме. Приближение ее чувствовалось в свежем ветре, в низком солнце и затихающей природе. Отдохнувшие лошади бежали резво, чуя, что впереди их ждет родная конюшня и родной выпас на приречном лугу.

Гаврила вздохнул полной грудью терпкого, напоенного запахами гниющей листвы воздуха, от полноты чувств вдруг запел только что слышанную песню, запел без слов, которых не знал, а просто та-ра-ра и ля-ля-ля. Лишь вороны своим гомоном пытались помешать его пению, да сорока, мелькающая белым подбрюшьем среди голых ветвей. Она долго провожала Гаврилу, предупреждая своим стрекотаньем других обитателей леса, вызывая у Гаврилы снисходительную ухмылку.


Глава 22 | Жернова. 1918–1953 | Глава 24