на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



ВОЕННО-МОРСКАЯ АКАДЕМИЯ


Подъехав в фиакре с вокзала Фиуме к императорской и королевской Военно-морской академии тем сентябрьским утром, я испытал некоторое разочарование.

Возможно, я ожидал толпу каменных тритонов, дующих в морские раковины, дельфинов и пышных русалок, извивающихся среди якорей и канатов, как на той невероятной в своем великолепии скульптуре «Австрия, покоряющая море», что я видел накануне вечером на Михаэлерплатц в Вене.

Однако в конце круто поднимавшейся в гору подъездной дорожки, обсаженной кустами лавра, передо мной предстало обычное большое здание довольно невыразительного вида, построенное в экономичном варианте непритязательного стиля — известного, кажется, как нео-мавританский, который Габсбургская монархия нередко использовала для казарм и военных академий. Единственными отличиями от казарм в Хиршендорфе, за исключением размера, оказалось то, что, поскольку это Средиземноморье, кирпичную кладку покрывала штукатурка, а на окнах имелись решётчатые деревянные жалюзи.

Аналогично, единственным внешним военно-морским символом, помимо развевающегося красно-бело-красного флага и матросов, стоящих в карауле у ворот, была надпись на двери на немецком и венгерском языках «Императорская и королевская Морская академия» и императорский герб, поддерживаемый с каждой стороны крылатыми львами святого Марка, поскольку, когда в 1857 году основали эту Академию, Венеция еще была австрийским городом.

Мой чемодан забрал неприветливый военный моряк с тележкой, и я нервно шагнул в дверной проем. Там с папкой в руке стоял человек в мундире.

— Имя? — рявкнул он.

В смущении я неловко отдал честь левой рукой и пролепетал:

— Э-э, Прохазка, герр капитан.

Он просмотрел список с фамилиями.

— Опаздываете. Идите к остальным. Да, и не нужно отдавать мне честь, я гражданский чиновник.

Я вошел в темный, отзывающийся эхом вестибюль и оказался среди тридцати других смущенных молодых людей. Учитывая все обстоятельства, в то первое утро у нас было много поводов смутиться — ведь нам приказали прибыть не в парадном мундире, который выглядел довольно сносно (фуражка, синий двубортный китель и белые парусиновые брюки), а в повседневной одежде кадетов Морской академии.

И это нужно видеть, чтобы поверить. Позже, когда я понял особенности австро-венгерской манеры вести дела, до меня дошло, что наш «повседневный костюм» стал результатом неспособности двух комитетов договориться о фасоне.

Результат оказался довольно нелепым даже для тех, кто провел всю жизнь в стране, где полно причудливых мундиров. Головной убор — обыкновенная бескозырка рядового матроса с лакированной позолоченной кокардой, монограммой ФИ-I и ленточкой со словами «Императорская и королевская Военно-морская академия», вышитыми золотой нитью. Пока неплохо, проблемы начинались дальше.

Остальная часть формы состояла из матросской рубахи с отложным квадратным воротником и шнуром, синих саржевых брюк (белые парусиновые с апреля по октябрь), а под рубахой — возможно, как символ нашего будущего офицерского статуса — жесткая белая манишка и черный галстук-бабочка. Общее впечатление складывалось довольно комичное: как будто приглашенный на вечеринку был не уверен, указан ли в приглашении маскарадный костюм или вечерний наряд, и решил действовать наверняка, надев сразу оба.

Я носил этот наряд большую часть последующих четырех лет, и все эти годы он казался мне не менее абсурдным, чем в начале. Непосредственно перед Первой мировой войной боснийскому кадету-мусульманину, по его просьбе, как дань религиозным традициям, разрешили с формой надевать феску вместо бескозырки.

Я никогда не видел этого сам, но за таким зрелищем стоило ехать в такую даль и немало заплатить. Мы озабоченно переминались в главном зале в ожидании радушного приглашения от командира. Большинство моих сотоварищей проигнорировало меня, но когда я стоял в очереди, чтобы взять кое-какие формуляры со стола, кто-то меня толкнул.

Это оказался крупный, крепкий и приветливый молодой человек с черными вьющимися волосами и смуглым лицом. Вокруг него витала атмосфера бодрости и веселья; но я на основе опыта знал, что из таких часто получаются школьные задиры. Я никогда особо не страдал от притеснения в гимназии кронпринца Рудольфа, несмотря на чешское имя и внешность в немецкоязычной школе.

Но там я имел моральную и физическую поддержку старшего брата. Здесь, в Фиуме, я находился очень далеко от дома и был сам по себе. Меня охватил страх. А стоило ли сюда поступать? Незнакомец разглядывал меня некоторое время, а потом протянул руку. Он говорил с (как я мог теперь уже распознать) с венским акцентом человека из приличного общества.

— Меня зовут Макс Гаусс. А тебя?

Так началась дружба, спустя семь лет внезапно оборванная пулей из дуэльного пистолета, но тем не менее одна из самых долгих в моей жизни. Гаусс оказался моим ровесником, нас разделяло всего несколько дней, и третьим сыном состоятельного венского адвоката-еврея. Я всегда представлял евреев бледными ипохондриками с плоскостопием, домоседами даже по австрийским стандартам.

Но Гаусс этим стандартам совершенно не соответствовал — внешне он больше походил на испанца или итальянца, крепкий и предприимчивый парень, склонный к безрассудным авантюрам. К сожалению, это пристрастие его и погубило, когда он переключил внимание с оснастки парусников на будуары замужних женщин.

Позже я узнал, что это фамильная черта. Старшие братья Гаусса, оба врачи, обучались в конце 1890-х в медицинской школе в Вене. Обоих ужасно донимали притеснения и оскорбления со стороны аристократических хамов из пангерманских пивных и дуэльных клубов, так называемых братств, члены которых развлекались, вызывая однокурсников на дуэли и убивая их.

Братья Гауссы вплотную занялись фехтованием и спустя полгода достигли такого убийственного мастерства, что менее чем за две недели расправились с пятью или шестью членами братства. В конце концов, чтобы остановить эту бойню, студенческим клубам пришлось в спешке издать указ, в соответствии с которым с евреями, как с существами презренными и недостойными, запрещалось затевать дуэли.

Мы пожали друг другу руки, я представился как Отто Прохазка — уже тогда я решил, что стоит сократить звучащее слишком по-чешски «Оттокар» до более германского варианта Отто. Потом Гаусс объявил:

— Слушай, Прохазка, тебе следует познакомиться ещё кое с кем. Cандро!  — Он окликнул худого, высокого, аскетичного вида мальчика, рассеянно глядевшего в окно. Тот обернулся и несколько мгновений задумчиво нас разглядывал, как будто забрёл сюда по ошибке, а теперь понял, что должен быть где-то в другом месте. Это был Алессандро Убалдини, барон фон Тополицца, уроженец Рагузы — или Дубровника, кажется, так он теперь называется — потомок одной из самых старинных мореходных династий Далмации.

Его дед служил с эрцгерцогом Фридрихом Фердинандом при штурме Акры в 1840-ом, а отец — к моменту нашего знакомства уже покойный — получил орден Леопольда за выдающуюся храбрость в битве при Лиссе, когда на деревянном линейном корабле «Кайзер» не только противостоял итальянскому броненосцу, но и протаранил другой.

Конечно, с таким происхождением Убалдини имел все основания ставить себя выше товарищей-кадетов, однако он вёл себя очень скромно, а его задумчиво-аристократичный вид раздражал разве что наших преподавателей.

С того дня Гаусс, Убалдини и я всегда держались вместе. Мы познали чистую радость беззаботной дружбы в то единственное время, когда это возможно — прежде чем получили золотые позументы морских офицеров, а бремя нажитых забот ещё не тянуло нас вниз, к могиле.

Возглас старшины призвал толпу курсантов к порядку. Мы выстроились в неровный прямоугольник и пытались встать по стойке «смирно», когда в вестибюль вошёл суровый человек невысокого роста и, постукивая о ступеньки концом свисающей сабли, поднялся на помост. Он снял фуражку, положил на стол, потом сцепил за спиной руки и с минуту стоял молча, не слишком удовлетворённо разглядывая новое пополнение. Я заметил лёгкий нервный тик с одной стороны его лица.

Это был линиеншиффслейтенант Эрнст Любич, командир нашей роты, которому в ближайшие четыре года предстояло контролировать наше обучение.

— Кадеты набора 1900 года, — наконец заговорил он, — глядя на вас, собравшихся здесь, я понимаю, что сейчас, в году от рождества Господа нашего одна тысяча девятисотом, когда мы всего в столетии от миллениума, человечество вплотную подошло к вырождению и упадку, предсказанным в Книге откровений пророка Даниила и других частях Священного Писания. Должен сказать, что хоть мне и не дожить до конца света, но мой священный долг морского офицера Австрийского королевского дома — сделать из жалкого сброда вроде вас максимально возможное подобие морских офицеров. Вы станете военными моряками или умрёте! Кадеты 1900-го года, никогда не забывайте простой принцип нашего обучения — оно должно быть таким трудным, что если когда-либо вам придётся участвовать в военных действиях, они покажутся приятным отдыхом!

Линиеншиффслейтенант Любич и императорская и королевская Морская Академия оказались именно такими, как говорилось в этой речи. Учёба была суровой и напряжённой, и самым тяжёлым стал первый семестр, тёмные утренние часы и рано наступающие зимой вечера.

Австро-венгерскому военно-морскому флоту всегда недоставало денег для подготовки офицеров, даже для собственных не особенно больших нужд, а потому недостаточное количество давно решили компенсировать высоким качеством подготовки, даже если это означало, что знания в нас станут впихивать, как орехи в страсбургских гусей. Занятия начинались задолго до рассвета и продолжались чуть не до ночи, от усталости у нас дрожали колени и вываливались глаза. В начале учебного года на моём курсе насчитывалось сорок кадетов, а к Рождеству их число сократилось до тридцати четырёх.

Трое просто ушли, не сумев выдержать такой темп, одного исключили как непригодного к учёбе, один продолжил обучение в местном сумасшедшем доме, ещё один, жертва мозговой горячки, отправился вперёд ногами на городское кладбище. Выживших ждали побудка в пять утра, двадцать минут на завтрак, потом учёба и тренировки до обеда, затем другие занятия и тренировки до ужина в семь вечера, а под конец снова занятия, до отбоя в девять тридцать.

В конце каждого семестра — экзамены по всем предметам. Любого, не набравшего проходной балл хотя бы по одному из них, вышвыривали без всяких церемоний — никаких второгодников, которые были, и, полагаю, до сих пор остаются большой проблемой школьного обучения в Центральной Европе.

В программу наших занятий входили математика, химия, физика, немецкий язык и литература (поскольку для большинства этот язык не являлся родным), английский, сербо-хорватский, ещё один из языков монархии (я выбрал итальянский), география, метеорология, военно-морская история, стратегия и тактика, теория кораблестроения, баллистика и мореходная астрономия. Уроки по последнему предмету проводились обычно около трёх часов ночи, холодной зимней ночи, в обсерватории академии. Мы вглядывались в небо сонными глазами через запотевший от дыхания телескоп, пытаясь найти Арктур и Альдебаран, когда те ненадолго появятся над горизонтом.

Практическое обучение включало морское дело, морские узлы, морские сигналы, шлюпочную практику, прибрежную навигацию и в дополнение ко всему этому пехотную строевую подготовку и тактику. Боже мой, как мы всё это выдержали? Даже сейчас, восемьдесят с лишним лет спустя, я чувствую слабость от одного перечисления.

Но такова была лишь официальная программа обучения. Проводились ещё и уроки по нашему облагораживанию — нас готовили не только командовать кораблями и руководить людьми, но и к карьере офицеров дома Габсбургов. Нам предстояло принести присягу самой почтенной из правящих семей Европы, стать достойными представителями древнейшей династии, неутомимыми защитниками чести монархии и её офицерского корпуса.

Это означало, что из нас должны сделать джентльменов при помощи занятий фехтованием (в которых я был весьма неплох), верховой ездой (где я не достиг особых успехов) и обучения правилам хорошего тона, поскольку и сейчас считается, что если мальчиков вроде меня, без дополнений «эдлер» и «риттер» [3] перед именем, предоставить самим себе,  в обществе они непременно станут пускать газы и сморкаться в скатерть.

Единственным хоть сколько-нибудь приятным во всём этом были еженедельные уроки танцев, проводившиеся в главном зале под неусыпным руководством учителя танцев, герра Летценмайера. В качестве партнёрш из соседней монастырской школы к нам во второй половине дня приводили построившихся парами девочек.

Однако я быстро понял, что девочки не ждали этих вечеров с таким же нетерпением, как мы. По их мнению, общению с представителями мужского пола мешает то, что мы неуклюжи и стеснены в средствах, так что обычно они нас третировали. В те времена хорошеньким девушкам среднего класса лет в пятнадцать-шестнадцать оставалось не больше года до замужества и детей, поэтому взгляды их прекрасных чёрных глаз — в основном девушки были итальянками — охотнее останавливались на гораздо более достойных и подходящих кавалерах, чем прыщавые военно-морские кадеты в дурацкой форме и с нелепым провинциальным акцентом.

Тем не менее, я на некоторое время привязался к одной девочке по имени, если я правильно помню, Эржи Кетели, дочери венгерского железнодорожного чиновника. Она была не столь высокомерная, весёлая, живая, и к тому же очень милая. К моему удивлению, кажется, я ей тоже нравился.

Я даже пытался писать ей стихи — в первый и последний раз в жизни. Примерно после полутора месяцев тайных страданий я случайно подслушал разговор двух кадетов-четверокурсников:

— Я слышал, Кетели помолвлена.

— Вот счастливчик. Надеюсь, ничего не подцепит. Бедняге Саркотичу пришлось сдаться врачам, кажется, не меньше чем на месяц. Когда эта девица выйдет замуж, половина клиник в Фиуме останется без работы.

— Тебе случалось иметь с ней дело?

— Нет, к сожалению. Она берёт слишком много.

Но мы поступили в императорскую и королевскую Военно-Морскую академию не танцам обучаться.

Самое главное для нас — стать военными моряками, и учёбу мы начали там, откуда начиналось само мореплавание — налегая на вёсла на скамейках гребцов.

Нашим первым кораблём стал массивный древний баркас, списанный со старого броненосца. Мы грузились на борт этой малопривлекательной посудины на пирсе Валерия неподалеку от академии, а потом долгими изнурительными часами мотали его взад-вперёд по гавани с внутренней стороны волнорезов, среди нефтяных пятен и плавающего мусора. Это было душераздирающе унылое занятие, придуманное, я уверен, для сокрушения нашего духа, чтобы после воссоздать из нас настоящих габсбургских морских офицеров.

Баркас — громоздкое старое корыто со скамьями на двадцать гребцов — то есть половина курса за раз. Он весил четыре или пять тонн, а вёсла были размером с небольшой телеграфный столб, такие тяжёлые, что мы, подростки, с трудом поднимали их в уключины — не вращающиеся железные опоры, а просто квадратные вырезы в массивных бортах.

С учётом всех обстоятельств грести в этой проклятой лодке по гавани Фиуме было почти настолько же приятно и полезно, как рубить дуб тупым столовым ножом. Разница между нами и рабами на галерах заключалась только в одном: нас не приковывали к скамьям. Однако не сомневаюсь, эта идея рассматривалась.

Но если бы мы были прикованы, инструкторам пришлось бы возиться, отпирая замки, чтобы после двухчасового сеанса гребли мы могли на пару часов выйти на берег для разминки — отработки приёмов с оружием на плацу. Тем не менее, на случай, если в наши занятия греблей вкрадывалась хоть толика удовольствия — например, когда мы возвращались на пирс Валерия, подгоняемые в корму свежим северо-восточным ветром, свирепый пожилой старшина, управлявший шлюпкой, обычно цеплял за кормой пару вёдер, действовавших как тормоз.

Как только нас сочли квалифицированными гребцами, мы перешли к настоящим кораблям — провели восемь или девять недель, запоминая рангоут, такелаж и паруса миниатюрного трёхмачтового корабля, сделанного из старой лодки, поставленной на колёса, чтобы её можно было вкатить в лекционный зал как наглядное пособие.

Этот процесс завершился, и за ним, наконец, последовало нечто реальное — обучение работе на высоте. Полагаю, мало кто из нас не испытывал душевного трепета тем серым декабрьским утром по пути к пирсу Валерия, где парусный корабль Академии, бриг «Галатея», оснащался перед наступающим сезоном. Наконец-то настал момент, ужасавший всех нас, хотя мы и тренировались в спортзале с барьерами и альпинистскими верёвками.

Теперь, на такелаже настоящего полноразмерного корабля, нам предстояло превратиться в цирковых акробатов. Для нас приготовили страховочные сетки, но несмотря на это, стоящим на пристани кадетам две мачты «Галатеи» показались ужасающе высокими. Это был всего лишь маленький корабль, оснащённый множеством парусов, так что громоздкое замысловатое сооружение из дерева и канатов казалось более высоким, чем выглядело бы на трёхмачтовике, и брам-стеньги как будто касались низких зимних облаков.

Если бы военно-морская дисциплина и боязнь прослыть трусами не удерживали нас на месте, многие тут же бросились бы прочь из гавани. Однако в конечном итоге оказалось, что первое практическое занятие на высоте, хоть и достаточно серьёзное, отнюдь не было организовано с убийственным безразличием к нашим жизням или конечностям. Во всяком случае, мы не испытали тех ужасов, которыми нас старались запугать кадеты-старшекурсники. Они рассказывали об отскребаемых с палубы телах или о каком-нибудь юном бедолаге, никогда не поднимавшемся вверх по чему-либо опаснее садовой стремянки, а его наугад выбрали из строя и приказали взобраться на клотик грот-мачты и стоять там, зажав между колен громоотвод.

Набрать кадетов стоило денег, в Рейхсрате могли возникнуть ненужные вопросы, и в любом случае, если бы слишком многие кадеты стали падать с высоты, императорское и королевское министерство финансов немедленно воспротивилось бы необходимости нести расходы на похороны.

Мы начали карабкаться на высоту. В полдень осторожно попытались ступить на перт нижней реи. На следующий день мы поднялись наверх аж до салинга и, наконец, нас по четверо отправили на бом-брам-рей — верхнюю деталь рангоута, парящую в сорока метрах над палубой и (как казалось) толщиной лишь с рукоятку швабры.

Ниже старшина покрикивал на нас с марсовой площадки, чтобы подбодрить оробевших. Мы ползали по пертам, цепляясь изо всех сил, и старались не смотреть вниз. «Одна рука для императора, другая для себя» — таково было правило. Все мы прекрасно знали, что в море для работы с парусами нужны обе руки, и нам, вися на волосок от гибели, придётся удерживаться на реях изо всех сил и уповать на удачу.

Но всё же это изречение не было лишено смысла. На паруснике единственное жизненно важное правило работы на высоте — никогда не выпускай из рук опору, пока не ухватишься за другую. Если не забывать об этом — работа среди такелажа не так уж опасна, как бы страшно это ни выглядело снизу.

В шторм по-настоящему опасное место на борту парусника — палуба. На одного упавшего с высоты приходится, должно быть, десяток смытых с палубы волной — тех, кто не успел прыгнуть на спасительные ванты.

Первое время, конечно, страшновато забираться на тонкую, шаткую мачту высотой в церковь – корабль внизу становится маленьким, будто игрушечная лодчонка в ванной.

Но удивительно, как быстро к этому привыкаешь, и уже через три-четыре дня ловкости и уверенности столько, что приказ вскарабкаться на клотик грот-мачты страшит не больше просьбы подняться дома по лестнице на чердак.

Впрочем, вырабатывать такую уверенность требуется далеко не всем. За двоих кадетов на нашем курсе я совершенно не беспокоился на этот счёт — Анта Тарабоччиа и Блазиуса Каттаринича, хорватов с острова Луссин. Оба, как и мой друг Убалдини, родом из старинных морских династий.

Их предки служили адмиралами галерного флота в Венеции ещё в те времена, когда Габсбурги были лишь небогатыми землевладельцами где-то на Рейне. Многие поколения в их семьях были капитанами и судовладельцами, и оба они родились в море, Каттаринич — на луссинской шхуне у берегов Тасмании. На остальных эти двое смотрели с презрительным удивлением, как на кучку сухопутных крыс, пытающихся стать моряками. Тарабоччиа почти сразу стал поправлять учителя по морскому делу — и был оправдан только после жалобы наставнику курса.

В наш первый день занятий на высоте, когда все остальные хватались побелевшими от напряжения пальцами за страховочный леер, пытаясь не смотреть на воду внизу, Каттаринич, отряженный работать на самом конце реи, беззаботно болтал ногами и сделал вокруг нее двойное сальто. С палубы немедленно последовал гневный рёв в рупор:

— Эй, кадет! Прекрати валять дурака, чёрт тебя дери, и сию же минуту спускайся на палубу. Ясно?

Каттаринич глянул вниз.

— Яволь, герр лейтенант.

И с этими словами, под нашими испуганными взглядами, он перекинул ноги с перта на рею, выпрямился и пошёл по ней, засунув руки в карманы, вызывающе легко, как кошка по садовой ограде. Потом, махнув нам на прощание, легко ухватился одной рукой за ванты и скользнул вниз по стень-бакштагу. Результатом стали два дня карцера за непослушание, однако мы не сомневались, что эта маленькая демонстрация удали того стоила.

Трудно даже представить, что при такой насыщенности программы занятий, практической работы и обучения социальным навыкам у нас оставалось хоть какое-то время для себя. Однако иногда на неделе выдавались свободные вечера, а также в праздничные дни и обычно по воскресеньям после мессы. Одной из самых удивительных особенностей Морской академии было то, что наше свободное время совершенно не контролировалось.

Если мы находились при исполнении служебных обязанностей, требования дисциплины строго соблюдались, но если нет — в пределах ограничений военных или гражданских законов наших наставников нисколько не волновало, чем и как мы развлекались. Доктор Арнольд из Регби [4] до Австро-Венгерской империи так и не добрался, поэтому командные игры нам оставались совершенно неизвестны, единственным обязательным видом спорта являлось плавание, а что касается нашего морального облика — всё ещё тщательно соблюдался старорежимный кодекс чести. Наша главная обязанность за воротами Академии — блюсти честь и достоинство дома Габсбургов и его офицерского корпуса.

Нам ещё лишь предстояло стать офицерами, но как часть формы для выхода мы носили нечто вроде оружия, цоглингсабель — «учебную саблю», слишком короткую для настоящей сабли, но слишком длинную для кортика. И она служила не просто украшением — никто не сомневался, что мы сумеем ей воспользоваться, чтобы поквитаться за любое серьёзное оскорбление правящей династии или чести офицера.

Насколько оскорбление серьёзно, предоставлялось судить нам самим или общественному мнению. Если кто-то не наказал бы обидчика, он мог предстать перед судом чести и быть изгнанным с позором, как это случилось через несколько лет с мичманом в Триесте, когда пьяница в ночном трамвае схватил его саблю. Но если ошибиться, можно попасть в гражданский суд по обвинению в убийстве. Однако, если отбросить кодекс чести, отношение наставников к нашим развлечениям вне службы по нынешним понятиям выглядело ужасающе небрежным.

Не совсем то попустительство, какое имело место в Военной академии Марии-Терезии в Винер-Нойштадте в 1850-е годы, когда одна из инструкций предписывала: «Все кадеты должны быть трезвыми хотя бы один день в месяц». Но я хорошо помню висевшие в вестибюле правила поведения, включая следующие: «Кадетам надлежит помнить, что уделяемое даме внимание может не увенчаться взаимностью, но тем не менее привести к осложнениям с мужьями или женихами. Кадеты обязаны самостоятельно оплачивать полную стоимость лечения заболеваний, полученных при посещении неподобающих увеселительных заведений».

Некоторые семнадцати-восемнадцатилетние кадеты с третьего и четвёртого курсов были неплохо осведомлены о подобных заведениях и с удовольствием их посещали. В Фиуме, тогда оживлённом городе, имелось множество разного рода развлечений. Он был не только вторым по величине морским портом двуединой монархии — с переполненной и ужасающе грязной гаванью (в этой части Адриатики почти нет приливов), но ещё имел честь представлять всё морское побережье Венгерского королевства — четыре километра в общей сложности.

Население состояло в основном из итальянцев и хорватов, но по австро-венгерскому соглашению 1867 года город отошёл в подчинение Будапешту как corpus separatum — отдельный субъект земель королевства святого Стефана, хотя ближайшая венгерская территория находилась на расстоянии нескольких сотен километров, если ехать по железной дороге через Хорватию и Словению.

Городу пытались придать максимально возможное сходство с Будапештом, и хотя в 1900 году всё венгерское население составляли губернатор и несколько сот чиновников, венгры уже приступили к преобразованию города на свой лад — то есть постепенно создавали для невенгерских жителей населения столько сложностей, что либо им это надоедало и они покидали Фиуме, либо сдавались и учили прекрасный, но дьявольски трудный венгерский язык. В городе уже установилась яркая, шумная, почти восточная атмосфера, как в Будапеште — нечто среднее между Мюнхеном и базаром в Каире.

И город действительно бурлил, потому что в те дни Фиуме был удивительно оживленным и процветающим портом, справлялся почти со всей морской торговлей королевства Венгрия, которое проводило собственную тарифную политику и уже несколько десятилетий накачивало город деньгами, чтобы сделать его конкурентом Триеста.

Каждый год примерно с конца июля на пристань прибывали железнодорожные вагоны, и золотой поток пшеницы из обширных земельных пространств венгерской пусты [5] заполнял трюмы ожидающих судов. К августу гавань была так забита судами, что можно было пересечь её, не намочив ноги.

И это не образное выражение. Однажды по затее Макса Гаусса мы попытались, и проделали весь путь за пять минут, хотя это и означало, что кое-где пришлось с риском для жизни перескочить с одного бушприта на другой, кое-где переползти с реи на рею, по палубе одного британского парохода за нами погнался боцман, размахивая кочергой и клянясь, что вырвет у нас, молодых нахальных петушков, кишки и намотает на кочергу.

Потом, примерно в ноябре, поток зерна иссякает и его место занимают другие предметы венгерского экспорта. День за днём мы наблюдали, как они карабкаются вверх по сходням кораблей, пришвартованных в гавани Рива Сапари — оборванные, тощие, нередко с босыми грязными ногами, на плечах узлы с убогими пожитками — излишки сельского населения великой Венгрии.

В то время Венгрия представляла собой огромный музей феодализма под открытым небом, а её безземельные труженики были более угнетенными и бесправными, чем чёрные рабы на плантациях Миссисипи. Эмигранты часто не думали о том, куда отправляются — Бразилия, Канада или Мадагаскар, всё равно, лишь бы подальше от убогих и перенаселённых деревень дворянской Венгрии. Наиболее сознательные венгерские магнаты (или, по крайней мере, так говорили наши однокурсники-венгры) даже сами организовывали эмигрантские агентства, чтобы освободить свои имения от излишков человеческого скота.

Первые семь месяцев обучения в Морской академии мы изучали основы морского дела. Весной 1901 года, когда худшая часть сезона боры осталась позади, начались первые парусные учения в открытом море. Мы лавировали, разворачивались и носились взад-вперёд по бухте Квартеноло на восьмиметровом корабельном катере с двумя люггерными парусами, дрожа от холодных брызг под ветром с гор Велебит.

Кроме того, мы изучали основы кораблестроения на местных верфях и потели в пропитанном нефтью и паром душном машинном отделении, пока машиненмайстер посвящал нас в тайны клапанных тяг и выхлопных коробок.

Потом, в мае, когда установилась погода, мы отправились в путешествие, которого большинство ожидало с огромным нетерпением и долгое время готовилось к нему — первое плавание в открытом море. На время этой тренировки, десятидневного похода в Квартеноло, нашим кораблём стал бриг «Галатея», на борту которого мы уже отрабатывали навыки обращения с парусами.

Его уже подготовили к новому сезону, и следующие шесть месяцев бригу предстояло провести (как и каждое лето в последние три десятилетия) приняв на борт около сорока кадетов и их инструкторов для обучения навыкам мореходства на настоящем корабле в открытом море. Утром десятого мая, в восемь склянок, мы с матросскими вещмешками на плечах прошли строем по брусчатке причала Валерия и погрузились на «Галатею».

У подножия трапа я на мгновение остановился, глядя вверх, на возвышающиеся мачты с парусами, распущенными в ожидании ветра, который наполнит их в море. Теперь у меня уже имелись капитальные теоретические знания, например, как поднять парус и управиться с ним, причаливая в тихой гавани.

Но что будет в открытом море? Правильно ли я выбрал профессию? Я как будто стоял на краю высокого трамплина, пытаясь решиться на прыжок. Вопрос, наконец, решил громкий окрик сзади:

— Пошевеливайся, Прохазка! Хватит мечтать о капустных полях, богемский олух, тащись на борт!

Ботинок старшины подтолкнул меня вверх по трапу — в новую жизнь, в незнакомую, покачивающуюся, воняющую смолой деревянную скорлупку, которой отныне предстояло стать моим миром. Через час набережная Фиуме осталась за кормой, буксир тащил нас прочь, чтобы поймать ветер в стороне от Монте-Маджоре.

К тому времени, как я с ним познакомился, бриг «Галатея» был уже старым — построенный в венецианском Арсенале в 1845 году, он, несмотря на возраст, сохранил прекрасные мореходные качества. «Галатея», безусловно, была выдающимся кораблём — водоизмещение всего сто восемьдесят пять тонн и примерно двадцать метров от носа до кормы. Но правильные, совершенные обводы и обилие парусов делали её потрясающе быстрой и способной круто держаться к ветру, даже теперь, когда уже начинал сказываться возраст — крошились болты, швы давали течь.

На военных парусниках огромное количество времени и усилий посвящалось надраиванию и покраске. Не только для того, чтобы занять экипаж, но и потому, что деревянные корабли с пеньковой оснасткой легко гнили и требовали для поддержания на плаву не меньше внимания, чем скрипки Страдивари.

В основном оно заключалось в постоянном утомительном натирании и надраивании всего и вся (в итоге изнашивающем корабль), что было наглядно продемонстрировано около шести утра через пару дней после того, как мы вышли из Фиуме. Я, толком не проснувшись, стоя на коленях, возил туда-сюда огромным куском песчаника, начищая свой участок квартердека.

Внезапно раздался треск — и я в недоумении уже смотрю в здоровенную дыру, где только что исчез песчаник. Я окончательно продрал насквозь тонкий слой палубных досок, и камень провалился вниз, чуть не задев старшину, который тут же бросился на палубу и орал на меня несколько минут, решив, что я пытался совершить на него покушение.

В тот же день я оказался на работах в подпалубном помещении — сдирал по указанию плотника старую краску с бортовой обшивки. Наслоение краски было таким толстым, что лезвие погружалось в него на палец, не касаясь деревянной поверхности.

Для своих размеров «Галатея» несла огромное количество парусов — восемь прямых парусов на двух мачтах плюс два кливера и стаксель на фок-мачте и два стакселя и большую бизань на грот-мачте. Кроме того, восемь лиселей на лисель-спиртах нижних рей при слабом ветре. Поскольку отсутствовал хоть какой-то иной движитель, вся эта кипа действительно требовалась, ибо летние ветра на Адриатике невероятно слабые.

Первые пять дней мы распустили все паруса, включая свои носовые платки, и постоянно находились на палубе, подравнивая реи, чтобы уловить хоть малейшее дуновение ветерка, морщинившего восхитительно сапфировую морскую гладь. Иногда мы скользили вперед со скоростью в пару узлов, но чаще просто дрейфовали с обвисшими парусами. А вокруг резвились дельфины, как будто насмехаясь над нашим бессилием.

Прошла уже половина срока плаванья, а мы все еще крутились вокруг островов — Луссин, Черзо и Паго, взирая на пустынные каменистые склоны, обращенные к материку и сдувающей всё зимней боре, и на серо-зеленые сосновые леса с редкими вкраплениями кипариса на берегах, обращенных к морю и защищенных от ветров с суши.

И только на шестой день после выхода из Фиуме поднялся юго-западный ветер и мы наконец смогли насладиться настоящим плаванием в открытом море к западу от острова Луссин, скользя под полными парусами. Нос брига поднимался и опадал, поднимался и опадал, рассекая пенящуюся кобальтовую воду. Тогда я решил, что все-таки мне такая жизнь по душе.

Рабочий день длился невероятно долго: с пяти тридцати и до девятнадцати тридцати, не считая самих вахт. Гамаки висели на единственной и перенаселенной главной палубе — шумной и неспокойной из-за постоянной смены вахт — или (если кому-то уж так повезло) в трюме, где, несмотря на темноту и спертый воздух, имелось хоть какое-то подобие покоя.

Пища была самая простая: на завтрак — пол-литра чёрного кофе и цвибак (корабельные галеты), в обед — айнтопф, картошка и солонина из одного котла, сваренные в камбузе на полубаке. Ужин, которому жители Далмации отдавали предпочтение, состоял из сардин в масле и кислого вина, казавшегося нам, кадетам, отвратительным, хотя инструкторы пили его с удовольствием.

Еда в Морской академии была довольно спартанской, но, по крайней мере, мы ели за столами с безупречно свернутыми салфетками, бокалами и серебряными столовыми приборами. Здесь же — складные ножи и жирные пальцы, сидели вплотную, плечом к плечу за узкими обеденными столами — точнее сказать, обеденными досками, подвешенным к низким бимсам. На борту находилось тридцать восемь кадетов: тридцать четыре из набора 1900 года и четыре курсом постарше в качестве старшин палубной команды, а кроме того — три офицера и человек восемь инструкторов.

Нашим командиром был корветтенкапитан Игнац Прерадович фон Кайзерульд: худощавый, болезненный человек пятидесяти с небольшим лет, с пронизывающим взглядом и глубоко запавшими глазам. Гримаса как у черепа; сходство, которое он увеличивал, брея голову так, что если внимательно присмотреться, заметишь швы черепных костей под тонкой кожей. Не состоящий в браке и аскетичный в личных привычках — никто не видел его улыбающимся. Но те, кто хорошо его знал, относились к Прерадовичу с трепетом и некоторым страхом.

Его многообещающая ранняя карьера была прервана в 1880 году пулей в печень, полученной при штурме деревенского частокола в горах над заливом Каттаро, когда местные жители подняли восстание против австрийского правления. С такой раной и преобладающими в те дни хирургическими методами он не должен был выжить.

Но он выжил и, уволившись по инвалидности с австрийской службы, поступил в британский торговый флот и дорос до капитана австралийского пассажирского клипера «Гвадалквивир», который сделал несколько рекордных рейсов из Лондона до Сиднея в начале 1890-ых.

Прерадович повторно поступил на австрийский военно-морской флот в 1895 году, но повторяющиеся приступы желтухи ограничили его службу учебными походами. В австро-венгерских кригсмарине его называли Игнатием Лойолой [6], его преданность морскому ремеслу была почти фанатической. Для него свернутый против часовой стрелки канат был смертным грехом, парус, взятый на гитовы сначала с подветренной стороны — форменной ересью, а запутавшийся якорь — богохульством.

По мнению корветтенкапитана Прерадовича, именно плавающие в соленой воде деревянные скорлупки — подлинная среда обитания человеческого рода, а всё остальное — женщины, дети, сельское хозяйство, дома и прочее — досадные ошибки эволюции. Стоило нам выйти из Фиуме и убрать буксирный канат, как он отдал первый приказ. Каждому надлежало в порядке очереди подойти к поручню полубака, вытащить на верёвке ведро морской воды и опрокинуть себе на голову — омовение, означавшее освобождение от земли и её порочного влияния.

Хотя его мнение могло бы показаться эксцентричным, старик Игнатий Лойола был замечательным наставником в морском деле, как и его компетентные офицеры и старшины. Вскоре мы все взмывали на мачту, распускали и убирали паруса так, будто никогда не знали ничего другого, кроме этих двух мачт напротив друг друга и постоянного соревнования, кто первым выполнит свою работу.

На «Галатее» постоянно шли учения. Не по необходимости — на торговых парусных судах об учениях и не слыхивали, — а чтобы мы не путались друг у друга под ногами. По сравнению с торговым флотом на военных кораблях просто огромная команда — во время боя ведь нужно не только управлять кораблем, но и стрелять, а также иметь некоторый запас людей на замену убитым и раненым. Если хотите, чтобы экипаж не спотыкался при каждом шаге о соседа, учения незаменимы.

Я относился к формарсовым. Моё место — второй с конца на правой брам-рее вахты правого борта. Это вторая сверху рея на этой мачте. Добраться туда в спешке — не самая легкая задача, ведь приходилось карабкаться по вантам брам-стеньг до салинга, где заканчивались выбленки [7], и дальше вдоль реи, вшестером, один за другим, держась за канат и пропустив наверх тех четверых, кто отвечал за бом-брамсели.

Но главное было туда добраться, а дальше уже легко, поскольку в отличие от двух нижних парусов на этом не нужно было брать рифы, если поднимется ветер.

Его либо полностью сворачивали, либо распускали. Поначалу было страшновато лежать на животе и держать парус, зацепившись ногами за перт, а мачта тем временем медленно раскачивалась в такт хода корабля. Но мы на удивление быстро привыкли. Лишь находящиеся над нашими головами Каттаринич и Тарабоччиа снисходительно усмехались и говорили, что мы не так уж плохо справляемся для кучки богемских крестьян и распевающих песни тирольцев.

В последний день плавания мы снова попали в штиль в проливе Морлакка, между материковым побережьем и островом Велия, в нескольких милях к северо-западу от города Зенгг. Дувший накануне бриз стих, и корабль слегка покачивался в глянцево-синем море. Только что закончился обед.

Вахтенные левого борта всё утро изучали основы артиллерийского дела на примере одного из четырех бронзовых шестифунтовых дульнозарядных орудий «Галатеи», которые до сих пор мы лишь полировали.

Ради забавы нам с Гауссом разрешили произвести холостой выстрел. Раздался раскатистый «бум», вылетело живописное облачко белого дыма, а потом нам пришлось оторвать пятнадцать драгоценных минут от обеда, чтобы отдраить ствол.

Мы были свободны от вахты, и после обеда нас ждало несколько часов отдыха, предписанного служебными инструкциями. Некоторые дремали, лежа на палубе, другие спустились вниз, подальше от палящего полуденного солнца, мешающего сну. Я же перегнулся через фальшборт в тени фока и рассеянно рассматривал горы материкового побережья в нескольких милях от корабля.

Я вскользь заметил на гряде Велебит шапку белого облака, похожую на парик придворного лакея. Мне также показалось немного странным, что при сверкающем солнце и вяло хлопающих на мачтах парусах, три шлюпки «Галатеи» накрепко привязали к железным шлюпбалкам, а у штурвала стояли двое. Кроме того, некоторые паруса сворачивали, несмотря на отсутствие ветра. В воздухе висело предчувствие чего-то, хотя я мог понять, чего именно.

Возможно, это просто солнце, морской воздух и отсутствие сна, подумалось мне. Я снова взглянул на побережье и заметил, что странная размытая белая линия теперь протянулась вдоль берега в обе стороны. Линия, казалось, приближалась к нам. Во всяком случае, она только что поглотила маленький островок в открытом море. Что же, спрашивается, это может быть? Уж точно не морской туман, в такой-то ясный денек.

И тут меня охватило смутное беспокойство. Может, поднять тревогу? Но впередсмотрящий, он же матрос-инструктор, молчал, а я не хотел стать посмешищем курса 1900 года до конца учебного года, как «парень, который принял Венеру за топовый огонь». Я огляделся и заметил, что оба рулевых вцепились в штурвал. Может, сказать им?

Бора налетела на нас, как невидимый скорый поезд, все демоны ада верхом на пантерах проскакали по летнему морю голосящей и завывающей ордой. За пару секунд «Галатея» накренилась, вода вливалась внутрь сквозь орудийные порты, отдыхающая вахта в ужасе выскакивала снизу из люков, и полусонные кадеты скользили по наклонной, залитой пеной палубе.

— Свистать всех наверх! — взревел унтер-офицер, перекрикивая завывания ветра.

Корабль слегка выправился, по инерции двигаясь сквозь волны и постанывая, когда ветер и брызги били в паруса. То, что «Галатея» не потеряла мачты, многое говорит о ее мореходных качествах. Но нужно было уменьшить количество парусов.

Не раздумывая, я прыгнул на ванты и, прижимаясь к ним, стал подниматься, соленая пена неслась над морем, сшибая все на своем пути. Каким-то образом мне удалось добраться до фор-марса, а потом и до салинга. Там я остановился, чтобы подождать, пока наверх заберутся ответственные за бом-брам-рей, как предписывали инструкции. Но невозможно было удержаться на раскачивающейся и перекручивающейся веревочной лестнице, а снизу меня подталкивали остальные. А из-за колючего вихря пены я не мог и увидеть, куда двигаюсь.

В конце концов я добрался до реи ощупью и попытался ухватить мокрый, стегающий меня парус, пока на палубе бык-горденем [8] подтягивали нижнюю шкаторину к рею, чтобы парус ловил меньше ветра. Но парус упорно сопротивлялся, как будто в нем билась парочка здоровенных тигров. В шуме ветра я расслышал крик и краем глаза (залитого соленой водой) заметил, как что-то свалилось в кипящее внизу море. Но не было времени гадать или смотреть.

Ветер дважды вырывал из наших рук парус, и дважды мы снова в него вцеплялись, пока не перебороли и не затянули вокруг него сезни — неровно, но вполне сносно. Всё то время, пока я трудился на рее с правого борта, её конец был наклонен градусов на сорок. И лишь когда мы и кадеты под нами убрали парус, корабль начал возвращаться в вертикальное положение, хотя к тому времени шквал уже прошел, и потому ветер ослаб. И лишь тогда ко мне вернулось полноценное зрение и время задуматься над тем, что я вижу нечто из ряда вон выходящее.

Надо мной не было паруса. Я сидел не на брам-рее, а выше, на бом-брам-рее. В сутолоке и по неопытности я забрался наверх, но не на свое место. И когда я уже перебирал ногами по перту и приготовился к спуску вниз, до меня дошел весь ужас моего положения. В критической ситуации меня не было на положенном месте.

Когда я осознал свой кошмарный проступок, у меня мурашки пошли по коже. Я, будущий офицер, которому суждено командовать людьми в подобных ситуациях, не выполнил свой долг. Возможно, никто этого не заметил... Но когда я спустился, старшина фор-марсовых уже меня ждал.

— Прохазка, где ты был, кретин? Да за такое я тебя оттащу к Старику!

До той поры я не понимал, сколько проблем может свалиться на мою голову.

Как будто все мои пятнадцать лет были лишь вехами на пути к полной скорпионов яме, куда я только что рухнул, из-за единственного мгновения беспечности и нерешительности. Все взгляды устремились в мою сторону. Прохазка — некомпетентный, Прохазка — ловкач, Прохазка всегда всех подводит, Прохазка — будущий моряк, который в спешке даже свое место на рее не найдет, не говоря уже о том, что он там вытворяет, это же просто грязный чешский крестьянин, возомнивший себя моряком, хотя должен был бы стать мелким провинциальным чиновником. Я превратился в кучу отбросов, в гноящуюся язву, в пустое место...

Теперь, когда ветер стих, оставив лишь легкую дымку и короткую зыбь, нас построили на шкафуте, послушать обращение капитана. Но он запаздывал — что-то случилось.

На воду спустили шлюпки, они бороздили море в сопровождении выкриков через рупор и яростной жестикуляции. За десять минут задержки я в полной мере ощутил весь ужас своего положения, это были десять минут до вынесения вердикта, приговора и казни. Я кинул взгляд на стойки с ядрами, подумывая вырваться из строя, схватить одно и броситься за борт, прежде чем меня успеют схватить. Но я не успел ничего сделать, потому что дудка боцмана призвал всех встать по стойке смирно.

С крыши офицерского гальюна к нам обратился капитан — он всегда выбирал для разговора с нами эту трибуну. Я попытался съежиться и стать незаметным, но чувствовал на себе взгляды товарищей, как они мысленно облизывают пальчики в предвкушении предстоящего зрелища. Это не было с их стороны какой-то особой жестокостью или злобой — меня любили, и с большинством я поддерживал хорошие отношения.

Это был скорее интерес зевак на казни через распятие или тех, кто с удовольствием читает в газете колонки о разводах и банкротствах — омерзительное, но присущее всем и каждому облегчение от зверств по отношению к кому-то другому, хотя и они сами могли бы оказаться на его месте. В этом нет ничего личного, как я позже понял. На самом деле это своего рода сочувствие, осознание тленности человеческих существ.

Но в тот момент для меня в этом было мало утешительного. А хуже всего то, что мои приятели Гаусс и Убалдини явно меня жалели, но всё же чуть-чуть отодвинулись, словно несчастье заразно.

— Кадеты набора 1900 года, — начал капитан. — Сначала скажу, что вы только что показали не слишком слаженные действия в критической ситуации. Они были неплохими, но не более того. Вам потребовалось вдвое больше времени, чем опытным морякам. Кучу времени вы потратили, пытаясь сделать аккуратные узлы, а должны были сосредоточиться на том, чтобы снизить парусность. Также должен отметить, что из-за присущего ему самомнения и беспечности мы временно потеряли одного человека — кадета Каттаринича. Он пренебрег правилом всегда держаться одной рукой, прежде чем схватиться другой, и заплатил за свою беспечную браваду хорошим купанием. Похоже, он оценил риск, но оценил плохо… — Он умолк, и послышался смех. — Когда шлюпки его выудят, он пройдет перед вами весь мокрый, в качестве примера неумелого моряка. Но что мне сказать еще о двоих из вас?

Он уставился единственным, сверкающим взглядом безумца на меня, и я взмолился, чтобы меня поразила молния. Короткая пауза словно служила для того, чтобы палач вынул из ножен сияющий на солнце меч.

— ... О кадетах Гауссе и Прохазке, которых я могу поздравить с превосходной и точной реакцией в критической ситуации. Их поведение хоть немного искупает в моих глазах вину всех остальных.

Матерь Божья, мне что, это снится?! Это наверняка какая-то ошибка...

— Кадет Прохазка, — продолжил капитан, — хотя и должен был находиться на фор-марсе, без какого-либо приказа забрался выше, на бом-брамсель, а кадет Гаусс занял его место. Как люди с некоторыми интеллектуальными способностями, они поняли, что во время шквала стоит забыть об инструкциях и забраться как можно выше, чтобы убрать парус и тем самым уменьшить кренящий момент, облегчив уборку парусов тем, кто ниже. Как я вижу, они единственные из вас усвоили то, что я пытаюсь вбить в ваши дубовые черепушки последние десять дней: что инструкции необходимы для мореходства, но это еще не всё. Их могло бы хватить, если бы мы были солдатами и корабли плавали бы по парадному плацу. Но корабли ходят в море, а старик-океан не читал инструкций. В заключение позвольте сказать, что действия этих двух кадетов произвели на меня тем большее впечатление, поскольку оба они, в отличие от большинства оставшихся, не происходят из морских династий. Если все сухопутные такие, может, в будущем весь императорский и королевский флот стоит комплектовать исключительно чехами и венскими евреями. Вот и всё, что я хотел сказать. Теперь можете вернуться к своим обязанностям. Вольно.

Мы разошлись, и я в каком-то полузабытьи приступил к своим обязанностям. Для моих скромных мозгов это было слишком. То я был человеком, постыдно пренебрегшим своим долгом, а в следующую секунду стал образцовым кадетом и примером всех моряцких добродетелей.

Теперь однокурсники взирали на меня с удрученным видом, считая, что кто-то из их рядов получил незаслуженную награду, и не по случайности, которая может произойти с каждым, а с помощью своих сверхъестественных способностей. В этот день я впервые понял, что хвала и осуждение общества — это всего лишь разные стороны одной фальшивой монеты, и одно стоит не больше другого.

Для нас с Максом Гауссом итогом похода стала отметка «лучшие» в личных делах. А для Каттаринича, для бедняги и неудачника Блазиуса Каттаринича — штамп «выбыл в связи со смертью». Его тело нашли неделей спустя на берегу острова Луссин, всего в сотне метров от родного дома. Гаусс, Убалдини и я отправились на пароходе из Фиуме на похороны в качестве представителей Морской академии.

Когда мы высказывали соболезнования его матери, донне Карлотте, то оказалось, что она горюет, но не так чтобы совсем уж  убивалась  по сыну. Как мы выяснили, с 1783 года ни один мужчина из рода Каттариничей не умирал в постели, так что любая другая смерть, кроме как в море или от пули, считалась бесчестьем.

Настал конец учебного года, и Кастелло Убалдини пригласил меня с Гауссом провести летние каникулы в своей деревне Тополицца неподалеку от Рагузы. Мы оба впервые посещали южный край Далмации, эту опаленную солнцем землю из меловых скал и зарослей маквиса [9] со сладким ароматом, с виноградниками и благоухающими летними ночами, когда на узких городских улочках разливались звуки мандолины.

Эти каникулы свершили чудо с моими познаниями в итальянском, хотя ценой стал навеки впечатавшийся в голову, как штамп с крылатым львом святого Марка, мягкий и мелодичный венецианский акцент. В те годы он был распространен по всему Адриатическому побережью вплоть до Корфу. Мы плавали между островами на маленьком куттере Убалдини, купались и ловили осьминогов, а также отправились дальше по берегу, чтобы исследовать великолепные бухточки залива Каттаро.

Я начал курить, впервые напился вроде бы легким, но сшибающим с ног курзольским вином и отрастил жалкую щеточку, впоследствии ставшую усами. А еще безнадежно влюбился в кузину Убалдини, чудесную черноглазую вертихвостку по имени Маргарета. Однажды во время пикника в оливковой роще она отозвала меня в сторонку и позволила сунуть руку ей под блузку и потрогать нахальную маленькую грудь.

А на следующий день объявила, что собирается уйти в монастырь кармелиток. Я надеялся, что это решение не связано с моим неуклюжим лапаньем накануне. Как я знаю, позже она стала матерью-настоятельницей и вела столь праведную жизнь, что ее даже собираются канонизировать. В таком случае очень жаль, что мне не придется при этом присутствовать и порадоваться, что я стал единственным смертным, кому довелось потискать святую.

В целом это было чудесное лето, апогей беззаботной молодости. Жизнь никогда не была столь беспечной, и, возможно, никогда не могла быть. Полагаю, вам должно показаться, что старушка Австрия на рубеже веков была обреченной империей и беспомощно катилась к катастрофе в зловещих сумерках, освещенных вспышками молний. И конечно, в то время люди ныли и жаловались, что никогда во всей истории не было эпохи столь же ужасной, как современность.

Но тогда в Центральной Европе говорили и, вероятно, до сих пор говорят: «Помяните мое слово, эти грязные коммунисты все дальше толкают нас к голоду и нищете. Вот, съешьте еще одну гусиную ножку, а то ваша тарелка опустела».

Но мне довелось видеть старую дунайскую монархию в ее последние годы, и я не помню, чтобы она когда-либо еще была такой. Вообще-то я помню, что под бесконечным нытьем скрывался общий оптимизм.

В конце концов, мы жили в спокойном, цивилизованном, глубоко культурном государстве, которое при всей своей скрытой нищете и притеснениях по-прежнему оставалось куда более привлекательным и веселым, чем все те, что мне довелось повидать. На многое было приятно посмотреть, и с каждым годом страна все больше процветала, война казалась такой же далекой, как и планета Марс, и если народы пререкались и ворчали друг на друга, то, как казалось, беззлобно.

Хотя я не стал бы утверждать, что только живший при прежнем режиме может понять истинную сладость жизни. Должен сказать, что юность морского кадета дунайской монархии стала прекрасной подготовкой для предстоящих испытаний и оставила множество приятных воспоминаний, которые удерживали меня на плаву в последующие годы.

Я часто вспоминал эти летние дни в Тополицце сорок лет спустя, лежа в бараке Бухенвальда среди мертвых и умирающих, с ползающими по мне тифозными вшами, и тогда все это становилось вполне терпимым. Как ни странно, долгие месяцы в этом жутком месте мне всегда снились хорошие сны. Кошмары появились годы спустя.



УВЛЕЧЕНИЕ МОРЕМ | А завтра — весь мир! | ПОРТОВЫЕ ВАХТЫ