home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



ГЛАВА 5

Леонардо и Цезарь Борджа, или Стихи после Освенцима


Мир Леонардо. Книга 1

(Иллюстрация, использованная к шмуцтитлу: Джорджоне (?), портрет Чезаре (Цезаря) Борджа)


Полагаю, что настала минута для небольшого уточнения метода Стендаля — метода гениального человека XIX столетия, когда было достаточно хорошо известно зло, ужасающее и потрясающее нашу человечность (а кто усомнится в человечности Стендаля?!), но не было известно зло тотальное. Тотальное зло — явление XX века, века Хиросимы, Освенцима, Эйхмана…

Поэтому людьми XX века рассматривается иначе диалектика «сообщаемости» творческой мощи и мощи зла.

Наш вопрос: «Не чересчур ли великая цена уплачена за великое искусство?» задан на излете XX века…

Но дело не в одном лишь рассмотрении этой диалектики (то есть ее восприятии), иной стала и сама сущность диалектики мощи зла и творческой мощи. Алексей Федорович Лосев с полным основанием пишет об «оборотной стороне» титанизма в эпоху Возрождения. Для наглядности можно вообразить стороной «необоротной», то есть «чистым» воплощением творческой мощи, Леонардо, а стороной «оборотной», то есть воплощением мощи зла, — Цезаря Борджа.

Но вот загвоздка: «оборотная сторона» титанизма подразумевает существование и самого титанизма.


Стендаль склонен относиться романтически великодушно к великим злодействам, потому что усматривает за ними великие страсти и характеры.

А тотальному злу страсти и характеры не нужны. Оно бесстрастно и бесхарактерно.

Его особенность — не взрыв, порой дикий, злых человеческих чувств, а полная атрофия и добрых и недобрых сил личности. Более того, чем ничтожнее человек как личность, тем более соответствует он сущности и задачам тотального зла: ни чувствовать, ни размышлять, ни выбирать.

Я, конечно, не исключаю, что если бы в распоряжении Цезаря Борджа была термоядерная бомба, он не удержался бы от соблазна пустить ее в дело. Но она убила бы и его самого, убила не как человека (физически), а как личность (морально).

Ведь даже аморальную личность можно морально убить.

Из демона зла он деградировал бы в чиновника, подписывающего убийственные документы и отдающего убийственные распоряжения, выполнение которых не нуждается в его уме, самообладании, вероломстве, коварстве, силе воли, личной отваге и личной жестокости. Он стал бы ничтожеством.

И его «оборотной стороной» был бы не Леонардо, а тоже ничтожество, творчески абсолютно немощное и бесплодное.

Метод Стендаля — метод XIX века. Будем помнить об этом и в то же время забывать не будем, что метод Стендаля в чем-то основном — метод на все века.

Если даже под ударами нашего морального опыта метод Стендаля сегодня не устоит как метод и уцелеет лишь как романтический анахронизм, от него несмотря ни на что все же останется нечто ценное.

Нечто ценное в качестве путеводной нити к истине. И ничего, что это «нечто» похоже на улыбку Чеширского Кота. Оно помогает понять то, что ускользает от понимания. Я не могу это выразить логически ясно и стройно. Может быть, потому, что искусство, как известно, говорит нам, в отличие от науки, о том, что недоступно систематическому анализу. Попытаюсь объяснить посредством чувств и образов.

В старом, дореволюционном, захолустном Витебске родился и стал видеть мир, как до него не видел никто, один из самых удивительных художников XX века — Марк Шагал.

Я пишу сейчас о Леонардо да Винчи, а не о Шагале (хотя он к миру Леонардо имеет отношение: учит нас по-новому видеть) и не буду поэтому подробно рассказывать о картинах витебского фантаста. Отмечу лишь одну их особенность: сквозной образ — от юношеских работ до самых поздних, созданных уже во Франции: над хаосом деревянных уездных полуразвалившихся домов играет старый бедный скрипач. Соединяя небо и землю, он иногда стоит, иногда сидит на крыше, заполняя собой почти всю картину. Это музыкант, который фантастически расположился поверх домов, потому что в самом доме ему должно быть тесно. Земля ему опостылела, а небо недостижимо…

Но мне важно не наше толкование загадочного изображения, то есть не наш ответ художнику, а вопрос, который художник задает нам. Толкования возможны самые различные, а вопрос-то, наверное, один.

Я долго не мог понять вопроса Шагала, и помог мне в этом — нет, не Стендаль, а Бунин. Но по методу Стендаля, то есть объясняя живопись действительностью.

В романе «Жизнь Арсеньева» герой Бунина томится — тоже в Витебске, на вокзале, — в бесконечном ожидании поезда на Полоцк, он одержим манией странствий. И в тоске вокзального ожидания испытывает чувство «страшной отделенности от всего окружающего, удивление, непонимание, — что это такое все то, что перед ним».

А перед ним «тихий, полутемный буфет со стойкой и сонно горящей на ней лампой, сумрачное пространство станционной залы, ее длина и высота, стол, занимающий всю ее середину, убранный с обычной для всех станций казенностью, дремотный старик лакей с гнутой спиной и висящими, отстающими сзади фалдами, который, оседая на ноги, вытащил себя откуда-то из-за стойки, когда пряно запахло по буфету этим ночным вокзальным самоваром, и стал с недовольной старческой неловкостью влезать на стулья возле стен и дрожащей рукой зажигать стенные лампы в матовых шарах… потом рослый жандарм», напоминающий со спины из-за шинели до пят… дорогого жеребца.

«Что это такое, — удивляется Арсеньев, — зачем, почему я среди всего этого?»

Эти же вопросы задает нам и Шагал: что это? зачем? почему? Конечно, дело не в том, что совпали города: Шагал жил в Витебске и Арсеньев испытал на витебском вокзале, в обстановке казенного ночного буфета «страшную отделенность от всего окружающего, удивление, непонимание», — совпали душевные состояния. У бунинского героя это состояние обострено путешествием, у Шагала — художнической восприимчивостью.

Что это? Почему? Зачем? Этот бедный город, эти бедные дома, эта бедная, странная жизнь…

Арсеньев неожиданно для себя самого берет билет, но не в Полоцк, а в Петербург — бежит от этого буфета, старика лакея, жандарма. Старому скрипачу некуда ехать. Он взбирается на крышу, чтобы наполнить музыкой этот мир, чтобы победить музыкой страшную отделенность себя от этого мира.

В сущности, перед нами два варианта, два классических варианта поисков новой красоты в старом мире. Первый, «арсеньевский», можно назвать «вариантом Гогена»— путешествие, странствие, бегство к иным мирам и берегам… Второй, со старым бедным скрипачом, можно назвать «вариантом Ван Гога» — это открытие в окружающей обыденности и бедности новой красоты и нового смысла.

Великий вопрос искусства во все века: что это такое, то, что передо мной? Зачем? Почему?

И относится он не к тому, что изображено на картине, а к тому, что окружает нас в жизни. Или окружало тех, кто жил сотни лет до нас, — современников античных Афин или ренессансной Италии. Ведь, понимая лучше их, мы лучше понимаем и самих себя.

…Пока улыбка Чеширского Кота не растаяла, возьмем с собой в дальнейший путь этот вопрос. Это и есть та еле ощутимая нить к истине стендалевского метода, которую мы не должны выпускать из рук. Она ведет к новому уровню понимания «сообщаемости» жизни и искусства.

Конечно же, великие страсти и великие характеры имеют отношение к великим картинам, но — ив этом наш очередной шаг с той нитью в руках — великие картины должны облагораживать и страсти, и характеры. Цена, которую жизнь уплачивает за гармонию в искусстве, оправдана лишь тогда, когда искусство делает и жизнь более гармоничной, чего и хочет шагаловский скрипач, возвысившийся над убожеством уездного бытия, чего хотят ангелы и мадонны Леонардо и Рафаэля, улыбаясь жестокому веку.

Мы хотим внести гармонию в негармоничный мир, чем ты можешь нам в этом помочь? — этот вопрос они задают нам. И от нашего ответа зависит и судьба искусства, и судьба мира.

А теперь вернемся к дневнику Иоганна Бурхарда.

Одно из самых циничных деяний внебрачного сына Александра VI Цезаря Борджа — убийство мужа его сестры Лукреции Альфонса, герцога Арагонского, «который мешал новому, более выгодному союзу Лукреции с Феррарским герцогом».

Но чтобы понять эти тонкие шахматные ходы, которые вел Цезарь в борьбе за власть, надо хотя бы бегло очертить фигуру самой Лукреции, ставшую почти легендарной. Дочь папы Александра VI и римской патрицианки Ванаццы де Катаней, поразительно красивая, изящная, остроумная и веселая женщина была игрушкой в руках Александра VI и его сына Цезаря.

Все ее замужества основывались на точном политическом расчете. Первым мужем Лукреции был испанский дворянин Гаспаре де Просида. Не исключено, что это был первый и последний союз, когда чувства Лукреции играли известную роль. Во всех последующих союзах ее воля полностью игнорировалась. Когда папе понадобилось в сложных политических интригах иметь сторонниками членов могущественной семьи Сфорца, он выдал дочь за Джованни Сфорца. Однако нужда папы в семье Сфорца быстро миновала. Джованни Сфорца едва спасся от гибели и бежал.

Папа объявил ее разведенной и выдал за герцога Бишельи, семнадцатилетнего побочного сына арагонского короля Альфонса II. Тогда он был заинтересован в поддержке этой семьи. Но и третье замужество Лукреции оказалось непродолжительным. Этот калейдоскоп замужеств оригинально отражает калейдоскоп политической жизни Италии того времени. Теперь папа был заинтересован в союзе с Францией, и поэтому муж Лукреции, герцог Бишельи, должен был быть устранен.

О том, как его устранили, рассказывает Бурхард:

«15 сего июля, около часа ночи, было совершено нападение со стороны нескольких лиц на Альфонса, герцога Арагонского, мужа Лукреции, дочери папы; герцог находился на паперти храма св. Петра, перед первым входом в церковь; он был тяжело ранен в голову, правую руку и ногу. Покушавшиеся бежали по ступеням лестницы св. Петра, внизу коей их ждало около сорока всадников, с которыми они, сев на лошадей, выехали через Пертузианские ворота.

Во вторник, 18 августа, сиятельнейший Альфонс Арагонский… который вечером 15 сего июля был тяжело ранен и перенесен в башню Нуова над погребом папы, в большом саду дворца св. Петра, где за ним был установлен внимательный уход, около восемнадцати часов был задушен в своей постели. В час ночи его труп был перенесен в церковь св. Петра и поставлен в капелле Санта-Мария. Достопочтенный отец Франческо Борджа, архиепископ Козенцы, казначей папы, со своей свитой сопровождал его тело. Врачи покойного и один горбатый, ухаживавшие за ним, были арестованы и препровождены в замок Ангела. Против них начато было следствие. Затем их освободили как невиновных, что прекрасно знали те, кто дал приказ об их аресте».

Стала крылатой фраза Цезаря Борджа: «То, что не удалось за обедом, совершится за ужином». Под обедом подразумевалось неудавшееся покушение на третьего мужа Лукреции, под ужином — убийство, которое последует за «неудачей».

«Ужины» и «обеды» итальянского Ренессанса.

В четвертый раз Лукреция в 1501 году вышла замуж за Феррарского герцога, союз с которым был нужен Александру VI и Цезарю Борджа.

А через несколько месяцев, в 1502 году, Леонардо поступил на службу военным инженером к Цезарю Борджа.

Лукреция умерла в том же году, что и Леонардо, — в 1519-м. Эта женщина была послушным и пассивным орудием в руках могущественных родственников. О ее порочности писали потом в течение веков историки и поэты. Но кто решит, порочность ли это личности или порочность века?

Мне кажется, что жизнь Лукреции — один из путей к пониманию загадочной «Джоконды». Речь, разумеется, идет не о том, что Леонардо отразил в облике Джоконды нечто от облика Лукреции. (Хотя порой мне кажется, что женщина, изображенная на этом великом портрете, — Лукреция в последние годы жизни, умудренная, возвысившаяся над судьбой.) Леонардо, как великий художник, работая над изображением одной современницы, не мог не думать о судьбах тех замечательных женщин, которыми изобиловала его эпоха. По рассказу Вазари, чтобы Джоконда не выглядела меланхоличной во время сеансов, ее развлекали шуты и музыканты. Но лицо женщины на портрете не наводит на мысль ни о шутах, ни о музыкантах. Это лицо человека, понявшего трагическую неудачу великой эпохи… Это лицо женщины, понявшей, как понимал все больше и сам Леонардо, что красота в отрыве от добра не изменит мир к лучшему, даже если это ослепительная, тотальная красота. И может быть, именно поэтому Джоконда обладает одним непостижимым качеством: она одновременно красива и некрасива, человечна и бесчеловечна, очаровательна и уродлива.


После того как ушли из жизни Александр VI и Цезарь Борджа, Лукреция мирно жила в Ферраре, не расставалась с мужем, была верной женой и старалась делать добро…

Судить людей надо по абсолютным нравственным нормам или по нормам времени, в которое они живут. Но не по нормам времени, в которое живем мы. По нормам времени, когда жила Лукреция, она не была безнравственна. По абсолютным нравственным нормам она тоже не была безнравственна, потому что не ведала, что творила, и творила не то, что хотела. Она безнравственна по нормам нашего времени. Но если бы люди ее века судили нас по нормам современной им эпохи, возможно, и мы оказались бы менее безупречными, чем это нам кажется.


Что имел в виду Бунин, когда говорил, что загадка «Джоконды» одна из самых великих загадок истории, наподобие Железной Маски. Разумеется, он имел в виду не только то загадочное обстоятельство, что до сих пор неизвестно, кто же именно на портрете изображен. (Хотя в то время, когда он это говорил, в Италии уже родились серьезные сомнения, является ли Джоконда женой флорентийского купца.) Что имеют в виду сегодня, когда все чаще и в зарубежных исследованиях, и в наших пишут о ее бесчеловечности? Что имел в виду австрийский историк итальянского искусства Макс Дворжак, когда писал, что ее улыбка лишена этического основания?

Об этом надо думать и думать.

Иногда мне кажется, что вся ее бесчеловечность лишь в том, что она задает нам вопросы, которые мы не в силах разрешить.

Когда читаешь документы эпохи, те же дневники Бурхарда, создается впечатление, что тогда люди были заняты лишь одним: они веселились и воевали. Увеселения и войны. Войны и увеселения.

Интересно сопоставить дневники Бурхарда с записями Леонардо.

На службе у Цезаря Борджа Леонардо был с лета 1502 года до марта 1503-го. Именно тогда он записал то удивительное, что уже известно читателю: «Можно создать гармоничную музыку из различных каскадов, как ты видел это у источника в Римини». Потом он уточнил: «Как ты видел это 8 августа 1502».

Август 1502 года — время наибольшего взлета могущества Цезаря. Он овладевает новыми городами, завоевывая мечом для себя королевство. Его коварство, жестокость, вероломство и хитрость в это время не только беспримерны, но и «высоко виртуозны», что и восхищало потом Макиавелли, когда он создавал образ Государя.

Леонардо видит не только музыку. Записи и рисунки его тоже дышат войной. Он составляет стратегические карты, планы укрепления городов. Но наряду с этим посещает библиотеки, зарисовывает голубятни, окна, колокола… Он как бы видит мир поверх битв, он как бы идет сквозь время с какой-то секретной миссией. С миссией все увидеть, все запечатлеть, все понять.

Цезарь Борджа тоже не забывал о голубях.

«В пятницу, 25 августа (того же 1502 года), — как записывает Бурхард, — они обедали в замке Санто Доннино, съели большое количество цыплят и голубей, к большому смущению народа и собственному стыду».

Замечание относительно стыда вызывает известное сомнение…

Ни один роман не может заменить документа. Даже Банделло бессилен перед сухим, ироничным и точным пером Инфессуры или Бурхарда… Мы как бы осязаем пальцами ту ткань, из которой история «шьет» эпохи. Дышим воздухом века. Видим с несколько наивным удивлением, как изменился и не изменился мир.

При всех своих порочных склонностях эта эпоха обладала одной замечательной чертой. Она обладала чертой, которая была особенно дорога Стендалю, угнетенному посредственностью посленаполеоновской эпохи. Тогда торжествовала не посредственность, а талант. Это делало для Стендаля особенно дорогим время Леонардо и Микеланджело.

…Пышность, великолепие, триумфальные арки, дорогие одежды на женщинах, кони в серебре…

Перед портретом Цезаря Борджа кисти неизвестного живописца в римской галерее Боргезе думаешь: ошибся Дарвин — человек развился не из обезьяны, а из тигра или пантеры. Дело даже не в голове, а в туловище, которого-не видно, потому что это портрет, перед нами лишь лицо. Но кажется, если бы художник очертил это существо целиком, мы увидели бы туловище тигра. А в лице даже больше ястребиного.

Да, да… ястреб с телом тигра и… с высоким лбом мыслителя-стратега. Он стратегом и был.

Цезарь Борджа одновременно фигура и исключительная, и неисключительная, если рассматривать ее на фоне современной ему эпохи. Действительность, подобно художнику, создала в самой жизни собирательный образ авантюриста и тирана, живописно соединив в нем черты определенного социального типа итальянского Ренессанса: вероломство, безумную личную отвагу, жестокость, ум, демоническое обаяние, абсолютное равнодушие к моральным нормам, тонкий артистизм. Это образ тирана XV века, который, по точному замечанию историка той эпохи Филиппа Монье, настолько отчетлив, будто «был навсегда отчеканен на медали». Он «не похож и на феодалов, выросших в битвах, в пирах и конюшнях. Его оригинальность заключается в его обособленности… он совершенно изолирован, рассчитывает лишь на одного себя и думает только о себе. Он высится над толпой, как ста туя царит над площадью. Он ни в чем не уверен: ни в поцелуе своей возлюбленной, ни в священнике, который ему подносит святые дары, ни в паже, который надевает ему шпоры…».

Но от классических тиранов эпохи Ренессанса Цезаря Борджа отличает особая цельность. Лодовико Моро, который был покровителем Леонардо в течение семнадцати лучших лет его жизни, сочетал в себе жестокость, вероломство и любовь к искусству и наукам. Дикая жестокость в сочетании с любовью к искусству — экзотическая особенность этого исторического типа.

Цезарь Борджа к искусствам и к наукам (за исключением науки войны) абсолютно равнодушен. Это умный, точный стратег. Он страстно хочет из небольших герцогств и государств создать единое итальянское государство, и жестокость его — не хаос, не взрыв страстей, а холодное орудие стратега, идущего к цели, которая стала смыслом всей его жизни.

Через несколько веков Фридрих Ницше, тоскуя в буржуазной обыденности XIX столетия по сильным, живописным характерам, романтизировал Цезаря Борджа, полагая, что тот помышлял о могуществе Италии. Цезарь Борджа помышлял лишь о личном могуществе.

В одной старой книжке, найденной мной в заброшенном библиотечном складе и растрепанной настолько, что мне не удалось даже установить имени автора, я нашел несколько немного высокопарных, но достаточно любопытных строк о Цезаре Борджа. Они были мне интересны, потому что соответствовали восприятию портрета в галерее Боргезе. «В сложном и беспокойном веке, в котором он живет, он устраивает засады и убивает, как индийский тигр в джунглях, он похож на него блеском, силой, гибкостью, жутким изяществом…»

При всей целеустремленности он не чужд был странных и диких развлечений. Однажды, надев охотничий костюм, он отдал распоряжение доставить на загороженную балками площадь Святого Петра шесть человек, осужденных на казнь, и, сев на коня, травил их, пока не убил всех стрелами. Папа Александр VI и Лукреция Борджа наблюдали за этим на балконе.

Стендаль, рассказав историю Бьянки Капелло, обращается к дневнику Бурхарда. Он заимствует те страницы у бесстрастного церемониймейстера, где речь идет о пире, устроенном Александром VI и Цезарем Борджа, о пире, во время которого плясали пятьдесят обнаженных куртизанок; на полу были расставлены канделябры, и куртизанки подбирали каштаны, которые им кидали на землю устроители пира.

Но при всех этих забавах в Цезаре Борджа не было ничего больного, ничего безумного, ничего химерического, он не был садистом. Он понимал, что история отмерила ему мало времени для осуществления его замыслов. Александр VI был уже стар. Он торопился…

Странно видеть их рядом: Леонардо да Винчи, любящего красоту, обладавшего тем благородством и изяществом души, которые Стендаль усматривал в линиях его рисунков, и страшного Цезаря Борджа.

Но уточним: их странно видеть рядом сегодня, на расстоянии почти пяти веков. Полагаю, что современников этот союз удивлял меньше.

На поверхности лежит аналогия с Мефистофелем и Фаустом. Леонардо — Фауст, Цезарь — Мефистофель. Эта аналогия соблазнительна, но в то же время несостоятельна. Она, наверное, потому и лежит на поверхности, что поверхностна. Ее опрокидывают и обстоятельства реальной жизни, и образы реальных исторических лиц. Цезарь не искушал Леонардо. По-видимому (точно утверждать нельзя, потому что у нас нет письма подобного тому, которое Леонардо писал Лодовико Моро), сам Леонардо его выбрал. Фауст выбрал Мефистофеля, а не Мефистофель избрал Фауста ради того, чтобы завладеть его душой. Цезарю не нужна была душа Леонардо. А если бы и была нужна, то он, при его уме, не мог не понимать, что никогда ее не получит.

Самая большая трагедия для мыслящего человека — остывание страсти к познанию. Это начало согласия с дьяволом. Это первый акт гётевского «Фауста».

У Леонардо эта страсть никогда не остывала, он отдавал Цезарю талант, умение, изобретательность, оставаясь духовно в бесконечном отдалении от него. Это тоже одна из странных леонардовских черт. Но почему он пошел в услужение к Цезарю? Было это летом 1502 года, когда сын папы Александра VI, не останавливаясь перед изменами, пытками, убийствами, захватил всю Центральную Италию, стал одним из самых могущественных людей. Я уже не раз упоминал о том, что Леонардо всю жизнь искал сильного покровителя. Он увидел его в Цезаре Борджа. Было в то время Леонардо уже пятьдесят лет. Он устал, чувствовал себя беззащитным в том беспокойном веке, но не утратил ни жажды деятельности, ни любознательности. Цезарь Борджа тоже нуждался в талантливом военном инженере.

В сущности, как военный инженер Леонардо работал только для Цезаря Борджа. Мы помним, что его «секреты» были не нужны Лодовико Моро, увлекавшемуся интригами, любовью и искусством. Цезарь Борджа был целиком захвачен борьбой за власть. В этой борьбе он обнаружил качества, восхитившие одного из умнейших людей того века — Макиавелли. Кстати, Леонардо и Макиавелли познакомились при дворе Цезаря Борджа. Цезарь именовал Леонардо «герцогским инженером и архитектором». Леонардо усовершенствовал укрепления и крепости, захваченные Борджа, составил стратегические карты для жестокого победителя, в которых соединил научную точность с художнической мощью (не нужной Цезарю, но иначе Леонардо работать не мог).

Они были рядом, и их разделяла бесконечность.

Что видел Цезарь Борджа — неизвестно. Можно лишь полагать, что видел он то, что было мило его сердцу: покоренные города, поверженных и униженных недругов, войско, идущее на штурм крепости, горы трупов…

Теперь посмотрим, что видел Леонардо, странствуя с Цезарем Борджа.

В Сиене он поднялся на башню Манджа, чтобы осмотреть башенные часы. И записал:

«Сиенские колокола, их движение и расположение, а также качание их язычков».

Он записал это рядом с рисунком самих колоколов.

В Урбино он отметил:

«Лестницы домов… словно висят в пустоте».

Цезарь Борджа видел войну и торжество силы. Леонардо видел мир в его разнообразии, неисчислимых, захватывающих его любопытство подробностях. И он видел человеческие лица.

Возвратясь во Флоренцию, он написал один из лучших портретов — юной, красивой Джиневры Бенчи. Неизвестный автор его биографии писал об этом портрете, что он казался не живописью, а живой Джиневрой.

«Как это было и с Чечилией Галлерани, — отмечает Бруно Нардини, — великий художник видел перед собой образ, отражающийся в идеальном зеркале. Он писал не только лицо, но и душу девушки, неуловимую улыбку сомкнутых, неподвижных губ, улыбку затаенную…»

Нардини пишет об «идеальном зеркале». Но разве не чувствуется в его описании портрета и Зазеркалье?

Усилие видеть состоит из умения видеть и то, что, казалось бы, в данную минуту не может составлять главного интереса жизни, но утоляет потаенные потребности души, что и выразилось в высоком художественном уровне стратегических карт. Умение видеть родственно затаенной улыбке Джиневры Бенчи.

Вернемся к записи Леонардо в Урбино о лестницах, которые висят в пустоте. Это больше чем наблюдение. Это образ мира, соответствующий состоянию художника, когда он странствовал в качестве военного инженера по покоренным областям Италии рядом с воинственным Цезарем Борджа. Весь мир в эти минуты висел в пустоте, над бездной…

Союз Леонардо и Цезаря не мог быть устойчивым и долговременным.

Леонардо любил битвы, но… в образе фрески на стене, эскиза на бумаге, а не в жизни, не на театре войны. В сущности, этот человек, некогда пытавшийся соблазнить Лодовико Моро военными «секретами» и действительно создавший прообразы убийственных военных орудий, уложивших в землю в последующие века миллионы людей, был самым мирным человеком в ту немирную эпоху.

«Покой и воля», о которых через века писал наш Пушкин, были и его заветнейшим желанием. И он мог бы написать, если бы был поэтом, равным по гению Пушкину:

Давно, усталый раб, задумал я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

Обителью этой и стал ненадолго Амбуаз…

С Цезарем Борджа он расстался тотчас же после синигальской истории, восхитившей Макиавелли, но, видимо, не вызвавшей восторга у Леонардо. Суть ее в том, что несколько кондотьеров захватили крепость Синигалью, с тем чтобы низвергнуть Цезаря Борджа, союзниками которого они раньше были. Но Цезарь оказался и хитрее, и вероломнее, и артистичнее их. Он избежал открытого боя, острого конфликта, хитростью заставив врага расположить войска вне города, и как побежденный к победителям вошел в крепость. Он же сумел, разбив собственное войско на небольшие отряды, ввести его в крепость и, мирно, весело отужинав с заговорщиками, заверить их, что теперь он будет исполнителем их воли. Поздно ночью, когда они уже почивали, беспощадно их казнил. При Цезаре были тогда в Синигальской крепости и Макиавелли, которого восхитил этот «гениальный обман», и Леонардо да Винчи, видимо испытавший иные чувства.

Я не берусь утверждать, что Леонардо расстался с Цезарем по чисто моральным соображениям. Вероятно, он покинул его потому, что тот был чересчур беспокойной фигурой, а Леонардо тревог не любил, к тому же был сыт ими после крушения надежд в Милане.

Но нельзя полностью игнорировать и нравственные мотивы.

В работе, и в жизни, и в мыслях, самых тайных, которые он редко поверял бумаге, Леонардо честь ставил неизменно выше денег. Он был человеком чести, понимая ее широко, как стремление к совершенству в работе и стремление к миру и согласию в человеческих отношениях. И это — выше золота всего мира, которое не делает человека бессмертным. Человека бессмертным делает только честь. И уже это одно сообщает его жизни высокую моральную цену.

А поскольку честь едина и нельзя быть человеком чести в мастерстве и не быть человеком чести в жизни, то Леонардо и не мог долго быть в услужении у Цезаря Борджа, несмотря на то, что тот был единственным из его могущественных покровителей, кто открывал ему широкое поле технической, точнее, военно-технической деятельности и не ожидал от него картин.

Он расстался с могущественным сыном папы Александра VI вовремя. Через несколько месяцев папа умер — как утверждала молва, выпив отравленное вино, которым он собирался угостить одного из кардиналов.

Цезарь Борджа (по легенде, он тоже выпил это вино) был в то время тяжело болен, и единственное, чего он мог добиться у нового папы Юлия II, это возможности торжественно, не как побежденный, а как победитель, в окружении воинства уехать из Рима. Он бежал в Испанию, был заключен испанским королем, который видел в нем (не без основания) опасного авантюриста, в крепость, откуда ни одному человеку до той поры не удалось бежать.

Он бежал, стал кондотьером, то есть командиром наемных солдат, и в войне французов с испанцами был убит ударом копья.

Леонардо не волновала дальнейшая судьба этого самого мимолетного и самого страшного из его покровителей. Он не уделил ему и тех нескольких беглых строк, которых удостоил Лодовико Моро после его падения, когда писал о Миланском герцоге, что он потерял все и ни одно из его дел не было завершено.

Но служба у Цезаря Борджа, несмотря на кратковременность, как мне кажется, не могла не отразиться на творчестве Леонардо. Сам запас его наблюдений лег в основу погибшей фрески «Битва при Ангьяри», которую он, вернувшись во Флоренцию, создавал на одной из стен Зала Советов, соревнуясь с молодым Микеланджело, который расписывал вторую стену.

«Битва при Ангьяри», точнее, отблеск этой битвы сохранился потому, что молодой Рубенс, застав неповрежденным картон, то есть эскиз будущей фрески, зарисовал его. Сама фреска погибла во время рождения. Леонардо, вычитав у античного ученого Плиния рецепт особенно долговечных красок, не удержался от очередного эксперимента и потерпел полное поражение. Он не успел завершить серединную часть фрески, когда увидел, что его детище погибло: стена, загрунтованная особым составом, не удерживала красок, они безобразно таяли, как последний снег при первых лучах солнца…

Рисунок Рубенса передает весь ужас, всю бесчеловечность войны. На этом рисунке красивы кони, которых особенно любил Леонардо, и безобразны люди, в которых ожесточение битвы не оставило ничего человеческого.

Цезарь Борджа, как мы помним, не ожидал от него картин и не торопил его — надо полагать, к удовольствию Леонардо. Леонардо сам попытался создать картину, «посвященную» Цезарю Борджа, показав в ней озверение в борьбе… за власть? Да, в сущности, за власть.

Воины на рисунке Рубенса одеты в условные, полу-античные доспехи. Это — одна из немногих — дань Леонардо античности…

Возрождение возродило античность за исключением… античных характеров и страстей. Поэтому ей и не нужен был Плутарх, запечатлевший героев и доблести античного мира. На излете Возрождения, в его последние томительные минуты, Монтень мечтал о людях, выкованных из чистого золота, — о героях античности, а не о людях XV–XVI веков, которые были его современниками или почти современниками.

Люди Возрождения в полном объеме повторили пороки людей античности, но никогда не поднимались до их доблестей.

Убивали, за редким исключением, не тиранов, а политических соперников. На Цезаря Борджа не нашлось Брута и Кассия. А Макиавелли, беседовавший с ним в уединении, восхищался им, но отнюдь не помышлял о римском подвиге тираноубийства.

Поэтому люди Великой французской революции и читали Плутарха, а не Вазари, читали жизнеописания «доблестных мужей», а не жизнеописания великих художников.

Люди Возрождения боготворили Платона, но никто не читал его, как Катон Утический, который черпал из философии Платона силы для защиты идеалов Римской республики в I веке до нашей эры и отдал потом за эти идеалы жизнь, покончив с собой.

Самое убийственное для Возрождения — сопоставление двух Цезарей: Юлия Цезаря и Цезаря Борджа.

У людей, не верящих в реальную силу искусства, существует достаточно убедительный аргумент: искусство не уберегло человечество от ужасающих жестокостей и даже катастроф. Наиболее остро и четко выразил это современный немецкий философ Адорно:

«После Освенцима нельзя писать стихи».

Но неизвестно, что стало бы с человеком, если бы не было искусства.

И наверное, в том, что пишут стихи и после Освенцима, — не забвение и равнодушие, а память и надежда.

Торжествует ли это оптимистически разумное соображение над аргументами маловеров? Торжествует… Но не окончательно. Разрыв между ценностями искусства и ценностями жизни остается.

Об итальянском Ренессансе написано страшно много, повторялось тысячи раз, что это культура городская, буржуазная, порожденная новым типом денежно-товарных отношений. Все эти социальные условия исследованы достаточно глубоко. Менее основательно изучена трагедия Ренессанса как трагедия разрыва между жизнью и творчеством. Почему существовали в одну эпоху Рафаэль, Леонардо, Боттичелли и вакханалия убийств, триумф жестокости, коварство, постепенное падение духовного начала человека при торжестве духа в искусстве?

Можно успокоить себя мыслью Достоевского о том, что искусство не утеха, не роскошь и не вольная игра ума и души, а необходимость. Если бы не искусство, человек бы погиб, не найдя ответа на вопросы, развивающие душу и ум. Об этом, помню, думал в Лувре.

Во власти искусства не только остановить мгновенье, но и вернуть его — через десятилетия и даже века; время становится обратимым. Я долго стоял перед любимой с юношеских лет, тогда она была известна мне только по репродукциям, картиной «Молодой человек с перчаткой» Тициана. Молодой человек напоминает мне лично Гамлета. Это одна из тех картин, которая, несмотря на то что она гениальна, не старится с нами, как картины Рембрандта или Леонардо. Мы стареем, а молодой человек с перчаткой — Гамлет — остается молодым. Более того, это единственный из великих портретов Тициана, который не старится, а стариться, как старится человек, как старится все живое, — странная особенность великих полотен, как и великих книг.

Они стареют и становятся мудрее, а точнее, стареем и набираемся мудрости мы, находя в них новые опыты нашей жизни, поэтому нам и кажется, что состарились не только мы, но и автопортрет Рембрандта, и Андрей Болконский; а тициановский Гамлет остался молодым.

Состарился я, и когда в последний раз стоял перед ним в полутемном музейном зале, то вдруг подумал: если бы Гамлет жил в наши дни, лишенные потусторонних страхов и суеверий, что удержало бы его от самоубийства? Ведь мы помним, что Гамлета удержала неизвестность. Он, как и все люди той эпохи, верил в иную жизнь.

Но сегодня, когда в иную жизнь не верит почти никто, что удержало бы Гамлета? Если — вообразим невозможное — он очутился в той же шекспировской ситуации? Ну что, что могло бы его удержать? Что помешало бы ему уйти из мира, где царит «ложное величие правителей, невежество вельмож, всеобщее притворство, невозможность излить себя»? Что помогло бы ему снести «несчастную любовь и призрачность заслуг в глазах ничтожеств, когда так просто сводит все концы удар кинжала…»? Сам Шекспир в одном из сонетов дал если не философский, то лирический ответ на этот вопрос: «Все мерзостно, что вижу я вокруг, но как тебя покинуть, милый друг!» А если нет — а у Гамлета не было тогда — и милого друга?

«Молодой человек с перчаткой» в зале Лувра — напротив леонардовской «Джоконды». Их обычно разделяет разноликая толпа, стоящая лицом к «Джоконде» и спиной к нему. В зале, где царит «Джоконда», все остальные картины, нет, не картины даже, а те, кто на них изображен, осуждены на невнимание и одиночество. Но на этот раз, в зимний будничный пасмурный день, зал был почти пуст. Между Гамлетом и таинственной женщиной, в которой Леонардо запечатлел собственную душу, не было никого.

Я подошел к «Джоконде» и увидел себя в Зазеркалье, и Леонардо да Винчи объяснил мне, почему Гамлет никогда ударом кинжала не закончит земное существование, даже при уверенности, что во внеземном его не ожидает ничего более страшного, чем земная жизнь.

Смысл жизни — есть жизнь, моя жизнь.

Смысл чего? Смысл мира, смысл истории, смысл борьбы добра за торжество и добра, и красоты. Гамлет не может убить себя, не исчерпав все возможности и силы для познания и себя, и мира.

Живопись, как некая тайнопись, в которой отражена жизнь минувших веков и моя собственная жизнь, осталась навсегда самой существенной страстью моей души.

Поздние работы великих мастеров Донателло, Тициана, Микеланджело, Рембрандта отмечены большой серьезностью, разочарованностью, трагизмом и пониманием той почти детской (но постигается она лишь в старости) истины, которую удачно высказал английский поэт и романист XX века Эдвард Джон Дансени. Он создал образ бога веселья Лимпэнг-Танга. Вот что говорит этот бог: «Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и будешь ждать смерти, не молись Лимпэнг-Тангу, ибо ты становишься частью замысла, который ему неведом».

Искусство, особенно живопись, для меня навсегда осталось чудом. Чудом, которое делает нас частью великого замысла. Что это за замысел? Искусство Ренессанса обещало человеку бессмертие.

Рембрандт надежду на бессмертие отнял. Ренессанс показал в портрете человека, который не может умереть (хотя все, кто изображен, умирали молодыми, как «Молодой человек с перчаткой» Тициана). Рембрандт показал человека, который не может не умереть. (Хотя все его старики доживали до почтенных лет и могли быть дедами тициановских молодых людей.)

Может быть, дело в «уроках анатомии» Рембрандта, демонстрирующих нашу конечность? Но «уроки анатомии» Леонардо и Микеланджело (не на полотнах, а в жизни) были пострашнее рембрандтовских изображений, и это не мешало ни Леонардо, ни Микеланджело изображать человека бессмертным.

Загадочная вещь: в эпоху Ренессанса человеческая жизнь, как и человеческая судьба, была более непрочной, открытой для ударов (капля яда в стакане вина — тоже удар), чем в последующие века, но люди на картинах художников этой эпохи бессмертны, как античные боги в мраморе Афин или Рима…

Искусство итальянского Ренессанса делает нас частью того великого замысла, который очаровывает в картинах великих художников. Оно обещает бессмертие…

Но можно посмотреть на вещи и более трезво. Искусство Возрождения формирует сознание бессмертия человеческих ценностей.

Один из великих людей дела Альберт Швейцер отмечал, что в период Возрождения у человека появилось новое отношение и к самому себе, и к окружающему миру, именно поэтому родилась потребность самостоятельно создавать духовные и материальные ценности на благо дальнейшего развития человека и человечества…

Я называю Альберта Швейцера великим человеком дела, потому что он посвятил жизнь лечению людей в тропической Африке. Но Альберт Швейцер был и великим музыкантом. Он пожертвовал искусством ради того, чтобы создать лечебницу в Ламбарене.

В эпоху Возрождения, когда в системе человеческих ценностей первенство было за искусством, подобная жертва показалась бы совершенно невероятной. Она была бы невозможна.

Но она была бы невозможна и в XX веке, если бы не было эпохи Возрождения (о чем говорил сам Швейцер). Именно искусство создало личность, которая могла этим искусством пожертвовать ради великого дела.

В опыте человеческого духа первенство красоты было необходимым и мудрым моментом соединения красоты и добра, их нерасторжимости.

Швейцер писал:

«Когда исчезает сознание, что любой человек нам в какой-то мере небезразличен как человек, тогда расшатываются устои культуры и этики».

Этот взгляд и это суждение были бы непонятны людям эпохи Возрождения. Но они стали возможны именно потому, что Возрождение было…

…Стихи после Освенцима — поражение Освенцима.


* * * | Мир Леонардо. Книга 1 | * * *