на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



1991 – САМОЕ НАЧАЛО 1992-го

– Где вы были 20 декабря с восемнадцати-тридцати до девятнадцати? – следователь спрашивал напористо, перегибаясь через стол. У него была давно не мытая голова, и при каждом слове на черный потертый дерматин казенного стола сыпалась перхоть. И костюм был на нем сильно потертый. Наверное, когда-то он в нем женился, и никак не получалось доносить его до дыр.

– Где была? На лекции. В пятницу у второго курса лекция с семнадцати-тридцати до девятнадцати.

В тот день на мне как раз была новая красная кофточка, которую я купила с рук, и я хорошо запомнила, как таращилась на меня студентка со второй парты, переживая неодолимую зависть.

– Кто может подтвердить, что вы были именно на лекции?

– Студенты, конечно. Второго курса. А почему вы спра…

– Вы знакомы с Григорием Растрепиным? – в голосе следователя звучали жесткие, ничего хорошего не предвещавшие нотки.

– Да, знакома. Это мой двоюродный брат.

– И у вас, очевидно, были к нему определенные претензии?

– Претензии? В общем-то были. Да.

Я же не могла ответить, что не имею к Гришке Растрепину никаких претензий. Хотя для меня он попросту умер, и окна моей старой квартиры, которую некогда я так любила, превратились в пустые черепные глазницы. Я всегда отворачивалась, когда троллейбус проезжал мимо, и делала вид, что меня там никогда не было.

– В 1987 году Григорий Растрепин прописался в квартире вашей матери Варвары Ивановны Растрепиной как близкий родственник, и после смерти ответственного квартиросъемщика право проживания осталось за ним. Так?

В кабинете следователя голая лампочка на потолке источала едко-желтый ядовитый свет, и его казенные фразы пропитывал тот же яд, отравляющий само существование в корне. Я подумала, как же он может каждый день сидеть под этой лампочкой в кабинете с серо-зелеными стенами, познавая текущую за окном жизнь только с темных ее сторон. Но одновременно мне пришло в голову: а что если издали какой-то новый закон, и Гришку теперь будут выселять из моей квартиры вместе с тетей Катей. Но тогда при чем здесь вечер пятницы? И не все ли равно, где я провела его.

– Ваше алиби я обязательно проверю, – следователь в очередной раз тряхнул головой.

Я вздрогнула:

– Алиби? Какое алиби?

– Алиби. Вы подозреваетесь в убийстве Григория Растрепина.

– Что-о?

Следователь разложил передо мной фотографии, на которых Гришка лежал на снегу в луже крови с приоткрытым ртом и смотрел в небо недоуменными белесыми глазами.

– Это… Это что же такое? – я в ужасе поднесла ладонь ко рту, чтобы не закричать.

– Фотографии с места преступления. Григория убили 20 декабря вечером в собственном дворе, когда он возвращался с работы. Хотите сказать, что ничего об этом не слышали?

Я отчаянно замотала головой.

– Но мы же не общались с того самого момента, как…

– Вот именно. Как он отнял у вас квартиру. Чем не мотив для убийства?

– Но какой же теперь в этом смысл? – я кое-как собралась с мыслями. – Квартиру все равно не вернуть.

– А просто отомстить? Других врагов у Растрепина не было. Характеристика с места работы хорошая, с бандитами не знался. Судя по всему, честный был парень.

– Который квартиру у меня оттяпал честно, на законных основаниях, да? Хорошие у нас законы, если за их соблюдение можно человека убить! – меня прошиб липкий, едкий пот, кажется, даже намокли подмышки, чего не случалось со школьной юности.

– Я и не утверждаю, что вы убили его сами, не так-то просто завалить ножом такого лося.

– Ножом? В горло?

– А почему вы решили, что в горло? – в голосе следователя сквозануло явное подозрение, и отнюдь не напрасно.

– Ну-у на фотографии голова в луже крови. Думаю, перерезали артерию. И это очень странно. Сейчас больше из пистолета мочат, – я попробовала отболтаться. – Застрелить куда проще, причем это наверняка.

– Выстрел слышен. И остается пуля. А в данном случае орудие преступления не обнаружено, – следователь откинулся на стуле, не спуская с меня холодных испытующих глаз. – У вашего мужа есть коллекционные кинжалы?

– Да. Один ему подарили в Бухаре лет тридцать назад. Потом, офицерский кортик он из Севастополя привез… Послушайте, но Петр Иванович едва ходит, при чем тут его коллекция? Это чисто декоративные штуки, висят себе на ковре…

– Вот вы, Софья Михайловна, литературой занимаетесь. А сами не слышали, что ружье, которое висит на стенке, обязательно должно выстрелить, – он откинул волосы со лба пятерней, и на стол опять посыпалась перхоть.

– Так это только в театре. А в жизни висит себе и висит. Жизнь – сырой материал, в ней сюжеты обрываются на середине…

Я говорила всякую ерунду только для того, чтобы не зацикливаться на этом ноже, который наверняка метнули с дерева, с высоты, чтобы попасть точно в артерию. Так Шаша бил зверя в лесу под Кестеньгой.

Полузакрыв глаза, я четко представила, как Шаша слезает с дерева, того самого, которое растет у гаража недалеко от подъезда, осторожно подходит к телу Григория и, упершись коленом в его плечо, с усилием выдергивает из раны нож. Шаше случалось убивать людей на войне, поэтому он не видел разницы между человеком и зверем. Тот и другой – одинаково были враги. И нож одинаково точно летел в цель и входил в плоть с глухим коротким звуком. Может быть, Григорий был еще жив, когда Шаша подошел к нему. Он умер, только когда Шаша выдернул нож, и из открытой раны хлынула кровь на снег, поэтому в глазах жертвы застыло огромное удивление: «За что?» Он не знал своего убийцы. А Шаша между тем сладострастно слизал с ножа кровь – он всегда так делал, когда удавалось завалить зверя, и неслышно растаял за деревьями. А снег тщательно замел все следы.

И когда я окончательно это поняла, мне стало до того страшно, что сердце застучало как бешеное, и я больше ничего, совершенно ничего не могла сказать, а только молча указала на графин с водой. Следователь налил мне воды и выжидающе уставился на меня холодными глазами:

– Вам плохо?

– Я не знаю никого, кто мог бы это сделать, – осушив стакан, едва произнесла я. – И мне какой же резон, если я теперь живу в трехкомнатной квартире, выходящей на Французский пруд?

– А вы только из-за этой квартиры вышли за профессора Блинникова? – с плохо скрытым укором спросил следователь.

– Можете так считать. Только это еще не доказывает, что я заказала убийство Григория Растрепина.

– Но вашу корысть доказывает однозначно. Коллеги о вас говорят как о женщине чрезвычайно расчетливой.

– А это ваше «говорят» – объективная информация? Или это вот именно просто так говорят?

– Это называется оперативные сведения, – следователь уткнулся в папку с делом Григория Растрепина. – Дадите подписку о невыезде и пока свободны.

Стоило выйти на улицу, как снег – злой, колючий – ударил в лицо. Я пошла навстречу этому снегу, я была ему рада, он перебивал смятение, поселившееся внутри, потому что я знала, что так просто это не кончится, даже если Шашу и не поймают. Как можно вычислить Шашу? Да вот же через меня. Стоит потянуть за ниточку, и вылезет наше заявление, оставленное в поселковой администрации Кестеньги, несостоявшаяся свадьба и мое почти паническое бегство: как, почему? Хотя прошло почти три года, и вроде все быльем поросло. Но зачем же тогда Шаша убил Гришку? Причем именно таким способом, чтобы я узнала его почерк. Неужели только из мести? Карелы, они такие, мстят до самой смерти – даже если самому приходится умереть. На Севере нет срока давности, и времени будто бы тоже нет – внутри огромной зимы Фимбульветр.

На остановке я прислонилась к дереву и перевела дух. В конце концов, я ни в чем не виновата, поэтому не стоит искать себе оправданий. Я не заказывала убийство Гришки, не искала Шашу, и вообще у меня теперь новая жизнь, которую я с трудом, но все-таки приняла. По крайней мере я и сейчас не нуждалась ни в чем – по сравнению с другими университетскими преподавателями, которые неплохо привыкли жить при советской власти, поэтому теперь впадали в уныние. Вот только на прошлой неделе на кафедре разыгрывали талон на сапоги: кто вытащит счастливый билетик, тот сможет купить сапоги производства фабрики «Кимры» – малоэстетичные, но прочные, на пористой платформе. Конечно, мне сапог не досталось, я вообще никогда не выигрывала в лотерею, и, конечно же, я расстроилась, потому что осталась почти босиком. Но Петр Иванович сказал, чтобы я не унижалась всякими лотереями, а просто заказала себе сапожки на меху и точно по ноге в мастерской напротив нашего дома. Сколько это будет стоить – не важно, не дороже денег. И еще, как только у нас в городе появились контактные линзы, Петр Иванович велел мне немедленно их купить, и я наконец избавилась от ненавистных очков…

Боже, какие же мелкие, паскудные мысли полезли мне в голову! Наверное, я заразилась ими от следователя, который умел выискивать в людях корысть, выковыривать из самой глубины. Нет, при чем тут вообще сапоги, если через эти сапоги выражалась особая забота обо мне, Петр Иванович давал понять каждый день, что он меня любит, и даже более того. Не так давно, да вот только в конце этой осени, когда за окном дождь нещадно хлестал тротуары, и от этого хотелось забиться куда-нибудь в теплый уголок, Петр Иванович вдруг появился на кухне с томиком Петрарки и спросил почти застенчиво:

– Сонечка, ты ведь сейчас не очень занята?

Хотя сам прекрасно видел, что я просто пью чай с малиновым вареньем, чтобы избежать простуды, и больше ничем таким серьезным точно не занята. Он стоял в дверях, нелепый и даже немного жалкий в клетчатой домашней рубашке, спортивных штанах и шлепанцах, прижимая к груди небольшую книжицу из своей коллекции изданий прошлого века, так что меня даже пробило что-то вроде умиления, и я ответила с улыбкой и слегка иронично:

– Слушаю вас внимательно, Петр Иванович. – Я так и называла его на вы и по имени-отчеству.

– Сонечка, ты молодая красивая женщина… – Он выдержал небольшую паузу, как бы еще раздумывая, стоит ли продолжать, и все-таки продолжил: – Я ведь прекрасно понимаю, что моей любви тебе недостаточно, тем более что каждый день тебя окружают молодые люди, у которых… – он опять замешкался, – у которых…

– Петр Иванович, вы что такое говорите? У которых – что там у них такое? – я никак не брала в толк, к чему он клонит.

– У которых стоит, – наконец произнес он. – А у меня нет. Видишь, как все просто. Поэтому если вдруг у тебя появится любовник, то я пойму и прощу, честное слово, потому что моя любовь больше ревности…

– Петр Иванович! – у меня невольно брызнули слезы. – Да что вы такое говорите?

– Нет, если что-то такое случится, ты можешь смело мне рассказать, и я порадуюсь вместе с тобой.

И что же, я вышла за этого человека только ради квартиры? Тогда логичней было бы пришить его, а не Гришку, например подсыпать в чай снотворного… Ф-фу, какие грязные, отвратительные мысли! Я села в троллейбус и от растерянности вышла на остановку раньше – за окном было темно, хоть глаз выколи, а окошки троллейбуса заиндевели. И вот, когда я снова оказалась на улице, возникло странное чувство, что кто-то наблюдает за мной, следует по пятам, ни на миг не упуская из виду. Снег сыпал настолько плотно, что за ним едва угадывались фонари, а все другое вокруг вообще перестало существовать. Я ускорила шаги, почти побежала внутри огромного бесконечного снега, но впечатление преследования не отпускало, и я думала только о том, как скорей добраться до подъезда, там по крайней мере светло. Наверное, точно так же чувствует тревогу заяц, за которым наблюдает притаившаяся на дереве сова…

Ну вот наконец и желанная дверь, над ней тусклая лампочка, заляпанная краской. Прежде чем войти, я заставила себя обернуться и внимательно посмотреть вокруг. Никого, только огромный равнодушный снег сверху и со всех сторон. Отдышавшись, я поднялась на второй этаж и еще немного потопталась под дверью квартиры, стряхивая с одежды снег и заодно прикидывая, что же я скажу Петру Ивановича про убийство Гришки. А может, не стоит говорить вовсе? Зачем ему знать? Допрос у следователя все еще казался мне чем-то до крайности диким.

Наконец, повернув ключ в замке, я зашла внутрь. Сразу оглушила необычная тишина. Нет, Петр Иванович был вообще человек тихий, он даже не слушал радио, потому что оно перебивало его собственные мысли всякой политической ерундой. Но он не встретил меня в прихожей, чтобы помочь снять пальто и сказать, что, Сонечка, я только что поставил чайник. Спешно скинув сапоги, я прошла в его кабинет. На диване полулежал бледный и будто бы в одночасье исхудавший старик, который сказал голосом Петра Ивановича:

– Сонечка, чего хотят от нас эти люди? Они забрали мой кинжал на какую-то экспертизу. Говорят, что ты подозрева… – он споткнулся на этом слове и едва совладал с языком, – подозреваешься в убийстве…

– Глупости какие, Петр Иванович. Ну разве я могу кого-то убить? – я старалась держаться как можно спокойнее, хотя Петр Иванович выглядел по-настоящему страшно. – Гришку Растрепина зарезали во дворе, я сама только сегодня узнала.

– Они спросили, где я был… где я был вечером двадца…

Ему не хватило дыхания, и он откинул голову на спинку дивана, терзая пальцами воротник рубашки.

– Душно, Сонечка, душно!

Я схватила с тумбочки телефон и стала лихорадочно набирать номер «скорой». Долго не брали трубку, наконец сухой бесцветный голос ответил: «Скорая», и я прокричала, что человеку плохо.

– А что значит плохо? Температура? Рвота? Понос?

– Нет, ему просто плохо. С сердцем плохо ему, понимаете?

От досады и беспомощности у меня брызнули слезы. Петр Иванович лежал как мертвый и не пошевелился, даже когда я взяла его за руку. Рука была холодной и влажной. Я растерла ее в ладонях, потом прижала к груди.

– Петр Иванович, миленький, ты только не умирай, пожалуйста! Ведь я тебя, наверное, даже люблю!

Но он меня не услышал. Я прижалась к нему всем телом в надежде отдать ему хоть немного своей жизненной силы, а персонажи картин, развешанных по стенам, смотрели на нас равнодушно, уставшие за триста лет от семейных сцен. Так я и сидела, крепко обхватив руками Петра Ивановича, пока не приехала «скорая». Врач, проделав какие-то манипуляции и сокрушенно покачав головой, сказал, что дедушку сейчас заберут в больницу и что нужно мне быть готовой ко всему. По всем признакам обширный инфаркт, а дедушка у тебя очень старенький. Держись, ты ведь большая девочка.

Я видела в окошко, как Петра Ивановича уложили на носилки и отправили в кузов «скорой помощи». Дверцы захлопнулись, и машина скрылась в кромешной мгле, едва покинув освещенное фонарем пространство двора. И я еще подумала, зачем же мне показали такую яркую аллегорию самой смерти, когда вот только что был двор, ровный спокойный снег в белом сиянии фонаря, следы шин на земле, освещенные окна, за которыми люди пьют чай, смотрят новости, разговаривают о ценах на крупу и чай, и вдруг санитары заталкивают тебя в небытие, и расхлябанные дверцы навсегда отсекают привычный мир, который даже не замечает твоего исчезновения, а ты меж тем несешься на карете «скорой» неизвестно куда и уже не можешь протестовать. Наверное, в тот момент я была немного Петром Ивановичем и поймала его последние мысли.

Я бессильно опустилась на табуретку и подумала, что моя жизнь уже никогда не будет прежней. Хотя сознание упорно дистанцировалось от реальности, и я суетливо полезла в холодильник, соображая, чего бы вкусного принести завтра в больницу Петру Ивановичу. Ведь он еще жив, жив! И никто не может сказать наверняка, что завтра его не станет. Как же это все-таки странно, когда в палату умирающему приносят апельсины и прочие вкусности, как будто это способно задержать его на земле. Но что если привязка к земным ценностям, вкусу и цвету жизни действительно способна задержать уход…

В дверь позвонили. Я сперва даже подумала, что почудилось. Не могло ведь случиться, чтобы Петра Ивановича привезли обратно. Разве что соседи пришли справиться, что случилось, увидев во дворе «скорую».

В дверь опять позвонили. Я пошла открывать, руки плохо слушались меня, поэтому замок поддался не сразу, и я будто бы ощутила за дверью чье-то нетерпение, готовое меня захлестнуть. Наконец дверь поддалась. На пороге стоял Шаша. В овечьем тулупе, обросший бородой, он показался мне огромным берсерком, порождением ночного кошмара. От неожиданности я ойкнула и присела.

– Ну здравствуй, красавица! – бодро произнес Шаша, вваливаясь в дверь и слегка меня подвинув. – Ишь, какая ты стала. Гладкая, чистенькая. Небось забыла меня?

Он скинул в коридоре ботинки, снял тулуп, повесил его рядом с пальто Петра Ивановича…

– Долго же я к тебе добирался, и вот все-таки пришел.

От него пахло морозным воздухом, лесом, дымом, свежими стружками, наверное прилипшими к его тулупу…

– У меня мужа только что увезли на «скорой», – я наконец очнулась.

– Да, я видел. Жаль. Славный был старичок.

– Как ты можешь так говорить?

– А что я такого сказал? Жаль. Нет, мне действительно жаль. Но я-то еще жив. И, представь себе, даже не женат. Чайник поставь, что ли.

Я прошла на кухню, как сомнамбула. Поставила чайник. Зачем-то задернула шторы, отрезав себя и Шашу от двора, из которого только что увезли Петра Ивановича. Может быть, я смекнула задним умом, что наши силуэты очень хорошо видны с улицы.

Шаша уселся за стол, и мне сразу показалось, что на кухне стало очень мало места.

– Вот сушки, – глупо сказала я, только чтобы что-то сказать.

Некоторое время мы молча смотрели друг на друга. Потом вскипел чайник, и я налила Шаше полную чашку, думая при этом о том, что чай к моему возвращению заварил еще Петр Иванович.

– Рассказывай, как живешь, – наконец спросил Шаша.

– Ты разве сам не видишь? Скажи лучше, как там тетя Оку.

– Мамка совсем плоха. Лежит, почти не встает, только если до ведра дойти. Боюсь, до весны не дотянет. Вот, я к вам выбрался только на пару недель, а она там совсем одна. Мне просто работа здесь подвернулась, заодно решил тебя навестить…

Шаша мучил пальцами сушку, не притронувшись к чаю. Наконец, когда сушка раскололась, он с досадой кинул на стол осколки и спросил, преодолев глупое стеснение:

– Да что ты как деревянная? Ты мне не рада?

– Рада, – механически повторила я. – Очень рада.

– Сонька! Сонечка! – Шаша неожиданно резко поднялся, схватил меня за руку и притянул к себе. Он был такой огромный, что я почти утонула в нем, растворилась в запахе дыма и свежих стружек. – Прости меня, пожалуйста. Прости. Я упустил тебя, как птичку, дурак. А ты ведь почти была моей. И ты все равно моя, моя девочка.

– Да что ты… Что ты делаешь… – я еще пыталась отбиваться от него кулачками. – Да как тебе не стыдно, в конце концов?

– Мне не стыдно. Ничуть не стыдно. И тебе тоже не стыдно. Потому что ты моя…

Он покрыл мелкими поцелуями мои глаза, губы, волосы, шею… И я подалась навстречу ему, забыв обо всем и зная только одно: вот пришел мой мужчина. От него пахло дымом, стружками и, может быть, диким зверем. Я знала, что это он убил Гришку и на его губах еще сохранился привкус слизанной с ножа крови. Но все равно его губы были желанны и сладки.

– Зачем ты убил Гришку? – пролепетала я в то время как моя грудь наливалась соком под его сильными руками.

– Потому что ты сама хотела его смерти. Ведь так? Ты этого хотела?

– Да, – осмысленно сказала я. – Да.

Он подхватил меня и понес в комнату на диван, над которым лыжник Цыбасова бесконечно вглядывался вдаль. Что открывалось ему там, за рамкой картины? Поселок Кестеньга с валунами, разбросанными вдоль всего побережья, ондатровыми хатками и домиками, прилепившимися на скалах, жирными налимами в темной змеиной шкуре, резким ветром с озера и шумом вековых сосен, хранящих в теле осколки минувшей войны? Где все это осталось? В каком измерении?

Он едва успел приспустить штаны, как я влепилась в него, крепко обхватила руками, не желая отпускать от себя и только шептала, смешно шепелявя: «Шаша, Шаша». Он был нежен, но грубость прорывалась в его звериных объятиях. Он тут же гасил ее, стараясь пить меня мелкими глотками, нырял в меня с головой, выныривал и тут же опять нырял, едва переведя дух. Мои ноги мелькали где-то под самым потолком, заслоняя и вновь открывая лыжника. Я потеряла себя в объятиях оборотня, который извергался в меня со звериным рыком.

Потом, когда все кончилось, и мы лежали обнявшись и уставившись в потолок на лыжника, я наконец спохватилась:

– Но ведь тебя не так сложно вычислить. Тем более ты здесь работаешь.

– Я прямо сегодня уеду, – ответил Шаша. – Поезд через час двадцать. А по трудовой книжке я не оформлялся, так, обычная халтура. И ищи ветра в поле!

– Так ты сегодня уедешь? – почти воскликнула я, схватив его за руку и не желая больше никуда отпускать.

– Да. Нужно отсидеться, – он нежно коснулся моего лица, провел пальцами ото лба к губам, как бы прорисовывая каждую черточку. – Но я тебя потом все равно найду, где бы ты ни была. Поняла, ласточка?

Последние слова он произнес, пересыпая их мелкими быстрыми поцелуями, слегка покусывая мои губы.

Мы долго прощались в коридоре в невозможности оторваться друг от друга, нос к носу, ластились, как сытые волки, отведавшие парной плоти. И только когда внизу в подъезде хлопнула дверь, я очнулась и вспомнила, что сегодня вечером Петра Ивановича увезли в больницу с обширным инфарктом.

Потом пришла и прошла страшная ночь, заполненная беспорядочно текущими мыслями. Я лежала с открытыми глазами, уставившись в темноту, и думала: что же теперь будет? Петр Иванович если и вернется, то глубоким инвалидом, которому придется нанять сиделку. А если не вернется, я останусь одна в этой квартирище, напичканной музейными экспонатами, и денег, которые я получаю за свои часы в университете, едва-едва хватит на пропитание. Про следствие по делу Гришки Растрепина мне как-то даже не думалось, как будто бы оно осталось далеко в прошлом. И про Шашу тоже только вскользь, как будто он просто мне приснился. Хотя все это – допрос следователя, инфаркт Петра Ивановича и появление Шаши – случились последовательно в один и тот же вечер. Но почему? Зачем?

На следующий день я собрала передачку и пошла в больницу к моему Петру Ивановичу.


К середине января дело вроде пошло на поправку. Петр Иванович немного повеселел и даже говорил, что еще недельки две – и можно будет возвращаться к работе. Он так и не закончил монографию по творчеству Федора Сологуба, а соседи по палате, целых пять человек, подшучивали над ним: «Слушай, профессор, далась тебе эта монография, когда у тебя молодая жена?» Они сперва смотрели на меня с удивлением, но потом привыкли, и только инфарктник Федор, который вроде бы только недавно освободился из колонии, однажды поймал меня в коридоре и, сверкая железными фиксами, процедил: «Слышь, фифа, а ты не продешевила. У профессора небось тыщ пятьсот на книжке. Коньки откинет…» – «Тебе все равно не достанется», – срезала я, научившись не церемониться.

Меж тем накопления Петра Ивановича инфляция съедала безбожно. Он этого не знал, думал, что наконец-то грянул капитализм, который давно напирал изнутри, и вот прорвало, и застучали жернова мельницы Сампо[12] – радостно, напористо, мощно. Я сперва даже не поняла, что случилось и где было это все буквально вчера и все годы советской власти. Просто однажды утром зашла в магазин, а там тебе и сыр, и сметана, и молока хоть залейся. Цены, конечно, зашкаливали, но я еще не привыкла на них обращать внимание и совсем не умела экономить. Пока в тумбочке возле телевизора оставались наличные деньги, я приносила Петру Ивановичу творожные сырки, соки и фрукты, а он радовался как ребенок и все повторял: «Вот, вот что такое рынок! Накрылся коммунистический эксперимент!» При этом в больнице весьма сносно кормили, даже каждый день выдавали мясные консервы с красным крестом на баночке из остатков американской гуманитарной помощи. Почему-то, разглядывая эту баночку, Петр Иванович говорил: «Эх, вот теперь бы только еще пожить!», имея в виду все-таки не консервы, а освобождение из спецхранов прежде запрещенных книг. Я носила ему в больницу «Знамя» и «Новый мир», и особо значимые отрывки он зачитывал вслух соседям по палате, а они смеялись: «Ты, профессор, давай не скоро выписывайся. С тобой лежать веселей в два раза». И в самом воздухе сквозила надежда, что нужно еще немного потерпеть, буквально чуть-чуть, и жизнь наладится и покатится вперед – веселая, богатая, правильная. Потому что, как говорил Петр Иванович, если просто не мешать народу жить своим умом, не устраивать войны, не вводить продразверстку, то никто не замерзнет и от голода не помрет.

Однажды в не очень холодный солнечный день в самом конце января Петру Ивановичу разрешили посидеть на скамейке в больничном сквере, и он очень долго возился в приемном покое, не в силах справиться с рукавами пальто и шнурками ботинок, как мальчик, который самостоятельно собирался в детский сад и на малейший мой порыв помочь резко отвечал: «Я сам».

Мы устроились на скамейке под елочками прямо в центре больничного двора. Шел редкий, почти не ощутимый снег. Мимо нас в траурный зал прошествовали какие-то люди в мешковатых черных одеждах с гвоздиками в руках, и я подумала, что как ни стараются люди приукрасить момент смерти бутафорией, а это все-таки очень страшно, когда смерть на лыжах приближается через озеро. И это правда, смерть всегда ходит очень близко. Но мы с Петром Ивановичем старались не смотреть в сторону траурного зала. Я кидала снегирям остатки булки, а Петр Иванович рассказывал, что если б можно было начать сначала, он бы стал орнитологом, потому что птицы – самое удивительное, что есть в мире, птицы не боятся жить и встречают песней каждое новое утро, несмотря на то, что оно может стать последним. Их гнезда разоряют, на них охотятся коты и пернатые хищники, но все равно каждый новый день – настоящий праздник… В его голосе прорезались сиплые нотки, он замолчал, и я забеспокоилась.

– Ничего, Сонечка. Я просто задумался, как ты будешь жить без меня.

– Почему же без вас, Петр Иванович?

– Потому что я не выйду из этой больницы. И не возражай, я знаю точно.

Тогда я решила, что пора наконец признаться в том, что стало очевидным только на днях, когда я с боем взяла талончик к врачу и высидела в длиннющей очереди в гинекологическое отделение. Толстая врачиха с ярко-оранжевыми губами, едва осмотрев меня, грубо кинула: «На аборт направляем только с шести недель». – «Да я не аборт, я буду рожать». Тогда, пристально взглянув на меня, она проворчала что-то вроде «только на беду рожать» и принялась заполнять какие-то бумаги.

– Петр Иванович, – я набрала полную грудь холодного воздуха и выдохнула вместе с облачком пара. – Я беременна.

– Вот как? – он удивленно посмотрел на меня, и вдруг лицо его просияло. – Я очень рад, Сонечка. Ты все правильно сделала. Теперь мне будет гораздо легче уйти, если на земле останется кто-то после меня.

– Да? Тогда можно я дам ребенку ваше имя?

– Ну я об этом и говорю. Что же ты такая бестолковая, Сонечка. У нас с тобой будет сын, непременно сын. И как ты его назовешь?

– Михаилом, как моего папу.

– Это замечательно. Значит, после меня останется жить Михаил Петрович Блинников. В свое время я не озаботился этим, был слишком занят наукой, полагая, что служу своему народу. Смешно, да? Что он, этот народ? Кучка темных людей, которые только рады ничему не учиться, потому что и так вроде бы можно жить… – Петр Иванович на некоторое время замолчал, будто бы задремав на полуслове, но потом продолжил: – Вот еще что, Сонечка, если станет совсем невмоготу, продай Цыбасова. На него наверняка найдется хороший покупатель, не продешеви. Главное, чтобы Цыбасов попал тому, кто в живописи кое-что смыслит, а не толстосуму, которому он нужен исключительно для престижа. «Амаравеллу»[13] тоже можешь продать, только, прошу тебя, в одни руки и только человеку, который знает что покупает. Ну, ты меня не подведешь…

Заметно похолодало. Голос Петра Ивановича постепенно затухал и становился глуше, наконец он замолчал и ткнулся в мое плечо. Я предложила вернуться в больницу, чтобы попросту не замерзнуть тут, на скамейке. Он не стал сопротивляться, и мы долго, очень долго шли проторенной тропинкой к дверям приемного покоя, потом опять долго, очень долго поднимались по лестнице. И на каждой ступеньке Петр Иванович останавливался, чтобы передохнуть, и сообщал всем встречным, что у нас будет ребенок. Я простилась с ним в больничном коридоре, передав с рук на руки лечащему врачу. Петр Иванович и врачу сообщил о нашем ребенке, и врач посмотрел на него изучающее долго, намереваясь что-то сказать, но все-таки промолчал, только странно передернул плечами.

Когда на следующий день я пришла навестить Петра Ивановича сразу после лекций, мне сообщили, что ночью больной Блинников скончался. Вещи можете забрать, вот вам мешок с его одеждой. Свидетельство о смерти получите после вскрытия. Все это было сказано буднично, как если бы мне говорили о том, что на вечерний сеанс билеты закончились, приходите как-нибудь в другой раз.

Я взяла мешок с одеждой Петра Ивановича и, еще ничего не понимая, спустилась в тот самый сквер, где мы с ним только вчера кормили снегирей. Птички плясали на снегу по-прежнему беспечно, коротко постреливая в мою сторону черными бусинками глаз. Но теперь у меня с собой не было недоеденной булки, и от этого стало вдруг так обидно, что слезы выкатились из глаз и застыли на ресницах, прихваченные легким морозом. Я прижимала к груди мешок с одеждой Петра Ивановича и никак не могла понять, как же такое может быть, что от человека осталась только куча тряпья. Но куда же девался он сам? Нет, я прекрасно понимала, что Петр Иванович сейчас в морге, но то, что вскрывал патологоанатом, было не Петр Иванович, а только его сильно потрепанная оболочка, вот как клетчатая рубашка или штаны, которые лежали в мешке. А самого Петра Ивановича как бы больше не существовало, так утверждала медицинская и всякая другая наука. Но вот этого как раз никак не могло быть. Стоило ли тогда посвящать себя изучению какой-то там литературы, которой, получается, тоже нет, потому что она – чистый вымысел, порождение психики, причем не всегда здоровой, то есть вообще ничто. Но что же тогда в остатке, кроме простого растительного бытия?

Петр Иванович несомненно где-то пребывал. Пусть даже в непостижимом пространстве, но он все-таки был, я в этом ничуть не сомневалась. А внутри меня между тем рос Михаил Петрович Блинников, все настойчивей заявляя о себе. И получалось так, что мое тело знало гораздо лучше меня самой, что следует делать. Оно обладало собственной мудростью, которую отрицала наука, как и существование души, что тем более странно. Потому что души хотя бы не видно, а тело – вот оно. Трепещет, мучается, жаждет своего.

На поминках в университетской столовой говорили, что Петр Иванович был выдающимся ученым, имя которого навсегда вписано золотыми буквами в историю университета и куда-то еще. А я сидела и думала, что Петр Иванович был добрый дядька, которого я, может быть, даже любила. Не так, как Шашу. Шашу, получается, я тоже любила, но ведь любовь бывает разной. И Петр Иванович, наверное, тоже об этом знал.

За окном сгущались сумерки, усугубляя уныние. Очень долго выступал декан филологического факультета, так долго, что во время его речи немного в стороне от меня начали обсуждать гранты фонда Сороса и возможность слетать в Америку. Потом я ощутила за спиной легкое движение, и кто-то аккуратно тронул меня за плечо. «Софья Михайловна!» – меня отозвал в сторонку завкафедрой русской литературы Николаев. Я вышла из-за стола, и мы устроились под стеночкой, чтобы не привлекать внимания. Но я почти уже знала, о чем он спросит. Николаев – еще не старый, но изрядно помятый дядька с глубокими залысинами на лбу, изобразив глубокое сочувствие, спросил, а правда ли, что я жду ребенка.

– Правда. А вы откуда знаете?

Я держалась на поминках спокойно именно потому, что была уверена, что Петр Иванович превратился не в надпись золотыми буквами, а во что-то эфирное, витающее в окрестностях, но безусловно и дальше участвующее в моей жизни.

– Мне сам Петр Иванович сообщил об этом за день до смерти, – вкрадчиво произнес Николаев, пожимая мне руку влажными холодными ладонями. – Я, конечно, очень удивился, но вы-то как же теперь?

– Ничего, я справлюсь. Как-нибудь. Ничего.

Я поняла, что Петр Иванович и здесь заслонил меня собственным телом, чтобы не было слухов и чтобы все, абсолютно все были уверены, что это его ребенок.

– А вот скажите мне еще, пожалуйста, неужели вас действительно вызывали по делу о каком-то убийстве? – высокий лоб Николаева разрезала глубокомысленная складка.

– В декабре убили моего двоюродного брата, – я ответила холодно и бесстрастно, – поэтому меня и вызывали как родственницу. Вот, собственно, и все.

Николаев сочувственно закивал, что-то там соображая про себя, и стал по стеночке пробираться на другой конец стола, пригибаясь, как хитрый лис. И потом долго еще до меня долетали шепотки: «А вы слышали, вы слышали?» – «И почему она до сих пор на свободе?» – «Отпустили за недостатком улик?»

Кинжал Петра Ивановича мне, кстати, вернули через три дня. Он был из тех клинков, которые никогда не идут в дело, вещь абсолютно бесполезная. И таких вещей обнаружилось вокруг очень много, например большинство диссертаций, включая и мою собственную. Они нужны только для удовлетворения собственных амбиций, а больше ни для чего. Их невозможно читать, они мертвы и косноязычны, поэтому уже на поминках Петра Ивановича я поняла, что вряд ли останусь преподавать в университете, тем более что меня, похоже, терпели там только как жену профессора Блинникова. Я слишком ярко одевалась и пользовалась дорогими духами, вдобавок посмела сменить очки на контактные линзы – и это в среде ученых мужей и дам, у которых очки давно срослись с лицом. Я чувствовала себя случайным элементом в периодической таблице нашего университета, лишним атомом, которому никак не удавалось внедриться в питательную среду. До декрета оставалось полгода, а что будет дальше, я даже и не задумывалась, полагая, что жизнь сама вырулит в нужное русло.

Недели через две, когда поутихла первая, самая яркая боль, мне позвонила замминистра культуры, с которой прежде мы встречались только в общественных местах. Я даже с ней не здоровалась, а просто знала, что вот эта толстая тетенька в очках и со вставными зубами работает в министерстве культуры.

– Сонечка Михайловна? Это Ирина Владимировна, замминистра. У меня есть к вам небольшой разговор. Можно будет навестить вас сегодня-завтра часиков в шесть?

– Да, конечно.

Я была этому даже рада. Долгие вечерние часы одиночества по-настоящему выматывали. Я пыталась представить, что Петр Иванович просто закрылся в своем кабинете и не хочет выходить, такое с ним случалось, когда он занимался своей монографией. Но это не помогало, я же прекрасно знала, что его нет там и вообще нигде.

Как вести себя с замминистра, я понятия не имела. Солидные должности меня в ту пору еще пугали, я думала, что в министерствах работают очень умные люди, иначе как бы они туда попали. Однако я волновалась напрасно. Ирина Владимировна оказалась теткой совершенно простой, едва оставив на вешалке норковую шубу, она затараторила почти без остановки: «Ах, Сонечка Михайловна, примите мои соболезнования, это очень большая потеря для нашего города, можно я пройду, я хочу только посмотреть картину Цыбасова, мы про нее разговаривали с Петром Ивановичем…» Я провела ее в комнату, снизу доверху завешенную картинами. Ирина Владимировна растерянно огляделась, не зная, на чем остановить глаз. Наконец я сама указала ей на потолок:

– Цыбасов там.

– Ой, – она даже опустилась в кресло, то ли от изумления, то ли для того, чтобы удобнее было рассматривать лыжника. – А что же это он у вас в таком неудобном месте висит?

– Все стены давно заняты. И я пока не хочу ничего здесь трогать.

– Да-а… В нашем музее изобразительных искусств есть похожая работа Цыбасова, но колорит другой и персонаж на ней постарше. А этот лыжник вроде бы совсем молодой парнишка. Этюд, наверное, да? Вот так смотришь на него и думаешь: интересно, а что с ним стало потом?

– Я вам могу рассказать. Потом он с финнами воевал. Нож умел хорошо метать, прямиком в горло противнику, и за это его наградили орденом.

– Серьезно? Это вам Петр Иванович рассказал?

– Нет, это я сама так думаю. Я с детства люблю сочинять рассказы по картинам, привычка еще со школы.

Ирина Владимировна сладко и от души рассмеялась.

– Вот за что вас полюбил Петр Иванович! Вы настоящая фантазерка, – и она театрально всплеснула руками.

Во всем ее поведении чувствовалась искусственность, которая меня настораживала, потому что я вообще не люблю притворства, однако тогда я все еще думала, что это обычное поведение официального лица – им, наверное, запрещено выпускать чувства наружу, и от этого тем более сложно жить.

Ирина Владимировна рассказала, что финансирование в этом году из рук вон плохое, причем от культуры еще требуют каких-то заработков, а откуда их взять, скажите на милость, если у населения нет денег даже на билет в театр. И это в городе, а про сельскую местность и вообще говорить не стоит, клубы и библиотеки буквально разваливаются по бревнышку…

– Может, чаю? – предложила я.

– Спасибо, но в другой раз. Меня сегодня еще в филармонии ждут…

Ирина Владимировна, задрав голову к потолку, нервно описывала круги по комнате, как кошка, желающая прилечь. Наконец она остановилась прямо под лыжником, поправила воротничок своего строгого черного платья с люрексом и наконец выдала:

– А вы знаете, что после смерти Цыбасова его вдова передала в дар нашему музею более восьмидесяти графических и живописных работ?

– Да? – я выжидающе смотрела на Ирину Владимировну, пытаясь угадать, что именно она сейчас скажет. Но поскольку она молчала, решила уточнить: – В каком году это случилось?

– В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом.

– Тогда Цыбасова просто никто бы не купил, он еще не был моден.

– Ну скажете тоже – не моден. Это штаны выходят из моды, а искусство модно всегда. Почему бы вам не последовать ее примеру?

– Вдовы Цыбасова? То есть вот так просто взять и подарить музею эту картину? – теперь я нервно обошла комнату по кругу. – Просто так, из бескорыстных побуждений?

Ирина Владимировна поймала издевательские нотки в моей реплике и мгновенно подтянулась, выпятив внушительную грудь:

– Цыбасов – национальное достояние, его должны видеть и знать буквально все!

– Ай, перестаньте. Вы как будто на митинге выступаете. А вы не на митинге, вы у меня дома. И я говорю вам, что Петр Иванович отписал все, что есть в этой квартире, мне. Официально, по завещанию…

– Значит, вы тем более можете подарить картину музею. Вы только посмотрите, в каких ужасных условиях она находится! Я обязательно скажу об этом на коллегии.

– Да говорите хоть в Гаагском суде. Почему же никого не интересовало, где висит Цыбасов, когда Петр Иванович был жив? Он, кажется, писал во все инстанции, что хочет устроить в музее временную экспозицию, просто чтобы сделать здесь ремонт!

– Сонечка Михайловна, но вы же выросли при советской власти! – Ирина Владимировна перешла на слезливо-сладостный тон. – Я все еще надеюсь, что у вас есть совесть.

– Вот именно. Эта самая советская власть научила меня жить по закону, а не по совести. К сожалению, закон – вещь иного порядка.

Я вспомнила, как мне выговаривали примерно этими же словами в адвокатской конторе, когда я пришла жаловаться на то, что у меня отняли квартиру, как адвокат разводил руками: «Такие у нас законы. Но у вас же остается работа и даже постоянная прописка. Ее уже никто не отнимет!»

Ирина Владимировна ушла раздосадованная, даже не простившись. А публика получила еще один повод откровенно меня не любить: нет, вы только подумайте, какая жадная тварь. В могилу мужа свела и пирует на гробе. Сволочь.

Соглашусь, я сволочь. Я действительно не умела хитрить, говорила что думаю, иногда не думала, что говорю, отвечала не на вопрос, спрашивала, когда не отвечали, и не отвечала, когда спрашивали. Считалось, что ко мне сложно найти подход.

А между тем сбережения, которые оставил мне Петр Иванович, гайдаровская реформа проглатывала, как исполинская щука мальков. Я успела купить кроватку, коляску и ванночку, ну и еще кое-как продержаться месяца три. Часы в университете мне урезали донельзя: ну вы же беременная, зачем же так себя нагружать? Мне звонил директор музея, долго убеждал подарить им Цыбасова, звонили из городского управления культуры… Но что они могли со мной сделать? Да попросту ничего! Нет, конечно, если бы меня арестовали за убийство Григория Растрепина, никто бы не расстроился. Как-нибудь подвели бы под конфискацию, и тогда… Однако дело спустили на тормозах, я это вскоре поняла. Потому что ну кто такой был этот Гришка Растрепин? Обычный сварщик, да вовсе никто. Ментов интересовала рыба покрупнее, тогда каждый день кого-нибудь мочили.

Однажды я видела на улице тетю Катю, но только издалека, из окна автобуса. Она шла через мост с бидоном молока на вытянутой руке, боясь расплескать драгоценную ношу. В старом пальтеце и валенках, которые наверняка приехали с ней из деревни, она выглядела дряхлой старухой, и лицо ее вообще ничего не выражало, кроме разве что боязни расплескать молоко. Чего добилась она, с чем осталась в итоге? Скорее всего завела кота, назвала Гришкой, и смысл ее существования свелся к тому, чтобы покупать коту молоко. Троллейбус проехал мимо, тетя Катя скрылась из виду, но видение не отпускало. И я до сих пор часто представляю себе, как она идет через мост с бидоном молока. Идет и идет, но при этом не продвигается ни на шаг вперед, идет и идет…

К лету мой живот подперло к самому носу. Говорили, что ребенок крупный, и нам вдвоем было довольно сложно передвигаться по городу, особенно в битком набитых автобусах, поэтому я не выбиралась дальше Французского пруда. На скамейке под липой, где мы любили сидеть с Петром Ивановичем, я иногда задумывалась: а не съездить ли в Кестеньгу? Я ничего не знала о Шаше, равно как и он обо мне. Впрочем, может быть, он что-то и знал про меня, но не хотел появляться поблизости. Почему? Потому что мы оставались связанными одной местью. Дело об убийстве Гришки закрыто не было, а превратилось в обычный «глухарь», поэтому и мне нельзя было светиться в Кестеньге, это сразу бы вывело ментов на след, я чувствовала, что мои связи отслеживают до сих пор. Еще нельзя было ехать потому, что я носила ребенка Петра Ивановича, но никак не Шаши. И даже я сама каким-то странным образом была уверена в этом. То есть одна половина меня, конечно, знала, что Шаша его отец, и даже каждый вечер подспудно ждала, что вот сейчас раздастся звонок в дверь и на пороге будет стоять Шаша. А другая половина этого очень боялась, и правильно делала. Шаша выпадал из обычной жизни, а я кое-как сумела укорениться в ней, каким бы чудовищным и несправедливым ни казался мне этот мир.


предыдущая глава | Хороша была Танюша | cледующая глава