home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



В техникуме и помимо

Так что пора уже переходить и к самому техникуму, учащимся[42] которого в момент написания этого стихотворения я уже состоял. Пора, потому что в моей жизни два года и три месяца, проведенные в его стенах, занимают особое место. Можно, конечно, считать эти годы потраченными зря — ведь с разной степенью старательности я эти два года учился тому, чем я хоть и собирался, но не очень хотел заниматься (и чем заниматься мне, к счастью, не пришлось). А это совсем не легко — два года «ехать не в ту сторону» и все время сознавать это. Это меня угнетало, порой даже доводило до отчаяния… Конечно, мой карагандинский опыт не ограничивается тем, что было связано с техникумом. Но много все-таки связано и с ним — ведь я не только в нем учился, но и жил в его общежитии. А все это — люди. И отношения с ними были таковы, что потом я всегда вспоминал эти годы с удовольствием, даже с нежностью.

Это так, хотя и в эти годы главные мои жизненные интересы по-прежнему касались поэзии и «взаимоотношения с эпохой», то есть были весьма далеки от технических проблем. Впрочем, эти взаимоотношения и сами не давали о себе забывать. В один из первых дней моего обучения был арестован Юра Айхенвальд… Арестован он был прямо в техникуме. И, разумеется, с таинственностью. Юра на правах старшеклассника опекал меня на первых порах, как говорится, вводил в обстановку. Короче, мы встречались с ним на переменах. На одной из перемен звонок прервал наш разговор (или спор — теперь не помню), и мы договорились встретиться после следующего звонка. Но, выйдя после звонка из аудитории, я нигде не смог его найти. На последующих переменах — тоже. В конце концов я спросил у кого-то из его сокурсников, где Юра.

— Его вызвали к директору, — последовал ответ.

Конечно, что-то неприятно кольнуло меня, я заподозрил недоброе, но все-таки постарался принять это сообщение за чистую монету. И после занятий помчался в Михайлову выяснять, по какому поводу Юру вызвали к директору. Но Юру я уже не застал, застал только Ваву и Ольгу, обе сосредоточенно курили.

— Какой директор? — ответила Вава на мой вопрос. — Арестовали Юру, вот что!

Директор тут и впрямь был ни при чем. Пришедшие за Юрой эмгэбэшники сами вызвали Юру через секретаршу директора (а чего было им стесняться в своем отечестве, где все полуофициально, а значит более чем официально, обязаны были с радостью им содействовать!) и увели его в Михайловку. И даже не скрыли от Вавы, что арест производится по распоряжению из Москвы. Поэтому и пришли за ним днем — за «своими» обычно приходили ночью.

Я понял, что Юра стал жертвой внутригэбэшных интриг. Видимо, в МГБ была ревизия, и кто-то ретивый углядел недосмотр коллег. Ведь обвинения были сняты без опровержения даже со стороны обвиняемого. Короче, Юра пострадал на этот раз потому, что в его деле не было протокола, формально опровергающего обвинения, аналогичного тому, на составлении которого я настоял при закрытии своего дела. Правда, если помнит читатель, я это сделал не из предусмотрительности, а из идеологического пуризма, то есть из соображений идиотских, но думаю, что это меня от многого уберегло. Вот от чего зависела наша жизнь. В техникуме исчезновение Юры прошло почти незамеченным — население было уже приучено не замечать такие исчезновения. Только через пару недель преподаватель электротехники старик Гартман (старик, конечно, по тогдашнему моему восприятию) вдруг, когда я вошел зачем-то к нему в кабинет электротехники, спросил:

— Скажите, пожалуйста, что случилось со студентом Айхенвальдом (ударение на первом слоге)? Вы как будто с ним дружите.

Я ответил на его вопрос, рассказал то немногое, что знал сам. Он внимательно выслушал, потом пояснил:

— Я ведь заведующий отделением, мне надо знать, почему студент не посещает занятий.

Разумеется, спрашивал он не поэтому, причина Юриных «прогулов» ему наверняка была известна официально: арестовали Юру в техникуме, и секретарша директора присутствовала при этом. Просто ему хотелось подробнее узнать, в чем дело. Неистребима человеческая потребность к логике и к пониманию! Разве не поразительно — что все мы в таких случаях хотели узнать, в чем дело, хотя все прекрасно знали, что дело ни в чем? Хотя и такой невинный вопрос тоже был хождением по краю. Но я сделал вид, что верю в официальность его интереса, и даже сказал, что теперь он может исключить Юру из списка студентов. Гартман был этим удовлетворен.

Он был порядочным человеком и настоящим русским интеллигентом, этот сосланный в Караганду за немецкое происхождение московский инженер Гартман (к сожалению, забыл его имя, отчество). И реакция его была — реакция русского интеллигента тех проклятых времен, представителя этого затравленного тогда времени. У него же эта затравленность усугублялась другой — сосланностыо за предполагаемую способность и возможность сочувствия и содействия Гитлеру. И поэтому на своих лекциях и в экзаменационных вопросах он сильно упирал на приоритет русских ученых и инженеров в электротехнике. Делал он это не от себя, такова была установка, которой обязаны были следовать все, но он это делал особенно тщательно, дабы избежать подозрений. В чем? Конечно, тотальный приоритет русских ученых и инженеров, который тогда внушался, — глупость. Этого он не мог не понимать, но глупость эту ему приходилось поддерживать… Это было унизительно. Ведь он и сам был этим русским инженером и хорошо знал, что у русской науки и инженерии есть реальные заслуги, которых нет необходимости преувеличивать. Приходилось притворяться, что уважаешь и ценишь то, что на самом деле уважаешь и ценишь. Кстати, те, из-за кого он вынужден был притворяться, об этих заслугах и представления не имели — отчасти поэтому и навязывали истерию. Но он для них был немцем.

Был у нас в техникуме еще преподаватель немецкого происхождения, являвший собой высший тип русского интеллигента — Николай Рудольфович Шмидт. Никаких приватных бесед с ним у меня не было, даже такой, как с Гартманом, но его интеллигентность проявлялась и в отношениях академических. Прежде всего в яркой, отчетливой русской речи. И еще — в каком-то тонком, творческом отношении к делу. Преподавал он, по-моему, машиноведение, но прежде всего — и этим запомнился — черчение.

Должен сказать, что в техникуме я довольно быстро научился вполне сносно читать чертежи (думаю, что и сейчас, поднатужившись, смог бы проявить это умение), но чертить я органически неспособен. Чертежи у меня получались грязными, с кляксами, многократно подчищенными и снова грязными. Так вот Николай Рудольфович почувствовал это по первому сданному мной чертежу и установил для меня особую шкалу оценки. Вместо того чтоб ставить мне одни двойки, чего объективно заслуживали все мои «шедевры», за какие-то мои чертежи он ставил мне тройки, а за какие-то даже четверки. Так что имело смысл стараться. Я и старался, а он поощрял это. Правда, однажды по природной студенческой подлости я сдал ему вместо своего чертежа черновик чужого, что было тут же замечено. Он поставил мне четверку, но написал на чертеже, что это нечестно — сдавать чужие чертежи, что я должен чертить как умею, но самостоятельно. Мне до сих пор стыдно — ибо было в этом моем поступке нечто хамское. Больше я так не поступал. Но потом Шмидт перестал преподавать черчение — слава Богу, нашлась для него более соответствующая его уровню работа, и его заменила милая молодая преподавательница. На ребятах эта перемена особенно не отразилась, но для меня она обернулась катастрофой. За несколько чертежей, над которыми я, сознавая важность момента, корпел очень старательно, она мне по справедливости влепила двойки, а может, и единицы. Я нисколько на нее не обиделся — это было вполне справедливо, — но дальнейшая работа над чертежами потеряла для меня всякий смысл. Чертить я перестал, и к концу семестра надо мной нависла катастрофа. Выручили ребята. Поговорили с преподавательницей, объяснили ей, что лучше у меня все равно не получится, и уговорили ее не губить меня и посмотреть на это дело сквозь пальцы… Добрая женщина согласилась.

Я ничего об этом не знал. И когда однажды, вернувшись в общежитие, обнаружил в нашей комнате странную суматоху, ничего не понял. На столах вверх ногами были установлены табуреты, в них лампы, над ними снятые с петель окна, и над всем этим шла какая-то лихорадочная деятельность. Долго недоумевать мне не пришлось… Оказалось, что ребята таким образом сводят для меня чертежи. Меня тут же усадили их подписывать, ибо чертежи эти срочно должны были быть представлены мной находящейся с ними в сговоре преподавательнице. Я и теперь не понимаю своей беспечности — кончался учебный год, и отсутствие чертежей грозило мне отчислением. А уж потерей стипендии (что было для меня равнозначно отчислению) — наверняка… Спасибо ребятам, которые не только выполнили это работу, но и всполошились вместо меня.

Когда я появился в чертежном кабинете со «своими» чертежами, преподавательница просмотрела их, вздохнула и спросила:

— Сколько тут процентов вашего труда? Двадцать?

— Сорок, — храбро соврал я.

И она поставила мне положительную оценку. Какую — не помню, я никакой не заслуживал.

Так спасли меня наши ребята, к рассказу о которых я еще не приступил. Но и преподавательница, которая поняла их озабоченность, тоже чего-то стоит. Все это тоже черта времени — подспудное желание помочь человеку, не по своей вине попавшему в беду. Оно, конечно, нехорошо обманывать и помогать разбазаривать на меня государственные средства (та же стипендия и общежитие). Впрочем, если бы не «грянули впоследствии всякие хренации»[43] (вроде смерти Сталина, которая казалась невозможной), мне бы пришлось где-нибудь пристроиться, и средства, затраченные на меня, как-то окупились бы. И как-то бы это мне помогло выжить. Что делать, если государство поставило меня (и меня ли одного?) в такое положение, что я вынужден был учиться в техникуме… Ведь при нормальном положении вещей никакими ветрами не занесло бы меня ни в какое техническое учебное заведение.

Таковы были мои ребята… Чтоб дать о них наиболее яркое представление, несколько забегая вперед, скажу, что в страшный день 13 января 1952 года, когда было опубликовано «Сообщение ТАСС» о разоблачении группы «врачей-вредителей» и все ребята были возбуждены (все верили), а я громко и отчетливо при довольно большом количестве студентов сказал: «Ребята, все это брехня. Я знаю», — все замолчали, хоть и не поверили. Сочувствовали. Не моим словам, а моему положению и состоянию. И ни один не выдал. Впрочем, о «деле врачей», о том, как оно переживалось в Караганде, я буду здесь еще рассказывать отдельно и подробно, когда мой рассказ дойдет до этого времени… А сейчас — только о том, как ребята меня выручили с черчением…

Спасибо и им всем, и преподавательнице, взявшей грех на душу, — они спасли меня. Но это никак не снижает ценность благородного стремления Николая Рудольфовича помочь мне реально, реально развить мое техническое мышление. Ценность его доброты, порядочности и мудрости. Конечно, он был весь из «раньшего времени» (выражение ильфо-петровского Паниковского), но хорошо, что через него эти традиции в такой ненавязчивой форме передавались нам. Что-то ведь оседало. Жаль, что я не сошелся с ним ближе. Но его поведение, при всей его всегдашней доброжелательности, к этому не располагало. Разговоров на посторонние темы он избегал. Может, из осторожности, чтоб не сказать лишнее, может, характер не позволял. Но сущность его, как мы видели, достаточно проявлялась и в процессе работы. Я рад, что как-то соприкоснулся с этим человеком.

Но ни с Гартманом, ни с Николаем Рудольфовичем личных отношений у меня не было. Личные отношения завязались у меня с другим преподавателем — тоже с нерусской фамилией — Николаем Валентиновичем Пагануцци. Но оказался он в Караганде не за итальянскую фамилию (я вообще не слыхал, чтоб итальянцев во время войны высылали), а по более общим причинам. И еще в годы интернационализма, когда все иностранное (интернациональное) почиталось и даже предпочиталось. Он относился к «кировскому набору», когда «в ответ на злодейское убийство товарища Кирова» из Ленинграда было выслано много «бывших», в том числе дворян. Так что попал он сюда (правда, сначала не сюда, а в Тучинск — станция «Курорт „Боровое“», Кокчетавской области) — не по этническому, а по классовому признаку. Там он работал по специальности — инженером на золотых приисках. Дальнейшие репрессивные кампании, не обошедшие, например, родственниц К.М.Симонова, его, слава Богу, не задели, и теперь с него, с его «категории», все ограничения были сняты. Но в Ленинград он не возвращался — скорее всего, потому, что некуда было. У нас он вел технологию металлов, а потом сопромат.

Естественно, беседовать я заходил к нему в лабораторию на темы, с этими предметами не связанные. Вообще наши личные отношения никак не сказывались на учебных: получал я у него только четверки и тройки — исключительно по заслугам. Не путать личные и деловые отношения было само собой разумеющимся правилом той среды, из которой он вышел. Вспомните Давида Михайловича Яхнина, мужа тети Розы. Он мог вполне приютить меня у себя, что было небезопасно, но наотрез отказался выдать мне ничего не значащую, ничем не грозящую, но все же фиктивную справку о болезни для техникума — право подписывать такие документы было дано ему не для того. Не знаю, как повел бы себя Николай Валентинович (да и Давид Михайлович тоже), если бы дело касалось вообще моей судьбы (как в случае с черчением), но манкировать своей профессиональный этикой им было бы нелегко. Но, слава Богу, двойка по предметам, которые преподавал Николай Валентинович, мне и по совести не грозила, и перед такой дилеммой он не стоял. Но однажды я все-таки протестовал против отметки — правда, поставленной не мне, а моему другу Роберту Риделю (о нем чуть ниже), когда Николай Валентинович поставил ему четверку по сопромату. Я даже ходил к директору по этому поводу. Роберт — человек блестящих способностей, учился он блестяще и в техникуме, через несколько лет так же блестяще окончил институт, потом аспирантуру, стал кандидатом, и четверка, по ошибке (я убежден, что по ошибке) поставленная ему Николаем Валентиновичем, была единственной четверкой в его жизни. Но кто из смертных гарантирован от ошибок? А эта четверка, поставленная Николаем Валентиновичем Роберту, была именно его ошибкой — никакими посторонними соображениями она вызвана не была. Николай Валентинович вообще был в высшей степени порядочным человеком, как-то естественно, ненавязчиво, но при этом непреклонно порядочным.

Кстати, именно от него я впервые услышал классическую формулу порядочности — «порядочным является человек, не поступающий с другими так, как он не хотел бы, чтоб они поступали с ним»… Вроде ничего особенного, но, как известно, такие понятия и такие определения в те времена не пропагандировались — «воспитание масс» работало на распад связи времен. Такие люди, как перечисленные мною преподаватели (так же как литинститутские Реформатский, Шамбинаго и некоторые другие), эту связь восстанавливали. «Мало мы их стреляли!» — сказал В.М.Молотов по поводу одного «неблагодарного» высказывания И.П.Павлова. И с точки зрения своих мафиозных интересов (пусть мифологически оформлявшихся в его сознании как идеологические и даже идеалистические), был прав — мало. Но на большее их даже с товарищем Сталиным не хватило. И от тех, на кого их не хватило, и нам что-то перепало — иногда в виде представлений, иногда только импульсов. Этого, может быть, было недостаточно, чтоб спасти страну (все-таки перепахали ее эти мафиози основательно), но и на том спасибо. Одним из таких людей был Пагануцци, с которым мне посчастливилось общаться довольно часто…

С чего и как началось наше общение — не помню. Видимо, как-то завязался у нас разговор — в неслужебное время и на неслужебные темы — а потом пошло. Говорили мы с ним о многом. Николай Валентинович кончил когда-то Петербургский технологический и очень гордился демократическими традициями этого института — тем, например, что студенты-технологи, в отличие от студентов университета, называли друг друга не «коллегами», а «товарищами». Но при этом он отнюдь не был сторонником революции, которым я тогда еще оставался. Ее стихия и раскрепощенность инстинктов ему претили. Следы этого были в стихах, которые он мне читал, — а были они вполне литературно грамотными и выразительными. Я даже запомнил две строчки из этих стихов:

Разгорелись глаза рабочие

На брильянты и дым сигар.

Стихи эти явно были написаны в начале революционных годов и явно представляли собой непосредственную реакцию на события.

Но при такой своей «контрреволюционности» он не стоял в оппозиции к сталинщине, а впадал в ту же ошибку, в которую впала в начале тридцатых часть эмигрантов и некоторые «бывшие» внутри страны, — воспринимал ее как «возвращение к реальности». Ему даже нравилась введенная тогда (по его мнению, восстановленная) табель о рангах и даже мундиры и шинели наподобие военных — с погонами и знаками различия, — в которые облачали тогда работников многих ведомств, в том числе и работников угольной промышленности. Сам он был возведен в ранг, кажется, инженер-майора. Обычно он ходил в штатском, но с удовольствием рассказывал мне, как на Казанском вокзале в Москве, где он, одетый в свою «майорскую» форму, стоял, как все, в очереди и ждал объявления посадки, к нему вдруг подошел вокзальный служащий, любезно попросил показать билет, после чего проводил его к его месту в вагоне, хотя все остальные «бесформенные» пассажиры продолжали ждать объявления посадки. Николай Валентинович наслаждался не потому, что ему было лестно такое внимание — его чувство собственного достоинства не нуждалось в подобном подкреплении, — а потому, что увидел в этом симптом возрождения системы иерархических привилегий как основы естественного порядка. Думаю, что он ошибался не только в сущности сталинщины, а и в смысле этого факта. Просто высокий, стройный (он до глубокой старости занимался альпинизмом), да еще в форменной шинели, он выглядел особенно импозантно и казался причастным к высокому начальству. Возможно, даже к железнодорожному — к тому, что форма присвоена теперь не только железнодорожникам, люди еще не привыкли. Вот и решил, что такому человеку негоже топтаться в общей очереди. Короче, больше ни от кого из горняков таких рассказов о повышенном внимании к своему чину и мундиру я не слышал. Но Николай Валентинович воспринял этот факт именно так…

Это вообще его занимало. Однажды на лекции, увещевая студентов, он особо подчеркивал, что они являются студентами привилегированного учебного заведения, и это нас обязывает (мы получали повышенную стипендию, форму, хорошее общежитие и т. п.). Это было бесспорно — студенты любых учебных заведений обязаны относиться к учебе ответственно. Но для него было важно именно это слово «привилегированного». Оно звучало для него как музыка восстанавливаемой гармонии. Это было наивно. Связь привилегированности с ответственностью существовала только в его сознании. Конечно, страна тогда было опутана системой многообразных иерархических привилегий, но, во-первых, никакой естественности она не соответствовала, а во-вторых, больше ни в чьем сознании этой связи привилегий с ответственностью не существовало — чаще, наоборот, привилегия мыслилась как освобождение от ответственности. Если не считать ответственностью страх барского гнева. Но и видя в сталинщине «возвращение к реальности», Николай Валентинович оставался человеком независимым и толерантным. Меня он за остатки моей инфантильной революционности никак не презирал, во всяком случае, охотно и свободно со мной разговаривал. Кстати, и я, ничуть не поколебавшись в своей революционности, воспринял его строки о разгоревшихся «на брильянты и дым сигар» глазах спокойно, ни на секунду не усомнившись в реальности и адекватности такого восприятия. Для нас обоих важно было не расхождение в мыслях, а самый факт, что мы мыслим. Это сближало. Сталинщина запрещала любые мысли. Разномыслие наше не отражалось и на взаимном доверии. Ведь и его приятие сталинщины было достаточно наказуемым по тем временам — за глаза рабочих, разгоревшиеся «на брильянты и дым сигар», тоже бы по головке не погладили. Кстати, мне и теперь в этих строках не все кажется точным. «Рабочими» ли были те глаза, которые он запомнил? Не представляю квалифицированного рабочего (а тогда ведь еще не было конвейера и рабочий был человеком квалифицированным), чьи глаза так бы уж разгорелись на эти роскошества. Ведь в красногвардейцы шли в основном люмпенизированные солдаты, а не рабочие. Впрочем, восстание выдавало себя за рабочее, а жертвам всяческих, в том числе и спонтанных, экспроприаций и насилий, к которым наверняка относился и сам Николай Валентинович, и его близкие, было тогда не до того, чтоб разбираться в социальном положении распоясавшихся насильников. Но в принципе одну из «движущих сил революции» Николай Валентинович уловил верно. И я, несмотря на совсем другое представление об ауре революции, почувствовал, что в этих словах — правда, что к некоторым возлюбленная революция поворачивалась такой стороной. Только через несколько лет я понял: добивались сиюминутных политических выгод, разрушая (конечно, временно, но это уже от него не зависело) устои и нормы, выработанные веками цивилизации. Этому разрушению в своем сознании он противопоставлял партию, она была для него как бы гарантом этой временности. Сталин, изначально находившийся вне этой цивилизации и интересовавшийся только ее военно-техническими возможностями, вообще не чувствовал в этом смысле препон и не нуждался ни в каких «гарантах», даже таких мнимых, как партия. Разница между вождями есть, порой даже разительная, но как разрушитель цивилизации Сталин только ученик и последователь Ленина — тот первый открыл и показал эту дорогу. Этой же дорогой — отрицания выработанных цивилизацией норм общежития при использовании военно-технических возможностей — следуют почти все нынешние афро-азиатские освободители. Не зря ведь Саддам Хусейн являлся таким горячим поклонником Сталина. Что он может там вычитать — для меня загадка. Сталин не для того писал, чтоб раскрывать свою кухню. Конечно, что-то можно понять, если хорошо знать историю ВКП(б), тонко разбираться в перипетиях внутрипартийной борьбы двадцатых годов. Вряд ли у Саддама была такая подготовка или квалифицированные консультанты по этому вопросу. Но ничего — справлялся, копировал сталинские методы, без овладения его «теоретическим наследством». Видите, как он, пользуясь чуждыми ему, но обязывающими других нормами цивилизации, ее гуманностью, успешно навязывая свою волю сильным цивилизованным странам… То, что он несколько переборщил и нарвался на эмбарго, ничего не меняет. Все равно он уцелел и сохраняет гордую осанку. Ему позволили это представить своему народу победой, а больше ему ничего не надо — он опять готов к прежним, но также «подвигам». А сколько есть таких же, не так зарывающихся, но так же по-сталински использующих в борьбе против цивилизации не только ее технические достижения, но и ее чуждые им нормы? И ведь им удается — они теснят, а она, извиняясь, отступает. Таково сегодня состояние цивилизации. Неужели эти ублюдки — это все, к чему пришло человечество в результате своего долгого и мучительного развития? Не хотелось бы так думать.

А Николай Валентинович тогда этой глобальной опасности не видел. Он верил в «реальность» (значит, в реальность цивилизации, ее норм и ценностей) и в то, что сталинский СССР постепенно к ним возвращается. Признаться, и я, хоть очень расходился с ним в оценке происходившего, этой глобальной опасности не видел тоже. Она тогда только начинала разворачиваться. Я вообще тогда только упирался лбом в сталинскую узурпацию — избавиться от нее, и все проблемы решены. Свободно, бодро и доброжелательно пойдем к коммунизму. А что будем делать, когда дойдем? Но, будучи в плену телеологического мышления, этого вопроса я себе не задавал. Хотя приходил он мне в голову и много раньше.

Среди остальных преподавателей было тоже немало ярких личностей. Например, Шунери Унченович Кан, математик — программа нашей подготовки включала в себя предмет «Элементы высшей математики для техникумов», который он вел… По национальности Шунери Унченович был корейцем.

Не надо забывать, что корейцы были высланы с Дальнего Востока в Среднюю Азию и Казахстан гораздо раньше, чем немцы из Москвы и с Поволжья. Но к этому времени с них уже были сняты все или почти все ограничения (как с кулаков), и они могли спокойно разъезжать по всей стране. А может, только по всему Казахстану — точно не помню. В нашей ссыльно-поселенческой «Пальмире» это было немало. Для сравнения — немцы, учившиеся со мной, без разрешения коменданта не имели права съездить даже к родителям в Темиртау, расположенный километрах в сорока от Караганды. Тем не менее многие корейцы, особенно дипломированные специалисты, продолжали тогда жить и работать в Караганде — видимо, укоренились там прочно…

Вспомнил я о Шунери Унченовиче потому, что благодарен ему — он тоже оказал серьезное влияние на мое развитие… Нет, никаких личных отношений и бесед у меня с ним не было, да и никакого стремления оказывать какое бы то ни было постороннее, в том числе и общекультурное, влияние на кого бы то ни было он не проявлял… Влияние оказала на меня сама математика, которую он преподавал. Я впервые — пусть отдаленно — прочувствовал ее вкус. Нет, не увлекся ею, не проник в ее глубины — в конце курса я удостоился у него той же четверки, которую получал в школе, и это было справедливо, — а именно почувствовал ее вкус, ее стремление и умение точно формулировать почти неуловимые сущности… Конечно, Шунери Унченович хорошо знал и чувствовал свой предмет, хорошо учил ему, но я совсем не убежден, что все мои предыдущие учителя учили плохо. Вероятно, и в школе при доказательстве теорем они употребляли поразившее меня только теперь выражение «необходимо и достаточно», но оно не производило на меня впечатления. Видимо, не дорос я до понимания его простой сути. А может быть, в школе оно не употреблялось. А ведь это универсальный закон мышления — условием каждого суждения является необходимость и достаточность оснований. Каждый довод должен быть необходим (лишние доводы — это, как потом стали говорить, «шумы», только затрудняющие понимание), и этих доводов должно быть достаточно, чтоб суждение было неопровержимо. Когда говорят об интеллектуальной честности, имеют в виду именно это — способность не делать выводов, не имея необходимых и достаточных оснований.

Впрочем, это не только закон мысли, но и закон вкуса. В стихотворении все должно быть необходимо и достаточно для раскрытия эмоционального замысла, импульса, остальное — от лукавого. Разумеется, с поэзией (и вообще с искусством) сложнее — замысел замыслу рознь, и не всякий замысел поэтичен, об этом всегда идут споры — но это верно как принцип воплощения любого замысла. Это простое речение до сих пор помогает мне жить, мыслить, понимать и общаться. И за это я, безусловно, благодарен Шунери Унченовичу Кану, хотя, видит Бог, подобные результаты вряд ли входили в его намерения.

Блистательным преподавателем горного дела (на нашем отделении профилирующего предмета) был Иван Петрович Рыбаков. По-моему, он был даже заведующим нашим отделением. Был он человеком порядочным и интеллигентным (пусть даже советской формации), любил литературу, мог страницами цитировать «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» Ильфа и Петрова. Отношения у меня с ним были хорошие, теплые (он вообще был хорошим человеком), но поверхностные, как у студента с преподавателем — доверительных бесед у меня с ним не было. И несмотря на вполне добрую память, говорить мне о нем в этой работе — нечего. Из чего никак не следует, что о нем нечего говорить вообще, человек он был вполне достойный и заслуживающий внимания, он занимал в нашей студенческой жизни большое место… Но я пишу воспоминания не о техникуме, а о своем пути сквозь время. Это книга вообще не для того, чтоб воздать каждому должное, для нее важно другое.

Существеннее для этой книги воспоминание, связанное у меня с другим преподавателем, хотя тот только короткое время под конец читал нам калькуляцию. Сам он почти не сохранился в памяти и, в отличие от Ивана Петровича, большого места в нашей (и моей, в частности) жизни не занимал. Я даже имени его не помню. Но с ним, точнее с его предметом, связано одно незабываемое впечатление. Вернее, случай, мало кем замеченный.

Однажды на своем уроке он объяснял нам порядок оплаты сверхурочных в угольной промышленности СССР. И, между прочим, сообщил как о чем-то естественном и логичном, что к оплате каждой тонны угля, добытой в сверхурочное время, прибавляется еще целых сто процентов, только эти сто процентов выплачиваются с учетом коэффициента 0,6.

— Так что, только шестьдесят процентов? — удивленно спросил кто-то, может быть, и я.

— Нет, не шестьдесят, а сто. Но с коэффициентом 0,6, — невозмутимо, ответил преподаватель.

А был он то ли начальником планового отдела, то ли главным бухгалтером самого важного учреждения в городе — комбината «Карагандауголь»… И вроде был человеком неглупым и нетемным, дело свое знал, — следовательно, конечно же, не хуже меня понимал, что сто процентов с коэффициентом 0,6 — это шестьдесят процентов. Между тем авторитетно опровергал эту очевидность. И я понял, что мне следует немедленно перестать доискиваться — во всяком случае, вслух — до логической связи, до элементарного арифметического смысла, что это не только опасно для меня самого, но и нехорошо по отношению к другим, к тому же преподавателю, которого это ставит в трудное положение. Но меня это потрясло.

Лживость советской', особенно сталинской системы и всей ее пропаганды была для меня очевидна и до этого случая. Но ведь здесь ложь касалась не общего положения вещей, а самого рабочего процесса. В своей рабочей повседневности человек должен был соблюдать логику сталинского театра… Сначала начислять (на бумаге) сто процентов, а потом «обрабатывать» результат коэффициентом! Так сказать, заниматься самопропагандой — самому себе внушать, что в нашей рабочей стране рабочие получают за выработанные сверхурочные надбавку в дополнительных сто процентов. А про коэффициент? Подумаешь, коэффициент! — научное словечко, бухгалтерская подробность — иностранцам о нем и говорить не надо, не поймут! Возможно, и сами, да и сам наш преподаватель, верили, что так надо — в сталинской мудрости мало кто сомневался…

Мне было странно — к чему это? Ведь рабочие знают, что они получают — коэффициентами им голову не заморочишь! Если бы шахтер, согласившись отработать вторую выработку за сто процентов, получил бы их с коэффициентом 0,6, в следующий раз он бы любыми способами избежал сверхурочной работы. Впрочем, как раз шахтеров эта бухгалтерская «подробность» касалась только теоретически: на практике они вообще избегали записывать себе сверхурочные — они гораздо больше получали за перевыполнение нормы в свои законные восемь рабочих часов. Как было в других отраслях — не знаю…

Конечно, эта очевидная нелепость, к которой надо было приспосабливаться, унижавшая сознание, внушавшая недоверие к собственному здравому смыслу, была частью сталинской системы оглупления. Но тут система, по-моему, несколько переборщила — стала оглуплять самих оглупляющих. Этот случай помог мне ясней разглядеть нечто, по-нынешнему говоря, виртуальное в тогдашней действительности, что я отчасти уже представлял себе и до этого, но более смутно и абстрактно.

Не могу не упомянуть еще об одном преподавателе — Жанагулове (имя-отчество забыл), который вел у нас историю ВКП(б). Тому, что этот предмет изучался и в техникуме, я несколько удивился — почему-то считал его институтским… Но дело не в предмете, а в преподавателе.

Он был молод, добр, приятен в общении. По национальности казах. Но не из тех, кто получил диплом для торжества сталинской национальной политики и в порядке спешной подготовки национальных кадров. «Выдвижение национальных кадров» было неотъемлемой деталью обстановки в Казахстане. О масштабах этого мероприятия можно судить по тому, что в Караганде, так же как и в других городах, на объявлениях о приеме студентов в институты и техникумы неизменно присутствовало примечание «лица тюркских национальностей принимаются без экзаменов». Как после этого можно было обратиться к врачу-казаху? (Если, конечно, у него не было персональной репутации, что, естественно, тоже бывало.) Результаты этих льгот были плачевны. Когда мы начали учиться, в нашей группе училось десять казахов. «Тянул» только один, не только «тянул», но блестяще соображал, хотя с трудом говорил по-русски. Но именно его почему-то родители месяца через два потребовали обратно в аул. У остальных все шло очень туго. Короче, до конца семестра с трудом доковылял только один, а к концу года не осталось ни одного.

Так что вполне уместно здесь подчеркнуть, что Жанагулов явно к таким не относился, что свой диплом он получил вполне справедливо. Он вполне свободно и грамотно говорил по-русски и в общем знал свой «предмет»… Если связано с ним что-либо смешное, то связано это было не с его личностью, не с его происхождением, а с неопределенностью и зыбкостью этого «предмета».

Так что он никак не был вариантом моего сокамерника по Лубянке Джумагали Аликеева — каракалпака, совершившего кругосветное путешествие, но плохо понимавшего, что это значит[44].

Не могу сказать, что он особо тонко разбирался во всяких «отзовистах», «ликвидаторах» и прочих «соглашательских» течениях внутри «нашей партии». Однажды ему по этой теме отвечал Витя Берг, человек способный и умный, отвечал вполне правильно, но он высказал недовольство его ответом. Я, несмотря на то что старался при разговорах на эти темы «не возникать», не выдержал и запротестовал. При этом точно, как мне казалось, воспроизвел ответ товарища. Реакция на мое «возникновение» была для меня неожиданной.

— Ты молодец, Мандель, ты все сказал правильно, а он — нет.

На перемене я спросил у Вити, в чем дело?

— Я ведь только повторил твои слова.

— Да. Но ты произнес слово (речь шла о термине из книги, сейчас не помню каком), а я нет… В этом все дело.

Конечно, смешно, что без этого магического слова этому молодому неглупому человеку и «отзовизм» был не в «отзовизм», но это никак не свидетельство темноты его сознания, а того, что там, где он учился, куда пришел за знаниями, «кто-то камень положил в его протянутую руку». Не только камень, но и камень тоже. Это последствие того, что миллионы людей окунули в мир понятий, им абсолютно ненужных и непонятных, вызванных стремлением сначала «ленинской гвардии», а потом и Сталина, свести давние счеты со своими оппонентами. В историю партии, которая при Сталине сводилась к тому, что все, кто когда-либо возражал Ленину или Сталину по какому-либо, пусть даже самому частному вопросу (равно безразличному тем, кто этому учил, и тем, это изучал), рассматривались как носители первородного греха и человеческой скверны. Собственно, ради этого внушения все и изучалось. И тут ни при чем казахское происхождение Жанагулова, даже если б он происходил из самого глухого аула. В нашей группе учился неплохой и неглупый парень, фронтовик, член партии, долгое время работавший воспитателем в молодежном общежитии. Но вот круг его представлений. Однажды, когда (опять-таки в связи с предметом Жанагулова) я поправил его в чем-то очень простом, объяснив, допустим, что меньшевики террором не занимались, а занимались им эсеры, он в ответ снисходительно улыбнулся и назидательно спросил:

— А какая разница?

Он хорошо это знал. Как же? Ведь он многократно занимался во всякого рода обязательных тогда кружках по изучению истории партии и «марксизьма-ленинизьма» (в иной транскрипции называть этот предмет не могу). Там ему, конечно, никто ничего подобного не говорил, но тем не менее всем ходом преподавания именно такое представление внушили.

Он был глубоко убежден в том, во-первых, что он в «этом» хорошо разбирается и что его примитивные представления — истина. И то и другое было фикцией — даже если абстрагироваться от того, что фикция сам коммунизм. Этому неплохому парню тоже положили камень в протянутую руку.

Опровергать его представление о его знании я не стал, в моем положении это было опасно, хотя ничего противоречащего установленному шаблону я не говорил. Не думаю, чтобы он стал на меня доносить «куда надо», но с «товарищами посоветоваться» мог. А тут уж докажи, что ты не «восхвалял» меньшевиков. Был в ходу у следователей МГБ такой термин — «восхвалял». Относился он к немецкой или американской технике, к западному образу жизни и к чему угодно. Ничего хорошего тем, кого ловили на «восхвалении», он не сулил.

Кстати, другой преподаватель истории, только не партии, а СССР, рассказывая о Бунде, оставил у своих юных слушателей впечатление, что бундовцы на Втором съезде РСДРП требовали привилегий для евреев в будущей России. Так оформилось в его сознании бундовское требование «культурно-национальной автономии»[45]. Для того чтоб представить возможность требования привилегий для какой-либо нации на съезде тогдашней марксистской партии, нужно совершенно не чувствовать атмосферы этих съездов и марксистской идейности вообще. Многие из профессиональных «идеологов» времен поздней сталинщины о том и другом не имели ни малейшего представления. Я, как уже неоднократно говорилось, давно не сторонник марксизма и вовсе не считаю, что всем это так уж важно знать. Лучше бы знали и перечитывали Священное Писание — оно неизмеримо больше знает о людях и жизни. Но учить истории, не зная и не чувствуя ее, значит класть в уже упоминавшиеся руки пресловутый камень, затемнять сознание. Но таких незнающих знатоков готовили специально.

Забавный же случай, о котором я хотел рассказать, связан не с историей партии, а с «философией», той самой, к которой с почтительным испугом относился калужский начальник милиции (книга четвертая, часть первая). Речь идет о знаменитом тогда втором параграфе четвертой главы пресловутого «Краткого курса истории ВКП(б)» (вскоре КПСС) — «О диалектическом и историческом материализме». Говорили, что автором всего «Краткого курса», а особенно этой мудреной главы, был «сам товарищ Сталин». Не буду ни соглашаться, ни оспаривать эту сомнительную заслугу. Как ни относись к марксизму, это его профанация, примитивизация. Но я здесь не собираюсь оценивать объективную ценность этой работы. Для меня здесь важно другое. Считалось, что сложнейшие вопросы изложены в этой четвертой главе с предельной простотой. Но, судя по реакции калужского милиционера и многих других ее почтительных почитателей, это было не совсем так. Упрощения явно к простоте не привели. По-видимому, нечто подобное чувствовал и сам Жанагулов. Во всяком случае, он делал все возможное, чтоб отложить изучение этой гениальной главы на конец курса, когда мы якобы будем к нему лучше подготовлены. Почему изучение съездов и конференций должно было лучше подготовить нас к изучению этой премудрости — тайна его и тех, кто не рассмеялся ему в лицо. Однако ему было сказано, что товарищ Сталин лучше знает, в каком порядке надо все изучать. И мы приступили к изучению «философии». Облегчало положение Жанагулова то, что Сталин разделил весь диалектический материализм на пункты и признаки. И он задал нам придумать на каждый пункт и признак собственные примеры. И вот к чему это привело.

— Плосконос! — выкликнул преподаватель.

Поднимается Степа Плосконос, мой приятель и ровесник, высокий, худощавый, совсем неглупый парень. Он прошел уже серьезную жизненную школу, был на фронте, работал на разных работах и в разных районах страны… Конечно, он не прочь при случае и пофилософствовать, но, как и все присутствующие, разве что кроме меня, знающего о ней хотя бы понаслышке, о собственно философии представления не имеет. Прямо скажем, не интересовался этой областью мысли.

— Плосконос, — говорит Жанагулов, — назови третий пункт диалектики.

— Это, — начинает Степа, — что все развивается в противоречии.

И дальше по книге.

— Правильно, — одобряет преподаватель. — А теперь приведи пример.

Степа приводит опять из книги. Так полагается.

— Правильно. А собственный пример ты приготовил?

— Да, — мрачно отвечает Степа.

— Ну давай.

И тут начинается нечто невообразимое.

— Луна, — решившись, выдавливает из себя Степа.

— Что Луна? — испуганно недоумевает преподаватель.

— Она ведь к Земле притягивается…

— Ну?

— И не падает, — заключает Степа.

Пантомимы, последовавшей за этим, я никогда не забуду… Степа мрачно уставился в преподавателя, преподаватель — недоуменно в Степу. Степа — не зная, что произойдет, а преподаватель — не зная, как реагировать. Оба не знают, объясняет ли приведенный Степой пример данную черту диалектики или нет. Сколько времени продолжалась эта сцена, не помню. В конце концов Жанагулов как-то полуодобрил Степу, спросил еще что-то и поставил положительную оценку. Что Степе только и нужно было — не посмеяться же над философской мыслью «отца народов» имел он целью.

Но тяжелей всех приходилось в эти минуты мне. Почти невозможно было противостоять раздиравшему меня смеху, при том, что рассмеяться мне тогда на таком «идеологическом» занятии было смерти подобно.

Я знаю, что Жанагулова (он сам в классе говорил об этом) хотели взять не то на комсомольскую, не то на партийную работу. Как же, грамотный, по их меркам, образованный (певец номенклатуры Всеволод Кочетов говорил в таких случаях «эрудированный») казах — чего еще нужно! — блестящий национальный кадр. Особого энтузиазма, судя по тону, которым он об этом сообщал, это в нем не вызывало. По моему ощущению, он хотел бы продвигаться по жизни без допингов. Какой путь избрал он — не знаю. Но в памяти моей отношение к нему остается теплым. Легкая ирония по поводу его вынужденных блужданий в пустынях философии не относится к его личности целиком. Это не его вина, а наша общая беда… Все мы, как гласит название одного из моих интервью, товарищи по несчастью.

Теплые чувства сохранились у меня и к другим нашим преподавателям, большинство из которых были занесены в Караганду искусственными и жестокими ветрами времени. Для них тоже наш техникум был, как и для меня, спасительным оазисом.

Но жил и общался я в основном не с преподавателями, а со студентами. Кстати, очень скоро мне сшили студенческую «горняцкую» форму, и тут я впервые — правда, страдательно — соприкоснулся с корпоративной солидарностью… Произошло это так. Жил я тогда еще почему-то в Большой Михайловке (а может, просто ночевал у друзей). И вот однажды, когда я спешил в техникум, ко мне стала задираться мелкая, но шпанистая пацанва. Большой опасности это для меня не представляло, я успешно отбивался от них, но пацаны отбегали и все равно сопровождали меня (и изрядно досаждали своим преследованием). И вдруг я услышал сзади:

— Чего пристали? А ну валите отсюда!

Два незнакомых парня в такой же форме, как я, быстро разогнали эту шпану и, дружески беседуя, пошли рядом со мной. Нам было по дороге, было о чем поговорить — мы были свои. Не скрою, что, как это и ни смешно, мне было это приятно — мне всегда приятно чувствовать общность с людьми, а тогда я в ней особенно нуждался. И потом я ведь и вправду собирался стать горняком, как они. Естественно, я не собирался перестать быть самим собой, перестать писать, но мужественно собирался сочетать и то и другое. Что ж, до какого-то возраста это было возможно. А конца сроков, несмотря на очевидную старость «отца народов» и на Ольгины рассуждения, я не видел, будучи не в силах представить его смерть и не веря, что с его смертью что-либо изменится. Так что я вполне разделял то чувство корпоративной общности, которое побудило этих парней за меня вступиться. Но те парни были из основного состава — после семилетки[46], — а мне и по возрасту, и по интересам более близки были десятиклассники.

По национальному составу большинство или, во всяком случае, существенная часть моих сокурсников (расчетов я не производил) составляли немцы. Это неудивительно, поскольку им больше почти некуда было податься. Жило их здесь много, а выезжать за пределы области они не имели права. А в Караганде из полноценных высших учебных заведений имелся только мединститут. Нельзя сказать, что немцев вообще туда не принимали — ведь и Ира Безлер, и ее будущий муж учились в нем. Но ведь в мединституты в те годы вообще было трудно попасть из-за конкурсов, а к немцам, надо полагать, требования были особенно строги. Кроме того, далеко не всех тянет к себе медицина. Учительский же, где училась Вава, полноценным высшим учебным заведением не был[47]. Он не давал ни полноценного образования, ни полноценных перспектив. Думаю, что немцев туда принимали, как приняли Ваву, но мало кого туда тянуло. Потом появился в Караганде и Горный (потом Индустриальный) институт, но поначалу немцев туда не принимали. Потом стали принимать. Его через несколько лет закончил и даже потом защитил в нем диссертацию мой друг Роберт Ридель, человек выдающихся способностей, о котором еще будет речь. Кстати, несмотря на все его успехи (он стал выдающимся, союзного масштаба специалистом в области открытой разработки угольных месторождений), я все же уверен, что именно его эти ограничения ограбили больше всех. Ему бы в университет, ему бы в фундаментальные науки! Он и без того сделал немало, но мог бы больше. Да и круг общения у него (в чем он очень нуждался и к чему тянулся) был бы шире. Но поезд ушел… Когда это стало юридически возможно, у него уже были жена, дети. И для достижения того (тоже немалого), чего он достиг, потребовались героические усилия… Так что нельзя сказать, что эти преследования не отразились на судьбах моих соучеников.

Взять хотя бы Галю Лиринг. В прошлом московская интеллигентная девушка, она была почти моей ровесницей, то есть на несколько лет старше большинства наших товарищей. Естественно, так «задержалась в развитии» она не по своей вине, а по вине «эпохи». Немцем у них в семье был только ее отец, инженер, мать была русская. Профессии ее я не помню, но она явно была интеллигентной женщиной. Обыкновенная московская интеллигентная семья. Но когда началась депортация немцев из Москвы, загребли и ее… Забавно, что такие же смешанные семьи, но в которых к депортируемой нации относились не мужья, а жены, депортации не подлежали — видимо, сказалась восточная психология Великого Автора работы «Марксизм и национальный вопрос». Женщин, по-видимому, он не считал носителями национального начала. Из Тум, куда ее депортировали, ее очень быстро забрали в «трудармию». Я уже упоминал об этом изобретении в связи с отцом Рэма Штруфа (книга вторая) — это было нечто вроде концлагеря, но с комсомольской организацией и тому подобным (впрочем, немцев, в отличие от «пятьдесят восьмой», вообще не лишали права быть коммунистами и комсомольцами). Там она пробыла несколько лет, потом вернулась к матери, которая теперь жила в Темиртау, там в вечерней школе завершила свое среднее образование, получила диплом за десять классов, и вот по тем же причинам, что и другие, оказалась в техникуме… А интересовало ее искусство. Это не факт, что она стала бы и захотела бы стать художником. Но это было бы делом ее свободного выбора. И, уж точно, училась бы она не в техникуме. Жизнь ее явно была искривлена уже упоминавшейся «эпохой» (если помните, это была одна из ипостасей Иосифа Джугашвили). Но это люди, которых я знал лучше, чем других, — думаю, что так или иначе последствия этой «немецкой судьбы» сказались на всех учившихся со мной немцах.

У некоторых из них — полукровок — фамилии были русские: Сева Никитин, Жора Глущенко. Но от общей немецкой судьбы это их не спасало. Они также состояли на учете в комендатурах, также должны были в определенные дни приходить туда отмечаться, также должны были испрашивать там разрешение на любое свое передвижение. Но мне кажется, что не все эти «спецпереселенцы» оказались здесь в результате немецкой депортации. По-моему, братья Берги, Виктор и Иван, оказались здесь раньше, задолго до войны, когда депортировали «кулаков». Выслали всю их семью, ну и их в ее составе. В какой момент их перевели из одной категории «спецпереселенцев» — социальной, в другую — национальную, точнее этническую, не знаю. Похоже, тогда, когда кулаков «простили» (естественный вопрос, кто у кого должен был просить прощения, к данной теме не относится), но, возможно, это произошло раньше. Общая депортация русских немцев предпринималась, как это объяснялось, «из соображений военной безопасности», и теперь, через шесть лет после окончания войны, эти соображения в отношении как братьев Бергов, так и других немцев продолжали действовать. Теперь «не то» социальное происхождение интернационалистическое государство еще могло простить, а вот «не то» национальное — никак.

И жили мои товарищи в ожидании лучших времен, признаков которого не было видно. Так же как я и почти все население Караганды, состоящее в большой степени из лиц с ограниченными правами. Все, что с ними происходило, для них уже было бытом и как бы не угнетало. Даже необходимость докладывать коменданту о желании посетить родителей было только деталью этого быта. Конечно, лишняя морока никому не в радость (а это была именно морока — не помню, чтобы кому-либо отказывали), но мало ли неприятного во всякой жизни — слава Богу, жизнь этим не ограничивалась, и молодость брала свое. Тем более что в техникуме никто — ни немцы, ни просто ссыльные, ни отбывший ссылку аз многогрешный — не испытывал никакой дискриминации.

Впрочем, простые немцы, придавленные дискриминацией, вообще не имели представления о таких возможностях. Немцы шахтеры, когда узнавали, что Роберт, появившийся у них на шахте во время нашей первой производственной практики, тоже немец и зовут его Роберт, наотрез отказывались верить, что он — студент. Такого, по их представлениям, быть не могло. Немцев в Горный техникум принимали уже как минимум несколько лет, но это настолько противоречило их опыту, всему, что они пережили, видели вокруг себя, что они отказывались верить собственным глазам.

Дискриминация начиналась на работе. Шла она и по производственной линии. Люди с дипломами могли работать по специальности, но в целом немцам было крайне тяжело продвигаться по административно-производственной лестнице, даже если они этого очень заслуживали, а их ближайшее начальство было в этом заинтересовано, хотело этого. Это все-таки было хоть и затруднено, но не исключено. Абсолютной дискриминация становилась в том, что сегодня показалось бы смешным — в гласном объявлении результатов так называемого «социалистического соревнования». Полагалось считать, что этим «движением» энтузиастически охвачена вся страна, что вся она только и думает о показателях родного предприятия и сравнивает их с показателями других… На самом деле заняты этим были только руководители разных уровней и профилей. И тоже отнюдь не из романтических соображений — по этим показателям и месту, занятому его предприятием в этом соревновании, оценивалось соответствие данного руководителя занимаемой должности. От этих показателей зависела его карьера и работа. Я говорю это без осуждения тех, кто вынужден был с этим считаться. Так была устроена жизнь. Этими показателями и соцсоревнованием в начале тридцатых решили заменить «капиталистическую» конкуренцию. Показатели стали самоцелью. Ради них шли на любой подлог, на любые, пусть даже самые бессмысленные, с точки зрения здравого смысла, затраты труда и средств, на любое преступление перед природой, перед будущим. Когда-то где-то (не помню, где) я написал: «Извели страну на показатели». Фраза эта может кому-то показаться слишком броской, но и теперь уверен, что преувеличения в ней нет.

Однако она касается судеб всей страны, а сейчас речь идет только о дискриминации немцев. А к ней это «соревнование» имеет только косвенное отношение — не само по себе, а только тем, что ему обязательно сопутствовало.

Я имею в виду освещение этого мероприятия в печати. Как известно, советская пропаганда в обязательном порядке занималась прославлением «передовиков производства» (это называлось «пропагандой передового опыта»). Но вот беда, в Караганде такими передовиками сплошь да рядом оказывались немцы. Их высоко ценили, считали ударниками, стахановцами, но публично их заслуги оценивались разве что только на уровне цехового профсоюзного собрания и цеховой стенгазеты. Ни в одном печатном издании, включая многотиражки, ни в каком хвалебном перечислении передовиков ни одна немецкая фамилия появиться не могла. Это уже как бы стало законом жизни и само собой разумелось. Конечно, это касалось не только немцев, а всех «ущемленных» — если бы вдруг таким передовиком производства оказался я, моя фамилия тоже не появилась бы. Но я все-таки (так официально считалось) был в чем-то персонально обвинен и за это осужден, страдал за себя самого, а эти передовики — так, по крайней мере, выглядело — только за то, что они немцы.

Конечно, к этой возне с прославлением передовиков вообще серьезно относиться не стоит. За хорошую работу надо хорошо платить, а не прославлять в печати. И, конечно же, все эти прославления — комедия, детская игра. Но эта игра навязывалась взрослым, и этот навязанный инфантилизм был частью быта, входил в его атмосферу. Над этим посмеивались, но в этом — жили. А поскольку в этом жили, то такая открытая и наглая несправедливость все равно задевала и оскорбляла — была дискриминацией. Причем дискриминацией в самой очевидной и грубой ее форме.

Конечно, эта дискриминация и без того не давала о себе забыть. Ведь в каждом жила память о депортации, а у многих и о трудармии. Да и невозможность выехать за пределы определенной местности каждый раз напоминала о ней — все это никак нельзя сбрасывать со счета. Но и помня все это, люди, особенно молодые, жили. И не могли игнорировать параметров той жизни, в которой жили. Однако моим товарищам встреча с теми мелкими, но чувствительными оскорбительными унижениями, о которых я сейчас говорил, еще только предстояла. А пока их от этого оберегал техникум.

Нелишне отметить, что эта дискриминация, и особенно ее протяженность, исходила исключительно от государства, от Сталина — не сразу, но вскоре после его смерти она кончилась. И ни в коем случае она не исходила от окружающего населения. О случаях дурного отношения местного населения к немцам на бытовом, сиречь на человеческом, уровне (уровне человеческих отношений) я даже не слышал — ни в Чумакове, ни в Караганде, тем более не был их свидетелем. Это не значит, что таких случаев не было совсем — в любой жизни все бывает. Роберт, прошедший во время войны через многие детские дома, однажды наткнулся на воспитательницу, которая преследовала его, десятилетнего мальчика, обзывая при этом «фрицем» и «фашистом». И это единственный случай, который мне известен. Повторяю, такие случаи, может быть, и бывали, но число их было очень незначительно.

Меня могут упрекнуть в однобоком освещении событий, ведь я говорю о дискриминации только в связи с немцами, забывая, что ей тогда подвергались и другие депортированные народы — крымские татары, балкарцы, калмыки, чеченцы, карачаевцы… Я это знаю. Но я пишу не научно-историческое исследование, а мемуары, рассказ о своей жизни. Не скрываю, я надеюсь, что сквозь него просвечивает история страны. Но только на материале моей жизни — пережитого, увиденного и передуманного лично мной. А с представителями других депортированных народов я почти не общался — только с немцами. А видел еще только чеченцев. Но они проходили по улицам сомкнутым и замкнутым семейным строем по двое в ряду — впереди аксакалы, за ними по старшинству сыновья, затем женщины — тоже по старшинству, затем — дети. Не помню, где было место мальчиков — впереди женщин или за ними, но и оно соответствовало заведенному порядку. Отношения чеченцев с окружающим населением были весьма напряженными — их считали разбойниками и грабителями. Я не верю в огульные характеристики целых наций, но в отношении к какой-то заметной части чеченского населения это суждение, по-видимому, не было совсем уж безосновательным. Потом я слышал (не от чеченцев) оправдывающие объяснения, что после того, как их выслали, лишив всего, им ничего другого делать не оставалось. Но не говоря уже о немцах, — балкарцы, такие же депортированные «кавказцы», как и чеченцы, оставили по себе добрую память везде, куда были депортированы. Судить же огульно о целой нации я не могу, не хочу и никогда не буду. Чеченцем был мой знаменитый друг Абдрахман Авторханов, с нами в общежитии жил такой же студент, как мы, парень с милым, добрым лицом, чеченец по национальности, к которому все хорошо относились, хотя так и звали — «Сашка-чечен». Иногда ему в глаза ругали чеченцев, он смущенно улыбался и говорил, что так говорить обо всех нельзя. И был прав. Нельзя никого подверстывать под общий образ. Но общее представление господствовало. И напряженность давала о себе знать даже в мелочах.

Однажды я был свидетелем внешне забавной сцены на полупустынной улице в Большой Михайловке. Встретились две десятилетние школьницы, причем обе, как писали в дореволюционных документах, «мусульманского вероисповедания» — казашка и чеченка. Обе выполняли поручения родителей — одна шла с пустой сумкой в продмаг, а другая возвращалась оттуда с покупками. Разминуться им было легко, места хватало. Они и разминулись. Но одна, пройдя после этого несколько шагов, повернулась лицом назад, высунула язык и презрительно заорала:

— Э… э… э!.. Чэчэн!.. Чэчэн!.. Э… э… э!..

Та не замедлила с ответом — тут же так же повернулась, высунула язык еще дальше и ответила той же монетой:

— Ы… ы… ы!.. Казах!.. Казах!.. Ы… ы… ы!

После этого обмена любезностями обе некоторое время продолжали пятиться — каждая в своем направлении, не убирая языков и продолжая убивать друг друга теми же презрительными словами и звуками. Потом все-таки разошлись. Разумеется, эта сцена была проекций разговоров, слышанных дома. Но самому мне в Караганде вступать в отношения с чеченцами не приходилось, хоть специально я их не избегал.

Именно поэтому, говоря о дискриминации, я говорю главным образом о немцах. Кстати, их дискриминация не закончилась — они так и не дождались разрешения возвратиться туда, откуда их депортировали. Дождались, наоборот, хамского предложения Ельцина покопаться среди неразорвавшихся мин на испытательном полигоне Капустин Яр (где они никогда не жили)[48].

Впрочем, и говорить о дискриминации немцев я тоже прекращаю. Кому-то даже может показаться, что я и так уделил ей слишком много внимания. Но это не так. Она происходила на моих глазах, ущемляла не кого-нибудь, а моих товарищей — следовательно, тоже является частью моего душевного и духовного опыта и имеет прямое отношение к этой книге. А кроме того, я вообще считал своим долгом напомнить еще об одном печальном и постыдном эпизоде нашей истории, как будто общеизвестном, но при этом как-то проскочившем мимо серьезного, пристального внимания нашей либеральной общественности. Но пора переходить к другим темам. Тем более что, как я уже не раз отмечал, в нашем техникуме, в рассказ о котором вклинилась эта тема, никакой дискриминации не было. Не было ее и в отношениях ребят между собой. «По нации» (позднейшее выражение) никто никого не обижал и не оскорблял.

Я храню и до конца жизни (теперь уже недалекого) буду хранить в душе благодарную память о техникуме — о его преподавателях и администрации (включая директора Георгия Евтихиевича Иванченко, человека собранного, умного и здравого, с которым у меня тоже были пусть не очень близкие, но все же неформальные отношения и без которого такого климата в техникуме бы не было). И, уж конечно, о своих товарищах-студентах. С ними я сидел рядом в аудиториях и лабораториях, жил вместе в общежитии, общался, пользовался их расположением, которым очень дорожил и в памяти своей дорожу поныне. Время, проведенное с ними, было единственным периодом моей жизни, когда хорошее отношение ко мне не было связано с моими литературными занятиями, не объяснялось даже близостью интересов. Было просто доброжелательным отношением к живущему рядом, несколько странному в их глазах, и часто беспомощному человеку, с которым их свела судьба. Это было просто товариществом. Я уже рассказывал, как оно проявилось в острый для меня момент — с черчением.

Имена многих, к сожалению, мною забыты. Особенно «маленьких» — тех, кто жил рядом, но учился в группах семиклассников. Далеко не все они на самом деле были маленькими. Например, Коля Кочергин. Он родился в Заполярье (о причинах этого он не распространялся), потом объездил полстраны, работал на различных работах, в том числе и в геологических партиях. И вот, наконец, решил осесть, остепениться, получить образование и диплом. Это и привело его в техникум и в наше общежитие. Теперь он уже кончал геолого-разведочное отделение. «Маленьким» он, естественно, не был.

Был еще один «маленький» — Володя Барсуков, парень с явно выраженной авантюрной жилкой, кажется, тоже будущий геолог. Он объездил почти всю страну. Какая страсть стояла за этой его «охотой к перемене мест» — я до конца так и не понял. Скорее всего, любопытство и жажда впечатлений. Ездил он большей частью без билета, и из-за этого весьма прерывисто — на больших станциях его довольно часто сгоняли. Наибольшее впечатление на него в этом смысле произвела станция «Биробиджан». Там все милиционеры, имевшие с ним дело, были евреями и говорили друг с другом по-еврейски — больше нигде ничего подобного он не встречал.

Конечно, все эти передряги не могли остановить Барсукова — потеря непрерывности его не беспокоила. На том же поезде, с которого его снимали, или на следующем он таким же способом свой туристский вояж продолжал. Видимо, он был стихийным бернштейнианцем — руководствовался принципом: «движение — все, цель — ничто».

Однажды мы с ним совершили такое путешествие вдвоем. Это было в начале летних каникул 1952 года. Путешествие было вполне законным, отнюдь не безбилетным, но очень прерывистым. Не по нашей, правда, вине… Да и цели у нас были — мы ехали к родным. Он в Серпухов, а я в Киев — до Москвы нам было по дороге. С Москвой Караганду связывал только тот тридцать второй (в обратном направлении тридцать первый) поезд, на котором, если помнит читатель, я в конце концов сюда приехал. Отправлялся он два раза в неделю. Иногда летом давали дополнительный, но теперь его еще не было. Не помню, почему мы не запаслись билетами заранее, но не запаслись. У нас была полная уверенность, что мы сможем их купить на станции. Еще на днях это было вполне возможно, и мы это знали. Но, видимо, накануне или дня за два до нашего выезда положение изменилось — началась отпускная пора. И когда мы добрались до «вокзала» (до закутка на станции «Караганда-угольная», которую он заменял), у окошка кассы толпилась громадная очередь и билетов на нас не хватило. Предстояло позорное возвращение в общежитие. Но в последний момент было объявлено, что билеты на этот поезд продаются, и даже плацкартные, но только до Акмолинска. Мы могли свободно проехать километров двести из трех тысяч трехсот, отделявших нас от Москвы. А до следующего поезда надо было «загорать» дня три. Это нам было, прямо сказать, ни к чему — ребята разъезжались, да и общежитие на днях закрывалось на лето.

— Ладно, едем, а там видно будет, — сказал бывалый и тертый человек Володя Барсуков, и я согласился. Я ведь тоже к тому времени кое-что повидал и из каких-то положений выходил. Что-нибудь подвернется!

И мы поехали. Из попытки купить прямой билет до Москвы (но с компостером только до Акмолинска) ничего не вышло. Железная дорога не без оснований подозревала граждан в намерении как-то исхитриться и не сойти в Акмолинске и старалась исключить такую возможность. Ибо в Акмолинске вагон, в который мы попали, должны были заполнить тамошние пассажиры — в пиковые периоды он один осуществлял железнодорожное пассажирское сообщение между Акмолинском и Москвой.

Так что в Акмолинске — городе, где у нас не было никого и ничего, даже положения транзитных пассажиров, — мы вынуждены были ночью сойти. Впрочем, все наши дела были на его вокзале. Попытались купить билеты на наш же поезд, да где там! — их практически не было совсем. Нависала перспектива «загорать» в Акмолинске, что было гораздо неуютней, чем в Караганде. Но оказалось, что через несколько часов отходит местный поезд Акмолинск — Петропавловск. Я полагал, что уж на этот поезд билетов хватит, но, слава Богу, что мы вовремя подсуетились и были чуть ли не первыми в очереди. Нам билеты продали (причем до места назначения), но почти сразу после нас продажа билетов кончилась. И на следующий день мы оказались в Петропавловске. Там мы без труда закомпостировали билеты (теперь мы уже были транзитные пассажиры) на поезд Омск — Челябинск. Проходили через Петропавловск и прямые поезда на Москву, но ждать их надо было полсуток, да и неизвестно было, чего дождемся. А этот приходил часа через два, и мы решили не пытать судьбу. Впрочем, и два часа девать было некуда… Послонялись по вокзалу, а потом решили — из разумной предусмотрительности и от нечего делать одновременно — загодя проскользнуть на перрон. Но старик, охранявший выход к поездам, ни за что не соглашался пропустить нас через свои ворота.

— Придет поезд — пропущу.

Однако непреклонного старика мы обошли. Шатаясь без дела, мы — сказалась опытность Барсукова — скоро обнаружили другой, никем не охраняемый выход. Правда, путь, который к нему вел, был несколько витиеватым, но времени на его преодоление у нас было достаточно. И как раз перед приходом поезда мы оказались на перроне. Упрямый старик изо всех сил сдерживал заметно выросшую и рвущуюся на перрон толпу, которую можно было пустить не только после прихода поезда, а после объявления посадки, когда все, кому выходить в Петропавловске, сойдут.

— Привет, папаша! — приветствовал его Барсуков с тыла.

Старик некоторое время ошалело смотрел на нас, но что он мог сделать! — не бросить же ему целую толпу потенциальных нарушителей ради двух реальных! Больше приключений не было. В Челябинске мы быстро закомпостировали билеты на тот же пятнадцатый скорый Челябинск — Москва, на котором мне приходилось ездить еще в сорок втором. А вечером мы выехали на нем прямо к месту назначения. Еще через полтора суток мы наконец прибыли в столицу… Потеряли мы в общей сложности полсуток, а если б ждали следующего поезда, потеряли бы трое суток. Так что наш риск был оправдан — для тогдашних наших лет и сил, конечно (теперь мне о таком и думать страшно). Конечно, и тогда без Барсукова мне было бы труднее это сдюжить, но я был ему достойным партнером. Молодость. Захотелось о ней вспомнить — и, как видите, задержался на этом эпизоде, отвлекся от того, о чем рассказывал.

Но что еще рассказывать о техникуме? Как ни странно, учился я неплохо. Если не считать черчения и предмета «Горные машины» (мне всегда после этого словосочетания хотелось добавить: «Спят во мгле ночной»). Практически это машиноведение, дисциплина эмпирическая и простая. Следовало, допустим, глядя на открытую врубмашину, рассказать ее «кинематическую схему» — как и через какие шестерни (названия которых я, как все, знал) передается движение от двигателя к рабочему органу. Все это было просто и наглядно и ни для кого, кроме меня, не представляло трудности. А я никак не мог понять, что в этом все дело, что ларчик открывается так просто. Искал скрытую тайну. Понял, что ее нет, только после того, как еле-еле сдал этот экзамен. Озарило! И ребята не могли мне этого объяснить, не могли понять, чего я не понимаю.

Было у меня еще одно затруднение — со слесарным мастерством. Преподавал его Роберт — не путать с моим соучеником и другом Робертом Риделем, хотя этот Роберт был тоже немцем и тоже спецпереселенцем, и тоже симпатичным мне человеком. Был этот Роберт настоящим мастеровым человеком, мастером на все руки. И просто хорошим и умным парнем — моего примерно возраста. Может быть, лет на пять старше. Мы с ним часто беседовали по душам на разные темы. Больше всего характеризует его одна вырвавшаяся у него — и на первый взгляд невзрачная — мысль.

— Понимаешь, Наум! Бывает человек… Ну как тебе объяснить… Ну, не умеет!.. Не умеет! А — берэтся!

Это был вопль души. Если бы не он, высказывание это и впрямь было бы банальным. Но столько возмущения было в этом «а — берэтся!», что я хорошо понял его и вдруг почувствовал с ним родство. Я так сформулировал тогда это родство как родство мастеров — в каких бы областях жизни они ни работали. Конечно, такое самосознание мне льстило. То, что Роберт мастер в своей области, было очевидно для всех, а я, возможно, и преувеличивал свои достижения и возможности. «Область» моя такова, что никогда нельзя быть уверенным, что это не так. Но ведь и я видел, как за мое дело многие, слишком многие, тоже брались не умеючи. И даже не зная, в чем, собственно, состоит это «дело» и зачем оно. И так же мне бывало от этого тошно. Так что родство это было налицо. Правда, в те времена в моем деле те, кто брались за него, не умея и не зная, еще могли становиться учителями и наставниками, а в его — никак: даже в лагере. Но речь сейчас не об этом.

Отношения у меня с Робертом были приятельскими, но на отношениях с его предметом это не отражалось. Ничего похожего даже на самые скромные успехи у меня в нем не было. Все было бы ничего — Роберт, зная мою ситуацию, в конце концов как-то вывел бы мне искомую тройку. Я, правда, тоже «не умел, но брался», да «брался» явно не по своей воле… Но вот беда — в конце курса в качестве экзаменационного упражнения надо было сдать образец работы, выполненный самим студентом. Этот образец должен был быть приложен к его «делу». Я должен был сделать не Бог весть что — молоток. Но как я ни старался, до тройки дотянуться не мог. Этот молоток сделал мне Роберт — сварганил за трешку. При желании он мог бы слупить с меня и десятку — мне ведь все равно некуда было деваться, — но он мне помогал, а не урывал с меня. А пол-литра за такую помощь — святое дело. Да я, кажется, сам ее и предложил. Ведь в определенном смысле работа эта для Роберта была непростой. Ибо выполнить ее для правдоподобия надо было на тройку, а это требовало от Роберта особого умения и, главное, старания — выполнить ее на пятерку ему было бы гораздо проще.

Еще одна, последняя история, связанная с моей неумелостью. На этот раз смешная. И опять связанная с черчением. Только не с предметом, а с подготовкой к защите диплома. Дипломный проект я разработал вполне грамотно, но камнем преткновения опять встало черчение. Я понимал, что должно было быть начерчено и как это должно было выглядеть, мог кое-как изобразить это на эскизе, но представить надо было аккуратно выполненные чертежи, а это намного превосходило мои возможности. Один чертеж вызвался мне сделать Витя Берг. Он быстро разобрался в моем проекте и эскизе, кое о чем расспросил (проект касался условий Подмосковного угольного бассейна, ему меньше знакомых) и сделал все как надо. Второй чертеж сделала моя первая жена Валя (я тогда только что женился), а по поводу третьего, главного чертежа проекта я планировал обратиться к одной милой девушке, которая в прошлом меня несколько раз выручала с чертежами.

Она появилась в Караганде недавно. Ее вместе с матерью выслали сюда за отца, который был военным, и, видимо высокого ранга. Но насчет ранга — моя догадка. Они с матерью по этому поводу хранили молчание: вообще были замкнуты, о себе ничего не рассказывали. Знал я только, что они еще совсем не устроены, очень нуждаются и что случайные чертежи вроде моих — чуть ли не основной источник их дохода.

Существенная деталь. Я тогда не сомневался в том, что отец этой девушки — власовец. Но — странное дело — относясь к власовцам враждебно как к предателям (а за их замкнутостью чувствовалась любовь к отцу), я и к этой девушке, и к ее матери относился вполне сочувственно. Такие они были милые, интеллигентные, поначалу беспомощные. Такое сочувствие, конечно, нормально, но мы не были воспитаны в уважении к нормальности, и я его немного стеснялся — перед самим собой…

Сейчас мне кажутся смешными не только эти комплексы, а и само мое подозрение. Теперь я знаю, что в это время происходило в Москве с военными, и версия, что глава их семьи был власовцем, не кажется мне серьезной. То, что изменилось и мое отношение к власовцам, положения не меняет… Я говорю сейчас только о факте. С власовцами разбирались раньше, а с семьями власовцев поступали жестче.

Я совсем не собирался здесь и сейчас касаться общих тем, но, видимо, рассказывая о Караганде тех лет (или просто о тех годах), избежать их невозможно — все равно натыкаешься на них. Но и девушка эта, и ее мать возникли здесь только по дороге к тому забавному эпизоду, о котором я хотел и хочу рассказать. А произошел он потому, что, когда я обратился к этой девушке с просьбой о помощи, оказалось, что она уже (слава Богу!) куда-то устроилась, очень занята и помочь мне не может. Из-за этого я стал искать ей замену и, вняв чьему-то совету, обратился к одному из студентов второго, кажется, курса нашего техникума. Он и есть герой этого эпизода.

Ему передали мою просьбу, и в одно прекрасное утро он явился к нам (мы тогда снимали частную квартиру в той же Большой Михайловке), аккуратный, скромный молодой человек в горняцкой форме, и предложил свои услуги. Произвел хорошее впечатление, и оно не было обманчиво — мой забавный эпизод не имеет отношения к его «моральному облику»… Он меня нисколько не подвел, все сделал хорошо и в срок. Родом он был из Кишинева, учился там в музыкальной школе, говорил о своей склонности к музыке, но почему-то теперь оказался в техникуме. Может быть, его родители решили, что его еврейство (он был евреем) помешает его музыкальной карьере, может, по другим обстоятельствам — не знаю. На «обстоятельства», как известно, эпоха была щедра. Конечно, в деньгах он нуждался и не прочь был немного подработать. Потому и пришел. И за работу он принялся почти сразу — кнопками прикрепил лист ватмана к чертежной доске, проверил чертежные принадлежности, посмотрел мой эскиз и, выслушав мои наставления, приступил. Чертил он действительно красиво и аккуратно.

На следующий день по какому-то поводу я сказал ему — между делом:

— А здесь через каждые два метра расставь стойки (крепления). Диаметром в двадцать сантиметров каждая.

Сказал и вышел. Может, в магазин, может, еще куда-нибудь. Беспокоиться вроде было не о чем — дело простое и ясное. Тем более я все объяснил!

Некоторое время я отсутствовал. Возвращаюсь, вижу — сидит мой помощничек в глубокой задумчивости. В чем дело? Что-нибудь непонятно?

Да, ему действительно кое-что было непонятно.

— Вот смотрите, — заговорил он, — вы сказали, через два метра. А как я могу это сделать? Ведь весь лист меньше двух метров…

Я опешил. Вот так-так!.. Жил человек, худо-бедно кончил семь классов (и не где-нибудь, а в Кишиневе — город не из последних), учится второй год в техникуме и не имеет даже элементарного представления о масштабе! Я показал ему какую-то географическую карту и спросил: как же такая громадная местность поместилась на листе бумаги? Но ничего не действовало: карта — это одно, а чертеж — совсем другое…

Пришлось ему дать предыдущее указание в такой форме:

— Вот тут, отсюда досюда, начерти эти кружочки радиусом в миллиметр каждый через каждые полтора сантиметра (точных цифр и соотношений я теперь не помню).

Так дело пошло быстрей. И чертеж вышел отличный.

Странная получалась у нас комбинация уродств. Он хорошо умел чертить, но не понимал, что он делает, а я, наоборот, понимал, что он делает, а сам чертить не умел совсем.

Я и теперь не могу понять, что было с этим парнем — то ли он вправду был так непроходимо глуп, то ли у него с этим масштабом вышел ступор, подобный тому, как у меня с «горными машинами». Но больше я нигде не встречал людей, которые становились бы в тупик перед «загадкой» масштаба.

Ближе, чем с другими в техникуме, я сошелся с Робертом. Эта дружба сохранилась у нас на всю жизнь, хотя нас всегда разделяли расстояния и виделись мы редко. Сейчас он живет в Германии, в маленьком городке Морбахе, в ста тридцати километрах на запад от Франкфурта-на-Майне и в сорока на юго-восток от родины Карла Маркса — Трира. «Репатриация» его была вызвана серьезными причинами. Меньше всего национальными, хотя пострадать за свое происхождение ему пришлось изрядно — причем в раннем отрочестве, в самом нежном и чувствительном возрасте. По духовной и душевной ориентации он, конечно, человек русский. У него чудесная русская жена Тая, дочь замужем за русским и сын на русской женат (так что в своей семье он единственный чистый немец). Собственно, из-за детей он и уехал — стал серьезно опасаться за их жизнь. Потому что они занялись частным предпринимательством, дела у них пошли неплохо, и они тут же начали получать угрожающие письма от рэкетиров. К тому же в Казахстане после развала СССР начала разваливаться промышленность. И ему все больше становилось нечего делать. К сожалению, делать ему нечего и в Германии, где он и раньше бывал как специалист и где его в этом качестве ценили. Но в его отрасли спад, разрезы закрываются, и применения ему нет. Но в одном ему повезло — здесь он получил пенсию, учитывающую весь его рабочий стаж в СССР[49], и на нее вполне можно существовать — пусть небогато, но не отказывая себе в необходимом. Тем более что дети у него уже взрослые и сами себя обеспечивают. Итог не страшный, но не очень радостный для человека его достижений и таланта. Однако есть ли в наше время счастливые итоги?

А сошлись мы с Робертом, как ни странно, на математике. Обоих заинтересовала аналитическая геометрия, обрывки которой давал нам уже упоминавшийся Шунери Унченович Кан. Поначалу чуть ли не только мы с ним понимали, в чем тут дело. Мы и тот уже упоминавшийся казах, который вскоре был отозван родителями домой. Скоро наше академическое равенство нарушилось (я съехал в основном на четверки), но дружба осталась. Роберт обладал живым интересом ко всей области культуры и мысли, быстро все схватывал и очень интересовался мной — моим прошлым и настоящим, моими друзьями. Особенно большое впечатление на него произвел Алик Вольпин — и главным образом не своей экзотичностью, а абсолютной причастностью к культуре, естественным и свободным существованием в ней: тот мир, с окраиной которого он соприкоснулся впервые, был для него очень притягателен… Впечатление, которое этот мир на него произвел, он и сейчас хорошо помнит. Все, что ему перепадало, он впитывал как губка и все шло ему на пользу. Жаль, что не так уж много ему перепадало. Вот если бы он приехал в Москву после школы!..

Не надо думать, что наша дружба с ребятами была основана только на рациональном обмене. Нет, на обычной взаимной симпатии — просто жизнь свела, почувствовали близость и потянулись друг к другу — как всегда возникает дружба.

Я познакомил Роберта со своими друзьями, а он меня — со своим отцом. Раза два он возил меня с собой в Темиртау на воскресенье. Тогда не говорили «на уикэнд», да их и не было еще, уикэндов, — был один день. Уезжали мы из общежития под вечер в субботу, а в воскресенье вечером возвращались и делали это вовремя…

Общаться с его отцом было очень интересно, хотя образование Ивана Давидовича ограничивалось тремя или четырьмя классами начальной школы. По рождению крестьянин, он, как и миллионы других крестьян, когда почувствовал, что крестьянствовать становится невозможно, ушел из деревни (и сделал это вовремя, до раскулачивания), после чего перепробовал множество разных профессий и в каждой, обладая золотыми руками и хозяйственной сноровкой, добивался высот. Даже в самых тяжелых обстоятельствах, таких как трудармия. Везде его ценили, уважали и даже в каком-то смысле от него зависели. Так что повидал и испытал он в своей жизни много. Имея цепкий глаз и острый ум, людей и жизнь понимал и чувствовал. Суждениями своими он меня иногда поражал. А одно из них — правда, высказанное не при мне, а в приватной беседе с сыном, вообще в чем-то перевернуло мое сознание.

Фраза эта имеет контекст. Дело в том, что тогда Иван Давидович заведовал колбасным цехом при городском промкомбинате, который сам же и организовал, как бы подкрепляя собой традиционное представление о немце колбаснике (из детской дразнилки: «немец-перец-колбаса»). Кстати, в этой дразнилке нет ничего враждебного. Тот факт, что многие немцы всегда умели (могу засвидетельствовать, что и сейчас умеют) хорошо изготовлять различные колбасы, ни этих мастеров, ни народ в целом никогда ни в чьих глазах не компрометировало… У нас в Киеве этой дразнилкой пацаны донимали отнюдь не немцев и даже не колбасников, а своих наиболее толстых товарищей. Иван Давидович, высокий, крепкий и поджарый, с этим «образом» вообще не вязался. Да и вообще он не был «природным» колбасником — колбасное дело он освоил уже в зрелом возрасте. Кажется, в трудармии, когда на каком-то из обслуживаемых ею производств понадобился такой специалист.

И освоил он это дело — в совершенстве. Поставил его так, что темиртауская колбаса славилась в округе как лучшая. Именно ее заказывал закрытый обкомовский буфет, хотя в Караганде была своя колбасная фабрика, более центральная, а в СССР все привыкли думать, что чем производство центральней, тем оно должно быть лучше.

Но контекст не в этом, а в том, что эта колбаса, конечно, была основой семейного благосостояния. И это стало беспокоить юношеский максимализм Роберта (а был он с юности человеком чистым и порядочным). Жили они с отцом и его тогдашней женой не то чтобы роскошно (этим и не пахло), но вполне в достатке — прежде всего в собственном доме. Нормально питались, добротно (по тогдашним меркам) были одеты… Так по советским представлениям честный советский колбасник жить не мог и не имел права. Уже через много лет в какой-то советской газетке я прочел разоблачительную статью о некоем закройщике-жулике. Жульничество его доказывалось, в частности, тем, что, будучи «простым закройщиком» (так и писалось), построил себе дачу. Прилагалась фотография маленького загородного домика. На большинство советских граждан, приученных к тому, что те, кто работает, бедны по определению — это действовало, соответствовало их представлениям. И мы с Робертом не были исключением. Кроме того, Роберт не раз видел, как к отцу приходил «отовариваться под завязку» всесильный начальник комендатуры МВД города Темиртау, бог и царь всех находящихся под его наблюдением немцев — с ним обязательно надо было поддерживать отношения. Ведь как-никак Иван Давидович тоже был немцем и спецпереселенцем. Но, вероятно, комендант был не единственным, с кем Иван Давидович вынужден был «поддерживать отношения». Таким образом — зависимость от коменданта не освобождала от общей для всех деловых людей (независимо от их происхождения и гражданского положения) зависимости от остальных начальников. То, что он был немцем, только прибавляло ему еще один лишний по сравнению с другими побор. Все это надо было как-то возмещать. А как? За счет чего? А честно ли это? А хорошо ли это?

Такие или почти такие вопросы задал однажды отцу Роберт в откровенном разговоре наедине. Отца эти вопросы не удивили, не поразили и не обидели. Он был к ним готов. И, главное, был убежден в своей правоте.

И вот что он ответил сыну:

— Ты знаешь, Роберт, как я живу. Я никому ничего плохого не делаю — я работаю. И как ты знаешь, работаю много. Я хочу, чтоб все мы, ты в первую очередь, жили по-человечески. Ты боишься, что я что-то делаю нечестно, обогащаюсь… А посмотри, что у нас есть. У нас есть дом, но мы ведь не можем жить на улице. У нас есть еда, но мы ведь не можем быть всегда голодными. Потом я хочу, чтобы ты учился. Тебе ведь нужно немного денег на расходы — на учебники, например. И одеться тебе надо прилично, чтоб перед людьми не было стыдно. А что у тебя есть? Один костюм, одно пальто, но ведь надо же тебе в чем-то выходить на люди… Какие же могут быть ко мне претензии? Что я еще могу сделать? Я работаю.

Вот что сказал когда-то — в 1952 году — мастеровой человек Иван Давидович Ридель своему сыну Роберту. Конечно, это не фонограмма и не стенограмма его ответа, за абсолютную точность его я не ручаюсь, тем более что я при этом разговоре не присутствовал и знаю все от Роберта. Но за смысл и тональность рассказанного Робертом ручаюсь. Этот разговор я вспоминал и вспоминаю часто. В нем ключ ко всему, что произошло с нашей жизнью. Я пересмотрел свое отношение, в том числе и эмоциональное, к людям, совершавшим тогда так называемые хозяйственные преступления, особенно к тем, кто был занят так называемой теневой экономикой.

Я ни секунды не сомневаюсь в том, что отец Роберта Иван (Иоганн) Ридель был всегда абсолютно честным, порядочным и надежным человеком. Столь же абсолютно я убежден в том, что советские законы он нарушал всегда, когда возникала необходимость, а возникала она, надо думать, нередко. Иначе он бы не мог выйти из положения. А как он из него выходил? Точно не знаю — об этом и Роберт знал немного… Конечно, выходил он из положения никак не за счет плановой продукции — это было невозможно, а он не был самоубийцей. С планом, можете быть уверены, у Ивана Давидовича все было в порядке — план перевыполнялся. Выходил он и не за счет качества продукции, что я, как рядовой потребитель, вполне могу подтвердить — оно оставалось неизменно высоким. Вероятно, он просто участвовал в том, что потом было названо «левым производством». Когда какой-либо цех ухитрялся производить больше товара, чем значилось в официальных документах, но об этом перевыполнении не подавались хвастливые реляции. Наоборот, избегали всякой огласки. За него не ждали почестей и наград, ибо гораздо лучше (и справедливей) награждали себя сами. И, разумеется, такие дела не могли делаться в одиночку. Прежде всего требовалась материальная заинтересованность и соучастие собственного «трудового коллектива», которому, естественно, тоже кое-что перепадало. Но это, конечно, не все… Для выпуска сверхплановой «левой» продукции требовалось получать такое же сверхплановое «левое» сырье — в данном случае лишнее количество мяса и сала. Кто-то должен был это лишнее сверхплановое поголовье выращивать, забивать и вовремя поставлять — часто вместе с плановой продукцией. Разумеется, и эта работа, и риск, сопряженный с ней, тоже оплачивались. И, наконец, оплачивался сбыт — «левая продукция» вместе с плановой или под видом плановой доставлялась в торговые точки и там сбывалась. При сочувственной и оплаченной индифферентности милиции и ОБХСС. Я не знаю, в какой форме проводил такие операции отец моего друга, то есть каким было конкретное воплощение этой общей схемы в условиях тогдашнего Темиртау. Я знаю, что в общем виде эта схема уже многажды описана, и никого ею поразить не собираюсь. Спрашивается: зачем же тогда я о ней вообще здесь заговорил?

Причины есть. Одна из них — мне просто захотелось задать себе и другим «вопрос на засыпку» почти из школьного задачника: насколько же был ограбляем социалистическим государством нормальный производитель благ, если столько людей могло кормиться и сносно существовать от того, что утаивалось от него. Ведь тут ни хищения не было (об этом чуть ниже), ни спекуляции — колбаса продавалась по тем же плановым, государственным ценам в магазинах, а не как дефицит из-под полы втридорога.

Другая причина — хотелось выявить еще одну черту психологии советского государства в ее отношении к жизни и народу. Обратим внимание на то, что отдел МВД, который боролся с такими производителями, назывался ОБХСС — «Отдел борьбы с хищениями социалистической собственности». Не будем вдаваться в смысл употребляемого здесь понятия «социалистическая собственность», его можно понимать и истолковывать по-разному, обратимся лучше к смыслу термина «хищение». Смысл этот элементарен и однозначен. Хищение и есть хищение, сиречь воровство — присвоение того, что принадлежит другому: государству, общественной организации или частному лицу. «Хищение» и «воровство» — слова, окрашенные отрицательно в любом народном сознании. Большевики, а тем более сталинские выдвиженцы, были непревзойденными специалистами по использованию таких утвердившихся стереотипов в своих целях — по ходу подменяя их суть. Пример — применение прозвища «кулак» (мироед, ростовщик, жила) к просто состоятельным крестьянам, пользующимся авторитетом и уважением. Так же поступили сталинские выдвиженцы и с термином «хищение». Мы уже говорили о том, как такими расхитителями стали мужики, бабы и дети, которые, чтоб спастись от подступавшего голода, собирали на колхозных (сиречь не так давно отнятых у них) полях оставленные там после уборки урожая полузамерзшие, полусопревшие, никому не нужные и никому не принадлежащие колоски. Но тогда это нужно было, так сказать, «для политики» (приучали надеяться только на колхозные заработки), а теперь — из корыстных экономических соображений.

Задумаемся, что расхищали (по уже привычному мнению государства) отец Роберта и такие, как он? Ведь они ничего ни у кого не воровали, исправно трудились, выполняли свои обязанности. Но за то вознаграждение, которое им за это полагалось по закону, устроить свою жизнь по своим (не таким уж привередливым, даже вполне элементарным) представлениям — дом, нормальная одежда, нормальная еда — было невозможно. Все это имели почти все, даже самые темные и забитые герои Чехова, а тут речь идет о самой активной части потенциального среднего класса, которому, правда, свернули голову, но который все равно существовал как потенция, сохранял способность к регенерации. Конечно, в уродливой форме, но что поделаешь — гони природу в дверь, она ворвется через окно… Великое изобретение Сталина — что людям можно платить зарплату, не обеспечивающую их потребностей, полностью не срабатывало никогда, а с годами — все меньше. И особенно в этом слое, без которого все равно нельзя было обойтись. Обычно такие люди являются устоями общества, а у нас они были отнесены к полууголовным элементам. И некоторые сами привыкли так к себе относиться — такое ясное самосознание, как у Ивана Давидовича, было далеко не у всех. И так себя вести. И это отнюдь не пошло на пользу обществу.

Самое трагикомическое было в том, что и само государство поверило, что эти люди — расхитители. Хотя «расхищали» они только то, что сами для этого расхищения создавали за счет своей предприимчивости и энергии. Вот это они и расхищали — свою предприимчивость и энергию. Они тратили их на себя (пусть так, что польза была и другим, но все равно на себя, а надо было на него, на барина). Закройщик не имеет права зарабатывать на дом. И колбасник тоже. Ибо их труд, помыслы, инициативы, возможности (даже потенциальные) изначально и полностью принадлежат социалистическому государству, и если что-нибудь из этого от него утаено, то это простое воровство, сиречь искомое хищение (против которого и создан был ОБХСС). Так, выявляя себя даже в названиях официальных учреждений, проступала никем, даже им самим не сознаваемая, рабовладельческая психология этого государства. Ограбленный и ограбляемый народ легко усваивал ее и ненавидел этих «расхитителей» как главную причину своих бедствий. Эта психология была атмосферой, в которой мы жили и которая нас формировала… Простой практический ум Ивана Давидовича оказался невосприимчив к воздействию этой атмосферы, был полностью свободен от ее чар. И, вовсе не имея такой задачи, он заложил основы и моего позднейшего освобождения от них. Но и тогда меня потрясла незамутненная простота, ясность и жизненность этого высказывания.


Ссыльно-поселенческий рай | В соблазнах кровавой эпохи. Книга 2 | Спуск под землю