home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



* * *

Может, гибнуть за решеткой

Нет за что в кромешной мгле.

Может, нынче правды четкой

Просто нету на земле?

Чтоб не стать усталым зверем,

Чтобы выжить… Будь теперь

Хоть нечетким правдам верен —

Сердцу собственному верь.

Все это были попытки вырваться из того смутного и тревожного состояния, в котором я пребывал. Но, что бы я ни писал, время шло и приближало страшный конец, о котором лучше было не думать. И я не думал, но веселей от этого не становилось. И вдруг однажды утром, в самом начале марта, я услышал по радио сообщение, что Сталин болен. Для нормального слуха тут нет ничего сверхъестественного. Все время от времени болеют. Надо полагать, и Сталин болел не в первый раз за время нахождения на троне. Но до сих пор нам о состоянии его здоровья не сообщали — у небожителей не бывает состояния здоровья. А теперь вот сообщили. Возникло подозрение, что великий вождь умирает. Потом несколько дней по радио читали высокоученые бюллетени о его болезни и, наконец, 6 марта утром скорбным голосом сообщили, что вождь умер.

В дни его болезни ничего особенного не происходило — все шло как всегда. Правда, у меня на душе от мысли, что Сталин умирает, становилось еще тревожней.

Удивляетесь? Да, я ненавидел Сталина — давно и прочно. И остатками своей веры в коммунизм (незадолго до этого у меня родилась строка, так потом никуда и не вошедшая: «Герострат революции — Сталин»), и просто так. Кроме того, я понимал, что за «делом врачей», грозящим мне невероятными унижениями и бедами, стоит лично он, а это для меня тогда было особенно важно. И вдруг — такое… Как будто бы есть чему удивляться. Есть, но только со стороны.

Нет, я отнюдь не потеплел к Сталину и вовсе не смягчился к нему. Чувство тревоги при его болезни у меня было вызвано не этим, а просто страхом. Страхом перед тем, что может начаться в стране после него. То есть перед тем, что могут наделать без присмотра его выдвиженцы последнего «призыва», ни с какими сдерживающими партийными (стажем так — «ленинскими») традициями не связанные и составлявшие теперь примерно три четверти Политбюро. В преддверии предстоящего «процесса врачей» это было особенно страшно (я ведь не знал, что в таком составе Политбюро ни разу не собиралось). Во избежание кривотолков по поводу употребления мной в положительном смысле термина «ленинские», напоминаю, что, во-первых, этот термин тогда для меня значил совсем не то, что сейчас, и что, во-вторых, то, что с ним было для меня связано, было единственным, что тогда и еще долго потом можно было легально и внутренне противопоставить нацистской стихии, легализованной Сталиным и нашедшей свое крайнее выражение в «деле врачей».

Очень хорошо помню похороны Сталина. Разумеется, не сами похороны, — они, как известно, состоялись в Москве, — а трансляцию их по радиорупору (телевидения тогда в Караганде не было). Как и почему я оказался в тот момент на Центральной площади у обкома, никак вспомнить не могу. Наверно, это связано с тем, что она находится на полдороге между общежитием и техникумом. Но так или иначе, оказался — прямо в центре скорбящей толпы. Слышал речи вождей — они поразили меня холодом. Конечно, теперь, зная о том страхе, которого они натерпелись от него в последние месяцы его жизни, понимаешь, что теплоте было взяться неоткуда, а тогда это меня поразило… Но когда его стали хоронить, помещать в саркофаг, и заиграла музыка, толпа вокруг стала утирать слезы. Карагандинская толпа, где солидный процент составляли пострадавшие от него: раскулаченные, их дети, немцы, не имеющие права на передвижение, просто ссыльные, отсидевшие и как я — все рыдали под эту музыку. И я почувствовал, что тоже плачу. Вместе со всеми.

Из мимикрии? Да нет, в толпе я все равно воспринимался бы плачущим, да и кто на кого глядел? Что ж, за компанию? Но это мне никогда не было свойственно. Я не поддаюсь ни внушению, ни гипнозу и ни на секунду не забывал, какого вурдалака и растлителя хоронят в Москве. И тем не менее слезы мои были искренни. Ибо плакал я не по поводу его смерти, а по поводу всей своей прошедшей жизни. Думаю, что и большая часть тех, кто меня тогда окружал, — тоже… Ведь никакой другой жизни, кроме как при Сталине, я не знал и не видел. Ведь пробуждение моего сознания совпало с началом сталинщины. Все, чем я соблазнялся, чему сопротивлялся, чему противостоял, было связано с этой зловещей фигурой, на разгадку ее примитивной, хоть и страшной и действенной сущности ушло непропорционально много сил и времени. Он узурпировал у «честных большевиков» право единолично вести к мировой гармонии, сломал жизнь миллионов, а теперь, заведя всех в болото, там оставил. И похоронная музыка пела мне про все это. Конечно, все это было в моем случае не так чисто. Я ведь знал, что вождь относился потребительски и к самой большевистской утопии (к ней прежде всего), используя ее только для камуфляжа (что меня, для кого все это еще было свято, тогда больше всего оскорбляло). Знал и помнил даже в тот момент, но искренние всхлипы людей вокруг и эта музыка как бы заглушали это знание. И я плакал.

Это состояние наложило свой отпечаток на мое стихотворение «На смерть Сталина», написанное в день похорон, на следующий или через день — не позже. В нем я отношусь к Сталину гораздо мягче, чем относился на самом деле. Там есть даже восклицание: «Я сам не знаю, злым иль добрым роком / Так много лет он был для наших дней», хотя я прекрасно знал, что злым. Так что ж я, приспосабливался? К кому? В те дни эти стихи не только бы не напечатали, а могли бы за них и посадить — причем на этот раз не для плана, а по велению души. А кто-то, и не обязательно гэбэшник, мог бы от чистого скорбящего сердца просто морду набить. Ну хотя бы из-за этих же строк. Как так, «не знаю»? Ведь гений и спаситель!.. А тем более из-за двух предшествующих: «Холодный траур. Стиль речей высокий. / Он всех давил и не имел друзей». А в стихотворении ведь и почище есть. Во всяком случае, когда я прочел эти стихи Гусеву, он оценил это как знак доверия. Нет, оно оставалось по тем временам вполне крамольным. А времена эти еще совсем не кончились и никто пока не знал, что кончаются. Нет, приспособленчеством здесь и не пахло. Я рассказываю о том, что стихи эти не совсем точно отражали мое понимание происходящего. Понимал я это все жестче, а написал так. А иначе не мог, что-то (может быть, толпа на площади?) мне не давало это сделать, что-то, через что я не мог перешагнуть. Там и строки такие были: «И лишь народ к нему не посторонний, / Что вместе с ним все время трудно жил». Это как бы ответ на предшествующие всему процитированному строки: «Его хоронят громко и поспешно / Соратники, на гроб кося глаза». Логически говоря, в свете того, что я знал даже тогда, а тем более теперь, в этой ситуации разумней было бы сочувствовать его грешным «соратникам», наконец-то избавившимся от него, но стихотворение против моей воли влекло меня этим путем. Меня это самого смущало, но теперь я нисколько не жалею, что уступил ему. Думаю, что я уступил художественному чувству, замыслу, от меня не зависящему. А руководить течением стиха — дело гиблое. Кстати, если насчет Сталина я в этом стихотворении «недобрал» до уровня моего тогдашнего понимания, то в конце стихотворения я «перебрал», вышел за его пределы, за пределы большевизма вообще, выразив надежду, что страна поймет: «Что слепо верить никому не надо / И к правде ложь не может привести». Я говорю здесь не о стихотворении, не о его качествах, оно несколько раз напечатано, и каждый может выработать к нему свое собственное отношение, я говорю о влиянии общего настроения на него. Следовательно, об этом общем (конечно, локальном, характерном для краткого отрезка времени) настроении. А может, и о том, что за ним стояло — о нашей искореженной судьбе.

Дни, последовавшие за этими историческими похоронами, как будто ничем знаменательным не отмечены. Угрозу, висящую над нами, никто не рассеивал. Антисемитские фельетоны продолжали появляться, но как будто реже, и не в центральной прессе. Тревога не проходила, но теряла остроту, возможно, просто стала привычной. Но 27 марта грянул Указ Верховного Совета СССР об амнистии.

На первый взгляд, событие это было вполне ординарным. И при жизни Сталина время от времени появлялись такие указы об амнистии. Общей чертой этих амнистий было то, что «политических», то есть сидевших по политическим статьям, они не касались. Как я уже отметил, на первый взгляд, этот указ в этом отношении следовал предыдущим. В одной из первых строк он громогласно объявил, что на ряд статей, в том числе и на «пятьдесят восьмую», амнистия не распространяется. О чем же тут говорить? — вроде все ясно. Настолько ясно, что через много лет не заметил подвоха такой видный историк, как Р.Г.Пихоя. В своем изданном недавно интересном и важном труде «Советский Союз. История власти. 1945–1991» (М.: ВАГС, 1999) он отмечает, что сидевших по политическим статьям этот указ, как и все предыдущие, не касался. Между тем я точно (на собственном опыте — куда точнее!) знаю, что это не так. Касался и коснулся — я, например, по нему освободился от 38-й статьи положения о паспортах.

Впрочем, поначалу я тоже так воспринял, даже иронически хмыкнул: «Ну, конечно!» Но поскольку интерес у меня к этому вопросу был не академический, я вчитался в текст указа внимательней. И нашел то, что искал, точнее, то, что хотел и втайне надеялся найти (что-то, видимо, было в воздухе, что питало эту надежду). Почти уже у самого конца мелким шрифтом сообщалось, что амнистии подлежат все осужденные на срок до пяти лет. Исключения по статьям при этом не оговаривались. Я перечел этот указ несколько раз — упоминания о том, на кого это не распространяется, не было. А это значило, что я могу получить чистый паспорт и жить в Москве. В стране явно что-то менялось. На другой день, захватив свои документы, я зашел в прокуратуру и спросил, распространяется ли на меня амнистия. Молодой прокурор ответил, что да, распространяется. Я обрадовался:

— Значит, я могу сейчас пойти в милицию менять паспорт?

Но оказалось, что для замены паспорта одного указа мало — нужна специальная, разработанная на его основе инструкция, которая придет на днях.

— А как я про это узнаю? — удивился я.

— Наведывайтесь ко мне ежедневно к концу рабочего дня и узнавайте, — любезно предложил он.

И я наведывался. Несколько дней подряд. И каждый раз задавал один и тот же вопрос, получал отрицательный ответ и уходил. Пока однажды под вечер молодой прокурор ответил мне, что инструкция пришла и я могу идти в милицию. Я сказал «спасибо» и бросился бегом в Михайловку. День уже кончался, а мне надо было успеть забежать домой за паспортом, заготовленными фотографиями и справкой об освобождении и поспеть в милицию до закрытия. Собственно, это можно было проделать и завтра, и послезавтра, от этого ничего не зависело, но мне не терпелось. Милиция была пуста, я был единственным посетителем. Паспортистка дала бумаги. Я быстро заполнил нужную анкету, документы у меня приняли без звука и велели за паспортом зайти завтра. Когда я пришел в назначенный срок, милиция была переполнена — амнистированные услышали об амнистии. Но для получающих очереди не было. Мне выдали ЧИСТЫЙ паспорт. В стране явно что-то менялось. Вернее, начало меняться. Но тогда из моих друзей это распространялось еще только на Ваву, Заяру Веселую (дочь расстрелянного писателя Артема Веселого) и на Алика Вольпина — они были осуждены на пять лет ссылки и тоже подпадали под амнистию. Освобождали с таким сроком и из лагерей. А вскоре во все лагеря были направлены специальные комиссии, которые пересматривали дела «политиков» и скашивали всем сроки до пяти, после чего они автоматически попадали под амнистию и освобождались. Это, на мой взгляд, и было главной целью этой «ворошиловской» амнистии, остальное — камуфляжем. Боюсь, что и выпуск столь большого количества закоренелых уголовников, некоторое время буквально терроризировавших всю страну, тоже был камуфляжем. Переборщили малость. Хотели разгрузить лагеря, но боялись недоуменных вопросов: «Как же это так?» и «А где вы были?», которые потом все равно стали задавать.

Амнистия эта говорит о многом. О том, например, что тогдашнее Политбюро, состоявшее не то что не из ангелов, а, наоборот, из людей, привыкших не только к вкусу крови (как-никак, старые большевики), но и к предательству соратников (подельников), в том числе и друзей, не говоря уже о предательстве, многократном перелицовывании идей и принципов (да что говорить — окружение Сталина!), — все равно было намного ответственнее, разумнее, человечнее, чем их вождь, скрутивший их в бараний рог, и даже боялось своего благородства. Так в каком же аду мы все жили? Нет, совершенно зря г-н Пихоя не заметил исключительности этой амнистии. Если бы он это понял, он бы в своем очень важном и серьезном труде не воспринимал столь серьезно идеологические доводы сторон в дискуссиях, возникавших в послесталинском руководстве. Понял, что там это был единственный легальный язык, на котором оно говорило и которым высказывались самые разные соображения и расчеты, порой не имевшие никакого отношения к идеологической убежденности. Эта амнистия приподнимает завесу над многим, до той поры гадательным, в нашей истории.

Конечно, никаких комиссий, снижающих сроки, я тогда не предвидел, но из самого факта, что амнистия распространилась и на политических, я сделал вывод, что что-то меняется. Даже угроза «процесса врачей» перестала на меня давить неотвратимостью. Тем более что внимание было целиком поглощено радостным ожиданием уже упоминавшейся инструкции.

А события нарастали. Я не помню, когда она пришла, до или после 4 апреля, дня, когда было опубликовано сообщение МВД СССР о прекращении «дела врачей» (прошло ведь всего восемь дней со дня опубликования указа об амнистии), но помню чувство невероятного облегчения, словно в последний момент меня сняли с плахи из-под занесенного топора. А по радио уже передавали передовую «Правды», в которой говорилось о порядках в МГБ, которое было абсолютно бесконтрольно, но отныне должно находиться под контролем «руководящих органов и всего советского общества». Это было нечто новое. Настолько, что в провинциальные газеты эти слова кто-то передал с искажением без «и». Не думаю, что это была сознательная хитрость. По радио передавали с «и», в центральных газетах тоже «и» наличествовало, а в провинцию через ТАСС сознательно переслали без него. Неправдоподобно! Наверное, просто кому-то из пересылавших это показалось неправдоподобно, что «органы МГБ собираются поставить под контроль общества», и он убрал это злополучное «и» как опечатку. Получилось правильно: под контролем «руководящих органов всего советского общества». То есть просто под контроль руководящих органов (то есть ЦК КПСС) — это ни сомнений, ни тревоги не вызывало. Это и отправили. Но «и» это все-таки было и производило впечатление. Старый социалист Соломон Ефимович, с которым мы где-то вместе выслушали или прочли это предисловие (я его читал много раз с разными людьми — не мог насладиться), вдруг даже вспомнил молодость. Присущая ему взрослая трезвость покинула его. «А вы знаете, к чему идет? — торжествуя спросил он. И сам ответил: — Будет коалиционное социалистическое правительство! Не смейтесь, не смейтесь! Среди социалистов тоже есть серьезные деятели».

Как будто в этом было дело! Великая вещь — эйфория. Действует как наркотик.

В связи с таким развитием событий мой авторитет в общежитии вырос необычайно. Ведь кроме того, что насчет врачей брехня, я еще «угадал», что Маленков станет премьером (человеку, знающему московские сплетни, это было нетрудно). И на время я стал там то ли оракулом, то ли пророком.

— Наум, а немцев скоро отпустят? — это был главный вопрос, который мне задавали.

Этот вопрос был насущным, и естественно, что он многих волновал. А что я мог ответить? Я, конечно, понимал, что если лед тронулся, то отпустят и немцев. Но когда? Я ведь и про врачей знал только, что они невиновны, а не когда их отпустят. Так я и отвечал. Авторитет мой от этого не падал. Врачихи тоже увидели во мне сведущего человека: Однажды они обратились ко мне со следующей просьбой:

— Эма, мы хотим знать твое мнение… У нас есть одна врач… Ее мужа несправедливо уволили из МГБ и не хотят восстанавливать. Что ему делать, как ты думаешь?

Я ответил гордо:

— Работникам МГБ юридических консультаций не даю.

— Да что ты, Эма, он там работал в архиве.

— Все равно.

Наверное, моя ригористичность была чрезмерной. Не говоря уже о том, что юридических консультаций я не мог давать не только таким, как он, а и всем остальным. Но таким, как он, еще меньше, даже если бы хотел, ибо любой совет касался бы отношений внутри МГБ, а о них я не имел никакого представления. А я и не хотел — человек, несправедливо уволенный из тогдашнего МГБ и желавший туда вернуться, не мог рассчитывать на мое сочувствие. Конечно, и его притеснили за происхождение, как могли бы притеснить и меня. Но общности с ним я не чувствовал. И праздник этот был праздником общего освобождения от кошмара, а не только евреев.

В один из этих радостных дней встретил я Витю Подлубного: на том же месте — у входа в общежитие. Приветствовал его не без ехидства:

— Ну, так как?

Витя был несколько смущен — все его построения рушились и все доверие, — но смущен радостно… Все-таки это насилие над разумом давило и его.

— Теперь я им никому не верю, — объявил он мне. — Такое собрать!

Я спросил, как отнеслись к новым сообщениям шахтеры.

— Нормально, — ответил он. — Тогда ругались на «отравителей»: «Чего им не хватало!» — а теперь удивлены: «Как такое могло случиться?» Только один, сволочь, сказал: «А по-моему, было на них клеймо, пусть бы и было. И разбираться не надо было». Ну я дал в рожу. Такой гад!

Я думаю, что и впрямь это был гад. И что антисемитизм был и единственной точкой приложения этого гадства… Такие люди есть. Но их немного. Скорее всего, и ему досталось от нашей «эпохи», но ведь не ему одному… А в своем окружении только он превратился в абстрактного носителя злобы. Ведь не то, что он не поверил сообщению, просто нуждался в «клейме» на ком-то, пусть даже явно несправедливом, а может быть, именно несправедливом — тем слаще наслаждение. Страшно, когда такие люди получают возможность реализации. Как в октябре семнадцатого.

Но этот случай или даже подобные случаи не влиял на общую атмосферу радости. Начиналась другая жизнь. И не в последнюю очередь — для меня.


РОССИИ | В соблазнах кровавой эпохи. Книга 2 | Полноправная командировка