home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава первая. Возвращение

Ехал я в Москву с надеждой, даже уверенностью, что она оправдается, но все же без особого прилива радости. Не говоря уже о том, что мой отъезд из Караганды все-таки был вынужденным и походил на бегство (хотя и в желанном направлении), я не мог отвлечься и от того, что мне предстояло заново, второй раз ее обживать. Как я уже говорил, у меня и теперь, как в 1944 году, там не было ничего ощутимого — даже места в общежитии, которое было у меня до ареста… И все-таки многое отличалось от первого раза — теперь я многих там знал и меня многие знали, и это в какой-то мере облегчало мою задачу. Да, как и в первый раз, я не знал, где буду ночевать по приезде, но все же теперь мог быть уверен, что не на вокзале. Это было отличие в лучшую сторону. А в худшую? Наверное, то, что все-таки я стал старше более чем на десять лет — мне теперь не около двадцати, а около тридцати — и от мысли, что едешь, не зная, где приклонишь главу свою, было на душе более неуютно, чем тогда. Но выбора не было, и поезд вез меня в Москву

Довез он меня туда приблизительно 25 декабря 1954 года (может, даже чуть позже), то есть аккурат перед Новым годом. Куда я пошел с вокзала, где ночевал первую ночь, где жил первые дни и недели — не помню. Это начисто стерлось из памяти. Не из неблагодарности, а, вероятно, потому, что в этом все было похоже на то, что происходило в предыдущие приезды. Мои друзья предоставляли мне ночлег и тогда, когда это грозило им крупными неприятностями, что же было мне умиляться этому теперь, когда я был вполне легален? Люди жили в тесноте, отдельная квартира казалась роскошью, и редко у кого она была, но гостей принимали и укладывали. Отсутствие специального апартамента для гостей, с чем я однажды столкнулся в Америке, никому не казалось непреодолимым препятствием для этого. И полагаю, что и не должно быть таковым — я согласен с Сент-Экзюпери, что общение — самая драгоценная роскошь. Грустно, что часто люди и общества, по мере улучшения материального положения, теряют способность ценить эту главную роскошь. На мой взгляд, это не только обессмысливает, но и ставит под сомнение всю систему ценностей, все успехи цивилизации. Безрелигиозная и при этом не имеющая и объединяющей земной цели западная молодежь (а для общения нужна общность, общее) придумывает себе ценности искусственные и воинственно их защищает, разрушая при этом ценности реальные, уговаривая при этом себя и других, что только таким образом эти ценности по-настоящему утверждаются. Не правда ли, читатель, нам это знакомо? На самом деле за всем этим — только жажда общности и общения. Впрочем, иногда это провозглашается и прямо — лозунгом «революция от скуки». Потребность в общности и общении хватается за любые лозунги.

Но это сегодняшние проблемы, и не совсем еще наши. Тогда же, слава Богу, для меня и моих друзей общение было даже не ценностью, а неотъемлемым качеством и условием бытия. Чем-то, по сравнению с чем неудобства, связанные с ночевкой друга, были величиной бесконечно малой, которой естественно пренебречь. И — пренебрегали. Конечно, неудобства от этого не переставали быть неудобствами, но не отказываться же из-за этого от полноты жизни! Короче, тогдашние мои ночевки потому и не обозначились в памяти, что проблем с ними у меня не было…

Безусловно, на этот раз мое положение и состояние отличались от того, что было в предыдущие приезды. То, что для гостя было естественно, для вернувшегося «навеки поселиться» не могло не оборачиваться чувством бездомности. Но, видимо, и эта моя бездомность в действительности не выглядела столь трагично и сиротливо, как сам этот термин. И не помню я чувства усталости от такой жизни. Наверное, оно меня настигало, но, видимо, не занимало настолько большого места в тогдашней моей жизни, чтобы запомниться… Теперь мне не только понять, но даже и представить такое трудно, но так было. Это тем более удивительно, что ко мне должна была приехать беременная жена, и забыть о том, что мне ее где-то надо поселить, я не мог. Я этого и не забывал, это меня беспокоило, но поскольку сделать я все равно ничего не мог, не знал даже как, я все равно — все-таки двадцать восемь не семьдесят шесть — сохранял завидное спокойствие в смутной уверенности, что все как-то само образуется. Уверенность меня не обманула: скоро действительно все образовалось. Но об этом чуть позже.

А пока я жил без этого. Через несколько дней после моего приезда состоялась новогодняя встреча нашего курса, и я на ней присутствовал. Об этой встрече я уже упоминал — это та самая встреча, во время которой я провокационно обращался к Грачевскому как к знатоку лагерного быта. Но сейчас я хочу говорить не о нем, а о других. Несмотря на семь лет разлуки и на то, что все мои сокурсники уже давно окончили институт и как-то функционировали в литературе или возле нее, а я по сравнению с ними был аутсайдером, воспринимали они меня как своего. Но такого своего, который повидал то, чего остальные не видели… Думаю, что и раньше, как и потом, до самой эмиграции, они не переставали ощущать меня своим. Как и я их. Но тогда к этому примешивался еще жгучий интерес и естественное любопытство.

А время было странное. Заключенных, — пусть пока не в массовом порядке, а только тех, кто подпал под амнистию, и тех, кого к этому времени по одному успели под нее подвести, — уже отпускали. Их встречали как героев. Особенно старых большевиков — в них еще видели светочей истины и честности, даже страдальцев за это… Что ж, сравнительно со Сталиным и его выдвиженцами «честный коммунизм», возможно, так и выглядит. И так выглядел для нас — ведь тогда никто еще и не думал отказываться от коммунизма. Но Сталин, хоть его все реже поминали в статьях и речах, официально все еще оставался вождем всего прогрессивного человечества и корифеем всех наук. И многим казался неприкасаемым.

Помню такой эпизод из тогдашней жизни. Весной я готовился к экзаменам с другим студентом-заочником, живущим в провинции, парнем совсем неглупым. Были мы друг с другом абсолютно откровенны. После какого-то особенно резкого и непочтительного выражения об «отце народов» парень вполне по-дружески меня предупредил:

— Ты с этим поосторожней… А то опять попадешь…

Это не было несогласием. Он знал мои стихи на эту тему, и это вовсе не рождало в нем протеста. Просто до его окружения в том городе, где он жил, еще не дошло, что с «этим» теперь уже можно и не так осторожничать — другое время. Через год, уже после XX съезда, он мне сказал:

— Теперь тебе должны дать квартиру.

— Почему? — удивился я. В квартире (и в прописке, кстати) я действительно тогда остро нуждался, считал, что имею на это право, но не мог взять в толк, почему мне должны ее дать именно сейчас…

— А потому, что ты про Сталина правильно говорил и писал… Подай заявление[59], увидишь.

Я был удивлен еще больше. Дело не только в том, что в успех такого заявления я начисто не верил — я просто не смог бы составить такое заявление. Я писал свои стихи потому, что у меня была потребность их писать, меня никто об этом не просил, я никому не делал этим одолжения. Наградой мне могло быть только внимание и благодарность читателя. Требовать за это иной компенсации представлялось мне чем-то противоестественным. Это значило бы не уважать себя и того, что я делал. Претендовать же на квартиру и прописку я и по своим представлениям имел право. Но не за заслуги, а на общих основаниях — как все репрессированные. Да, квартиры у меня не было и до ареста, но меня на семь лет выбросили из моей жизни; и такая компенсация была бы и необходима, и справедлива… Примерно так я и объяснил приятелю, и он со мной согласился. Впрочем, я рассказываю сейчас не о приятеле, а об атмосфере, в которой мы все жили.

Но это было уже через год, когда, пусть еще и не начав решать свою квартирную проблему, мы уже все-таки где-то жили, нашли жилье. Как это произошло? Тоже случайно. Однажды я встретил на улице своего друга, поэта Михаила Львова, мы поговорили — обо всем. В том числе и о моем житье-бытье, и Миша, узнав, как обстоят мои дела, вдруг вспомнил о двух своих знакомых, пожилых латышках, старых большевичках, которые просили его найти им надежного зимнего жильца для их дачи в Тарасовке, и предложил мне похлопотать за меня. Я, естественно, согласился, и дело сладилось. Сошлись мы быстро — я ведь и сам был тогда по духу старым большевиком. Имена и отчества этих добрых женщин я, к сожалению, забыл, хотя до сих пор храню благодарность и теплое чувство к ним.

Дача, о которой идет речь, расположена была, как выяснилось, не в Тарасовке и даже не в Черкизове[60], а гораздо дальше — в сорока минутах ходьбы от станции, в урочище Мурашки. Надо было пересечь все Черкизово, а потом большой детский сад на его краю, оказаться в лесу и пойти влево, вдоль ряда дач, отделявших этот лес от Клязьмы. Одна из них была та, где жили мои старушки. Там я должен был жить в полном одиночестве и кормить двух немецких овчарок хозяйскими харчами — за это и пускали.

Собственно, и дача, и собаки принадлежали не старушкам. Им на одной из дач принадлежала только маленькая избушка, которую они построили на участке крупного работника Министерства авиационной промышленности Балакирева с его разрешения (жить меня, естественно, пустили не в эту избушку, где существовать зимой было бы невозможно, а в одну из комнат балакиревского дома). Все окрестные участки, как и этот, величиной в гектар, — принадлежали коллегам Балакирева, высшим руководителям того же министерства, и были подарены им Сталиным за выполнение какого-то важного правительственного задания. Расположен этот дачный поселок был в запретной зоне, защищающей «Водоканал» — источник московского водопровода. Тут по санитарным условиям не имел права строиться никто, но привилегии в сталинском государстве были сильней прочих соображений. Впрочем, никакой особой беды в том, что эти люди (аки аз многогрешный) там жили, я не видел и не вижу. Да и сами привилегированные, с некоторыми из которых я потом познакомился, а с одним и сдружился, не внушали мне ни малейшей антипатии — талантливые, энергичные и совсем не глупые люди. Такими они мне и запомнились. Конечно, все они были люди системы. Но какая активность могла тогда проявляться вне ее?

Однако все это открылось мне потом. А пока для меня было важно, что у меня вообще есть где жить и куда приехать жене — квартира. Пусть квартира эта была и не ближний свет — в молодости это вполне преодолимо. Прописал меня Г.Б.Федоров на их семейной даче в Кратове.

Решился и вопрос с заработками. Однажды на Тверской я встретил Гарика (Гарольда) Регистана, с которым был хорошо знаком по институту, а до него — по всяким литобъединениям. Он отнесся ко мне по-товарищески — расспросил о моих делах, положении и предложил зайти к нему на работу — он заведовал редакцией поэзии народов СССР в «Советском писателе».

— Зайди (он назначил дату и время), я тебе дам подстрочники[61] очень хорошего поэта. Заключим договор, получишь деньги… В общем, заходи, жду.

И я зашел. Я ему до сих пор благодарен и за участие, и за этого поэта. Ибо подстрочники эти оказались подстрочниками Кайсына Кулиева, настоящего поэта и с тех пор (я вскоре с ним познакомился) моего друга. Дружба наша не прерывалась никогда и отнюдь не исчерпывалась деловыми интересами. Дружили мы и когда я его переводил, и когда не переводил. Продолжалась она до самой моей эмиграции, пока мы могли общаться. Но и в эмиграции, на расстоянии, когда общение было невозможно, я не переставал ощущать его своим другом. В этом смысле наша дружба продолжалась до самой его смерти.

Но Кайсын и моя дружба с ним — дела чуть более позднего времени, и я об этом еще буду говорить. А пока я упомянул о нем только в связи с рассказом о своем трудоустройстве — был тогда такой термин. Кстати, и в этом, чисто практическом смысле, мне тогда сильно повезло, что началось это «трудоустройство» с Кайсына — Гарик знал, что делал, выбрав для меня стихи именно этого тогда еще не известного мне поэта. Подчеркиваю, не известного мне, а не вообще… Ибо, как я потом узнал, до войны (точнее, до высылки его в Среднюю Азию вместе со всем балкарским народом) он был многим в Москве хорошо известен, достаточно сказать, что он дружил с Дмитрием Кедриным. То, что я оказался переводчиком такого поэта, кроме всего прочего, обращало на меня внимание заинтересованных кругов, делало мне имя как переводчику и, следовательно, открывало мне дорогу к другим заработкам. Я этого тогда и не подозревал, думал только о локальном заработке (и о том, как бы мне не оскандалиться и отработать аванс), но Гарик был человеком опытным и понимал, что делает для меня. Спасибо ему…

Но поскольку здесь уже затронута тема переводов, не могу не сказать несколько слов об этом уголке тогдашней литературной действительности. Казалось бы, о чем тут говорить — переводы они и есть переводы: в России всегда много переводили — был на это спрос. И даже то, что некоторые известные поэты, например Пастернак, когда их не печатали, «уходили в переводы» — тоже понятно. Даже иностранным русистам. Правда, тут может возникнуть вопрос; что значит «не печатали»? Но не возникает. Ответ на него тоже кажется само собой разумеющимся: цензура. Между тем это не совсем так.

Цензура — это ограничение хоть в какой-то мере свободной прессы. А когда все издательства и органы печати, все средства массовой информации в стране не только подчинены, а и просто принадлежат идеологическому государству, «правильное» угадывание воли которого они обязаны были не только считать, но и объявлять своей главной и почетной задачей. В этой обстановке достаточно было не только публичного выражения немилости (называлось: «подвергнуться критике»), но и просто негласного сигнала, чтобы двери всех редакций закрылись перед неугодным автором, что бы и о чем бы он ни писал — при чем же тут цензура? И зачем она нужна?

Пастернак и при Сталине иногда имел чуть ли не официальный статус непечатного писателя. Исходя из него, он даже, как я слышал, вступал в переписку с вождем — как раз о предоставлении ему в связи с этой «непечатностыо» достаточного количества переводов. Нет, это уже не цензура, это тоталитаризм. Правда, с примесью азиатчины.

Но и принятие этого тезиса еще не гарантирует понимания того, что я имею в виду под переводами… Да, Пастернак бывал вытеснен в переводы, но то, что он переводил: первоклассные грузинские поэты, Гете или Шекспир — в любом случае рассчитано было на читателя и подлежало переводу — было работой. И было бы ею в любой стране и в любом обществе. То, что я имею в виду, соответствовало этому далеко не всегда — хотя и не всегда не соответствовало. Это был целый фронт работ, вызванный перманентной государственной постановкой, именовавшейся «расцвет национальных литератур в СССР». Сводилась она к тому, что московские и ленинградские, а также республиканские издательства обязаны были выпускать определенное (и немалое) количество книг национальных авторов в переводах на русский. Чаще (но не всегда) их авторы занимали должности в местной и центральной писательской иерархии. Книги эти часто (но опять-таки не всегда) были бездарны и бессмысленны. Впрочем, и среди литераторов, писавших по-русски, таких тогда хватало — их назначением (от коего, конечно, не освобождались и «националы») было демонстрировать, что «сердца всего народа бьются вместе с партией»… И те и другие были бонзы. И если я сейчас говорю о бонзах только национальных, то лишь потому, что речь идет о переводах. Вокруг этой постановки расцвела целая «стихопромышленность», как говаривала мой друг В.Г.Дмитриева, много лет заведовавшая отделом поэзии народов СССР в журнале «Дружба народов». И действительно, вокруг этого дела кормилось много народу. Поэты вроде меня, которых не печатали и которые таким образом зарабатывали на жизнь и на возможность продолжать свое творчество (или того, что они принимали за таковое — кто как); поэты публиковавшиеся, но прирабатывавшие переводами — публикациями и книгами прокормиться могли не все; профессиональные переводчики (иногда талантливые, как Н.Гребнев); и, наконец, просто литературно грамотные люди, избравшие себе такой способ существования. В принципе на этом можно было даже разбогатеть — если быть озабоченным только этим. Даром что большинство этих книг были фикцией и не находили спроса — похоже, государство этой постановкой развлекало (или утешало) только самое себя, но средств на это оно не жалело.

Надо ли специально оговаривать, что отнюдь не все поэты из республик были бонзами, то есть фикциями, как не были ими все писавшие по-русски. Это само собой разумеется. Существовал же и приобрел (в русских переводах) всесоюзное читательское признание мой товарищ, сокурсник и сосед по общежитию Расул Гамзатов, да и моя карьера переводчика, как уже известно читателю, началась не с фикции, а с настоящего и очень хорошего поэта Кайсына Кулиева. Случилось мне переводить и замечательного молдавского поэта Ливиу Дамьяна, к сожалению, рано ушедшего из жизни, и некоторых других.

Существует легенда, что всех прозвучавших хорошо по-русски национальных поэтов создали переводчики. В это особенно горячо верили непрозвучавшие коллеги из их республик. В Нальчике мне это пытались внушить насчет Кайсына:

— Ты, Эма, не знаешь, всё за него делают переводчики, а на языке ничего особенного.

Получалось, что я — а я был одним из главных его переводчиков — сам не знаю, что сочинил, а не перевел его стихи. На это я отвечал, что его стихи были хороши и в подстрочниках, то есть до того, как я к ним прикоснулся. Так оно и было. Кстати, мне когда-то читал свои подстрочники и Расул — они тоже не нуждались в «улучшении». Да и возможно ли такое «улучшение» вообще? Я, как и другие, переводил не только тех, кто приобрел такую известность, и могу об этом судить… Я убежден, что ухудшить хорошего поэта переводчик при неудаче может, но превратить плохого поэта в хорошего он не в состоянии. Разве что напечатать под его именем свои стихи, если они у него есть. Но о таких нелепых самопожертвованиях я даже не слышал. «Улучшить» в переводе он (в данном случае уже не переводчик, а обработчик) может только очень беспомощных авторов, доведя их стихи до среднебезличного, «приличного» уровня, придав их стихам подобие осмысленности и стройности. К сожалению, с такими стихами мне приходилось иметь дело гораздо чаще, чем с другими — хороших поэтов на то, чтобы обеспечить свою жизнь стольким переводчикам не хватало, а получить заказ на такие переводы стремились многие. Хотя заниматься «улучшением» плохих поэтов гораздо легче, чем точно переводить тех, кто этого стоит.

Эти затраты на декоративность — один из вывертов противоестественной системы. Однако у него была и оборотная положительная сторона. Настоящие поэты из нацреспублик через русский язык и систему госиздательств получали выход к всесоюзному, а то и к мировому читателю. Теперь декорации никто оплачивать не будет, о чем я, видит Бог, нисколько не жалею, никто не будет оплачивать переводы плохих, никому не нужных стихов, и это естественно. Но переводы и издание хороших поэтов тоже теперь оплачивать некому. А дело это живое и важное для развития нашей общей культуры (а может, и жизни). Я не тоскую о щедрости госиздательств, но я надеюсь, что когда жизнь в России более или менее наладится, этим займутся частные издательства — не стоит с водой выплескивать ребенка.

Далеко меня, однако, завлекла эта побочная тема. Литераторы старших поколений могут удивиться — дескать, зачем об этом говорить, когда все это знают. Но это аберрация — теперь уже не все. Можно понять логику тирании, но логику утвердившейся и вошедшей в быт патологической нелепости понять невозможно. К ней можно только привыкнуть, принять как факт. Но теперь в жизнь вошли поколения, которым к этому привыкать не пришлось. И понять им это трудно. И таких людей — жизнь не стоит на месте — с каждым днем становится и будет становиться все больше. Им — тем из них, кого заинтересует прошлое — и понадобится это разъяснение.

И, кроме того, рассказывая о том, как мне в моем трудном положении открылась возможность заработков, я не смог умолчать и о проблемах, связанных с этим родом деятельности. Ведь я был с ним связан до самой эмиграции, до 1973 года, и все, что я за эти неполных двадцать лет сделал и смог сделать, в значительной мере благодаря существованию этого промысла. Это был единственный выход из патологической ситуации, он был тоже патологическим, но другие в этой ситуации вряд ли возможны… Ведь по существу, почти все, чем я жил, что думал и чувствовал, и в эти годы оставалось нелегальным. Периоды, когда мне удавалось жить на гонорары за свое собственное творчество, были в моей жизни исключением, а не правилом.

Так или иначе, жизнь моя постепенно входила в русло. На правах студента я стал опять посещать поэтический семинар в Литинституте. И опять это был семинар Светлова. То ли он уцелел во всех бурях антикосмополитской кампании и «дела врачей», то ли был восстановлен в должности после них, но, как говорится, был на месте… Семинар его был для очников, но его участниками могли быть и заочники-москвичи. Поскольку я теперь снова стал москвичом, я этой возможностью воспользовался. На первом семинаре, на котором я присутствовал, читал свои стихи, вернее, сделанные им же подстрочники молодой чувашский поэт Геннадий Лисин, тогда еще не признанный французами (с подачи поляков) модернист Геннадий Айги. Мне очень жаль, что с ним произошла такая метаморфоза — по всем своим данным он вполне мог быть «признан родной страной». Его стихи мне давно не попадались, но несколько лет назад даже в его непроходимых общеевропейских верлибрах попадались одиночные пронзительные строки. А для поэта (в отличие от философа или отчасти прозаика) признание родной страны, на мой взгляд, должно значить гораздо больше, чем признание «всего мира», то есть иностранных специалистов… Но тогда этого «просветления» с Лисиным еще не произошло, и мы быстро подружились — с ним и его другом Римом Ахметовым. Рим был не поэтом, а прозаиком или переходил на прозу — его произведений я не читал, но чувствовал, что он талантлив. Явно был умен, обладал некоторым жизненным опытом, здравым смыслом и чувством меры, умением понимать людей и легко вникать в весьма сложные культурные материи. Короче, он был мне очень симпатичен.

Были и комические эпизоды. Однажды Гена простудился, и кто-то сказал ему и Риму, что ему надо поставить горчичники. Совет был принят… Друзья пошли в аптеку, купили горчичники, пришли в общежитие — оно тогда помещалось в Переделкине — и приступили к делу… Гена разделся, лег, и Рим, предварительно, как ему сказали, намочив горчичники, налепил их на голую Генкину спину. Потом согласно тем же указаниям он накрыл друга одеялом и счел свою задачу выполненной. Поначалу все шло гладко. Гена спокойно лежал, Рим сидел рядом, и оба беседовали. Естественно, постепенно начало припекать. Но это входило в условие задачи, друзья были об этом предупреждены, и Гена, пока хватало сил, терпел. Однако примерно через час сил стало не хватать, и Гена заметался. Но Рим, верный буквальному смыслу полученных им инструкций, все Генкины попытки освободиться от горчичников решительно пресекал. Видимо, тот, кто посоветовал друзьям прибегнуть к горчичникам, забыл им сказать, что со временем это целительное средство надо все же снять, — что это составная часть понятия «поставить горчичники». Но Рим, чей жизненный опыт ухода за больными никакого либерализма не допускал, только повторяя:

— Терпи, Гена! Завтра здоровым будешь.

Кончилось тем, что Генка стал орать благим матом, на крик прибежали товарищи, и кто-то, вероятно, девушка, вразумил приятелей. Генкина спина все же была спасена.

Смешной, ничего не значащий эпизод. Ничего за ним нет, кроме молодости, которая прошла, и людей, с которыми она была связана. Эта дружба, в отличие от многих других, к сожалению, не сохранилась. Насчет Гены понятно. Я вспоминаю о нем с теплотой и горечью, но почему мы с ним вскоре разошлись, объяснять не надо, уже объяснено. И все-таки я иногда о нем слышал, да и мелькал он иногда на страницах тех или иных изданий. Но почему и куда вдруг исчез из моей жизни (и из жизни всех общих знакомых — я справлялся) Рим, ума не приложу. Затерялся ли он где-то в родной Башкирии (он башкир по национальности) или в каком-либо другом месте — не знаю и, боюсь, никогда не узнаю. Но в памяти моей он остался — высокий, красивый, уверенный в себе и мягкий. Да, братья-писатели… Действительно, в нашей судьбе лежит что-то роковое… Однако я опять отвлекся. Ведь рассказывать я это начал, упомянув о том, что опять стал посещать семинар. Надо бы продолжать. Впрочем, о самом семинаре мне особенно рассказывать нечего… Да и помню мало — ведь не внове мне было. Помню внезапное сообщение Светлова — в его манере:

— Знаете, дети, мне Литфонд дачу выделил. Для меня это хорошо, но им самим это тоже нужно. Даже больше, чем мне — для статистики. Отметят, что за несколько лет хоть одному порядочному человеку дали дачу.

Есть у меня впечатление более значащее — обсуждение моей поэмы (я ее считал романом в стихах) «Начальник творчества». Эта поэма значится в протоколах многих обысков, но мое сегодняшнее отношение к ней достаточно сложное. Я никогда и нигде — ни в России, ни в эмиграции — не отказывался от нее, но в то же время ни разу нигде не предпринял попытки ее опубликовать… Конечно, если бы эта поэма могла быть напечатана вскоре после написания, я бы с удовольствием ее опубликовал и в этом случае, возможно, продолжал бы ее публиковать до сих пор… Вложено в нее было очень много — пережитого, мысли, боли, труда, надежд — и многое в ней мне дорого и нравится по сей день. Но впервые возможность опубликовать ее представилась мне более чем через двадцать лет после ее написания, уже в эмиграции, и я почувствовал, что представать в таком виде перед не знающим меня эмигрантским читателем (я имею в виду не только и не столько старых эмигрантов, сколько мгновенно и потому радикально прозревших наших) — не стоит. Да и смотрела она на мир глазами человека, страдающего от подмены коммунизма, а сам я уже давно, больше пятнадцати лет, смотрел на мир другими глазами.

Не устраивает меня сегодня эта поэма и эстетически. Ее содержание — генезис, путь и психология сталинского выдвиженца, и не устраивает меня то, что в ней на всем протяжении идет речь о герое, которому автор не только нисколько и ни в чем не сочувствует, но открыто ненавидит и презирает. Между тем я давно убежден, что поэзия этого не терпит. Если, конечно, она не сатирическая, а поэма при всей саркастичности к этому жанру не относится. Да и невозможно гнать сатиру и сарказм через полторы тысячи строк.

Об этой поэме мне хочется — и стоит говорить особо, но сейчас речь идет не о ней. Я и коснулся ее здесь не для разговора о ней, то есть не с тем чтобы ее осудить или защитить (да и отношусь к ней в целом хорошо), а потому, что при ее обсуждении проявилось тогдашнее состояние молодых умов. В поэме есть кусок о Сталине, а в нем такое четверостишие:

Ведь это, милый мой, не малость

Позволить, умно хмуря бровь,

Страну, что долго вырывалась

Из рабства —

        в рабство ввергнуть вновь…

Оно и вызвало наибольшие нарекания. Нет, не из патриотического гнева. Я никогда не был любителем рассуждать о «природном русском рабстве» и так не воспринимался. Нет ничего такого и в этих строках. В том, что Россия долго вырывалась из пут крепостного права, нет для русского народа ничего оскорбительного. А то, что я согласно не только большевистской, но и просто интеллигентской традиции осудил и самодержавие в целом, не могло оскорбить моих слушателей — для них, как и для меня, это было тогда еще «простой истиной». Да и вообще публика вокруг была в основном либеральной, не склонной и потом к обвинениям в непатриотизме. Не говоря уже о том, что такой настороженности на этот счет, какая появилась у многих потом, тогда ни у кого не было.

А задели моих слушателей мое отношение не к давнему прошлому, а к недавнему, бывшему при них, то есть настоящему. Тогда, почти за год до Двадцатого съезда, конечно, все они понимали, что далеко не все у нас было в порядке, что нужны перемены, знали, что очень много людей было расстреляно и мучилось в лагерях ни за что, но при этом называть свое существование рабством не хотелось. Такое определение задевало, коробило. Ведь все они в это время как-то жили, учились, читали книги, влюблялись, очаровывались, разочаровывались — неужто это было рабство? Не может быть! Впрочем, пагуба сталинщины многими не осознана до сих пор. Хоть это опасно — без этого осознания России не выжить. Правда, тогда это выглядело гораздо наивней и невинней — как выглядят приходящие в себя после сна или после удара дубиной по голове.

Но в институте я общался не только с членами нашего семинара. В общежитии, но не в подвале, а во дворе, слева жили девушки. Среди них мои землячки — моя старая знакомая, приятельница Ритика, вскоре известная украинская поэтесса Лина Костенко и ее подруга, с которой я тогда только познакомился — Юнна Мориц. Заходил я к ним довольно часто — всегда, когда бывал в институте и поблизости — просто потрепаться. Познакомился и подружился я и с другом Лины, польским писателем и тоже нашим студентом Ежи Пахлевским, а через него и с польским поэтом Виктором (Витэком Ворошильским) и его женой Янкой.

Знакомство это было для меня интересным и важным. До сих пор я встречал иностранцев — в основном тоже поляков — только на этапах, пересылках и в Чумакове (на Лубянке, так уж получилось, мне встречались только русские эмигранты, — разве что кроме глухого Гаспаряна и малограмотного Филиппо). Но были они все только жертвами тоталитарной власти и относились к ней соответственно — как минимум отчужденно. Не могу сказать, что общение с ними прошло для меня бесследно, я уже давно не считал зазорным сочувствовать боли и страданиям пострадавших от «исторически прогрессивной» власти и давно не относился презрительно к тем, кто ей не прощал ее обхождения с ними. Более того, теперь я считал их судьбы веским аргументом против нее. Но все равно оставался «левым», поклонником того, что подмял под себя и подменил Сталин. Мое сегодняшнее отношение к проблеме почти такое же — подменил. Изменилось только мое отношение к этому подмененному — теперь (давно, минимум с 1958-го, но, скорее, с 1957 года) я это считаю изначально преступным и ответственным за все, что было после, в том числе и за Сталина… Но пока на дворе еще начало 1955-го, и эти иностранцы, примкнувшие к СССР из революционности и столкнувшиеся с властью сталинских выдвиженцев, психологически и духовно были мне ближе. И в них даже эта приверженность к коммунизму звучала более чисто, по-человечески, не лишена была духовного наполнения. Надо ли говорить, что потом и эти поляки от коммунизма отказались. В них, как и во мне, это подспудно нарастало.

Напоминаю: я давно отрицаю не только страшную практику «подлинного» (досталинского) коммунизма, но и всю его духовно-культурную и интеллектуальную ауру. Сознаю всю ее греховность. Но такая аура имела место и обволакивала сознание многих, и часто отнюдь не худших, людей во всем мире, и мы — и я, и многие вокруг меня, и литинститутские иностранцы — не были исключением.

Однажды во дворе института ко мне подошел человек лет сорока, с интеллигентным лицом, в очках, тоже студент нашего института, и сказал, что он член ЦК Испанской компартии, что он только что вернулся из командировки и очень хочет со мной поговорить. Я тоже очень хотел, и мы немножко о чем-то поговорили. Разговор был мне очень интересен, а человек — очень мне приятен! К сожалению, я больше никогда его не видел.

«Le communisme est la maladie de la репс'eе» («Коммунизм — болезнь мысли»), — сказал один французский издатель моей знакомой. Я бы сказал — болезнь духа. И болезнь эта имела отнюдь не локальный характер и поражала иногда людей духовных…

Но мы сейчас говорим о тогдашнем СССР. Тогда этот «честный» коммунизм в интеллигентском сознании был еще далек от развенчания. Даже в народе. В них видели людей, которые, в отличие от «нынешних», способны заботиться не только и даже не в первую очередь о самих себе. В каком-то смысле это было правдой, подтверждалось жизненным опытом. В годы сталинщины редкие уцелевшие представители этого репрессированного слоя отличались от основной массы начальников (сталинских выдвиженцев) в положительную сторону… Отчасти потому, что, пережив тридцать седьмой год (потерю оклеветанных товарищей, подмену их собственной истории, а следовательно, и биографии), почувствовав самих себя незащищенными, они стали мягче к людям, отчасти потому, что в них все-таки жила память о том, что служить надо делу, а не лицам. Другое дело, что в пропасть, на краю которой и они сами теперь оказались, они же — и как раз порядке страстного служения этому «делу» — сами и втащили когда-то всю страну. Но об их «заслугах» я писал достаточно, взглядов своих на их роль в истории России не изменил и сейчас не панегирик им пишу… Просто констатирую, что психологически и по общему облику они все же отличались от «начальников нового духа» (Я.Смеляков). Даже в литературе последних сталинских лет это отражалось (например, «Счастье» того же П.Павленко). В них сознательно и бессознательно искали и находили доказательство наличия в «нашей жизни» традиции и верности ей, единственно известной, понятной — именно потому, что смутно ощущали отсутствие в «нашей жизни» всякой традиции. Так что нет ничего удивительного, что многие и многие тогда, после развала сталинщины, ждали не чего-нибудь иного, а восстановления подлинного большевизма — со всеми причиндалами, включая верность мировой революции (без чего, как не раз тут говорилось, большевизм — фикция). Я отнюдь этим не горжусь, но так было. И так была перевернута вверх ногами вся наша жизнь, что именно те, кто честно тогда как бы хранил верность этому разрушительному мировоззрению, как раз и были защитниками свободы, культуры, порядочности и не раз обруганной Лениным демократии, открывшегося всем в связи с войной патриотизма, который, орудуя им как дубинкой, использовала для защиты своей бездарности противная сторона — Софронов, Грибачев и вообще герои антикосмополитской кампании…

В поэзии все «либералы» были поклонниками Маяковского, а их противники всячески стремились умалить его значение. Совсем отменить «лучшего и талантливого» они не смели, а теперь и не могли — в этот сан Маяковского возвел Сталин, а посягать на его и без того угасающий авторитет им было явно не с руки и не по сердцу. Но проявляли находчивость — объявляли его великим советским поэтом, но при этом отмечали, что он именно поэтому уникален и его творчество лежит вне основного русла национальной поэзии. При других обстоятельствах это могло бы рассматриваться как серьезная точка зрения, как стремление вернуться К истокам культуры — сейчас я и сам во многом так думаю, но в нашей перевернутой жизни все было наоборот. Болезни культуры и Духа (включая «подлинный коммунизм») раздражали большинство из них не тем, что это болезни, а тем, что вообще относились к культуре и Духу — к чему-то непонятному и недоступному. Так что и ничего, кроме права на подаренное Сталиным господство тусклости и бездарности, они не защищали[62].

Либералы вступались за новаторство — оно соответствовало общей их довоенной эстетической ориентации и вообще революционной настроенности, в которой они были воспитаны (которая, повторяю, причудливо ассоциировалась в их сознании с культурой — впрочем, Луначарский и Бухарин и впрямь были несравненно культурнее Фурцевой и Хрущева). Кроме того, это больше приближалось к требованию свободы творчества, а подспудно и просто свободы, в чем все они при любых интеллектуальных построениях нуждались… Такова была тогдашняя культурная жизнь — не только «дракой собак под ковром», как определил потом политическую жизнь СССР Черчилль, а еще и дракой изнасилованных подсознаний. Все это было последствием непрерывно проводившегося Сталиным разрушения семантики — подмены смысла слов и понятий.

В этом смысле интересен эпизод с полемикой вокруг поэта Георгия Горностаева. Примерно в этот период в газетах и журналах стали появляться стихи и поэмы, подписанные этим именем. На мой капризный взгляд, они ничем не отличались от всего, что тогда печаталось, полностью соответствовали стандартам соцреализма — «рабочей теме», бесконфликтности или высшему шику теоретической мысли времен поздней сталинщины — «борьбе хорошего с отличным». Короче, стихи были ничем не примечательны, но были написаны под Маяковского — «лесенкой». Собственно, причиной начавшейся вокруг этого автора борьбы и была только эта лесенка. Прогрессисты (особенно относившийся к ним тогда Кирсанов) возносили его до небес, реакционеры низвергали. Мечи сверкали, страсти кипели, а смысл если и возникал, то только подколодный. Это была в чистом виде имитация интеллектуальной жизни, а еще — сублимация духовной энергии в обстановке, когда и то, и другое подавлено.

Сегодня я никого за это не сужу — противостоять неограниченной власти тотальной бессмыслицы, нащупать при этом здравый смысл и ему доверять — очень трудно. Особенно трудно тому, кто сам с детства рос в этой атмосфере, а такими были почти все. Кто сумел это сделать — тому честь и слава, а кто устоять не смог — не будем судить. Многие и перед диктатом принятого в их кругу устоять не могут, а тут — давление тотальное! Слаб человек! Плохо только, когда эта слабость выдается за интеллектуальное или духовное достижение, которому и перечить не смей. Вспоминается четверостишие Николая Глазкова:

С отвагой безошибочною труса

Он распинал Иисуса на кресте,

Чтобы потом во имя Иисуса

Сжигать Джордано Бруно на костре.

Это четверостишие, на мой взгляд, блистательно, но к тому, что я хочу сказать, имеет отношение только определение из первой его строки — «безошибочная отвага труса». Никто не бывает так агрессивно уверен в ложной идее, как тот, кто уступил ей под напором власти. Все равно какой — политической или общественного мнения узких кругов… Вот только к таким людям и их агрессивности я отношусь не очень хорошо, но и эта агрессивность — самозащита в экстремальные времена — и это, вероятно, простительно, но экстремальные (для СССР — для других непредставимые) времена кончались.

Несмотря на то что, как я уже отмечал, «автоматчики» оставались существенным фактором культурной жизни, какие-то необратимые процессы в ней шли. И все чаще друзья и знакомые стали поговаривать о том, что пора уже и мне начать публиковаться. Я мало на это реагировал, но однажды речь об этом зашла при Евгении Винокурове, который тогда заведовал отделом поэзии в журнале «Октябрь». Журнал этот тогда отнюдь еще не был кочетовским[63], а отдел поэзии в нем — благодаря тому же Винокурову — был лучшим в стране… Винокуров был моим старым товарищем, между нами всегда существовало, если можно так выразиться, «творческое взаимопонимание», и, естественно, он выразил полную готовность меня напечатать, то есть попытаться это сделать. Мы договорились о дне и часе, и я пришел к нему в редакцию «Октября», занимавшую несколько комнат на одном из этажей главного здания комбината «Правды». Перед этим мне пришлось отобрать более или менее годные для публикации или, как тогда говорили, «проходные» стихи — то есть стихи, способные «пройти» через все редакционные и цензурные заслоны. Конечно, заслоны тогда зашатались, но они отнюдь не исчезли, и в успех этого предприятия я не верил: потому и мало реагировал, когда друзья заговаривали о том, что мне пора публиковаться… Ведь я привык относиться к любому пропущенному в печать стихотворению как нуждающемуся в оправдании. Это не значит, что таких стихов не было — были, и я здесь не раз о них говорил. Но в целом относился именно так. Настолько, что и в тот момент переход в иное, печатное состояние мне (в подсознании, разумеется) казался не только немыслимым, но и не нужным. Я отнюдь не горжусь, как это стало модно, своей якобы непрактичностью. Это была не романтическая непрактичность, а застарелая болезнь, застывшая инерция.

В основе этой инерции было и то, что я мог наткнуться и на представителя другой фикции — литературной литературы, противостояние которой было тоже существенной стороной моей жизни (об этом речь не здесь и не сейчас, но тусовка существовала задолго до перестройки). Не хотелось выслушивать чей-то состоящий из ряда высокоумных пошлостей отказ, что в юности со мной случалось неоднократно. Бессмысленная диктатура и литературная (значит, тоже бессмысленная) литература — вот те Сцилла и Харибда, между которыми я всю жизнь вынужден был прокладывать путь. Но это разговор о природе этой моей «привычки не печататься», на формирование которой наряду с главным, государственным фактором воздействовал и фактор эстетический. В меньшей, конечно, мере, но воздействовал… Впрочем, несмотря на эту свою «привычку», я вполне сознавал необходимость действовать. И, как видите, действовал — все-таки собрал стихи и принес их Винокурову. Правда, о нем я точно знал, что он к этой литературной литературе никакого отношения не имеет — без этого мне трудней было бы преодолеть инерцию этой привычки, и подвиг собирания стихов все-таки вряд ли бы состоялся…

Этой привычкой я отнюдь не горжусь. Если бы не она, я выпустил бы свою первую книгу на несколько лет раньше, а к концу «оттепели» успел бы, наверное, выпустить и вторую. А это было бы естественней, разумней и полезней для дела, чем такая «поэтическая непрактичность». Конечно, тут меня могут обвинить в нескромности. И действительно, это мое рассуждение верно только при условии признания за моим творчеством хотя бы некоторой ценности. Но требовать от автора, который столько лет отстаивал свое творчество от разнообразных посяганий, чтоб он скромно допускал отсутствие за всем, что он отстаивал, всякой ценности, мягко говоря, неправомерно. Если бы я был настолько скромен, я бы давно «закрыл фирму»… Но «фирму» я к тому времени не закрыл, писать не перестал и не собирался этого делать, а, наоборот, явился в «Октябрь» к Винокурову со стихами. К этому теперь и подошло мое повествование.

В связи с этим я считаю необходимым сказать несколько слов о самом Евгении Винокурове. Жене Винокурове, кем он всю жизнь для меня был. Я не знаю, как он сейчас «котируется» у нынешнего читателя — опустошающая активность тусовки смешала все карты[64], но ведь не навсегда — но знаю, что он, безусловно, был настоящим поэтом. А также умным, образованным и порядочным человеком. Как поэт он был вполне признан и читателем, и коллегами. Только однажды Станислав Кунаев предпринял попытку его ниспровергнуть, но его статья обошла своим вниманием все лучшие, на мой взгляд, стихи Винокурова. Как раз те, которые он писал в описываемый период. Они потом вошли в два, по-моему, лучших его сборника — «Синева» и «Лицо человеческое». Предыдущая его книга «Скатка» тоже обратила на себя внимание критики (открывала поэзию солдатских будней). Стихи, вошедшие в нее, написаны строго, точно. Нигде и ничто в них не изменяет вкусу (не зря же именно я когда-то после первого разговора с ним пошел хлопотать за него перед В.С.Сидориным, просил в начале семестра принять его в институт). Но эта книга не была мне особенно близка, многое в ней показалось мне слишком приземленным. Те стихи, которые он мне читал после моего возвращения, разительно отличались от тех, которые я знал. Потом, после тех двух книг, которые я назвал, его стихи (конечно, не все) стали приобретать излишнюю философичность, стали холодней — в это и вцепился Куняев. Но поэтов ценят по лучшим стихам.

Бедой Винокурова были как раз ум, образованность и порядочность. Он был уже тогда знаком с предреволюционной философской литературой («Вехами», Бердяевым и пр.), и его несоответствие строю было гораздо глубже, чем мое, — оно никак не определялось противопоставлением ленинцев сталинцам. И никакого пафоса гражданственности у него не было — он был, скорее, эстетом и мыслителем, но его эстетизм и мысль никак не монтировались с существующим строем. Существующий строй про это не знал, но сам-то Женя знал прекрасно! В каком-то смысле ему не повезло с тем, что его «признали» еще при Сталине, стали публиковать, напечатали книгу (тогда и много лет спустя это много значило), хвалили в периодике. И… со страху Женя подался в члены КПСС, чтобы, как он мне рассказывал, избежать неминуемого, по его мнению, вопроса: «А чего это Винокуров при таких успехах в партию не подает?» Вопрос этот, я уверен, да еще в такой форме, никому бы в голову не пришел. Конечно, могли, ссылаясь на эти успехи, предложить ему эту честь, но выслушали бы спокойно и без последствий благопристойный отказ вроде: «Не чувствую пока себя достойным». Вероятно, считалось, что такое заявление говорит только о желании избежать лишних обязанностей. Так же бы отнеслись и к Винокурову. Но ведь сам-то он про себя знал, что он такое, делал все, чтоб это не обнаружилось… Такие были времена…

А о том, какие были времена, Винокуров был осведомлен хорошо. Помню его реакции на «подписантство» — подписи писателей под протестными письмами. Сам он что-либо подписывать отказывался наотрез:

— Ты что! Да ты не понимаешь наше положение? Думаешь, что мы спорим с ними? Или боремся? Ничего такого нет. Мы у них в плену!

Говорить о властях «они» в интеллигентских кругах вошло в традицию, но в устах Винокурова она обретала дополнительный, расширенный, почти мистический смысл — впрочем, после «борьбы с космополитизмом» и занятия ее героями командных постов в руководстве культурой — вполне понятный и наглядный, — отнюдь не только антисемитский… Дикая, темная, враждебная культуре, ненавистная, но всеподавляющая сила, внушающая ужас. «Мы у них в плену, — развивал он свою мысль. — А эти с подписями суются. Разве они понимают, что они делают? Все равно ведь задавят. И потом заставят гадости делать…»

Вот этого, что заставят гадости делать (то есть заниматься публичным самобичеванием, демонстрируя раскаяние), Женя Винокуров боялся больше всего.

Нет, он не был ни трусом, ни конформистом. Он не совершил ни одного дурного поступка. За ним нет ни одного предательства. Он просто избегал всякого рода демонстраций. Впрочем, одной он не избежал. Я имею в виду похороны Пастернака. Конечно, похороны не демонстрация, но власти к ней относились как к демонстрации. Тем более неприятной, что ее нельзя запретить или разогнать. И она смогла дать понять всем, кто от нее зависел, что их присутствие на этом «мероприятии» нежелательно. А сотрудникам «Литературной газеты» и, вероятно, других подобных учреждений оно было просто запрещено их начальством.

Но для меня по моей беспризорности таких проблем не существовало. Ехал я в Переделкино со своим другом, археологом А.Л.Монгайтом и А.М.Некричем в машине Монгайта. В машине находились еще и пренебрегший запрещением начальства (он был тогда сотрудником «Литературки») Булат Окуджава и его девушка. Оставив машину в указанном нам месте, мы пошли в сторону дачи Пастернака, и тут я увидел Женю. Он стоял и «жадно глядел на дорогу», ведущую к нужной и нам даче.

— Привет, Женя! — заорал я дурашливо, сразу поняв, что происходит. — В Доме творчества поселился? (Я прекрасно знал, что из Москвы он не выезжал.)

— Да, — в тон мне ответил Женя. — Воздухом вышел подышать. — А когда мы подошли ближе, встревоженно добавил: — Из секции никого нет (имелась в виду секция поэзии Союза писателей). Говорят, Межиров был, но я не видел (Межиров на похоронах был). А NN (я помню, кто это), когда ему позвонили, сказал, что занят, пишет. А я там, на даче, уже был. Там всех снимают.

Там, конечно, снимали, и не только западные корреспонденты. И из секции, кроме Межирова, действительно никого не было (нам с Булатом было проще — ни я, ни даже он еще не были членами Союза), но Женя тем не менее снова вернулся на дачу, вместе с нами прошел мимо гроба и вообще присутствовал на похоронах до конца… В довершение всего, он был вместе со мной и Булатом сфотографирован корреспондентом «Пари матч» на заднем крыльце дачи, когда мы выходили оттуда после последнего прощания. Снимок в журнале появился. Я потом, чтоб попугать, соврал Женьке, что мы там все были названы. Он встревожился. Но я быстро его успокоил — корреспонденты тогда не знали не только имен наших с Женькой, но и Булата — мы, к счастью для Жени, были для них только деталью пейзажа.

Я тогда сказал Женьке, что уважаю его за то, что он там был, хоть и боялся. Он улыбнулся и возразил:

— Нет, я не боялся… Но — сознавал.

Думаю, что это правда. Он все, о чем только что шла речь, сознавал. Сознавал хорошо и всегда. Несколько отошел он от этого леденящего осознавания только в начале «оттепели». И достиг своих вершин — отнюдь не в гражданском пафосе. Но когда опять запахло заморозками, он это опять стал сознавать и тоже стал холодеть. И это отразилось на стихах. Нет, у него не было стихов неискренних, сервильных и тому подобное, но дыхания в более поздних его стихах чувствовалось меньше, чем в двух оттепельных книгах. И дело не в том, что из-за заморозков теперь не могли бы найти выход в печать какие-то его затаенные гражданские страсти — не помню, чтоб у него были непечатные стихи. Конечно, его волновало все, что происходило со страной и людьми, но писать об этом прямо его и не тянуло. И темы, которые его волновали, ничуть не беспокоили номенклатурное руководство. Атмосфера заморозков противоречила не его возможностям печататься, а свободе духа. В ней для настоящего дыхания не хватало воздуха. Лучшим, хотя отнюдь не идеальным выходом из этого положения, на мой взгляд, было противостояние этой атмосфере. Это, так сказать, адреналину добавляло. Но за счет некой безмятежности, которая тоже необходима поэту.

Да и кто вообще сказал, что поэтам необходима бойцовская стойкость; готовность идти в тюрьму и на плаху? Иногда, как всем уважающим себя людям это приходится делать и им, но не в этом их профессиональная доблесть. Поэту прежде всего необходимы иная сила и иное мужество… Умение быть самим собой. Умение чувствовать самого себя и поэзию, на ходу отделять в себе от своего же чувства то, что не относится к возникшему в нем замыслу, к поэзии. Ведь все это надо решать самому, и все это всегда на краю провала — как же тут без мужества? К сожалению, в наше время такое мужество должно было включать и мужество, обычно именуемое гражданским, — иначе нельзя было отстоять свое мироощущение, его стремились подмять и подменить. Так или иначе, но в этих условиях Винокуров был поэтом, и хорошим поэтом. И пришел я к нему свободно и просто, как к своему.

Так мы и разговаривали. Отобрали для первого появления двадцать восемь стихотворений. Цикл получался внушительный.

— Но, — сказал в заключение Винокуров, — так не пойдет. Нужен «паровоз».

Словечко это было мне уже знакомо. Может быть, даже я сам его выдумал, а может быть, не я один — оно само напрашивалось. Это было стихотворение, соответствующее стандартам «идейности» или «актуальности», то есть тому, чем стремилась заполнить умы граждан партия. Стихотворение это якобы доказывало участие автора в «жизни страны и народа» (нечто вроде причастия дьяволу)… Этот паровоз должен был как бы реабилитировать и протащить, как вагоны, остальные, более нейтральные стихи — о стихах прямо идеологически чуждых речи вообще еще не могло быть. На мое счастье, в этом 1955 году с большой помпой отмечалось пятидесятилетие революции 1905 года — пытались восстановить революционную легитимность своей власти. Революция тогда никак не противоречила моим взглядам. Никакого греха в ее воспевании я не видел, и я решил воспользоваться этим — пустить свой «паровоз» по этим путям. Женя это предложение одобрил, а может быть, оно даже от него исходило, а одобрил я — сейчас не помню. Так или иначе, так мы и решили. Я даже получил под это дело командировку в Ленинград — для ознакомления с местом событий. О поездке чуть позже, а «задание редакции» (точнее, ее условие) я выполнил — написал большое, из нескольких частей стихотворение «на тему». Повторяю: по-человечески в нем не было лжи, но не было никакой для меня необходимости в его появлении — я его не стыжусь, но и не перепечатываю его. Однако для «паровоза» они были совсем неплохи.

Результат этого предприятия был ошеломителен. Все двадцать восемь вагонов были отцеплены у семафора, а на станцию назначения пропустили только «паровоз». На транспорте — даже советском — это было невозможно, а в советской литературной жизни — запросто. Кроме того, именно в связи с этим эпизодом окончательно стабилизовался мой псевдоним. После космополитской эпопеи я хотел освободиться от всякого псевдонима. Однако мне это не удалось.

Произошло это по-советски артистично и как бы между прочим. После делового разговора в кабинете заместителя главного редактора Зубкова (не о том ли, что основную массу моих стихов придется отложить?) хозяин кабинета вдруг «вспомнил»:

— Да, Степан Петрович (Щипачев) сказал, что вы хотите взять псевдоним… Так какой именно?

Это была наглая ложь. Со Степаном Петровичем (он был членом редколлегии по поэзии) мы действительно не раз беседовали, но никогда о псевдониме. Степан Петрович был порядочным человеком и никогда бы не стал делать такие заявления за другого. Зубков это прекрасно знал и знал, что я это знаю. Мне оставалось только возразить, что я такого желания не выражал, из чего выходило, что соврал или Степан Петрович (чего я не думал), или сам Зубков, что соответствовало истине, но что означало идти на конфликт, и прощай, публикация. Оно, конечно, не такая публикация, чтобы расстраиваться (впрочем, по тогдашнему времени, может, и такая, но я так не воспринимал), но отчасти работал на другом уровне тот же комплекс, который раньше погнал меня в карагандинские редакции — желание доказать себе и другим, что я вполне могу соответствовать «кондиции», в том числе и столичной. Так или иначе, «врете!» я Зубкову не сказал. Однако нежелание прибегать к псевдониму выразил. И даже начал отбрыкиваться. Любопытен один из аргументов, приведенных в пользу псевдонима:

— Коржавина все знают, а Манделя — никто.

Все обстояло как раз наоборот. Псевдоним этот у меня был, но в печати он появлялся всего два раза — при объявлении о моем выступлении в редакции «Московского большевика» и под стихотворной подписью, моей и Максима, к фотографии весеннего пейзажа в «Московском комсомольце». А среди тех, кому я был известен, даже если они знали о псевдониме, я был известен как Эмка Мандель. Но дело было не в весомости аргументов. Пришлось сдаться. Все это было безобразным насилием, но, честно говоря, о его результате я потом никогда не жалел. Псевдоним этот давно неотрывен от меня, стал составной частью моей личности, и это нисколько меня не тяготит.

Теперь о поездке в Ленинград. В этой поездке была своя трудность. В очередной раз у меня были проблемы с паспортом — то ли он был просрочен, то ли у меня не было прописки. Это ничем мне не грозило, но исключало для меня возможность остановиться в гостинице. У меня было несколько телефонов, но очень неточных. Так что я ехал опять в никуда — только что добровольно и не на всю жизнь. Я приехал утром, был увлечен городом, но все-таки мне было не по себе… Почти до конца дня, когда проблема как-то решилась. С большим трудом я разыскал сестру моей одноклассницы Раи Брянской Фаню, тоже знакомую мне с детства (сама Рая была в отъезде), и они с ее мужем Михаилом меня приютили. А на следующий день я наконец застал по телефону своего товарища по институту Диму Поляновского, и он свел меня с семьей Гликманов (искусствоведом из Эрмитажа Александром Гликманом, его женой, тоже искусствоведом, но из Русского музея, Кирой Корнилович и их тогда тринадцатилетней дочкой Машей). У них — это получилось само собой — я и «навеки поселился», и уж точно навеки подружился. К сожалению, из всех, кого я только что назвал, в живых остались Рая и Маша, обе живут в Штатах, хотя и на значительном расстоянии от меня, и с обеими я до сих пор поддерживаю отношения. Остальных — а именно они меня тогда выручили — уже нет. А тогда они жили, и помощь их была ощутительна, даже живительна.

Но когда ясным светлым утром — дело было летом или ранней осенью — я вышел на площадь Московского вокзала (вещи — кажется, все ту же корзину — я оставил в камере хранения), я еще не знал, как все устроится, и это, как я уже сказал, меня тревожило… Но то, что разворачивалось предо мной, настолько меня поразило, что временами заставляло забывать о своей ситуации…

Я ведь совсем не знал этого города. Просто, выйдя из вокзала и увидев перед собой какую-то нарядную улицу, пошел по ее правой стороне, не зная, куда иду и куда она ведет… Улица была очень прямой, но я знал, что Ленинград строился по плану, и улицы в нем и должны быть прямыми, так что прямизна этой улицы для меня никак не определяла ее суть. Требовалось название. А его как на грех нигде не было — только номера домов.

Недалеко от вокзала бросилась мне в глаза вывеска пельменной. Несмотря на ранний час, она была открыта. Решил позавтракать — делать все равно было нечего, зашел. Аккуратные стеклянные столики, светло, чисто. Похоже, в Москве тогда такого еще не было. Посетителей по раннему времени было совсем мало, а может, и совсем не было, обслужили меня быстро, вежливо и как-то доброжелательно. Я мог бы спросить, как называется их улица, но постеснялся. Расплатился и пошел по ней дальше. Пересек другую, тоже прямую, хотя и пересекающую ту, по которой я шел, под углом, но здесь (кажется, на углу) я увидел надпись: «Литейный проспект». На «моей» же по-прежнему не было ничего. Насчет нее я продолжал оставаться в неведении, но шел. И смотрел по сторонам. И все, что я видел, мне нравилось. Мне здесь вообще нравилось. Однако улица, по которой я шел, взобралась на мост через какую-то речку, явно не через Неву. По-моему, там и надпись была «Набережная р. Фонтанка», но, может быть, это позднейшее напластование. Не это было тут главным моим впечатлением — о том, что в Ленинграде есть Фонтанка, я тоже знал. Но при входе на этот мост (Аничков, как я скоро узнал) я внезапно оказался прямо перед оскаленной мордой и черными копытами поднятого на дыбы коня. Коня поднял на дыбы и крепко держал за узду молодой атлет. Я так и застыл перед этой композицией. Ведь это было не в музее, а просто на улице и вписывалось в эту улицу. Только потом я заметил, что таких композиций четыре — по одной при каждом входе на мост и что каждая из них при общем замысле в чем-то немного отличается от другой. Впрочем, пусть об этом рассуждают ученые искусствоведы, а я был простым пешеходом, абсолютно не подготовленным к встрече с этими знаменитыми скульптурами. Я их раньше увидел, чем услышал о них. И я все еще не понимал, по какой улице иду. Но постепенно, чем ближе подходил к Адмиралтейству, тем больше начал об этом догадываться. Естественно. Название «Набережная р. Мойка» не могло не обозначиться в моей душе. Но я шел и шел, как будто знал куда. И подойдя к Адмиралтейству и увидев Зимний — только он оказался не красным, как я его себе почему-то представлял (похожим на Киевский университет до войны), а зеленым, но был вполне узнаваем, — я прочел надпись на указующей стрелке «Невский проспект» и понял, что я действительно шел по знаменитому Невскому. Что ж, он вполне соответствовал моему представлению о нем. А Дворцовую площадь, знакомую мне по революционным фильмам, я просто узнал, хотя не имел представления о том, что полуциркульное здание с гигантской аркой называется Главным штабом.

Итак, я дошел. Только вот до чего? До цели? Но целей никаких у меня пока не было. Все было интересно, но что было делать дальше? Со всем, о чем я имел представление, я уже вроде — пусть более чем поверхностно, но соприкоснулся. Даже с Мойкой, где жил и умер Пушкин. Оставалась еще Сенатская площадь с памятником Петру, но я не знал, где их искать. Время от времени я звонил по телефонам. Но неудачно — никого не было на месте, а куда-то девать себя надо было.

Поэтому я решил осмотреть внутренние покои этого дворца — вдруг пригодится. При других обстоятельствах тратить на это свое время мне бы в голову не пришло. Не из каких-то антимонархических чувств, а из тех же, из-за которых я, еще будучи поклонником Ленина, не торопился увидеть его в Мавзолее… А тут времени было навалом, и я направился к дворцу… Но оказалось, что попасть в него со стороны площади, то есть с парадного подъезда, невозможно. Я стал обходить дворец справа, но здесь непосредственно к нему примыкала и как бы продолжала его какая-то улица (название которой — Степана Халтурина, теперь опять Миллионная — мне стало известно только на следующий день), и обойти его с этой стороны мне представлялось невозможным. А возможность обхода дворца вдоль канавок казалась мне почему-то нелегальной…

Я обошел дворец слева и очутился на набережной, а вход во дворец оказался входом в Эрмитаж. Кстати, это было мне гораздо интересней, чем осматривать покои дворца — ведь после Дрезденской я начал всерьез воспринимать живопись. Но что Эрмитаж представляет собой часть Зимнего дворца, было для меня тогда еще некоторой неожиданностью.

О впечатлениях, связанных с Эрмитажем, чуть ниже. По-настоящему они начались через день, и первые мои впечатления смешались с последующими. Конечно, наслаждаться изящными искусствами, находясь в подвешенном состоянии, не очень естественно, но нам, как говорится, было не привыкать. И, как я помню, и это мое посещение было полноценным. Но оно не могло быть бесконечным. Устав воспринимать, я опять оказался на улице. Бродил по набережной, каким-то образом оказался в Летнем саду, видел домик Петра. Потом по Литейному вышел на Невский, где-то пообедал — смог присесть. И все время звонил по автомату Поляновскому. Не дозвонившись до него (или узнав, что он будет только завтра — теперь не помню), я стал через адресное бюро разыскивать Раю — ее телефона у меня не было. Да, кажется, и вообще не существовало. Узнав ее адрес, я, видимо, поехал к ней, но она оказалась в отъезде. Но соседи, спасибо им, дали мне адрес ее сестры (иначе как бы он у меня оказался), и я поехал к ней на Охту. Раина сестра Фаня была года на два старше нас, но, как и Раю, я знал ее с детства, и относились мы друг к другу хорошо. Она, как и Рая, в трудный для меня момент во время войны тепло принимала и подбодряла меня в Челябинске. И теперь тоже в трудных для меня (хотя не настолько — больше нелепых) обстоятельствах я ехал к ней без всяких опасений быть ею непринятым.

И я не обманулся. Фаня с мужем Мишей и шестилетней дочкой Яночкой занимали небольшую комнатку — хочется сказать в «хрущобе», но «хрущоб» тогда еще не было — в старом доме, отведенном под общежитие для учителей (Миша преподавал в школе русский язык и литературу). И действительно, несмотря на эту тесноту (но кто тогда воспринимал «свою», да еще непроходную комнату как «тесноту»!), я был ими принят очень тепло и радушно. Мы провели вместе приятный вечер в разговорах о литературе и о многом другом — тогда в России было о чем поговорить. А на следующее утро я дозвонился до Димы Поляновского. Мы встретились, и он привел меня к Гликманам. Там я и остался.

Произошло это совершенно стихийно. Пришел, и сошлись. Разговорились — еле успел на Охту съездить: предупредить Фаню и Мишу. И дружба эта никогда не прерывалась — до смерти Киры. А потом — уже в эмиграции — и Саши. У них тоже была только комната в коммунальной квартире (а кто тогда жил в отдельной?), а жили они рядом с Эрмитажем, формально на Миллионной, а на самом деле на Дворцовой набережной, точнее, в среднем из трех дворов, два из которых, связанные со средним арками, выходили на параллельные улицы — система дворов, довольно типичная для невской столицы. Отличие было в том, что все это было в самом центре: двор слева от дома, где жили Гликманы, действительно выходил на Миллионную, а двор справа от них выводил на Дворцовую набережную. Выходящий из него сразу видел перед собой панораму Невы с Петропавловской крепостью на другом берегу. От Эрмитажа их двор был отделен двумя или тремя домами. Вот в каком месте этого необыкновенного города я оказался почти сразу, только в него приехав! Так мне повезло.

Но все же главным моим везением были сами Гликманы… В понимании «нашей советской действительности» никто из нас никого просветить не мог, и речи об этом здесь не будет, но они очень хорошо понимали проблемы и суть изобразительного искусства, которое, как я уже говорил, только недавно (после Дрезденки) начало помаленьку мне открываться. Саша принес мне целую кучу пропусков в Эрмитаж, и я теперь мог туда ходить как к себе домой, по нескольку раз в день. Это отнюдь не излишество. Не знаю как кому, а мне воспринять сразу подряд слишком много картин очень трудно. В этом смысле Эрмитаж или Лувр еще полбеды — там наряду с шедеврами есть и много просто хороших картин. А вот национальные галереи (National Galleries) в Вашингтоне и Лондоне, где подряд один за другим следуют одни шедевры, у чуткого посетителя, который не может там провести целую неделю, должны вызывать горечь или досаду. Но я уставал от впечатлений и в Эрмитаже, хотя мог уходить и возвращаться. И это тоже было везение. Не говоря уже о том, что иногда со мной по залам ходил Саша и многое мне открывал. Я не очень верю в объяснение картин, но передача опыта восприятия на индивидуальном уровне, то есть на уровне индивидуального общения, возможна… Саша смешно мне рассказывал о том, как водил экскурсии по недавно побывавшей в Эрмитаже выставке Пикассо:

— Я водил за собой орущую толпу молодых людей. Одни с пеной у рта поносили Пикассо, другие столь же яростно его защищали. Но ни те, ни другие ничего ни в нем, ни в живописи вообще не понимали. Но те, кто его ругал, были искренни, хотя большей частью темны, а те, кто защищал, защищали свободное искусство и свободу вообще. Такие пироги.

Пироги, прямо скажем, невкусные. Конечно, год назад на дворе был еще только девятьсот пятьдесят пятый. Сталин умер еще совсем недавно, идиотское «табу» с Пикассо было уже снято, но еще как-то не совсем, некоторых это оскорбляло, как все новшества, и, вероятно, среди тех, кто поносил художника, были и такие. И неудивительно, что свободолюбивые молодые люди саму возможность лицезреть эти картины воспринимали как глоток и симптом свободы и искренне верили, что они восхищены увиденным. Я отнюдь не утверждаю, что Пикассо нельзя увлечься искренне. Мне самому многое у него дорого (кое-что даже помимо «голубого» и «розового» периодов), но дело не в нем. А в мешающей его воспринимать по-настоящему, заслоняющей его тенденциозности, в том, что из одной несвободы они, не понимая этого, свирепо рвались служить другой и строго ее соблюдать, минуя при этом приобщение к искусству, наслаждение им. Ибо оно требует полной свободы — разумеется, не свободы от высокого, как некоторым теперь кажется. Впрочем, такая способность заглушать себя в применении к политическим идеям гораздо опасней, чем в применении к художественным вкусам.

Рассказывал Саша много. Он любил и умел рассказывать. Особенно запомнился мне один забавный эпизод. По основной профессии Саша был искусствоведом, но и сам любил писать красками. В Америке даже выставлялся. А в Ленинграде по выходным он любил выходить ранним утром с мольбертом на набережную и погружался в работу. Набережная в такое время обычно бывала пустынна. Но однажды он за спиной услышал чье-то дыхание. Обернулся: перед ним стоял пожилой еврей и внимательно всматривался в мольберт. Дальше состоялся такой диалог.

— Ви художник? — утвердительно спросил незнакомец.

— Да, — ответил Саша, чтоб не пускаться в объяснения, и опять погрузился в работу. Через несколько минут последовал второй вопрос:

— А ви знаете, бил такой художник — Левитан?

— Знаю, — кратко ответил Саша.

— Умер нищим, — назидательно констатировал незнакомец.

— Да, — согласился Саша. Опять помолчали. И опять через некоторое время последовал вопрос.

— А ви знаете, в Москве есть такой диктор — Левитан?

— Знаю, — ответил Саша.

— Ничего себе, я думаю, зарабатывает? — заинтересованно предположил незнакомец.

— Наверно, — не стал спорить Саша. Опять помолчали.

Через несколько минут незнакомец снова нарушил молчание.

— А ви знаете — я тоже Левитан? — сказал он. И грустно заключил: — Только я не нашел себе.

Смешной старик, хотя проблема, встающая за этой забавной сценкой, не так уж смешна. Двадцатый век и эту простую душу заразил тщеславием. Представлением об успехе как о широкой известности. Правда, для него она связана прежде всего с материальным благосостоянием — мысль о том, что он «не нашел себе», приходит ему в голову не в связи с Левитаном-художником (который «умер нищим»), а с Левитаном-диктором (который «ничего себе зарабатывает»). Но ведь и система ценностей голливудских и похожих фильмов о золушках, ставших в конце концов, на радость зрителю, преуспевающими певицами, ничуть не духовней. Но все же в этом не только тоска о недостигнутом богатстве (это тема вечная), а и о нереализованности каких-то неведомых и самому этому несбывшемуся Левитану его возможностей…

Убеждение, что каждый, не прозвучавший на весь мир, или никчемный неудачник, или, в лучшем случае, человек, который «не нашел себе», это умонастроение — бич двадцатого века. Конечно, вариант с однофамильцем знаменитых Левитанов наивен и смешон, в нем нет ничего зловещего и опасного… Ведь он ничего не сделал для реализации комплекса. В других случаях, допустим, в случае доктора Йозефа Геббельса, это стремление «найти себе» выглядело не так невинно. И обошлось дорого многим людям, всему человечеству.

Первая моя поездка в Ленинград была приятной. Но мимолетной. Не помню, чтобы я там тогда общался с литераторами. Из молодежной группы я познакомился только с Анатолием Найманом… Не уверен, что эта группа тогда уже сформировалась, и не помню, о чем мы с ним говорили. Имя Бродского — знамя этой группы — по-моему, в этом разговоре так ни разу и не всплыло…

В сущности, теперь можно переходить и к завершению этой книги, к тому, чему она посвящена и к чему вела. На носу уже развенчание Сталина на XX съезде и то, что с этим связано только косвенно, но для меня главное — мое освобождение от «честного», сиречь «ленинского» коммунизма. Другими словами, приближался конец кровавой эпохи и (пока для немногих) ее соблазнов. К этому шло, и действительно на том коротком отрезке времени, которое отделяло мою поездку от этих событий, больше ничего особо впечатляющего со мной не происходило.

Но жизнь, в том числе и моя, не состоит из одних судьбоносных перемен. Не состояла и тогда. У меня не было своего жилья, я жил на чужой даче в поселке начальников Мурашки, и пути мои там пересеклись с путями иных, иногда очень интересных людей. Тоже весьма тесно, хотя и по роду занятий иначе, чем я, связанных с атмосферой того времени. И о некоторых из них было бы грех не рассказать. Прежде всего о хозяевах дач, с которыми я имел дело и о которых я выше уже упоминал.

Но прежде чем рассказать о них, следует рассказать об их собаках. Вообще мое пребывание на этих дачах поначалу выглядело весьма экзотично. Если помнит читатель, меня пустили туда с тем, чтобы я кормил собак хозяйскими продуктами… Собак было две, обе немецкие овчарки. «Наш», то есть балакиревский разноглазый, престарелый Уран, был вдобавок наполовину волком, но нрав имел кроткий, а соседский волаевский Абрек, не имевший столь прямого родства с лесными предками, был довольно-таки свиреп. Кормить его надо было осторожно — тихо просовывать миску с едой под калитку и лишь потом звать. А то мог тяпнуть и дающую руку.

Первое время, пока я жил один, я несколько манкировал своими обязанностями — иногда не появлялся дома по четыре дня. С тем большей радостью встречали меня мои подопечные. Нельзя сказать, что мне не было совестно — ведь собаки из-за меня дня по три ничего не ели. А я ведь еще прибегал к их помощи. Ведь приходил я чаще всего ночью с последней электрички… И когда в конце пути оказывался один в ночном лесу, мне становилось сильно не по себе. И тогда я орал: «Абрек! Уран!» — и псы заливались лаем, а я чувствовал себя защищенным. Мне становилось стыдно, и как бы поздно я ни приходил, я готовил им горячую пищу, ждал, когда она остынет, кормил их и только после этого ложился спать. Утром или днем я опять кормил их, но потом все повторялось — я опять исчезал. Это было непреднамеренно, но так получалось… Жизнь собак наладилась только после приезда жены.

Но рассказать я сейчас хочу не о собаках, а об их хозяевах. Причем не о хозяевах «нашего» Урана, Балакиревых, которым я благодарен за приют и тактичность, но с которыми я почти не был знаком, а о хозяевах соседского Абрека, Волаевых, с которыми я быстро сдружился — они навещали свою дачу и зимой.

Глава этой семьи, Николай Борисович Волаев, инженер и, как теперь сказали бы, менеджер, одно время был даже заместителем министра авиационной промышленности. На этом посту он вместе с другими руководителями министерства, нынешними соседями по даче, за выполнение важного правительственного задания был награжден Сталиным и пожалован этим участком. Потом и в начале нашего знакомства он был директором крупного авиазавода. Был он личностью яркой и оригинальной, умным, талантливым и обаятельным человеком, самостоятельным во всех своих суждениях, часто неожиданных.

Правда, в тюрьму (в Бутырки), куда он угодил в последние месяцы сталинщины и из которой недавно освободился, он попал не за суждения. Его арест не имел отношения к репрессиям — его обвиняли в должностном преступлении: когда агрегат во время сдачи продукции не смог выдержать испытания, он подменил методику этих испытаний. Звучит грозно — обман вообще вещь малопочтенная, а если речь идет об авиации, да еще военной, то тем более. А по тогдашнему времени такое всучивание государству некачественных агрегатов могло быть вообще истолковано как диверсия и привести к «вышке». Николай Борисович совершил это нарушение из уверенности, что «несмотря на данные испытаний» агрегаты эти вполне качественны, доверился своей технической интуиции. И, как потом оказалось, интуиция его не обманула. Некачественной оказалась сама методика испытаний, которую он подменил, чтобы избежать проволочки. Поступок был рискованный, но Николай Борисович знал, что его продукция не подведет. Нарушать методику испытаний без такой уверенности, то есть чтобы скрыть действительный дефект, он бы никогда не стал. Во-первых, он был порядочным человеком, а во-вторых, не мог не понимать, что это значило подписать себе самому смертный приговор. Тем не менее вышел он из Бутырок только по амнистии. К тому времени, как мы познакомились, он успел уже добиться юридической реабилитации и опять был директором завода. Теперь добивался реабилитации партийной и вскоре ее добился. Все это было нелегко, но Николай Борисович своей энергией и тонким пониманием тех, с кем должен был иметь дело, их языка и ритуала, преодолел все препятствия и полностью восстановил свое чуть было полностью не утерянное положение — статус, как теперь говорят. При этом всякого рода партийные органы он, естественно, глубоко презирал. И не по каким-то там идейно-политическим причинам, а потому, что путаются под ногами и мешают работать, и вообще никчемны.

А сам Николай Борисович работать любил и умел, он был по природе менеджер, может быть, даже предприниматель. Во всяком случае, он мне не раз говорил:

— Эх, Эма!.. Дали бы мне несколько миллионов и какой-нибудь пустырь и сказали: «Вот тебе деньги и место. Никакого штатного расписания и лимита зарплаты, нанимай кого знаешь и плати им, сколько сочтешь нужным. Но чтоб через год выпускал сапоги себестоимостью два рубля пара… Я бы!..»

Вспоминается в этой связи эпизод из совсем другого времени — его реакция на роман Кочетова «Секретарь обкома». Роман этот, воспевающий партноменклатуру и вызвавший справедливое негодование всей либеральной интеллигенции, был бездарен, как те, кого он воспевал. И не все заметили, что в основе его лежит патология — что описываемое ему нравится, что роман этот превращает бездарность в социальную категорию, рассматривает мир с точки зрения бездарного человека. Я и теперь убежден, что ни в одном другом произведении советская система не разоблачена столь подробно, как в этом воспевающем ее романе. Между тем партия отреагировала на него странно — центральные партийные газеты (а других не было) отмолчались, а все областные и городские, включая «Московскую правду», поместили на него хвалебные рецензии. Выходило, что партийные власти «на местах» удостоверяют, что портрет верен оригиналу и им нравится. А в Центре то ли не могут справиться с подчиненными, то ли просто стесняются признаться, что и им это по душе. Правда, когда этот роман стали экранизировать, у него были большие неприятности с цензурой — любование системой в изображении исчезало, а сама система оставалась и обнажалась во всей своей отвратительности…

Николай Борисович обо всей этой литературной ситуации не знал, на любование системой не обратил внимания, но изображение ее увидел сразу, и это привело его в восторг. Короче, воспринял он этот роман как острообличительный. Правда, на вопрос, нравится ли ему роман, ответил осторожно:

— В литературном отношении? Не знаю. Во-первых, в этом не разбираюсь, а во-вторых, — читать скучно[65]. Но с точки зрения жизни!..

И он буквально загорелся:

— Согласитесь, Эма, что я их знаю — всю жизнь с ними имею дело. Так вот — все они такие. «Какая у них общая черта?» — спрошу я вас. И отвечу: посредственность, бездарность. А что они умеют, что делают? Отвечаю: ни-че-го! Все как в жизни. Чего же вы хотите!

Поверить в то, что роман не обличает, а воспевает, он просто не мог. Он был слишком здоровым человеком для этого — такая патология была ему недоступна. Статья Марьямова из «Нового мира», критикующая этот роман, когда я ее ему показал, вызвала его возмущение как попытка опровергнуть «правду жизни». Тут можно, конечно, улыбнуться. Разумеется, Марьямов в этой статье против правды не выступал. Но беда в том, что и восприятие Николая Борисовича было хоть и удивляющим, но тоже имеющим под собой основания. Ведь выступать против кочетовской патологии можно было тоже только с позиций той же патологии. Кочетов насаждал патологическую систему оценок, соответствующую реалиям патологического строя, а для того, чтобы в легальной печати защититься от этой удушающей системы ценностей, надо было хотя бы мельком намекать, что воспеваемые Кочетовым отвратительные человеческие качества — клевета на партию и строй, что партийные функционеры не такие. И поди докажи непосвященным, что на самом деле Марьямов выступал не против показа этой отвратительной правды, а только против ее воспевания, против навязывания ее в качестве идеала. Представить себе, что кто-то может выставлять такое в качестве идеала, не мог даже видавший виды Николай Борисович. А ведь, как уже говорилось, реальность была еще хуже — сами воспеваемые себе такими нравились. Самое страшное — это то, что люди, которым было приятно так выглядеть, вели страну. Они и привели ее к сегодняшнему состоянию. Можно ли судить Николая Борисовича, что он не видел перед собой такой пропасти? А кто ее видел? Я видел и говорил (правда, несколько позже), что движение направлено в пропасть, но вряд ли представлял эту пропасть реально. Так и с героями Кочетова: мы знали, что они такие и такими себе нравятся, но разве мы понимали это? Патологию понять нельзя. Ее можно только констатировать.

Для того чтоб «понимать», что Кочетов и обличение строя несовместимы, надо было быть вовлеченным в идеологические коллизии того времени — то есть в ту же патологию… Мы и были вовлечены, потому и «знали». А он, при всем своем уме и опыте, жил в другой сфере, где эта патология выглядела иначе, была менее откровенной, более подковёрной, проявлялась больше в делах, чем в словах, и этого не знал. Привыкший к сталинскому декоруму, представить себе такое откровенное торжество патологии он был не в состоянии. Сталинские выдвиженцы боялись сталинской плетки и свято чтили всякий декорум. Но разговор этот мой с Николаем Борисовичем происходил через несколько лет после того, как ее привычное, ставшее естественным для них устрашающее воздействие прекратилось, а внедренная в них Сталиным патология осталась — только стала освобождаться от необходимости в этом декоруме: этого он, видимо, не заметил. А мы это понимали? Только знали, что это так. Сегодняшний патологический беспредел — продолжение того же развития…

Интеллигенция наша оказалась не подготовленной к судьбоносному моменту, когда решалась судьба России. И это неудивительно. Все, с чем в сталинскую и постсталинскую эпоху имели дело все мыслящие и пытавшиеся мыслить люди, включая диссидентов, все, чему противостояли, против чего находили убийственные возражения (и что так уверенно, а порой и жестоко защищала власть), было патологией. К сожалению, опыт противостояния патологии не есть политический опыт. Потому мы и оказались столь беспомощны в роковые первые годы «перестройки». Патология эта может оказаться роковой для России — она не изжита еще и по сей день.

Все это я к тому, что в партию Николай Борисович восстанавливался не из идейных соображений — это просто было условием его деятельности. Впрочем, это вполне соответствовало его мировоззрению. Интересный у меня с ним однажды состоялся разговор на эту тему. Он часто поражал меня неожиданностями, но тут… Однако начнем по порядку… Как известно, я тогда еще верил в коммунизм, и на меня в связи с этим произвела большое впечатление фраза Маленкова: «Партия — боевой союз единомышленников-коммунистов». «Единомышленник» — это было для тех времен новое (то есть хорошо забытое старое) и живое слово. Оно возвращало к временам идейности. Однажды в каком-то споре с Николаем Борисовичем я процитировал ее. Она казалась мне бесспорной, но оппонент мой с ней не согласился.

— Нет, — сказал он и дал другое определение — привел фразу из официального лозунга: «Партия — руководящая сила нашего общества».

— Что ж, — спросил я удивленно, — так и заявления писать: «Прошу принять меня в руководящую силу нашего общества»?

Он не ответил. Он знал, что писать так нельзя и не надо, но все равно был уверен, что прав. Он и был прав. В том смысле, что партия ничем другим не была (за все остальное себя только выдавала)… А уж как она руководила, он знал лучше меня… Тем не менее эта фраза меня поразила. Поражает и теперь.

Поражает она меня какой-то странной откровенностью мышления. И тем, что при всем своем уме Николай Борисович даже не заметил, что выдает главную тайну партии, в которой по условиям своей работы не мог не состоять, да и государства тоже. Безусловно, он был прав — партия была именно таким образованием — сословием лиц, стремящихся к должностям[66]. В принципе со своих революционно-романтических позиций, которые он справедливо не принимал всерьез, и я тогда расценивал ее так же, но теперь, когда во мне нет и тени романтической обиды за равнодушие к коммунизму, эта фраза меня все равно поражает. Только другим — тем, что произнесший ее не видел в таком положении ничего противоестественного. А ведь она вскрывала обязательность всеобщей повседневной лжи. Той лжи, которая была чуть ли не главным несчастьем, главным губительным началом нашей жизни и которая его самого так раздражала и оскорбляла.

В его устах она была освобождена от всякой фикции. Конформизмом тут и не пахло. Ведь в лозунгах партия объявлялась руководящей силой, но партия именно коммунистическая, то есть официально стремящаяся и к коммунизму, а не просто к руководству[67]. Подозрения, что это не так, преследовались… Идеологичность была единственной легитимностью ее власти, единственным фиговым листочком, прикрывающим ее пустоту и нелегальность. До своей смерти связь этой власти (всего, что она творила) с легитимирующей это идеологией таинственно осуществлял Сталин (на его понимание они полагались), а теперь приходилось изворачиваться самим, плохо понимая, кто они, откуда и зачем. Ведь это были сталинские выдвиженцы, вытянутые в политику и идеологию за шиворот. В большинстве они, как и сам Николай Борисович, были неидеологизированными людьми (лучшие из них — стихийными, хотя и примитивными государственниками) и партию воспринимали как орудие управления. Но я не убежден, что из них многие решились бы даже в глубине души выразиться так откровенно, сознательно отделить партию от ее идеологии. К откровенности самосознания не имели никогда склонности и фанатики большевизма, тем более не была она распространена среди не всегда добровольных имитаторов их фанатизма.

Но для Николая Борисовича это было как дважды два. То, что он это сознавал, делает ему честь. То, что он это как бы и принимал, не обращая внимания на то, что это патология, — хуже, но, впрочем, его это мало касалось — он восстанавливался в партии, чтобы работать.

Мечта его о реализации своего призвания — о предпринимательской деятельности — в те годы была нереальной. Выглядела она неосуществимой, в первую очередь в его собственных глазах. А карьера его начала ползти вниз. При мне он сначала возглавлял большой завод, затем группу консультантов в министерстве, а потом и вовсе был переведен в Министерство геологии — возглавить его НИИ по приборостроению. Не думаю, что это происходило из-за возраста — он еще был хоть куда! — просто перестал «монтироваться». Но он не унывал. По поводу последнего назначения шутил:

— Знаете, Эма, в авиации я понимаю хорошо. Поэтому у меня перед принятием решений всегда бывали и сомнения, я советовался, а здесь я всех давлю авторитетом.

Нечто подобное сказал о Каренине Лев Толстой — тот имел твердые взгляды в отношении литературы и искусства, о которых имел весьма приблизительное представление и мало думал, но когда дело касалось религии или государственной службы, в чем он хорошо разбирался и о чем много размышлял, взгляды его были далеко не столь тверды. Но в устах Николая Борисовича это была именно шутка. Не такой он был человек, чтобы, не разобравшись, «давить авторитетом»… Да ведь и область была не то чтобы совсем незнакомая — пусть несколько иное, но все же приборостроение, в котором он работал всю жизнь… Просто этой фразой он пародировал «разумность» системы. Как и такой сентенцией:

— Представьте, Эма, что вы директор завода и видите, что ваш завод не выполняет план. Дела идут так, что к концу месяца он не будет выполнен… Что вы должны сделать как директор?

Естественно, я смущенно молчал, ибо такие проблемы никогда передо мной не стояли. Но он и не ждал моего ответа.

— Что? Постараетесь лучше организовать производство? Подтянуть или мобилизовать коллектив? Нет, это делу не поможет… Если вы настоящий директор, вы поступите так: отправитесь в Москву, придете в министерство и докажете, что план завышен, а значит, должен быть пересмотрен. Домой вы должны вернуться с другим планом, пересмотренным в сторону снижения. Тогда вы настоящий директор и будете на хорошем счету…

Разумеется, он тут не учил меня быть директором, а опять-таки делился впечатлениями о «любимой» системе. Прибегал ли он сам к такой самозащите? Не знаю. Он всю жизнь проработал в этой системе, в которой успех организатора производства (а это было его призванием) определялся не прибылью, а «показателями» (у меня и фраза есть такая — «извели страну на показатели»), и не мог не считаться с ее законами… Знаю только, что работать он любил, умел и хотел хорошо. Система в этом нуждалась, но только отчасти, ибо девиз ее был «любой ценой», а это часто требовало поступать вопреки смыслу и разуму. Не все это легко переносили.

Однажды, когда я к нему пришел, я застал его огорченным. Встретил он меня грустно:

— Прошел медосмотр… Давление нашли у меня… Говорят: переутомление… — И взорвался: — А с чего вдруг переутомление?! От работы?! Ну уж нет!.. Работать я люблю — от работы у меня ничего не бывает… Тут другое… Приходит один: «Николай Борисович! Он под меня подкапывается!» И второй с тем же. И третий… И каждый во всех подробностях. Куда денешься… Голова кругом.

Склоки бывают и на Западе. Но больше в университетах, чем в бизнесе или на производстве, где все подчинено делу — во всяком смысле, так еще было недавно. Но у нас они были повсеместно, вытекали из всеобщей демагогии… Николаю Борисовичу это претило и вообще, и тем, что отрывало от работы.

Но каким бы ярким человеком он ни был, то, что он вынужден был осуществляться в рамках мертворожденной патологической системы, накладывало и на него свой отпечаток. Трезво видя все, что творилось вокруг, все последствия сталинского хозяйничанья, он потом (особенно в связи с хрущевскими совнархозами) стал отделять последующее от предыдущего и возвращать свои симпатии Сталину. По его версии, «Сталин научил (в другом варианте „заставил“) Россию работать». Вступать здесь в полемику с этим утверждением, с которым я всесторонне не согласен, я не буду. Да и не так это глубоко в нем сидело. Впрочем, что там Сталин! — страстность натуры и раздражение на окружающую несуразицу заводили его и дальше. Одно время он и китайцев стал похваливать — за то, что они, дескать, «правильно нас критикуют».

— Давайте послушаем! — сказал он мне однажды и поймал китайское вещание на русском языке. Однако максимум через минуту выключил. Живой и страстный человек, слушать эту жвачку он был не в состоянии[68]. Слишком напоминало оно жвачку сталинскую, по которой он, видимо, несмотря на все свои филиппики, не соскучился. Так и сказал:

— Невозможно слушать… Тошно.

Его «сталинизм» — часть фантасмагории нашей жизни, а разве я со своим «истинным большевизмом» был вне этой фантасмагории? Он об этом «истинном коммунизме» знал больше, чем я. В юности ему, вероятно, доставалось за не совсем благоприятное тогда «мелкобуржуазное происхождение» (родители его были учителями, мать, добрую мудрую женщину, я и сейчас вспоминаю с нежностью), да и вообще ему претили повсеместно насаждавшиеся этим «подлинным» коммунизмом неистовость и восторженность.

А в Сталине его прельщала не казенщина, а то, что воспринималось им (только ли им?) как деловой практицизм — ведь столько понастроили, что многое из этого потом — ввиду того, что строилось «внеэкономически», — потеряв искусственную подпитку, развалится, ему бы и в страшном сне не привиделось. Он, конечно, понимал, что многое делалось не так, что экономической целесообразности вокруг никакой, но что дело зашло так бесповоротно далеко, не представлял. А кто представлял? К тому же он был инженером, а не экономистом. Не то чтобы он не мог понять экономических проблем, но был другим занят, привык рассматривать проблемы в другом ракурсе. Да, что ни говори, все, что он сделал и чего добился, достигнуто было в рамках этой, отнюдь не лучшей и не нормальной, по его же мнению, системы, и не мог он просто так взять и перечеркнуть свою жизнь и работу (я этого тоже не склонен перечеркивать). Ничего удивительного, что и выхода из того состояния, до которого страну довела именно система, он тоже искал, не выходя за ее рамки. Что делать, другие системы были слишком далеки и недоступны, оставалось оправдывать свою — отсюда и вера в миф, что Россия до Сталина не умела работать. Но, как ни мудри, спасение в рамках губительной системы было бы занятием более чем бесперспективным. Но никто и не спасал — наступал зрелый социализм.

Николай Борисович, конечно, был человеком своего времени, в каком-то смысле его выражением. Но было бы нелепо воспринимать его только как социологическое явление. Он был человеком, жившим, несмотря ни на что полной жизнью, и уж чего-чего, а живости ума и чувства юмора ему было не занимать. Вспоминается в этой связи такой эпизод, смешной и не смешной — как все в советской жизни. Однажды он договорился с одним колхозником, и тот на колхозной лошади (других тогда не бывало) вспахал ему участок. После этого он был приглашен к столу — выпить и закусить вместе с хозяевами и гостями. Он очень смущался и все тянул одну и ту же песню:

— Конечно… Вы ученые… Учились… Все знаете. Вам и полагается… Да… А мы люди простые, мы уж работать будем… Работать… Такое наше дело… Мы уж как-нибудь.

И так много раз, до бесконечности. Видимо, попав в непривычную для себя обстановку (в хоромы, по его представлениям) и будучи там «с уважением» принят, он хотел сказать хозяевам что-то приятное, доброжелательное, независтливое. И вот нашел такую странную формулу социального согласия. Когда он ушел, Николай Борисович подвел итоги услышанному:

— Он убежден, что работает только тот, кто ни на что другое неспособен.

Такое уважение к труду воспитал у людей социализм, добавлю я от себя.

К сожалению, последние лет восемь перед эмиграцией я с Николаем Борисовичем не встречался. Никакого охлаждения отношений не произошло — я всегда тепло относился (и сейчас отношусь) и к нему, и ко всем членам его семьи — вместе и в отдельности. Это хорошая семья, которой я за многое благодарен. Просто завертели меня литературные дела, отношения и споры. Все время собирался зайти и не заходил, а потом уехал. А теперь уж не зайдешь.

До сих пор об этом жалею. Он один из самых ярких людей, мною встреченных в жизни, и при всей успешности своей достойной карьеры, тоже не достигшей полной реализации, а значит, и полной отдачи… Несчастная наша Родина, на что был растрачен ее почти безграничный потенциал!


В партийной газете | В соблазнах кровавой эпохи. Книга 2 | Глава вторая. К свободе духа! ( Двадцатый съезд, Венгрия и отказ от «честного коммунизма»)