home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement

















Ли, дорогая, хорошая!

Теперь я опять могу тебе писать. Почему я молчал так долго? При встрече я расскажу тебе обо всем подробно — слишком трудно об этом писать… В двух словах: было у меня увлечение. Это гнусно было с моей стороны, но… труднее всего на свете привести разум и чувство к общему знаменателю. Я повторяю — это было только увлечение, ни до чего серьезного не дошло. И все же у меня не подымалась рука писать тебе такие же письма, как прежде. Фальшь претила мне. Теперь все прошло — так же быстро, как и началось. И пишу я тебе теперь не по привычке, не потому что надо писать, а потому, что люблю тебя и только тебя, люблю глубоко и осознанно, потому что лучше тебя нет в мире — я не знаю такой другой.

Это было смятение чувств, реакция на долгую разлуку, — черт знает что.

Пойми меня, любимая, и — прости.

Знаю, то, о чем я написал, оставит у тебя горький осадок, тебе будет больно. Как хочется быть сейчас с тобою вместе, чтобы положить конец всему, что еще разделяет нас, чтобы назвать тебя своей женой, чтобы увидеть тебя счастливой и разделить с тобой это счастье. Помню, как ты шепнула мне однажды: «forever». Да, в этом счастье — только с тобой я найду его, моя любимая, бесконечно дорогая.

Сегодня Колька уехал в Москву. Ему дали отпуск на 2 недели. Я рад за него и не завидую — я взял себе за правило никому и ничему не завидовать.

Но после Кольки — моя очередь. Буду добиваться всеми силами и, быть может, в начале весны (раньше — вряд ли выйдет) возьму курс на юг, в родную сторону…


Из дневника Лиды:

21 декабря 43 г.

Мои отношения с Л. достигли кульминационной точки 1–15 декабря, а теперь все кончено между нами.

Что же это было? Я действительно убедила себя, что очень его люблю, и почти окончательно дала согласие стать его женой. Л. был счастлив, влюблен до безумия, внимателен.

Я чувствовала себя такой одинокой, покинутой, от Жени так давно не было ни слова, что мне казалось высшим счастьем — быть любимой, бесконечно, абсолютно, безумно любимой. В том, что Л. любит меня именно так, я не сомневалась…

Но вот случается следующая история: приезжает Аллин (Алла Кайтукова — моя соученица, умная, серьезная, развитая девушка) Виктор с пропуском для нее в Иран. Алла забывает о муже, целый день проводит с Виктором, забывает обо всем на свете, для нее существует только он. Виктор в отчаянии от измены Аллы, он плачет, уверяя, что или она будет его, или же он останется холостяком. Он предлагает ей ехать с ним тут же, но А. в нерешительности, т. к. слишком многим обязана мужу (в материальном отношении. Он одел ее с ног до головы). Она решает, что лучше будет, если она постепенно подготовит его к этому. Виктор в отчаянии уезжает, упрекая ее, удивляясь ей. После этого А. не вернулась к мужу.

Эта история поразила меня так, как будто все это произошло со мною. Я поняла, что не люблю Леву, что если Женя приедет, то я сойду с ума, я жить без него не смогу… Я поняла, что жить с человеком, не любя его бесконечно, нельзя, невозможно. Только большое чувство, настоящее, полное, взаимное делает брак счастливым. Я же не смогу восторгаться Л., преклоняться перед ним. Я чувствовала, что буду ему изменять, а это меня никак не устраивает…

Я не знала, как сказать об этом самому Л. Я рассказала ему историю с А., но он или не понял, или же притворился, говоря, что это глупая история… Но я осторожно заметила, что боюсь, как бы и у меня так не получилось, когда приедет Ж., поэтому я твердо решила до его приезда ничего не предпринимать. Л. это поразило, как удар молнии… Как мне было жалко его в эту минуту! Но что я могла сделать? Сказать решительно о том, что я его не люблю, я не могла. Пусть он сам поймет это. И он через день-два это понял и сказал, что нам надо расстаться. Боже, сколько неприятных разговоров пришлось мне выслушать, как мне было тяжело и жалко… Я плакала, Л. тоже плакал, успокаивал меня, уходя пожелал мне быть счастливой. Все же на след, день он как ни в чем не бывало пришел, в воскресенье также… Может быть, он решил, что я передумаю и снова буду с ним — не знаю…

11 января 44 г.

Новый год встречали очень скучно. Настроения у меня не было. Л. мне не нравился в этот день особенно. Кроме того, за 2–3 дня до этого я получила от Жени денежный перевод на 300 р. с такой милой и ласковой припиской, что я снова только о Жене и думала. Как мне не хватало его в этот день!..

2-го я получила обещанное большое письмо от Жени. Все, что угодно, но того, что я там прочла, я не ожидала. Правда, в глубине души я чувствовала, что что-то произошло, я ведь понимала, что Женя особенно ощущает потребность в физич. близости, и даже не сомневалась в том, что он как-то выходит из этого положения. Но т. к. это вполне естественно, то он и писать не должен мне об этом. Он же пишет, что у него было «маленькое увлечение»… Что это значит? Духовная или физическая близость? То, что он указывает, что «ни до чего серьезного не дошло», только вводит меня в заблуждение и еще больше расстраивает. Правда, в первую минуту я как-то обрадовалась, т. к. почувствовала себя менее виноватой. Но с каждым днем это соображение отходит на задний план, и остается горечь от сознания его измены. Мне кажется, что если бы это было не серьезное «увлечение» и он бы чувствовал это с самого начала, то он прекрасно продолжал бы мне писать, а об этом мог бы и не написать…

После этого я описала Жене мои отношения с Л…


За время отпуска Коли Никитушкина я здорово измотался. Тем более что остался в редакции совсем один: Борька Раевский, помогавший мне (он, кроме чтения корректуры, пописывал немного), загремел в штрафную роту. У него были свои счеты с Рашпилем, помощником коменданта Кронштадта, задерживавшим его на улицах города и грубо с ним говорившим. И однажды самолюбивый Борька с почты, куда относил тираж очередного номера «Огневого щита», позвонил в комендатуру, попросил к телефону Рашпиля и послал его — сами знаете, куда. Рашпиль, конечно, был сильно разъярен. Он предпринял энергичный розыск и довольно быстро дознался, кто ему звонил. Раевский пошел под трибунал и далее — в штраф-роту. В дальнейшем повествовании я вернусь к его судьбе.

Более всего тревожили меня Лидины дела. Ее отношения с Л.Г., описанные ею в письме, прямо-таки взывали о том, что мне нужен отпуск, хотя бы на одну неделю. Да еще история с ее пропиской. Я обратился к политотдельскому начальству — можно ли получить ходатайство к бакинским властям, чтобы Лиду прописали в родном городе. «А кто она тебе — жена? — спросил начальник политотдела, пожилой генерал-майор Быстриков. — Нет?» Он пожал плечами. Он хорошо относился к нам с Никитушкиным («двое старшин делают газету»). Но в данном случае ничем помочь не мог. Я попросил отпустить меня в отпуск. «Ладно, пойдешь, но не сейчас».

Он настойчиво предложил мне (вслед за Колей) вступить в партию, поскольку я исполнял офицерскую должность секретаря редакции. Что ж, отнекиваться было бы странно. Я собрал рекомендации и подал заявление.

Я мечтал об отпуске. Рвался в отпуск, на помощь Лиде.

Но жизнь шла своим чередом и, как в беге с барьерами, поставила предо мной новую преграду. И я не выдержал нового искушения.

Скрепя сердце, расскажу и об этом.


На Морском заводе выходила многотиражка «Мартыновец» (завод носил имя кронштадтского революционера Мартынова). Эта скромная двухполоска, выходившая раз в неделю, печаталась у нас в типографии «Огневого щита». Раз в неделю у нас появлялась редактор «Мартыновца» Ф. Р. Вообще-то она служила на Морзаводе инженером, и газета была для нее дополнительной нагрузкой. Иногда Ф. Р. просила меня вычитать сверстанные полосы, и я читал скучные, написанные казенным языком заметки начальников цехов и передовых рабочих, правил неправильные или очень уж тяжелые фразы. Бывали заверстаны в газетную полосу вирши заводских пиитов. Запомнилось четверостишие, обращенное к рационализаторам Морзавода:

Не открывайте Америк открытых,

На это найдутся Колумбы.

Ленту к машинке освоили б вы-то,

Тяжелых и не было дум бы.

Я посоветовал последнюю строчку заменить другой: «Не то мы огреем вас тумбой». Ф. Р. тихо смеялась.

Она была крупной женщиной лет тридцати или чуть больше. В ее темных глазах под черноволосой челочкой, казалось, затаилась неизбывная печаль. Чем-то Ф. напоминала библейских женщин. Кажется, родом она была с Украины, а как оказалась в Кронштадте — не помню. Она успела побывать замужем, но неудачно. Жила Ф. недалеко от редакции, на улице Карла Маркса, там была у нее комната.

Однажды разговорились, и Ф., между прочим, пожаловалась, что ей привезли с завода дрова, но они такие промерзшие, прямо каменные, что она еле управляется с рубкой. Я вызвался ей помочь: на Ханко, в своем батальоне, я научился колоть дрова. Ф. привела меня к себе, и я часа полтора вкалывал в дровяном сарае. Поленья были действительно трудные, сучковатые, очень твердые, словом, мучение, а не рубка. Наконец Ф. остановила работу: на несколько дней ей хватит наколотых дров. Пригласила меня попить чаю. Мы растопили печку, вскоре в маленькой комнате стало тепло. Ф. быстро соорудила ужин — зажарила на электроплитке омлет из американского яичного порошка, вскрыла коробку рыбных консервов — бычков в томате. У нее и спирту немного было, и мы выпили. Меня разморило в тепле, и разговор был хороший — Ф. рассказывала о своей жизни, спрашивала о моей. Ее библейские глаза смотрели ласково.

Между тем час был уже поздний, меня мог бы зацапать ночной патруль — неприятностей не оберешься, — и Ф. предложила переночевать у нее. Она постелила мне на кушетке, сама легла на свою кровать. Мы продолжали о чем-то тихо разговаривать, и вскоре я, поборов робость, перебрался к Ф. в постель.

Так произошло то, что неизбежно должно было произойти, к чему давно уже взывала плоть, вечно бунтующая против доводов рассудка.

Эта связь продолжалась недолго.

Весенние дожди смывали снег с кронштадтских улиц. Весенняя игра солнца и плывущих туч мучила, томила душу. Я остро ощущал укоры, уколы совести.

— Уж не собрался ли ты жениться? — спросил однажды Никитушкин.

— Жениться? — я удивленно воззрился на его круглое лицо.

— А что? Баба видная. Вот только как твоя Лида к этому отнесется…

— Брось, — пробормотал я. — Чего это ты, на самом деле…

— А то, что она в два раза старше тебя, так это ничего, — продолжал дразнить меня Коля.

— На десять лет! — отрезал я. — И вообще — не твое дело!

Но я Кольку понимал и в душе был даже благодарен ему за то, что он, так сказать, на Лидиной стороне.

Лида была далеко, с отпуском все еще было неясно — моя вина перед ней терзала душу.

Я знал сердцем, что продолжаю любить ее, только ее…

Весенним вечером, когда я сидел у Ф. за чаем, вдруг к ней заявился гость, в котором я с удивлением узнал капитана 2 ранга В., недавно назначенного замначальника политотдела КМОРа — Кронштадтского морского оборонительного района. Он, конечно, тоже удивился, увидев меня, но внешне это не выказал. С любезной улыбкой поздоровался, положил на стол коробку конфет. Я засобирался уходить, хотя Ф. просила посидеть еще. «Я его не приглашала», — шепнула она мне, выйдя проводить.

Может, так оно и было. Вряд ли Ф. поощряла ухаживание кавторанга-политотдельца. Но я перестал приходить к ней. Когда она в очередной раз пришла в типографию со своим «Мартыновцем», мы уединились, выйдя на крыльцо, и Ф. уставила на меня вопрошающий взгляд. Я попросил ее не злиться, не переживать — разрыв отношений был неизбежен. Ее глаза наполнились слезами, она с горечью произнесла: «Дура, влюбилась в мальчишку…»

А вскоре вместо Ф. стала приходить другая выпускающая «Мартыновца».


Мое письмо к Лиде:

20 апреля 44 г.

Лида, ты, по-видимому, не получила одного моего письма, и я даже рад этому: оно было глупое, несправедливое.

Да, у меня повторилось в новом варианте, как ты пишешь. Вспышку потребности в любви, которую ты переборола, я перебороть не смог. Теперь, когда осталась одна горечь, один угар, когда я сам растоптал все то прекрасное, чем жил раньше, на меня нахлынуло чувство, которого я не знал прежде, — жуткое чувство одиночества. Хоть в одном отношении я оказался честнее других, которых вижу вокруг: я все-таки пишу тебе это письмо, в котором, знай, ни одного неискреннего слова… я не смог продолжать писать тебе как ни в чем не бывало, когда случилось то, что для других является лишь эпизодом, а для меня — большим несчастьем и — неужели, неужели же непоправимым?..

Жалкое оправдание, правда? Нет, я не хочу оправдываться.

Лида, ты оказалась лучше, честнее, самоотверженнее меня в тысячу тысяч раз…

Боль, мучительная тоска о прошлом, презрение к самому себе. И одиночество. Мне не с кем поделиться. Если б не напряженная работа…

Не знаю, разберешься ли ты в этом сбивчивом письме, поймешь ли мое состояние.

Суди сама, Лида.

Я не говорю «прощай». Это страшное слово можешь сказать только ты.

Женя.

Из дневника Лиды:

18 апреля 1944 г.

Итак, в прописке мне окончательно отказано, несмотря на то, что я пошла на все, т. е. согласилась, чтобы Л. назвал меня своей невестой и хлопотал в Совнаркоме. Это продолжалось очень долго, ежедневно ко мне домой приходил участковый и грозил, что заберет меня. Я не знаю, как я сдала сессию при таких условиях. Но экзамены прошли благополучно, сдала все на «отл.». С пропиской же, к сожалению, не так; несмотря на то, что Совнарком разрешил прописку, Грибков стал подкапываться под это дело, тянул… Наконец Грибков заявил, чтобы я пришла в 12 часов дня. Это было 23 марта. Лева пошел со мною. Очередь была такая, что попала я только к 3-м. Грибков сразу же стал звонить к полковнику Аксенову, заявив, что со мной хочет говорить Аксенов. К моему счастью последнего не оказалось… Входит одна женщина к секретарю и говорит мне, что А. только что уехал на машине и что Л. подходил к нему на улице и говорил с ним. Т. к. Грибков все еще возился с ними, я решила сбегать вниз и узнать, о чем Лева говорил с А… Оказалось, что А. заявил, что в этот же день я буду посажена на пароход и отправлена из Б., что я бог знает какая преступница. Он даже заявил Л., что Л. меня не знает. Когда Л. спросил, что же мне остается, броситься под поезд? — то А. заявил: «Да, под поезд, я даже могу ей указать место, где это удобнее всего сделать, и покажу паровоз, у которого наиболее острые колеса».

Когда Л. рассказал мне об этом, то у меня мурашки забегали по коже…

Домой я боялась идти… С 24 марта я живу у Анечки, но фактически на иждивении Л… Анечка прямо заявила мне, что самое лучшее для меня — это выйти замуж за Л… Он меня любит, не оставит, он честен, хорош и т. д. Больше ничего не остается, иного выхода нет, — заявила она…

Еще в тот день, когда мы шли от Грибкова, у меня с Л. был серьезный разговор. Он говорил, что если бы мы тогда летом… зарегистрировались, то ему было бы легче хлопотать. Я же спросила, фиктивно или нет было бы это? Л. обиделся, заявив, что если бы я не хотела, то силой он бы никогда не действовал… Я твердо сказала, что не хочу, чтобы он еще что-нибудь для меня делал. Я уеду, и это будет лучше для него. Но Л. возразил, что независимо от того, чем для него кончатся наши отношения, он для меня все сделает… Так и есть, но он страшно мучается. Даже В. С. [Вера Соломоновна, моя мать. — Е. В.] жалеет его, говоря, что он очень хороший человек.

Я рассказала В. С. о Женином последнем письме и о моем ответном, говоря, что мне ясно, что Ж. меня больше не любит, а потому и не пишет. В. С. пыталась меня успокоить, говоря, что это не так. Я хочу, чтобы она знала, что возможно, что у нас с Ж. все кончено. Но я вижу, что она от этого не стала меня меньше любить и страшно переживает за меня. Л.С. тоже…

Но как смогу я примириться с той правдой, что Ж. уже не мой, меня не любит и не хочет и что я никогда не буду его… Прощайте, мечты и надежды стольких лет!


Капитан Грибков и до университета добрался. Лиду вызвали в спецотдел: «Вам придется уехать». На втором семестре она уже не ходит на лекции и семинары. Живет у тети Анечки. Университетские подруги приносят ей конспекты, она старается не отстать от своего курса, готовится к летней сессии.

Из Казахстана, из Долинки какой-то близ Караганды, приходят письма от матери. Грустные письма. Приближается конец срока, но, говорят, могут добавить еще. Мамины письма не прибавляют Лиде бодрости. Но матери она старается писать бодрые письма. Конечно, ни слова о страшном известии о расстреле отца. Что поделаешь, надо держаться…

Вот бы прописали только… А то живешь вроде бы на нелегальном положении… скрываешься от властей… черт знает что…

Наконец срабатывает механизм упорных хлопот: Совнарком подтверждает разрешение прописки. В одном из паспортных столов — не в том районе, где Лиду уже знают, — ей шлепают на паспорт вожделенный прописочный штамп. Теперь она прописана в квартире моего дяди Якова Войскунского, который на фронте в качестве врача. Но радость была недолгой: пожалуй, можно поспорить с судьбой, но с капитаном Грибковым не поспоришь.

На следующий день после получения прописки Лида в комнате у тети Анечки собирала свои вещи и книги, чтобы перевезти на квартиру моего дяди Якова (его жена, как и мои родители, прекрасно относилась к Лиде). Вдруг щелкнул в передней замок. В комнату вошла женщина, уставилась на Лиду черными пронзительными глазами.

— Что вы тут делаете?

Этот вопрос, конечно, должна была задать Лида, но его задала вошедшая женщина, в которой растерявшаяся Лида узнала Сафарову, начальницу паспортного стола здешнего района.

— Дайте ваш паспорт, — потребовала она. Ее передернуло, когда увидела свежий штамп прописки. — Я забираю ваш паспорт. Завтра придете за ним в городской паспортный отдел.

То есть к Грибкову.

То, что входная дверь в момент прихода Сафаровой оказалась незапертой, похоже на роковую случайность. Наверное, не подведи дверной замок, Лиде удалось бы выиграть какое-то время, дотянуть до экзаменационной сессии. Но все равно — не случайность это. Недремлющий Грибков всюду разыскал бы ее. Он был вездесущ. Он был неизбежен, как неизбежна смена дня ночью.

Утром Лида пришла в милицию, ее сразу, минуя очередь, пропустили к Грибкову.

— Вот ваш паспорт, — сказал он, — а вот что я сделаю, чтобы вы не вводили нас в заблуждение.

С этими словами Грибков жирным красным крестом перечеркнул все штампы прописки.

— За что вы меня преследуете? — сдерживая слезы, спросила Лида. — По какому праву? Я учусь на историческом, я знаю нашу конституцию, где там статья, которая мне запрещает жить в моем родном городе?

— Конституция! — усмехнулся Грибков. — Кроме конституции, есть правила и инструкции. — Он взял со стола и показал Лиде книгу в красном переплете с золотым тиснением «Правила прописки». — Видите? Гриф «секретно». Мы действуем по правилам. И перестаньте хлопотать. Все равно все ваши заявления приходят ко мне. У меня их уже полный шкаф. Вы обязаны выехать из Баку.

— Но мне некуда ехать…

— Езжайте в Орджоникидзе. Я вам выпишу пропуск. Там вас пропишут, это мой родной город.

Накануне ее отъезда (это было в середине мая) пришло мое покаянное письмо. Лида плакала над ним. Она отправила мне телеграмму: «Прощаю тчк пиши Орджоникидзе до востребования».


Никого в Орджоникидзе Лида не знала, и никто ее там не ждал. В Баку родители ее школьного товарища дали письмо к своим орджоникидзевским друзьям с просьбой приютить Лиду на первое время, пока она не устроится на работу. Эти люди приняли свалившуюся им на голову бакинку без особого восторга. Но кров предоставили. Кров и кушетку в проходной комнате.

Лида сдала в милицию паспорт и прочие документы и стала наводить справки насчет работы. Но через неделю она получила из милиции ответ: «В прописке отказано». Да уж, вряд ли мог понравиться здешнему Грибкову паспорт с устрашающим красным крестом на прописках.

Она шла по улицам чужого города и плакала. Прохожие с сочувствием поглядывали. Кто-то из военных заговаривал, спрашивал, можно ли помочь. Лиде вдруг пришло в голову: вот бы выйти замуж за генерала, приехать с ним в Баку и чтоб генерал поставил Грибкова по стойке «смирно» и потребовал извиниться перед ней, Лидой, за гонения, за мучения…

В Баку она приехала в сильный норд. Ветер с воем гнал по улицам апшеронский песок. Всполошившаяся тетя Фира накормила изголодавшуюся племянницу.

— Что же мы теперь будем делать?

— Не знаю, — сказала Лида. Помолчала и добавила: — Буду сдавать экзамены.

Позвонила подруге, узнала, что завтра экзамен по историографии, принимает профессор Фридолин — ой, не бойся, он добрый старичок, наболтаешь ему что-нибудь…

Всю ночь Лида читала чужой конспект. Утром секретарша на факультете быстренько записала ее в экзаменационный список и посоветовала не попадаться на глаза декану. Подруги пропустили на экзамен без очереди — и Лида предстала перед седеньким профессором. Тот удивился:

— Что-то я не видел вас на своих лекциях.

Узнав, что Лида училась в Ленинграде, Фридолин, бывший петербуржец, видимо, расположился к ней. Предложил вопрос: «Взгляды французских энциклопедистов на происхождение французской монархии».

Боже, как далеко все это было от войны, от действительности, от капитана Грибкова…

В конспекте о взглядах энциклопедистов на происхождение монархии ничего не было. Но общие их взгляды и деятельность были Лиде известны. Стала бойко отвечать. А когда заговорила о Дидро, профессор восхитился:

— О, вы читали «Племянника Рамо»? Вот что значит ленинградский уровень.

И выставил ей в зачетке «отлично».

Вышла, радостно оживленная. И увидела испуганное лицо декана.

— Листенгартен, немедленно идите в спецотдел.

А в спецотделе ее ожидал молодой черноусый милиционер.

— Идем. Капитан Грибков приказал вас привести.

Лида скользнула взглядом по замкнутому лицу начальницы спецотдела. И молча вышла.

По Коммунистической улице шел, притормаживая на крутом спуске, трамвай.

— Побежим? — предложил милиционер.

— Побежим! — Лида ощутила странное чувство — как бы поднимающуюся волну веселой злости.

Они догнали трамвай, впервые в жизни Лида вскочила на ходу. Посланец Грибкова вежливо поддержал ее и тоже прыгнул на заднюю площадку. Доехали до Шемахинки, и уже через десять минут Лиду провели в кабинет Грибкова. Она вошла со звонким «Здравствуйте!». У Грибкова были белые от бешенства глаза.

— Вы не уехали, вы нас обманули!

— Нет, это вы меня обманули! — выкрикнула Лида в ненавистное лицо. — В вашем родном городе и не подумали меня прописать. Там тоже фронт! — Кинула ему на стол проездные документы, бумагу с резолюцией «отказать». — Вы даже свое дело не умеете делать!

— Тихо, тихо! — поморщился Грибков, просматривая бумаги.

Но та волна злости, отчаяния несла Лиду дальше. Никогда она, скорее робкая, чем бесстрашная, не обвиняла так, никогда с такой свободой и легкостью не срывались с языка резкие и верные слова:

— Вы что, думаете, я богачка разъезжать по вашей милости? У меня ни денег нет, ни даже хлебной карточки! По какому праву вы меня выгоняете из моего города?

— Не кричите! Я уже говорил вам: здесь фронт…

— Здесь тыл, а не фронт! Фронт был в Ленинграде! А вы сидите в глубоком тылу и кушаете рисовую кашку, я видела, как вам приносили…

— Прекратите!

— Рисовую кашку на молоке — вы, еще молодой, сидя в тылу, в то время как в Ленинграде дети умирали от голода!

— Замолчите, говорю вам! — Грибков стукнул кулаком по столу. — На днях я еду в командировку в Орджоникидзе, вы поедете со мной, я сам пропишу вас…

— Никуда я с вами не поеду! И знайте, если вы не дадите мне сдать экзамены, я так запрячусь, что вы со всеми вашими ищейками не найдете!

Грибков хмуро смотрел на Лиду. Кажется, он был озадачен. Спросил:

— Сколько вам надо на сдачу экзаменов?

— Месяц!

— Посидите тут, я схожу к генералу.

— Аксенов уже успел стать генералом? Ну да, тут же фронт…

Грибков вышел из кабинета. Его помощник, нагловатый лейтенант, помалкивавший в углу, встал и подошел к Лиде.

— Ай-ай-ай! — сказал он с победительной усмешкой. — Ваш дядя доктор Листенгартен такой уважаемый человек, а вы…

Один из Лидиных дядей был известным в городе врачом-венерологом.

— Понятно, — отрезала Лида, — понятно, почему вы знакомы с моим дядей.

Вернулся Грибков. Было видно, что ему здорово влетело.

— Генерал очень вами недоволен, — сказал он хмуро. — Вы нарушаете порядок в городе. Генерал в виде исключения дает вам десять дней на сдачу экзаменов. Ваш паспорт остается у меня. Будете каждый день приходить ко мне отмечаться.

Ежедневно Лида шла длинным коридором мимо нескончаемой очереди, словно сквозь строй, в кабинет Грибкова отмечаться. Вслед ей неслось:

— Каждый день проходит без очереди. Вот счастливая!

Экзамены Лида сдала за две недели. Все это время связывались письмами и по телеграфу с какими-то знакомыми людьми в Кировабаде. И уже Лида готовилась туда уехать, когда оттуда пришел отказ. Вспомнили о дальних родственниках в Махачкале — Глатманах. Они согласились Лиду принять. Шел уже июль, когда она уехала в Махачкалу.


Из моих писем к Лиде:

18 мая 44 г.

Родная! Я опять могу тебя так назвать — какое счастье! Я уже телеграфировал тебе, что получил твою телеграмму. Мы как раз шли с Колькой на ужин, когда мне ее вручили. Как тебе было страшно распечатывать мое письмо, так и мне было страшно развернуть эту телеграмму, и строчки запрыгали перед глазами… а вслед за ней и письмо, которое удивительно быстро дошло.

Прежде всего я хочу ответить на твои вопросы… Я не могу сказать, что мое чувство к тебе осталось прежним. Прежде это было робкое чувство, первое волнение крови, когда ничего не существовало вокруг, кроме нас с тобой, кроме неповторимой прелести первых наших вечеров. Судьбе было угодно разлучить нас и в лучшие годы жизни беспощадно поставить перед лицом тяжелых испытаний. Чувство мое мужало вместе со мной. Я любил тебя как мечту, как олицетворение гётевской «ewige Weiblichkeit». Я не раз вспоминал тебя в самые трудные минуты, когда, бывало, казалось, что сейчас вот все полетит к чертям… Мне было легче жить с твоей любовью, меня согревали тепло воспоминаний и всегда, всегда теплившаяся надежда. Ли… это слово, нежное и ласковое, сколько сил оно мне придавало!

Шли годы, и на четвертом году разлуки — я не выдержал. Да, в те дни ты мне казалась далекой, и я бросился очертя голову… Сейчас мучительно вспоминать эти дни и всю пережитую горечь. Ты простила. Но даже если б ты этого не сделала, я бы все равно знал — я люблю тебя, самое светлое в жизни, люблю глубоко, осознанно, зрело…

…Нам нужно встретиться, хотя бы неделю быть вместе. Я уже не раз заводил речь об отпуске, но все безуспешно. Никакого определенного ответа…

Ли, я хочу написать письмо в райком партии — насчет твоей прописки. Скажи, принесет ли это пользу… Лучше всего, конечно, — возвращение в ЛГУ. Я читал в «Лен. правде», что университет собирается переезжать и что готовится помещение. Как только он приедет, я сейчас же отправлюсь в Л-ад и добьюсь там вызова для тебя.

В этом году мы должны встретиться — во что бы то ни стало. Мы встретимся.

Крепко целую тебя, моя родная, любимая.

Женя.

11 июня 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Л-да, где пробыл 3 дня в командировке. Как сейчас хорошо там! На Невском — поток, бурлящий поток людей, веселых, хорошо одетых. Всюду чистят, ремонтируют, закрашивают знаменитые объявления: «Граждане! Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна». В театры и кино невозможно пробиться — как в старое доброе довоенное время. Кировские острова тоже приводятся в порядок. Уже пошел первый троллейбус…

В университете я встретил нескольких студентов (химика и, кажется, математика), приехавших из Саратова в числе группы, специально посланной для подготовки помещения. Они мне сказали, что в конце июля или в первых числах августа у-тет должен быть в Л-де, и подтвердили, что вызовы уже будут посылать отсюда. Ли, я сделаю все, чтобы добиться твоего перевода в ЛГУ. Пока еще не с кем вести переговоры — из ректората никого еще нет здесь. Думаю, вскоре опять удастся вырваться в Л-д, тогда начну действовать…

Это будет огромное счастье — ты в Ленинграде! Это будет новой перевернутой страницей, поворотом к счастью…

Моя родная, хорошая, зачем ты пишешь, что я тебя идеализирую и что могу разочароваться и прочее? Я люблю тебя такой, как ты есть, и сейчас, после пережитого, — больше чем когда бы то ни было. Пойми это…

Сейчас уже поздно. Канонада все не умолкает. Морская артиллерия работает вовсю. Дело дошло и до финнов…

5 июля 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Ленинграда и застал твою телеграмму о том, что ты едешь в Кировабад, и письмо из Орджоникидзе. Грустно и обидно, что тебе приходится скитаться одной из края в край. Только в Л-де должны кончиться наши мытарства и мы испытаем, наконец, счастье встречи…

Теперь слушай все по порядку, моя любимая девочка. С большим трудом, но все-таки я вырвался в Л-д… Оказывается, деканат истфака временно — в помещении филфака, и я проник туда. Декана не было. Кстати, декан — Мавродин, а Гуковский теперь — зам. ректора по учебной части, большая шишка!.. Никто не знает, где Мавродин и вообще придет ли он. Между тем я пришел как раз в часы приема… Я начал терпеливо ждать. Вокруг — оживление, пестрые платья, шумные разговоры… Появляются разные ископаемые существа, высохшие мумии — видимо, те из Herrn Professoren, которые оставались в Л-де. Ждал я очень долго, выкурил несметное количество папирос. Наконец решил… идти в главное здание на поиски неуловимого Мавродина. И… не успел я войти в вестибюль, как меня окликнули. Я обернулся, и меня бросило в жар при виде голубого платья, так похожего на твое… Должно быть, поэтому я не сразу узнал Валю Суворову… Удивительно, как она меня узнала, ведь какая молодчина!..

Я очень рад был Вале, которая всегда была лучшей твоей подругой и осталась такой же и теперь. Валя — очень славная и простая. Я ей сразу заявил, что учебный год не должен начаться без тебя, Ли. Она рассказала мне, что много хлопотала о твоем возвращении, но что Гуковский и слышать об этом не хочет, т. к. очень рассержен на тебя за «бегство» из Саратова, и Мавродин, как будто, согласен с ним. Я решил было идти прямо к Гуку, но потом мы решили сперва написать заявление от твоего имени. Снова пошли в деканат, уселись за пустой стол и начали сочинять. Написали хорошо, упомянув, что в самые тяжелые времена ты не покидала у-та, совмещая учебу с дежурствами в МПВО. Закончили словами: «Мое горячее стремление — закончить свое образование в стенах Ленинградского у-та, ставшего для меня родным домом».

Потом снова пошли искать Мавродина. Валя повела меня в общежитие на Добролюбова… В общежитии Мавродина тоже не оказалось. Мы решили тогда завтра утром (благо было воскресенье) нагрянуть к Мавродину на квартиру. Мне еще нужно было сделать тысячу всяких дел, и я пустился в путь.

Утром, когда я пришел к Вале, она мне сказала, что все-таки видела Мавродина, говорила с ним и показала заявление. Мавродин посоветовал кое-что изменить в заявлении, «пустить немного слезу» и пообещал похлопотать за тебя перед Гуком или самим Вознесенским. Это ходатайство, конечно, солидное и должно увенчаться успехом. И вот снова мы сели с Валей переписывать заявление и сделали его убедительным до максимума. На этом заявлении секретарь вашей кем организации напишет хороший отзыв о тебе, и, вместе с тяжелой артиллерией мавродинского красноречия, все это, несомненно, сокрушит долговременную оборону противника. Ведь все тебя здесь хорошо знают и помнят как одну из лучших и способнейших студенток.

Затем мы отправились на телеграф и дали тебе телеграмму. Побродили по Петроградской стороне… Валя мне подробно рассказывала о вашем ленинградском быте, о том, как вы боялись, чтобы вас не съели, о Саратове… Ты была, незримая, все время с нами. И это будет так в действительности. Ленинград распахнет перед тобой свои двери и станет для нас родным городом, если Баку так обошелся с тобой. На берегах Невы начнем мы с тобою, моя любимая, строить нашу жизнь. Это будет нелегко — многое еще нужно сделать, многого добиться. Но главное — чтобы мы были вместе. Forever, как ты сказала мне однажды.

Вызов будет тебе обязательно послан…

Родная моя, я посылаю это письмо в Баку, в случае чего тебе перешлют его. А то, может быть, и в Кировабаде ничего не выйдет с пропиской и тебе придется вернуться. Итак, до скорой встречи в Ленинграде!..


Финляндия в июне была выбита из войны, запросила перемирия. В Прибалтике шло наступление наших войск, и Балтийский флот активно действовал на морском фланге наступающего Ленинградского фронта. Он, флот, вернулся в свою бывшую главную базу — Таллин. Гремело сражение в Моонзундском архипелаге. Бригады «москитных» кораблей — торпедных катеров, морских охотников, а также бригады траления покидали Кронштадт, уходили на запад, в освобожденные прежние базы. Перебазировались бригада подплава, полки морской авиации.

И Кронштадт вдруг оказался как бы в тылу действующего флота.

Еще не была взята Рига, но уже формировалось управление РМОРа — Рижского морского оборонительного района — штаб и политотдел. Из отделения печати Пубалта мне сообщили, что я назначаюсь в будущую газету РМОРа секретарем редакции.

Это был удобный момент для отпуска! Я предстал перед генералом Быстриковым, и тот, глядя на меня узкими, в припухлостях, глазами, сказал:

— Ну, хорошо! Ступай к Барабанову, пусть выпишет документы. Две недели.

На следующий день, 21 сентября, я пустился в дальний путь. На пароме из Кронштадта в Ораниенбаум. Оттуда — электричкой в Питер. В Петергофе близ полуразрушенного вокзала сиял свежей голубой краской пивной ларек: жизнь возвращалась в эти места (где так долго сидели немцы), начиная с самого необходимого. С Балтийского вокзала я поехал прямо к Дудину, в редакцию фронтовой газеты «На страже Родины». Мы с Мишей обнялись, как братья. И, каюсь, весьма крепко выпили в тот вечер.

На следующий день я дал телеграмму Лиде в Махачкалу: «Еду в отпуск». И выехал в Москву поездом. Такие поезда называли «пятьсот веселыми». Мой состоял из разных вагонов, набитых пассажирами, как консервная банка бычками в томате.

Почти сутки «пятьсот веселый» тащился до Москвы. В столице, выстояв очередь на Курском (или Казанском? — уже не помню) вокзале, закомпостировал свой воинский билет на поезд Москва — Баку.

Вечером была очень трудная посадка в поезд. Все же мне досталось не сидячее место внизу, а третья (багажная) полка, на которой можно было только лежать.

Дорога была долгой, ехал я впроголодь, доедая сухой паек. Но банку американской тушенки не вскрывал — хотел угостить этой вкуснятиной Лиду.

В молодости хорошо спится под стук колес. Я отсыпался, подолгу смотрел со своей третьей полки в окно, на плывущие бескрайние поля России, на станциях всюду видел разор войны и толпы торгующих — продающих, покупающих, выменивающих — людей.

На третьи сутки, глубокой ночью, поезд добрался до Махачкалы. Я сошел — и очутился в незнакомом, затемненном, безлюдном по ночному времени городе. Не у кого было спросить, где находится улица Котрова, на которой жила Лида. Часа полтора я блуждал по пустынному городу. За мной увязался бездомный черный пес, огромный, как собака Баскервилей. На всякий случай я вытащил из кармана бушлата нож и раскрыл его. Шел третий час ночи, когда мы с бредущим за мной псом наткнулись на улицу Котрова. Ну, вот он, дом, где живет моя любимая…

Дом вполне азиатский, одноэтажный, с плоской крышей и подслеповатыми окошками. Звонка нет. Я постучал в дверь…


Из дневника Лиды:

Баку, 14 октября 1944 г.

Вчера уехал Женя. Как сразу стало грустно и пусто!..

Приехал он ко мне в Махачкалу 26 сентября в 3 часа ночи [в ночь на 27-е. — Е. В.]. Я спала, но сразу проснулась, когда услышала стук в дверь. Узнала я его тоже сразу, хотя его голос сильно изменился. Я выскочила, и мы целовались в открытых настежь дверях. Женя меня жадно целовал и не хотел отпускать. Я же чувствовала себя неловко. Сама не знаю, но у меня было какое-то странное состояние.

Мы остались в коридорчике. Бабушка легла спать. Я чувствовала себя неловко, т. к. мешала Глатманам. Жалела, что у меня не отдельная комната и что я не самостоятельна. Мы сидели обнявшись или же я у него на коленях и о чем-то говорили, что — я не помню… Я была как-то насторожена, чувствовала всю важность происходящего и немножко боялась.

Мне кажется, что если бы не все пережитое за последние несколько месяцев, то я могла бы все полнее чувствовать.

Ночь, вернее остаток ее, прошла быстро. Женя умылся, и мы закусили. Проснулась сначала бабушка, потом встала Нина. Я познакомила их с Женей. К 8 часам мы с Женей вместе подошли ко мне на работу. Я сказала Аскерову, что хочу ехать в командировку. Он велел Мусе отпечатать все отношения, и мы с Женей сами пошли в Совнарком. Там сказали, что только завтра будет готова командировка, так что мы позвонили в Баку, что 28-го выедем.

Мы немного погуляли, позавтракали на базаре, купили фруктов и пошли домой. Бабушка ушла, Арик попросился гулять. Мы остались одни. Оба мы устали и хотели спать. Я постелила Жене в коридоре, а сама решила лечь на своем сундуке.

Еще ночью, вскоре после своего приезда, Женя спросил меня, люблю ли я его и согласна ли быть его женой (как он смешно произнес: «женой».) Я ответила утвердительно, но в глубине души сомневалась и стала говорить ему о том, что мама очень просила меня не выходить замуж, пока война. Он молчал. Теперь, когда мы остались одни, я чувствовала, что он меня хочет, но меня что-то останавливало. Я ушла в другую комнату, но мне не лежалось, и вскоре я легла рядом с Женей. Он меня крепко обнимал и целовал. Он меня очень хотел и даже сказал: «Это должно произойти сейчас…» Я сказала, что так не хочу и не могу, в такой обстановке — нет. Он немного отстранился от меня. Ему было тяжело. Вскоре постучался Арик, и я ушла к себе. Женя уснул, а я так и не могла поспать. Пришла бабушка, мы пообедали и все время сидели с Женей вдвоем в коридоре. Я рассказывала о себе, всю историю с пропиской, о Леве. Женя внимательно слушал, сильно переживал, что ничем не мог мне помочь. Затем мы стали говорить об отъезде, о встрече с родными. Рассказала ему о его родителях, какие они чудесные люди и как хорошо ко мне относятся. Жене было очень приятно, что они меня так любят, как свою. Тут он как-то сказал, что в Баку мы сразу поженимся. На это я возразила, что в Б. при всем желании мы не сможем этого сделать, т. к. там непрописанных не регистрируют. Тогда мы решили, что зарегистрируемся в М-кале.

Утром, как только мы вышли из дому, Ж. потащил меня в ЗАГС. Я старалась собраться с мыслями, сосредоточиться, осознать всю важность этого шага. Женю я тоже просила хорошенько подумать, всячески допрашивала об его чувстве. Так мы дошли до этого заветного учреждения, очень невзрачного на вид. Я долго не решалась зайти туда, и мы прохаживались с Ж. взад и вперед. Наконец, я решилась. Мы вошли.

Махачкала, 11 февраля 1945 г.

Четыре месяца я не писала. Я все еще в М-кале. Кажется, что и не уезжала отсюда и не было всего того заветного, значительного и прекрасного, что существенно изменило всю мою жизнь. Я стала женщиной…

Итак, мы вошли в ЗАГС. Поразило нас объявление: «Запись смертей и разводов». В общем, нас записали. Я сидела и думала о том, что совершается, пожалуй, самое важное в моей жизни. И как просто… Старалась настроить себя на торжественный лад.

Мы вышли. Так странно было чувствовать себя женой. Я — жена. Я — как все. А ведь мне казалось, что никогда этого не будет и я так и умру девушкой (!).

Мы спустились вниз к морю. Спуск этот очень красив — пожалуй, это самое красивое место в М-кале. Женя особенно нежно и крепко вел меня под руку. Мы больше молчали. Оба были взволнованны. Так мы подошли к морю, встали на узкой площадке, прибой бил у наших ног. Женя обнял меня, и мы крепко поцеловались. В это мгновение никто и ничто не существовало для нас. Женя шептал мне разные нежности и уверял, что его любовь так же вечна, как вечен прибой у наших ног. Я отвечала тем же. Приятно было глядеть в даль морскую и думать о том, что наша любовь так же беспредельна, как беспредельно море, горизонт, даль.

Надо было идти в Совнарком за командировкой. Я страшно беспокоилась, что мне ее не дадут. Что тогда делать? Ведь Жене надо обязательно ехать в Баку. А как же я останусь? Неужели я такая несчастливая?

Но все оказалось благополучно. Мы пошли на базар, позавтракали там, купили персиков и яблок и прошли на вокзал. В этот день был только московский поезд…

17 марта 45 г.

Я, видно, никак не допишу. Скоро забуду, так давно все это было…

Часов в 10 мы ушли на вокзал. Касса была закрыта. Мы сели в темноте зала и разговаривали. Состояние у меня было странное. Мне было хорошо, но в то же время как-то щемило сердце. Женя рассказывал мне историю своего первого увлечения (безобидного!) Аней, а затем — историю с Ф. Я ему безусловно верила. Он говорил всю правду. Мне было безумно тяжело это слушать и грустно. Даже и не знаю, рада ли я была в ту минуту Жениной откровенности. Он говорил, что хочет, чтобы я знала все. Да, я должна все знать. Только тогда я могу ему верить.

А ведь я тоже причиняла ему невероятную боль, рассказывая о своих взаимоотношениях с Левой…

Но я отвлеклась. Касса так и не открылась. Женя напрасно бегал к коменданту. Но ему хотелось проявить заботливость, он чувствовал себя мужем… и я это чувствовала.

Подошел поезд, заплатили проводнику 200 рублей и сели в вагон для раненых. Моряк уступил нам одну нижнюю полку, так что вскоре я кое-как устроилась. Постелила плед, Женя закутал мои ноги в свой бушлат и селу меня в ногах. Мне это было очень приятно, и Жене также. Он теперь пишет, что с умилением смотрел на меня, когда я спала, и был до того счастлив, что сравнивает свое состояние с «погружением в нирвану».

Я проспала часа три (сели мы после 2-х часов ночи), потом уложила Женю. Билетов у нас не проверяли, так что мы благополучно доехали.

Чувствовала я себя все время как-то необычно. Нервы были страшно напряжены, была очень утомлена и физически, и морально. Теперь мне так обидно, что этот самый счастливый, единственно незабываемый на всю жизнь момент совпал с такой утомленностью, разочарованием, полной потерей надежд на лучшее… Ведь я не могла так полно ощущать, активно реагировать, интенсивно чувствовать… Я была не я…

Подъезжая к Баку, мы оба сильно волновались. Меня очень пугала предстоящая встреча Жени с родителями. Ведь он их не видел > 4-х лет! Сколько за это время пережито им. Уехал он совсем мальчиком, маменькиным сынком, а возвращается женатым человеком! А они как изменились, похудели, постарели за это время.

Так и случилось. Женя очень остро пережил эту встречу. Все ему было так странно, необычно, ходил он по комнате такой грустный, особенно глаза… Мне было просто страшно на него смотреть!

…Приехав, мы не сообщили, что поженились. Нас все встречали, но об этом не спросили. Дома, когда я умывалась, вдруг бабушка подошла ко мне с благословениями. Оказывается, она все время молила бога своего, чтобы мы поженились в М-кале. Она спросила Женю, и он ей сказал. Тут все начали нас поздравлять…

…Мы поели, и нас отправили отдохнуть. Женя выпил, устал, был переутомлен встречей, воспоминаниями, переживаниями. Я тоже очень устала, но нервное возбуждение продолжалось, так что спать я не могла. Женя еще раньше предупредил меня, чтобы в этот день я на него не обижалась, если он будет недостаточно внимателен ко мне и т. п. Но все-таки мне было очень обидно, когда, улегшись рядом со мной на кровати (мы были одеты), он очень скоро тяжело заснул… А я лежала и плакала. Его мне тоже было жаль, т. к. я прекрасно понимала его состояние… Уснуть я так и не могла. Вскоре услыхала голоса т. Сони, Анечки, бабушки… Кое-как поднялась, стала будить Женю, но… он просыпался, отвечал мне и тут же снова засыпал. Вскоре зашла В. С. и сказала, что пора вставать. Она и разбудила Женю. Что было вечером — не помню. Голова была тяжелая. Немного было жутко при мысли о том, что должно произойти.

Поздно все разошлись. Мы еще долго возились, пока В. С. вывозила свою кровать из нашей комнаты, чтобы оставить нас одних… Я мылась на ночь, затем Женя. Я первая легла в постель в ночной сорочке и со страхом ждала Ж. Не могла ни на что решиться, не знала, что делать. Пришел Ж., закрыл дверь, потушил свет, открыл окно и стал ложиться в трусах, стараясь скрыть свою нерешительность и свое смущение. Тогда я решилась и велела, чтобы он совершенно разделся. Он обернулся ко мне (сидел на кровати) с вопросом: «а ты?» Я ответила, что тоже разденусь. Пусть уж сразу пропадет этот стыд. Когда он разделся, я разрешила ему снять свою сорочку. Мы оба лежали раздетые, прижавшись… Когда это случилось, было безумно больно…

На следующий день я была совершенно разбита, с трудом ходила от боли…

Опять были гости, но я уже не пила и даже не могла смотреть на выпивку. А Ж. много пил. Меня это даже тревожило, т. к. я боялась, что он будет пьян. Я же ненавижу пьяных мужчин; пьяные поцелуи и объятия мне омерзительны. Но он успокаивал меня, что знает свою норму…

В общем, все дни, что мы были вместе, мы безумно уставали, т. к. с утра и до поздней ночи были люди, ежедневно мы были приглашены на обед к одним и на ужин — к другим. Из-за этого мы даже не успели хорошенько наговориться друг с другом. Только ночью, в постели мы могли это сделать, но мы предпочитали объятия и поцелуи, а после этого Ж. слишком скоро хотел меня. Утомленные, мы быстро засыпали. Правда, под утро мы снова просыпались, и снова… но опять засыпали, а когда утром просыпались, то слишком мало успевали поговорить, т. к. снова хотелось… да и вставать бывало пора…

Мне уже тогда было странно, и я даже поделилась об этом с Ж., что я так просто приняла это. Ведь, откровенно разговаривая с Левой, я была так искренне убеждена, что это очень стыдно. Сознавая неизбежность этого, я говорила, что днем буду стыдиться того, что было ночью, что в это время человек теряет все человеческое…

В особенности я себе не представляла, как я смогу принадлежать Жене. Ведь я его так давно знаю, еще мальчиком, так что я не смогу почувствовать в нем мужчину, для меня он останется тем же Женей. Этого я больше всего боялась.

И Ж. тоже говорит, что его беспокоило, как я это приму. Но я это приняла очень просто, как естественную и не только не позорную, а, напротив, возвышенную вещь. Отдаваясь Жене, я принадлежала ему не только физически, но и духовно. Мне хотелось как можно полнее отдаться ему, отдаться без остатка, принадлежать всецело, выражая этим всю глубину своей любви. Он ведь тоже в это время отдавался мне, всецело принадлежа мне.

В этом вся суть и высота этого.

Поэтому мне не было стыдно и я была счастлива. Я счастлива и теперь, вспоминая об этом…


Здесь мне придется ненадолго прервать чистый, звенящий Лидин голос. Я должен рассказать о двух своих трудных визитах, состоявшихся в те дни.

Первый визит был — в тюрьму.

Еще в августе, в Кронштадте, я получил письмо от школьного товарища Леськи Лейтмана, воевавшего где-то на Ленинградском фронте, в зенитной артиллерии, — письмо, в котором, между прочим, сообщалось, что в Баку что-то случилось нехорошее с Маркой Янилевским. И вот теперь, в Баку, я узнаю от Норы Зиман, что же произошло с моим лучшим школьным другом.

Марка должен был, как и все мы (за исключением «дефективных»), идти либо на фронт, либо в военное училище. Но Маркина мать, Александра Евсеевна, ни за что не хотела отпускать сына на войну: достаточно, считала она, того, что на войну отбыл военврачом ее муж, Маркин отец. Мне трудно писать об этом. Всех нас любили наши мамы. Александра же Евсеевна, да простятся мне эти жесткие слова, любила слепо, безоглядно. Она добилась, что ее муж (еще до отправки на фронт), используя свои связи с разного рода начальством, определил Марку служить в райвоенкомат. Марка считался там вольнонаемным, то есть не имел статуса военнослужащего. Он ходил в полувоенной одежде без знаков различия, в фуражке цвета хаки, но без кокарды. Не сомневаюсь, что он добросовестно выполнял свои обязанности. И вот…

Нора точно не знала, но, по слухам, Марка, влюбленный в одну голубоглазую девицу, по ее, девицы, просьбе устроил не то отсрочку, не то освобождение от призыва какому-то человеку. Вернее, устроил кто-то из военкоматского начальства — по Маркиному ходатайству. Но «дело» вскрылось, получило огласку и пошло в суд. Начальник, получивший от того человека крупную взятку, сумел выкрутиться, переложив всю вину на одного только Марку (который, разумеется, взяток не брал). И суд вкатил Марке не то три, не то пять лет (теперь уже не помню) заключения.

Можно себе представить степень его отчаяния. Апелляции нанятого адвоката не помогли. Единственное, чего удалось добиться, это то, что Марку не отправили куда-то в лагерь, а посадили в тюрьму в близком от города селении Кишлы.

Вот я и поехал в Кишлинскую тюрьму на свидание с Маркой. Электричка домчала меня быстро. Я шел вдоль высокой тюремной ограды, невольно замедляя шаг. Марка, наш главный «теоретик», знаток международных отношений, общий любимец, автор «Милых гадов», душевный и склонный к сентиментальности Марка — ну никак не связывался в моем сознании с тюрьмой. Что-то противоестественное было в этом, что-то ирреальное.

Формальности на контрольно-пропускном пункте проделаны довольно быстро, и вот меня провели, насколько помню, в кабинет начальника КВЧ — культурно-воспитательной части. Это азербайджанец средних лет, кажется, капитан, и он по телефону велит привести заключенного Янилевского. Положив трубку, окидывает быстрым взглядом меня, мои погоны старшины 1-й статьи, мои медали (к тому времени я был награжден, кроме медали «За оборону Ленинграда», медалью «За боевые заслуги») — и начинает мне рассказывать, какой хороший, сознательный заключенный этот Янилевский, какой грамотный и как помогает ему в культработе: проводит политинформации, читки газет и т. п. «Если бы все заключенные были такие», — несколько элегически завершает капитан свой монолог.

И вот приводят Марку. Похудевший и небритый, в серой казенной робе, он останавливается у двери, глядя на меня широко распахнутыми глазами. Бросаюсь к нему. Мы обнимаемся и с минуту, сдерживая слезы, не можем начать говорить.

Капитан деликатно выходит из комнаты:

— Ну, вы тут пообщайтесь.

Мы садимся на стулья в углу кабинета. Уже не помню, о чем говорили. Кажется, Марка начал с положения на фронтах. Я сказал, что не могу себе представить, чтобы он совершил нечто дурное, незаконное. Марка поник, тихо промолвил:

— Меня сделали козлом отпущения.

И стал расспрашивать обо мне, о Лиде… поздравил нас…

С тяжелым сердцем ушел я с этого свидания. Боже мой, Марка! Самый восторженный среди нас, самый благонамеренный…

Теперь о втором визите.

Мы с Лидой ходили по бакинским улицам, по родному городу, залитому октябрьским солнцем, и разочек успели заглянуть на бульвар. Все тут — как было раньше: акации и кусты олеандров, и любимая наша купальня на месте, и несильный, но внятный запах мазута, и, конечно, наша «аллея вздохов».

Хорошо! Но почему ощущаю неясную тревогу? Через несколько дней надо пускаться в обратный путь, на войну. Да, конечно. Но что-то еще гложет душу. Может, просто оттого, что мощно нахлынуло довоенное, детское, школьное?

Улицы многолюдны, идут женщины с кошелками, мальчишки орут: «Папирос „Вышка“ есть!» Торгуют папиросами поштучно, хлебом, сахарином. Довольно много на улицах мужчин. Я-то привык к мысли, что все мужики воюют, и уж прежде всего молодые. А тут… вон стоит на углу Пролетарской и Красноармейской, возле физкультинститута, группка юнцов изрядного возраста, курят, галдят. Они что же — добывают нефть, работают на оборону? Сомнительно… Я мало знаю о жизни тыла, и что-то в нынешнем бакинском пейзаже кажется мне странным.

А небо заметно поблекло, как бы забирая в желтизну, — это признак перемены погоды. Уж не собирается ли задуть норд?

Вдруг становится ясно, отчего на душе тревога. Не только от мысли о скорой разлуке, нет. Грибков! Непереносимо, мучительно было слушать Лидин рассказ об этом гонителе. Да в своем ли он уме, черт побери? Преследовать, выселять из города ни в чем не виновного человека… мою жену!.. За что?! Разве не сказано, не врублено, не провозглашено всенародно, что сын за отца не отвечает? И дочь не отвечает. За что же?!

Вот это жгло душу.

Я пошел к Грибкову. Лида и мои родители умоляли не ходить, но я заупрямился. Что-то во мне накипело. Мне просто позарез надо было накипевшее выплеснуть, выговориться. Понимал ли я бессмысленность этого поступка? Не помню. Сознавал ли опасность? Наверное, сознавал. Но — четвертый год мы воевали, и, должно быть, свойственная фронтовикам бравада («нам море по колено») парировала сигнал опасности.

Словом, начистил я свои медали, чтоб сверкали как следует, — и пошел.

В бюро пропусков сказал, что должен поговорить с капитаном Грибковым по «делу Листенгартен». Меня пропустили. И вот я увидел его. Грибков оказался брюнетом лет под сорок, с правильными чертами лица, желтоватого от кабинетной жизни. Не отталкивающая, как мне казалось, внешность. Как начался разговор, не помню. Наверное, я объяснил, кто я такой, и спросил, по какому праву он преследовал и выселил из Баку мою жену. Он ответил резко — дескать, это не ваше дело, и сразу мы оба перешли на повышенный тон. Стыдно сейчас вспоминать этот безобразный разговор…

Что-то я кричал о том, что, пока мы обороняли Ленинград и подыхали с голоду в блокаде, он тут воевал с ленинградской студенткой. А он кричал, что и Баку — фронт… Блеск моих медалей нисколько не действовал на Грибкова. Он стал мне угрожать, это я помню, гауптвахтой, схватил трубку звонить военному коменданту, палец срывался с диска, Грибков нервничал, бросил трубку.

— Уходите, — вдруг сказал холодно и отвернулся к окну.

Я вышел на Шемахинку еще не остывший, страшно взволнованный. Но вот странное дело: мне стало легче!

Ветер ударил в спину, как в парус, и я понесся домой. На углу улицы Басина (Балаханской по-старому) крутилась веселая карусель из пыли, обрывков газет, семечной шелухи. Норд, здравствуй! Давно не виделись. Я тебе рад, старый разбойник…

Несколько дней, оставшихся до моего отъезда, мы жили тревожно. Долго ли нагрянуть Грибкову или его подручным: кто такие? почему без прописки? в двадцать четыре часа!..

Никто, однако, не нагрянул. 13 октября я уехал из Баку.

Здесь же будет уместно сказать: впоследствии мы с Лидой иногда вспоминали капитана Грибкова. Нет, мы не думали о нем как о записном злодее. Вряд ли он испытывал радость, причиняя людям зло. Понятия добра и зла для него просто не существовало. Таков эффект поразительного достижения сталинского режима — искривления мозгов. Безжалостный и усердный исполнитель, капитан Грибков знал одну только радость — выслужиться перед своим начальством (перед генералом Аксеновым, который так хорошо знал, у какого паровоза наиболее острые колеса…).

Вернусь, однако, к Лидиному дневнику.


Из дневника Лиды (окончание):

…Мы были очень счастливы. Днем мы старались быть друг около друга, не могли оторваться, все время уходили в другую комнату, целовались и обнимались. Я чувствовала, что с каждым днем люблю его все больше, сильнее привыкаю и привязываюсь к нему. Если в первые дни я была почти равнодушна, то постепенно я входила во вкус. Я остро чувствовала себя женщиной, и меня это радовало, делало счастливой. И Ж. был счастлив, что это он сделал меня женщиной. Как чудесна эта интимность, когда не стыдишься ничего и поверяешь друг другу самые сокровенные мысли, часто не совсем ясные даже себе самой. Да, это возможно только ночью, в постели, в темноте.

Казалось, что этому не будет конца. Но конец наступил, и как всегда — неожиданно.

Как было пусто в первые дни без него. Ж. уехал 13/X, а я — 21-го. Хоть мой день рождения мы вместе отпраздновали.

Когда у тети Фиры был обед и были все родные, а бабушка Сося принесла шампанское, которое хранилось у нее с 1902 или 03 года, со дня ее серебряной свадьбы, то меня поразил прекрасный тост, произнесенный Анечкиным Гришей в честь меня. Ведь он всегда уговаривал меня выходить замуж за Леву, шутил над тем, что у меня много женихов. А тут он расписал меня, восхищаясь моей стойкостью, энергичностью, верностью Жене и т. п. Он заявил, что Ж. должен гордиться такой женой, как я, беречь меня, любить…

Даже В. С., еще у них дома, произнесла очень искренний, задушевный тост, в котором также отмечала мою стойкость и верность, указывая на то, что я имела столько возможностей прекрасно устроить свою судьбу и тем самым выйти из безвыходного положения (с пропиской). Но я на это не пошла. И за это она меня особенно любит…

…Но как тяжело без Жени. Теперь, через 5 с лишним месяцев, мне тяжелее, чем было в первые дни после его отъезда. Мне недоставало его, но не этого. Я не успела к этому привыкнуть и не ощущала потребности. А теперь бывает, что я до безумия хочу его… Как тяжело!

Когда уже я буду вместе со своим Женей и мы сможем быть всегда вместе, не расставаясь…

Какое это будет счастье! Большего мне и не надо. Я больше ни о чем не мечтаю. Был бы он только здоров и любил меня так же, как и теперь. Тогда мы будем счастливее всех смертных. Все нам смогут только позавидовать. Но когда, когда уже это будет!.


Этими словами, записанными 17 марта 1945 года в городе Махачкале, обрывается дневник моей Лиды.


Родная моя! | Полвека любви | Часть четвертая ПОРККАЛА-УДД