home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement




Любимый мой, единственный!

Я уже отправила тебе сегодня письмо перед тем, как идти обедать к Глатманам. Но во время обеда мне подали твое письмо от 16/IV, полное нежности и грусти. Мне стало стыдно за себя, за то, что я писала тебе такие письма из Баку…

Любимый мой, я в тебе не сомневаюсь. Если бы я не верила тебе так, как я верю, то вообще не могла бы быть твоей, не могла бы жить. Какое счастье, что мы скоро увидимся. Это необходимо. Я не могу больше оставлять тебя одного. Ты ведешь ненормальный образ жизни, страшно переутомляешься, нервничаешь. Я все, абсолютно все понимаю. И если я тогда писала тебе такие письма, то не оттого, что не понимала тебя. Просто мне было слишком тяжело без тебя, все говорило о тебе, напоминало тебя. Подчас я находилась в каком-то забытьи… Как я тебя хотела и как хочу теперь… Быть с тобой, всегда быть вместе!

Ведь и ты тоже меня понимал и понимаешь. Правда?

Ты пишешь, что всегда думаешь обо мне. Я тоже всегда полна тобой. Любовь и нежность переполняют меня. Мой хороший, милый, любимый.

Скоро, скоро мы будем вместе… Как я этого хочу!

Ну, будь здоров (без «только»!).


Предмайские дни (и ночи) прошли в беспрерывной работе. Мы ведь сами принимали по радио все сводки, приказы и сообщения с фронтов — все это сразу шло в набор, в газету. В далеком от нас Берлине шли последние бои, завершалась война, вершилась история.

Вечером 30 апреля наконец отпечатали праздничный номер. Можно было взять передышку. Этот вечер, тихий и какой-то легкий, мне запомнился. Мы раскрыли окна, и вместе со свежестью и запахом хвои в душу вливался невидимый теплый Гольфстрим. Затем мы с Гришей и Борькой Раевским уселись за пиршественный стол. У нас были консервы, и хлеб, и, конечно, плохо очищенный, пахучий, но все же спирт. Выпили за победу. За мою Лиду. И разговор, подогреваемый выпивкой, вдруг стал горячим.

Борька, у которого язык здорово развязался после первого же глотка, стал наседать на меня.

— Тебя затирают! — заявил он. — Тебе давно пора стать редактором!

— Знаешь, что бы я сделал, будь я редактором? — спросил я.

— Что? — выпучил он на меня светло-голубые глаза.

— Посадил бы тебя на «губу».

— За что?!

— Просто так. Для острастки.

— У тебя все смехаечки! — закричал Борька. — Если бы у меня была такая голова и способности, как у тебя, я не сидел бы в этой гребаной Порккале!

— А где б ты был?

— В Питере! Или, на худой конец, в Таллине!

— От Питера и я бы не отказался. — Я отпил из своей кружки. — Рано или поздно, Борька, я своей цели добьюсь. А она — не в том, чтобы стать редактором «дунькиного листка».

«Дунькиным листком» называл многотиражку мой друг Леня Шалимов, и сейчас я вспомнил это его выражение.

— Знаю, знаю, — изрек Борька, — ты пишешь. Мы еще услышим о тебе. Я уверен в твоих будущих лаврах.

Кончил этот разговор он мощным глотком, после чего обозвал меня романтиком. Ладно, я не стал спорить. Романтик так романтик.


У нас кончалась типографская краска. Из Таллина, из Пубалта, обещали прислать, но, как всегда, дело затягивалось. Я вызвался съездить в Хельсинки и купить там краску. Валюты у нас не было, но мы знали, что у финнов жесточайший табачный кризис и они охотно покупают наши папиросы и махорку. Меня снабдили некоторым количеством курева, я добавил к нему свои припасы — с десяток пачек папирос «Красная звезда» — и, выписав командировочное предписание, 8 мая отправился на попутном «виллисе» в Хельсинки.

Утро было прекрасное, полное свежести и лесного хвойного духа. Кроны сосен, мягко освещенные солнцем, покачивались, колеблемые ветром с юга. На границе наши пограничники проверили документы, и мы подъехали к финскому шлагбауму. Пожилой служивый финн, мельком глянув на документы, сказал по-русски:

— Ну, вас можно поздравить.

— А что? — Мы насторожились. Но мы уже понимали, понимали, в чем дело.

— Германия капитурила, — сказал финн, — нет, капитарили…

— Капитулировала! — вскрикнул я. — Это ваше радио сообщило?

— Да. Поздравляю.

— Спасибо!

Мне хотелось расцеловать этого финна с седыми бачками, пущенными из-под солдатского картуза.

Победа! Господи, победа, кончена война!

Ли! — хотелось мне крикнуть через Финский залив, через всю Россию. Родная моя, победа! Теперь уже скоро, скоро встретимся, мы заживем счастливой жизнью! Ах, какая прекрасная жизнь нас ожидает — без бомбежек и обстрелов — как на острове Эа…

Въехав в Хельсинки, наш зеленый «виллис» направился в гавань. Это была машина Союзной контрольной комиссии; офицер, ехавший в ней, приезжал в Порккала-Удд навестить жену, а теперь возвращался на службу. «Виллис» подъехал к пристани, у стенки которой стояло красивое судно «Per Brahe», арендованное вышеупомянутой комиссией у Финляндии. В русском просторечии — «Пербрахий». Его лакированные белые надстройки празднично сияли на солнце.

Я поблагодарил офицера и пошел на Эспланаду — площадь, примыкавшую к гавани, тут было многолюдно, шла какая-то торговля, а дальше, у одного из причалов, стоял «Иртыш» — плавбаза бригады подводных лодок. Прошлой осенью, после выхода Финляндии из войны, наши подлодки перебазировались из Кронштадта в финские порты Хельсинки и Турку — по другую сторону противолодочных барьеров — и снова активно действовали на балтийском театре.

На «Иртыше» был у меня приятель, мой коллега — секретарь бригадной многотиражки «Подводник Балтики» Вася Милютин. Прямиком к нему, в редакционную каюту, я и отправился.

Наше радио пока молчало, мы долго ждали сообщения о победе. В обед мы с Васей изрядно выпили.

Мне захотелось пройтись по городу. В Хельсинки было тихо, только всюду пестрели флаги, а с привокзальной площади доносилась музыка. Я направился туда. На площади было много народу. Мне улыбались женщины. Сильно подвыпивший двухметровый финн потряс мне руку, выкрикивая: «Гитлер капут! Савески Ванья — харасо!» Духовой оркестр заиграл что-то быстрое, веселое — и вся площадь вдруг стала выстраиваться гуськом, как бы в длинную очередь, каждый держался за талию впереди-стоящего — и образовался огромный круг. Я и удивиться не успел, как оказался в этом круге, держась за бока тощего дядечки в клетчатой шляпе, а за меня сзади ухватилась смеющаяся девица. И круг двинулся, приплясывая и что-то выкрикивая в такт танцевальной музыке.

Так я, значит, станцевал, сам того не зная, «летку-енку», которая лишь спустя годы войдет в моду у нас. Так и встретил День Победы в финской столице, для которой этот день был просто днем окончания войны.

Судьбе было угодно, чтобы я и начало, и конец войны встретил в Финляндии. Так-то.

Финляндия войну проиграла, но — не была ни оккупирована, ни разрушена бомбардировками. Я не замечал у финнов мрачного комплекса поражения, озлобленности (разумеется, я говорю об уличной толпе, а не о затаившихся шюцкоровцах). Голода финны не знали, хотя продовольствие нормировалось. Остро не хватало бензина. Автомобили ездили, можно сказать, на дровах: на каждом была газогенераторная установка, на крышах машин закреплены контейнеры с аккуратно напиленными поленьями.

И была, как сказано выше, большая нужда в табаке. С помощью знакомого старшины с «Иртыша» я на Эспланаде одному из спекулянтов продал весь табачный припас — папиросы и махорку. Теперь уже не помню, сколько финских марок я таким образом получил. Я разыскал типографию (она оказалась типографией реакционной, как тогда говорили, газеты «Ууси Суоми») и запросто купил там несколько больших банок черной типографской краски.

А для Лиды купил невиданное чудо — чулки из тончайшего шелка. И кроме того, бювар с превосходной финской бумагой и конвертами.


Вызов в университет наконец-то пришел — вскоре после Победы. Лида засобиралась, захлопотала в милиции о получении пропуска, без которого в военные годы не пускали в поезда, да вот, это положение все еще не было отменено, хотя война кончилась. Мой отец, взяв командировку, приехал в Махачкалу, чтобы помочь Лиде со сборами и с посадкой на поезд.

Прости-прощай, Закавказье!

По приезде в Ленинград Лида сразу телеграфировала мне. У нас произошел крупный разговор с Котовичем, не желавшим оставаться без меня даже одну неделю. Я ему наговорил что-то дерзкое. Он надулся, перестал со мной разговаривать, но все же отпустил меня в командировку в Питер.

24 или 25 мая я приехал. Лида, получившая телеграмму, встретила меня на Финляндском вокзале. Как когда-то в Баку она спешила на свидание, так и теперь бежала, улыбаясь, по перрону мне навстречу — и кинулась в мои объятия. Здравствуй, здравствуй, любимая! Наконец-то ты возвратилась в Ленинград, наконец, после восьмимесячной разлуки, я снова тебя целую. Ведь мы теперь муж и жена. Правда, по-прежнему бездомные.

На сей раз Лида остановилась у подруги — у Раи Линёвой. Рая, бывшая бакинка, была не то женой, не то невестой ленинградца, еще не вернувшегося из армии (она называла его — Бузик, полного имени не помню), и жила в его квартире на Старо-Невском.

Туда мы и поехали, пересаживаясь с трамвая на трамвай. Лида оживленно рассказывала о своих первых ленинградских впечатлениях. В университете ремонт, студенты тоже заняты на работах — выносят мусор, чистят, моют окна, но кое-какие лекции надо посещать, и предстоит сдать несколько зачетов — логику, архивоведение, что-то еще… А Гуковский Матвей Александрович болен, и она, Лида, привязанная к его семинару, пока не знает, какую тему получит для дипломной работы… А я, стоя с ней рядом на трамвайной площадке в плотной массе пассажиров, с наслаждением слушал ее звонкий голос, ее милую болтовню — и улыбался — и был счастлив…

На Старо-Невском мы сошли и углубились в типично ленинградскую «анфиладу» дворов, соединенных темными длинными проходами, — и вот проскрипела старыми пружинами дверь старого подъезда, и мы поднялись по старой, обглоданной зубами времени лестнице на третий этаж.

Раю Линёву я немного помнил по 16-й школе. С той далекой поры она превратилась в полную, белокожую, краснощекую молодую женщину. Приняла она меня вполне радушно. У нее была большая комната в коммуналке, посредине стоял большой стол. Лида и Рая стали накрывать, Рая говорит:

— Ничего, если я накрою полстола?

— Нет, — говорю, — накрой весь: я буду много кушать.

Я много шутил, мне нравилось смешить их. Нам было весело.

Вечер мы провели у Мэри — Лидиной подруги первых университетских лет. Когда-то она советовала Лиде: «Тебе бы нужен мальчик пострастнее». Теперь она произнесла весьма прочувствованный тост за нас с Лидой: «Очень редко бывает так, как получилось у вас. Какие вы молодцы, что не потеряли друг друга». За столом была еще старшая сестра Мэри — Жанна, очень серьезная, строгая женщина, нисколько не похожая на легкомысленную младшую. Жанна завела разговор о падении нравов, порожденном войной, о продажности женщин и бессовестности мужчин. Кажется, она была мужененавистницей. Но ее речи не портили нам настроения. Мы отшучивались, а Мэри заявила, что, пока нравы не пали окончательно, она намерена выйти замуж за киноинженера. Хотя Жанне он не нравится. А Жанна сухо сказала: «Дело твое».

Веселые, в легком подпитии, мы вышли в белую ночь. Литейный проспект, уходящий в синеватую дымку, был таинственно прекрасен. Прозрачный полог белой ночи прикрыл и как бы разгладил на его стенах морщины и выбоины от осколков снарядов.

Мы дошли до Невского и тут увидели: на Аничковом мосту идет какая-то работа. Раздавались руководящие выкрики, тарахтел автокран, неся под длинной шеей что-то большое, громоздкое. Мы приблизились. Вот оно что: устанавливают на прежние места знаменитых коней и их укротителей! Четыре скульптурные группы Клодта в начале войны были сняты и спрятаны — а теперь возвращаются на Аничков мост.

В сторонке обвешанный аппаратурой молодой человек держал микрофон перед пожилым дядей в шляпе, а тот рассказывал про коней — как их уберегли, где хранили в блокаду и т. п. Ну, ясно: репортер городского радио интервьюирует прораба.

— Знаешь что? — сказал я Лиде. — Я тоже хочу записаться.

— Давай! — засмеялась она.

Тут как раз закончилось интервью. Я подошел к репортеру и спросил, можно ли мне высказать свое впечатление. Тот посмотрел на меня — дескать, что еще за новости? И предложил написать текст, потому что так, с ходу, к микрофону нельзя. Не больше, чем на полминуты. Ладно. Блокнот и карандаш у меня всегда с собой, и я быстро написал короткий текст — как нам в блокаду недоставало этих коней на Аничковом мосту и как символично то, что сейчас происходит, — Ленинград возвращается к мирной жизни, ну и все такое. Несколько абзацев патетики. Журналист прочел, усмехнулся и сказал:

— Ну что ж, пойдет. Как ваша фамилия?

Утром, после хорошей ночи, меня разбудила Лида:

— Проснись, соня! Передают вчерашний репортаж!

Я прислушался к бормотанию радио. Давешний прораб рассказывал о клодтовских конях. Вот кончилось интервью. Я прошлепал босыми ногами к радиотарелке, увеличил громкость. Мелькнула мысль: наверное, меня вырезали. Но тут раздался голос репортера: «К нам подошел балтийский моряк старшина первой статьи Войскунский. Вот что он сказал…» И дальше — я впервые услышал запись своего голоса. Передали весь текст, без сокращений.

— Какой у тебя ба-ас! — пропела Лида.

Я вернулся в постель.

— Нет, нет, — сказала Лида, — надо вставать. Скоро Рая придет.

Рая ночевала у соседки. Мне не нравилось, что по утрам она приходила рано, но что поделаешь, Рая — хозяйка, и мы, бездомные, конечно, очень были благодарны ей за то, что она нас приютила.

Надо было как-то устраиваться с квартирой. Как-то обосноваться в Ленинграде: мы и помыслить не могли о другом месте для обустройства жизни. И начались наши хождения по адресам, где сдавали (или, что было предпочтительнее, продавали) комнату.

Бог знает, сколько квартир мы обошли, куда только не ездили. Одна женщина, потерявшая в блокаду всю родню, одиноко проживала в двухкомнатной квартире. Одну комнату она предложила нам занять хоть завтра, и все оформление брала на себя, и не так уж много заломила. Комната нам понравилась: окно во двор, комод, постель со взбитыми огромными подушками, чистенько. Мы с Лидой переночевали в «нашей» будущей комнате — а наутро сбежали: всю ночь нас атаковали полчища клопов.

На улице Плеханова клопов, может, и не было, зато была неопределенность: заходите через неделю… потом — еще через неделю… Словом, поиски квартиры оказались «зверски» трудным делом. А мне ведь нужно было еще заказать в типографии клише для газеты (я привез пачку фотоснимков). А Лида работала в главном корпусе университета и бегала на истфак на лекции и в «фундаменталку» за учебниками. Обычно я заезжал за ней в университет, и мы ехали «домой», к Рае Линёвой, и Рая ворчала, что сидит голодная, ждет нас с ужином, и наступало самое приятное время: мы ужинали, иногда с выпивкой, всегда с шуточками, ну а потом — потом Рая отправлялась к соседке, и мы гасили свет и ложились в постель. И белая ночь, как бледный от зависти соглядатай, заглядывала в окно.

Изготовление клише затянулось, но я не торопил полиграфистов: ну, опоздаю на несколько дней. Еще одна неделя любви и счастья…


Все было мне здесь тошно, противно, и особенно раздражало тупое требование выпускать газету ежедневно. Втроем — с Гришей и Борькой (Котович не в счет) — это было совершенно невозможно, но через день все же мы газету делали.

Было ощущение, будто меня заперли в зеленой клетке. Красоты финской природы уже не радовали глаз. Я позвонил в Таллин начальнику отделения печати Пубалта майору Лепскому — спросил, могу ли рассчитывать на перемены. Лепский сказал, что бумаги на мою аттестацию подготовлены и что надо выждать, а он, Лепский, при первой возможности переведет меня на новое место службы. Все это было сказано достаточно неопределенно (в обычной его осторожной манере) и не улучшило моего настроения.

Я слышал, что многих сейчас отправляют на Южную Балтику, в бывшие германские порты, где создаются наши новые базы, — я бы, пожалуй, поехал туда. Котович заявил, что «выставит пушки и пулеметы», а меня никуда не отпустит. Вольно было ему разглагольствовать: он жил с семьей, и если и гнул спину, то над огородными грядками, а не над письменным столом. Его руководящие указания перемежались нытьем по поводу недостатков снабжения. Его лысоватая рыжеватая голова была забита хозяйственными соображениями. Газетные заботы он предоставил мне.

А я мечтал о новой встрече с моей Лидой. Если выдавались свободные часы, то я доставал из ящика стола заветную тетрадь (точнее, большой финский блокнот) и предавался мучительной, но радостной работе сочинительства. Моя повесть названия пока не имела, мысленно я называл ее «Мой Виктор». «„Мой Виктор“, — писал я Лиде, — пока еще делает робкие шаги, только учится ходить…»

На столе у меня теперь всегда стоял благоухающий букет сирени — ее было много вокруг. Прежние финские хозяева дома с трех сторон окружили его кустами сирени. Хорошо жилось финнам в их уютных домах. Господи, чего они полезли — от своего-то уюта — воевать? Впрочем, приходило мне в голову, не столько они, сколько мы в 39-м полезли… от своего неуюта, быть может… Лучше об этом не думать…


Вот и шестая наша годовщина наступила — 24 июня. Шесть лет назад на выпускном вечере я объяснился Лиде в любви. Но то была любовь мальчика, школьника, только-только вступающего в жизнь действительную, отнюдь не похожую на книжную. Теперь, после войны, блокады, долгой разлуки, после выпавших нам на долю тяжких испытаний — повзрослела и наша любовь. Она (не побоюсь громких слов) соединила дух и плоть в единое целое, окрепла и расцвела в полную силу. «Forever твой Женя» — этими словами я заканчивал письма к Лиде. «Forever твоя Ли», — отвечала она.

А судьба как бы дразнила нас короткими встречами — и вновь безжалостно разлучала.

В первых числах июля меня вызвали в Таллин, в политуправление флота: там я должен был получить, погрузить и привезти к нам в Порккала-Удд три рулона типографской бумаги. Но я понимал, что не только и не столько за бумагой меня вызвали в столицу Балтфлота, сколько для беседы о новом назначении.

Я приехал в Ленинград в дождливый день. Лето вообще шло переменчивое в смысле погоды: то дождь, то вёдро. И почти не утихающие ветры. Лида была простужена, кашляла.

На этот раз я пробыл в Ленинграде недолго — вечером следующего дня выехал в Таллин. Нам с Лидой трудно было расстаться, мы примчались на Балтийский вокзал, когда поезд уже тронулся, я вскочил на подножку последнего вагона. Забарабанил кулаком в запертую дверь, но проводник не услышал. Так я и уехал, вися на подножке, и провисел длинный перегон. На первой остановке проводница открыла дверь и обрушилась на меня с бранью, но умолкла, видя, что я окоченел от холода, встречного ветра. Одеревеневшей рукой я полез в карман за билетом.

Вагон был бесплацкартный, не без труда я нашел сидячее место. Уперся усталой спиной в стенку, расслабился и закрыл глаза. Но сон не шел. Ветер все еще посвистывал в ушах. Я полудремал, полубодрствовал, мысли проносились беспорядочной чередой.

Ранним утром поезд остановился на станции Раквере. С перрона донесся шум, возбужденные голоса — что-то происходило. Я выскочил в холодную синеву утра. «Там, там лежит», — говорила проводница, указывая на облупленную стену пристанционного приземистого здания. Я побежал следом за другими пассажирами. У стены лежал навзничь в луже загустевшей крови мужчина средних лет, на его синеватом лице застыла гримаса боли.

— Сволочи, — сказал кто-то из пассажиров, — всего иссекли ножами…

Наверное, убитый был из местных парт- или совработников.

— Разойтись! Разойтись! — покрикивал, раздвигая толпу зевак, милицейский сержант. У него был мягкий эстонский акцент.


Таллин меня очаровал своими старыми башнями, узкими улочками, черепичными крышами. В таком городе полагалось бы жить феям и рыцарям, трубачам и трубочистам. Но на дворе стоял железный суровый двадцатый век, и единственным рыцарем в Таллине был Старый Тоомас — железный флюгер над высокой кровлей ратуши, Тоомас, вскинувший железное знамя к низко плывущим облакам.

Майор Лепский, субтильный человек с тихим голосом, вроде бы благоволил ко мне. Он подтвердил, что аттестация будет, а насчет нового назначения ничего определенного не сказал.

Я оформил в Пубалте вывоз трех рулонов бумаги и стал ждать у моря погоды — в прямом смысле слова. Ждал морской оказии. Погода стояла мерзкая, ветры с дождями, в Финском заливе штормило. Корабли в море не выпускали.

День-деньской я шлялся по Таллину, по его гаваням. Знал бы, что так застряну здесь, — задержался бы, ей-богу, на несколько дней в Ленинграде…

Убедившись, что и сегодня оказии не будет, я садился в автобус и катил в Меривелью — поселок к востоку от Таллина. Там жил и работал в газете уж не помню какого соединения мой ханковский и кронштадтский друг Леня Шалимов.

У Лени желтые волосы были зачесаны на косой пробор, из длинного рта всегда торчала самокрутка либо папироса. Он сутулился и слегка прихрамывал при ходьбе. Родом Шалимов был из Донецкой области, из города Красный Лиман, и я помню, как в Кронштадте он в задушевной беседе, бывало, расхваливал этот город и мечтал после войны вернуться туда и устроиться на каком-нибудь предприятии заместителем начальника отдела кадров. «Почему уж не начальником?» — интересовались мы с Никитушкиным. «Не, — отвечал он. — Начальнику работать надо. А заму — сиди себе и покуривай, делать не хрена». Это Ленька, конечно, травил. Он обожал военно-морскую травлю. Не в пример краснолиманскому замначальника кадров, он был работящим парнем, очень толковым газетчиком.

В Красный Лиман он писал письма после его освобождения. Кому только не писал — но не получал ответа. Война, как видно, перебила всю Ленькину родню. Он затосковал было, но вскоре утешился, женившись на кронштадтской девушке Нине — и хорошая, дружная получилась семья.

Значит, после безрезультатных хождений по таллинским гаваням я приезжал к Лене в Меривелью — зеленый дачный поселок на берегу залива. Я валился, усталый, на топчан и выжидал, пока Ленька закончит возню с очередным номером своего «дунькиного листка». Потом он тащил меня в столовую на ужин, а после ужина мы бродили по берегу, курили, вспоминали былые денечки. Ленька утверждал, что где-то недалеко от этих мест закончился дрейф турбоэлектрохода «Иосиф Сталин» — он, полузатопленный, приткнулся на мелководье близ эстонского побережья. Та декабрьская трагедийная ночь врезалась нам в память навечно.

К вечеру утих наконец ветер, заголубело небо, и наутро солнце воссияло так ярко, словно только что зажглось. Ну, сегодня-то найду оказию. Но залив, взбаламученный штормом, успокаивался медленно. Значит, не сегодня еще. А на завтра был назначен выход катера «большого охотника» в Хельсинки. Несколько часов я провозился с погрузкой на него злосчастных рулонов (потребовались звонки начальства разных рангов, переговоры с портовым начальством насчет подъемного крана и т. п.).

Солнце жарило вовсю, когда я, распаренный от зноя и забот, прикатил в Меривелью. Ленька как раз занес перо над листом бумаги, намереваясь настрочить передовицу, но я отговорил его от этого нелепого занятия и потащил купаться. Мы вошли в воду — брр, как холодна! А под ногами камни, камни, трудно идти, а идти надо довольно далеко, чтобы дойти до глубокого места, где можно поплавать. Ну его к черту, холодный Финский залив. Мы окунулись и поспешили на берег. Вот тут славно. Мы легли на гальку, подставив спины жгучему солнцу.

Море, и солнце, и запах водорослей — это всегда переносило меня в детство, в школьную юность. Я вспоминал наши поездки в приморское селение Бузовны — вот где было прекрасное купанье! Мягкий песок, теплая вода, безоблачно синее небо… Ты помнишь, Ли, как мы ездили однажды в Бузовны? Я учил тебя плавать, ты барахталась, лежа у меня на руках, и счастливо смеялась. В сущности, человеку нужно совсем немного для счастья…

Ранним утром я простился с Ленькой и поспешил на автобусную остановку, поехал в Таллин, а там — в Минную гавань, откуда должен был отойти катер.


С Борькой свяжешься — неприятностей не оберешься. Не следовало мне с ним, шебутным малым, выпивать. Да и разговор за выпивкой был, как бы сказать, пестрый.

— Знаю, ты скоро уедешь, — говорил Борька, отпивая из своей кружки спирт мелкими глотками, как чай. — И положишь на всех нас.

— На кого положу, а на кого — нет, — отвечал я.

— А на меня?

— На тебя — непременно. С прибором.

Борька шутки не принял.

— Это еще посмотрим! — закричал он.

— Конечно. На флоте ведь как? Сегодня ты кладешь, а завтра — на тебя. Ладно, хватит пить. Гриша придет из Дома Флота — оставим ему.

— Скажи еще — Котовичу надо оставить, — проворчал Борька. — Пошли в Дом Флота.

— Ты иди, если хочешь, а я…

— Сядешь за свою писанину, знаю. Чего ты все пишешь, пишешь? Писатель!

— Борька, заплюй свечку!

Это выражение вошло у нас в обиход после одной Гришиной заметки, в которой отмечались передовики боевой и политической подготовки, в их числе и краснофлотец Заплюйсвечка. Нам эта фамилия понравилась.

Все же Борька уговорил меня пойти в Дом Флота. Там в концерте самодеятельности должна была петь его девушка, краснофлотец, — кажется, ее звали Вера. У нее был приятный голос, и особенно хорошо, с чувством («под Шульженко») пела она популярную песню «Все стало вокруг голубым и зеленым…».

И уже полдороги до Дома Флота мы отмахали, как вдруг навстречу нам вышел патруль, а во главе его — сам комендант гарнизона Не-Помню-Фамилии. Конечно, мы ему откозыряли как надо. Однако капитан учуял — по походке нашей, а может, по запаху (спирт был зело пахуч), что мы, ну скажем так, не совсем трезвы. Он подозвал нас и спросил, откуда мы. Может, он, узнав, что мы из редакции, отпустил бы нас по-хорошему. Но у Борьки, как вы, наверное, помните, были сложные отношения с комендантами. Он высказался в том смысле, что нельзя мешать людям культурно проводить досуг. Я дернул его за штаны, но он не внял предостережению и продолжал с пьяной настойчивостью уверять коменданта, что мы намерены культурно отдохнуть в Доме Флота. Комендант нахмурился:

— Придержите язык, товарищ краснофлотец.

— А что я такого сказал? — воскликнул Борька. — Я говорю, мы идем культурно отдохнуть, а вы…

— А вот я отправлю вас на гауптвахту за то, что идете в нетрезвом виде.

— Товарищ капитан, — сказал я миролюбиво. — Нам вообще-то не обязательно в Дом Флота. Мы повернем и пойдем к себе домой.

— Ну и иди домой! — заявил Борька. — Вы его не хва… не задерживайте, товарищ капитан, он ни в чем не вино…

— Ты мне еще указывать будешь?! — совсем разгневался комендант.

Словом, мы таки схлопотали по пять суток, я — простого ареста, а Борька — строгого.

На гауптвахте — в бывшем каменном сарае, разгороженном на клетушки камер, — было холодно и довольно голодно. Что поделаешь, нарвались мы. Но пословица утверждает: тот не матрос, кто ни разу не сидел на «губе».

«Губа» и была, так сказать, финальным аккордом моей порккала-уддской жизни. Вскоре, в начале августа, пришел приказ о моем назначении редактором газеты бригады торпедных катеров в бывшей германской, а ныне нашей военно-морской базе Пиллау.

Простился я с недовольным капитаном Котовичем, с расстроенным Гришей Делюкиным, с бесшабашным Борисом Раевским. Простился с нашим белым домиком, окруженным кустами сирени. Простился с поселком Киркконумми, с лесной прохладой и отрадой, с тихой зеленой Суоми.


— Почему ты ушла от Раи? — спросил я.

— Ну, во-первых, потому, что она действовала мне на нервы, — сказала Лида. — Я последнее время старалась поменьше бывать дома, занималась в Публичке, страшно уставала. А во-вторых, приехали родители ее Бузика, скоро и сам Бузик приедет.

— Бузик. Это от слова «буза»?

— Наверное. А может, от «пузо». Словом, я перешла в общежитие. Комната большая, грязная, без удобств, но мне там лучше, чем у Раи.

— Ли, ты писала, что у тебя подозревали воспаление легких. Ты сделала рентген?

— Да, легкие в порядке. Но плеврит все же находят.

— Плеврита еще не хватало. Вот я устроюсь на новом месте и заберу тебя к себе. Я не дам тебе болеть.

— Забери, забери! Я безумно устала от поисков комнаты.

Мы лежали в комнате-клетушке, которую на двое суток нам уступила Мэри Фалкова. Она с мужем-киноинженером ушла в старую квартиру, где жила ее сестра Жанна, с которой Мэри не ладила. Мы с Лидой, бездомные, причиняли людям неудобства — это было крайне неприятно. Но что же делать, если в огромном городе не было у нас своих квадратных метров?

Вон уже и Миша Дудин, ханковский мой друг, получил комнату в доме-башне и забрал к себе из Москвы свою Ирину — они поженились. Мы с Лидой навестили их. Полкомнаты занимал огромный диван, который Миша назвал «Гангутом». На стекла окон были наклеены вырезанные из белой бумаги забавные фигурки. Очень весело, дружелюбно мы провели вечер у Дудиных. Опять Миша напомнил, что в Белоруссии есть город Лида, в котором надо непременно побывать.

— Устроюсь на новом месте, — говорю я, — и сразу оформлю тебе вызов. Ты приедешь ко мне. Можно ведь перейти на заочное отделение?

— Наверное, можно… Правда, диплом… Вся нужная литература здесь, без Публички не обойтись…

— А ты получила уже тему для диплома?

— Нет. Гуковский тянет. Ой, так не повезло мне с его семинаром! Представляешь, оружие в средневековой Европе. Он водил нас в Эрмитаж и показывал. Маленький, пыхтит, напяливает на себя латы… Полжизни, говорит, можно отдать, чтобы доказать, что эти доспехи принадлежали герцогу Альбе.

— Или Дон Кихоту, — говорю. — Вот меня тоже — скоро произведут в офицеры и выдадут алебарду.

— Мой муж — фантазер, — смеется Лида. — Кстати, я получила письмо от твоих. Папа пишет, что офицером быть — лучше. Послужишь, а там — пошлют учиться в академию.

— Не хочу я в академию. Хочу быть с тобой.

— А я — с тобой. И больше ничего мне не надо…

И опять разлука. Вечером следующего дня я уехал в Москву. Лида провожала меня, у нее в глазах стояли слезы.


Ли, родная моя! | Полвека любви | Часть пятая ПИЛЛАУ