home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement







Моя любимая!

Сегодня праздник. До обеда возился с газетой. Придя домой, застал Вальку и одного бравого боцмана, ожидавших меня за столом, на котором красовалась бутылка с живительной влагой, оказавшейся, впрочем, дрянным спиртом. Я много не стал пить. Валька разглагольствовал в свое удовольствие (он завтра едет в отпуск), а мне было грустно. Моя «стародавняя гостья тоска» опять, кажется, собирается у меня обосноваться. Но я постараюсь под каким-нибудь вежливым предлогом не пускать ее в квартиру. Сейчас по радио поймал оперу «Дидона и Эней» на немецком языке («Dido und Aeneas»). Странная тревожная музыка. Темные силы, всякие ведьмы и фурии замышляют разлучить Дидону с Энеем и вот беснуются над Карфагеном…

У нас весна. Ярко светит солнце. Все портит только холодный ветер с моря. С ближних прудов несется ликующий лягушачий гимн весне: брекекекекс-коакс-коакс…

Вишни и груши цветут, покрылись нежными белыми цветами. Вчера слышал трели соловья — он заливался почти как Пантофель-Нечецкая.

Мне грустно, родная. Весна всегда будит во мне грустное чувство неудовлетворенности. Если бы ты была здесь! Я писал бы тебе любовные записки, ей-богу. Мы гуляли бы при луне и слушали, как шелестит ветер листьями деревьев. И украдкой, по-школьному, целовались бы. Мне хочется повторять свое робкое признание: «Ты мне очень нравишься, Лида…» Я тоже, как и ты, родная, испытываю чувство влюбленности. Влюблен в собственную жену. Милая моя, дорогая, хорошая, какое чудесное чувство можешь ты вызвать! Мне хочется носить тебя на руках, слышать твой смех, и чтобы твои руки крепко обвивались вокруг моей шеи. И я бы сказал: «Свет очей моих…» И мы бы говорили о счастье…


Из письма Лиды:

6 июня 46 г.

…Наконец-то избавилась от одного экзамена. Получила, правда, «хорошо», но черт с ним. Я безумно волновалась, чувствовала себя отвратительно, т. к. у нас развелись крысы, которые разгуливают по комнате, никого не боясь и все опустошая. Я не спала по крайней мере 5–6 ночей из-за них.

Меня засы'пали на том, на чем я никогда не думала, что засыплюсь… Все испортила мне наша преподавательница по истории славян. В учебнике просто сказано, что Генрих I и Оттон I воевали с такими-то группами славян, которые жили между Эльбой и Одером. Я считала своей заслугой уже то, что запомнила их названия — бадричей, лютичей, лужичей, сорбов, поморян и др. Когда я дошла до этого, то она ехидно попросила меня… показать на карте, где они расположены. Я показала Эльбу и Одер, а вот показать, кто где располагался, не могла… ужасно глупое положение… Она вдруг спросила, что было впоследствии на том месте, где жили бадричи. Я… стала думать. И тут кто-то из экзаменаторов стал говорить: «ворота». Тогда я выпалила: «Бранденбург»…

На второй вопрос я отвечала хорошо, т. к. о гугенотских войнах знала хорошо и, главное, знала всю международную обстановку. Гуку особенно понравилось, когда я сказала, что Филипп II обрадовался, узнав о Варфоломеевской ночи, он даже впервые в жизни улыбнулся. Гук не выдержал и заявил: «Именно в первый раз. А когда во второй?» Это я тоже знала и ответила: «После антверпенского бешенства» (во время нидерландской революции)…

В общем, я рада, родной, что освободилась уже от этого экзамена. А вот марксизм меня очень пугает. В списке обязательной литературы указано 49 работ, в том числе и «Материализм и эмпир.» и много других больших работ. Этот экзамен страшен еще тем, что на нем могут задать любой вопрос и ты на все должна ответить…


7 июня мне позвонил подполковник Жук: получено «добро» на выход флотской ежедневной газеты. «Завтра с утра — на работу».

Итак, многотиражка бригады торпедных катеров прекратила свое существование. Но, пока не подписан соответствующий приказ, я пребывал на бригаде на всех «видах довольствия», и квартира в Камстигале оставалась за мной.

Между Камстигалом и Пиллау недавно пустили автобус. Это была старая немецкая колымага, страшно дребезжащая при движении. Шофером был пожилой немец из военнопленных, а кондуктором — грубоватая девица из бывших «перемещенных лиц». Ходил автобус не по расписанию, а как вздумается этой девице. Деньги за проезд она бросала в сумку, билетов не выдавала, зычно командовала: «Поехали!» И «фриц» трогал колымагу, с жутким скрежетом переключая скорости.

Иногда я «совпадал» с этим странным экипажем, но чаще топал пешком. От моего дома до редакции на Гвардейском проспекте было около шести километров.

Отдел боевой подготовки, в который меня назначили, возглавлял капитан Алексей Петров. Лицо у Петрова было, что называется, простецкое, но сам он был вовсе не прост. За его открытостью и порывистостью скрывалась — хорошо мне знакомая — страсть к сочинительству. Алексей Иванович писал короткие рассказы из флотской жизни, несколько наивные, но — живые, с юмором. Журнал «Краснофлотец» (впоследствии «Советский моряк») охотно их печатал.

У нас с Петровым установились хорошие, даже дружеские отношения. Мы с ним и тянули боевой отдел — главный в газете флота. Вскоре у нас появился третий сотрудник — старшина 1-й статьи Ваня Лукьянов, способный парень, в годы войны служивший в многотиражке на острове Лавенсари. Стало полегче, но все равно приходилось здорово крутиться, чтобы ежедневно заполнять прожорливую полосу (а то и две) «Стража Балтики». Чаще всего мы бывали на тральщиках, благо они стояли в канале поблизости от редакции. Беседы с командирами «пахарей моря» превращались в статьи и заметки за их подписями и шли почти в каждый номер. Писали мы и очерки о моряках, отличившихся на тралении.

Моей как бы «вотчиной» стал флагманский корабль флота крейсер «Максим Горький». С командиром Б4–2 (артиллерийской боевой части) я лазил в башни и старался как можно точнее записать его высказывания о ходе боевой подготовки комендоров. С командиром Б4–5 (электромеханической боевой части) забирался в машинные отделения, в пост энергетики, наблюдал, как проходят плановые учения по борьбе за живучесть. Потом в газете появлялись написанные мной статьи за подписями этих командиров. А мне было интересно. Я ведь не имел военно-морского образования. Но — ходил, что называется, с открытыми глазами и схватывал необходимые сведения на ходу.

Я все более становился человеком флота.


С первого, можно сказать, дня знакомства мы подружились с Сергеем Цукасовым. Этот худощавый брюнет с щеголеватыми усиками и горячими карими глазами имел звание старшины авиационной службы, но носил погоны мичмана (это морское звание соответствовало старшинскому).

Сергей был коренным москвичом из интеллигентной семьи. В 40-м году, как и меня, его призвали в армию и направили в ШМАС — школу младших авиаспециалистов — близ Ораниенбаума. Хотел — в летчики, стал — технарем, оружейником. Начавшаяся война ускорила выпуск, и вскоре новоиспеченный сержант Цукасов оказался в Беззаботном — так, по имени соседнего совхоза, назывался аэродром под Ленинградом, где базировался 1-й минно-торпедный авиаполк Балтфлота. Легкомысленное название аэродрома резко контрастировало с обстановкой: немецкая группа армий рвалась к Ленинграду. Ежедневно дальние бомбардировщики полка ДБ-3 уходили бомбить колонны противника, переправы. В начале августа большая часть боевых машин 1-го полка улетела на остров Эзель — оттуда, с аэродрома Кагул, летчики полковника Преображенского совершили несколько знаменитых налетов и бомбежек Берлина. Оставшаяся в Беззаботном часть полка несла потери в воздухе и на земле: аэродром подвергался бомбардировкам.

Был случай: несколько ДБ взлетели и ушли на задание, но вскоре один из них возвратился на аэродром. Аварийная ситуация: перегрелся правый мотор. Но еще хуже было то, что летчики увидели сразу после посадки: с одной из бомб, подвешенных под крыльями, сорван колпачок предохранителя. Наверное, был плохо закреплен и свинтился. Голый взрыватель — это очень опасно. Попади в него камень из-под колеса при рулежке… да и просто произойди сильный толчок — и взрыв полутонной бомбы разнесет самолет в клочья…

Надо срочно вывинтить взрыватель.

— Кто пойдет? — спросил военинженер.

Ну да, на такое дело не отдают приказ — вызывают добровольца.

И тогда из группки технарей выступил Сергей Цукасов.

— Что-то я тебя не видел раньше, — сказал инженер. — Новичок? Справится? — Это уже вопрос к старшему технику звена.

Тот кивнул. Он уже видел Сергея в работе.

А самому Сергею было страшно. Он уже пережил свой первый страх при бомбежке аэродрома, и ему нужно было — ну вот просто необходимо! — доказать самому себе, что он не слабак, а мужчина. И вот, с ключом в потной руке, шаг за шагом он подступил к крылу самолета, под которым подвешена та бомба…

Сергей рассказывал (и впоследствии описал этот эпизод в своей книжке военных воспоминаний), какой ужас он испытал, когда ключ, вошедший в гнездо, не повернулся: взрыватель был ввинчен, затянут накрепко. Нужен был первый рывок ключом. (А если он станет и последним?)

Взрыватель Сережа вывинтил…

Вскоре аэродром опустел: последние в полку самолеты улетели под Стрельну. В Беззаботном осталась лишь небольшая группа прикрытия, в том числе сержант Цукасов, — группе надлежало охранять заминированные склады с боезапасом и взорвать их при появлении противника. На исходе одной из ночей того проклятого августа из лесу выползли немецкие танки и пошли к аэродрому. Под носом противника замкнули рубильник дистанционного механизма, повскакали в полуторку и газанули под огнем танковых пушек. Спустя несколько минут прогремели взрывы, вспышки белого света озарили лес…

Не стану описывать подробности дальнейшего пути Сергея Цукасова. Военная судьба бросила его с Балтики на Черное море, под Новороссийск. Теперь Сергей снаряжал в боевые полеты новые машины — штурмовики Ил-2. И не только снаряжал, но и сам неоднократно вылетал на штурмовки в качестве воздушного стрелка. Не раз бывало: небо и земля менялись местами, на выходе из пикирования перегрузка вжимала в сиденье, и небо вспухало облачками разрывов, был плотен зенитный огонь, — но стрелок ловил в перекрестье прицела зенитки на земле или корабли у стенки гавани и посылал очередь за очередью из крупнокалиберного пулемета.

Когда Сережа рассказывал мне о своих боевых полетах, его кулаки, я заметил, невольно сжимались, будто жали на гашетку пулемета.

Он увлеченно рассказывал, как Илы 47-го авиаполка штурмовали вражеские аэродромы под Новороссийском и в Анапе, корабли в Керченском проливе, как в 44-м топили транспорты, вывозившие немецкие войска из Севастополя и Херсонеса.

С восхищением говорил о командире 47-го полка Нельсоне Степаняне, Герое Советского Союза. За полтора года под его командованием штурмовики полка потопили более 50 кораблей и транспортов противника — целую флотилию!

В мае 44-го, после освобождения Крыма, 11-я Новороссийская штурмовая авиадивизия, в том числе и 47-й полк, была переброшена на Балтику. Летели через Москву, и Сергею удалось заскочить домой, в переулок Садовских.

Он поразился, какой седой и маленькой сделалась мать, недавно вернувшаяся из эвакуации. А отец Сергея не вернулся: погиб в 41-м, когда на подступах к Москве легли тысячи и тысячи бойцов московского ополчения. Зинаида Ароновна показала сыну последнее письмо отца из-под Вязьмы. Она старалась сдержать слезы, но это плохо ей удавалось. Почти всю ночь они проговорили, а ранним утром Сергей умчался на аэродром.

Он был теперь комсоргом 47-го полка, а потом — назначен секретарем редакции «дивизионки» — газеты 11-й авиадивизии, в конце войны исполнял обязанности ее редактора. Весна на Балтике была поздняя, холодная, а боевой работы у штурмовой авиации — только бы бензину и боезапаса хватало. Действовали главным образом на морских коммуникациях противника — атаковали немецкие конвои, уходившие из Либавы, из Пиллау. Даже 9 мая, уже после Победы, штурмовали караван судов, пытавшихся уйти из Либавы в Швецию…

У нас в «Страже Балтики» Сергей Цукасов был спецкором. Впоследствии он сделал значительную карьеру в советской журналистике — я расскажу об этом и о его внезапной смерти осенью 1989 года.

А тогда, в первый послевоенный год, мы подружились с Сережей крепко, на всю жизнь.

Так и вижу его сидящим за столом в отделе боевой подготовки (у нас была самая большая комната в редакционном доме) и быстро пишущим, склонив чернявую голову. Вот закончен очередной очерк. Сергей перечитывает его, что-то вычеркивает. А между тем рабочий день иссяк, и к нам в отдел заглядывают Коля Гаврилов из культбыта, капитан Юра Васильев из отдела пропаганды. Кто-то еще из сотрудников. Алексей Петров весело поглядывает на «пришельцев»:

— Ну что, ребята? Есть предложения?

— Как не быть, — усмехаюсь я, завинчивая свою авторучку.

— А не взалкать ли нам? — говорит Васильев.

Вот-вот. Именно это и носилось в воздухе.

И мы надеваем фуражки и отправляемся в «Якорь». Это — ресторан, недавно открывшийся в старом немецком краснокирпичном доме, в котором, по слухам, в прежней жизни было местное гестапо. «Якорем» ресторан прозвали сами посетители. (А кафе, открывшееся на Гвардейском проспекте, почему-то прозвали «Аддис-Абеба». Народное творчество!)

Водки в «Якоре» полно, рыже-фиолетового винегрета тоже. Вот котлеты никуда не годятся — даже в столовой Академии художеств бывали более съедобные. Но это неважно. Главное — застолье, веселая «морская травля». Это мне очень по душе.


Нет, не каждый день посещали «Якорь», а потом Дом офицеров, когда в нем открылся ресторан, — но все же довольно часто по вечерам мы, так сказать, «алкали». К нам еще не приехали жены, и дружеское общение было спасением от вечернего одиночества.

Ожидал приезда жены и дочери из Ленинграда секретарь редакции капитан Михаил Фридман. Профессиональный (еще с довоенным стажем) журналист, он был остроумен, приятен в общении, но — весьма строг к материалам, сдаваемым отделами в секретариат. Плохо написанные статьи и заметки Фридман вывешивал на доске под заголовком «Тяп-ляп», а устно отзывался о них коротко и энергично: «Говно». Это не всем нравилось. Начальник отдела партийно-комсомольской жизни Соломатин пожаловался редактору Жуку, тот велел Фридману требовательности не снижать, но грубые «высказывания» прекратить. С того дня Фридман отзывался о слабых материалах тоже коротко, но иначе: «Кал».

Вскоре к Алексею Петрову приехала из подмосковной деревни Перхушково белокурая жена Маруся с сыном Женей и дочкой Таней. В ожидании квартиры они поселились в одной из комнат редакционного дома, на первом этаже. Среди рабочего дня Маруся иногда появлялась у нас в боевом отделе, приносила своему Лёше бутерброд.

— Что-то ты сегодня меня маслом кормишь, — говорил, бывало, Петров со значением.

Маруся, хихикнув и покраснев, убегала.

Был неженат (но вскоре женился) Коля Гаврилов.

Был неженат и старший лейтенант Ефим Меерович. Он, бывший сотрудник армейской «дивизионки», прибыл в Пиллау с группой сухопутных офицеров-политработников, переведенных на флот. Его назначили в отдел культуры и быта, к Нольде. Переодевшись в морскую форму, Ефим прикрепил к кителю погоны с черным просветом (вместо красного, положенного береговой службе), а на рукава пришил плавсоставские нашивки. Высокий, рыжий, компанейский, он очень хотел, чтобы его воспринимали этаким боевым морячиной (о которых говорят: «У него вся задница в ракушках»). Свои очерки Ефим подписывал псевдонимом «Е. Днепров» (он был родом из Днепропетровска). Он и стихи пописывал.

Ожидал приезда молодой жены лейтенант Павел Чайка, зам ответственного секретаря.

Ожидал приезда молодой жены и я.


Второй госэкзамен — основы марксизма-ленинизма — Лида сдала на «отлично». А 28-го защитила диплом. Вопреки ее опасениям, Гуковский, спокойно ответив на замечания рецензента, похвально отозвался о серьезной работе, проведенной дипломанткой: мол, и тема основательно раскрыта, и выводы верны, и хорош язык. Оценка выставлена — «хорошо».

Могу себе представить, какое огромное облегчение испытала Лида. Все, все страхи позади! Теперь дипломная работа ляжет на полку университетского архива и будет прочно забыта — ну и шут с ней! Лида поспешила на почту и дала мне телеграмму: «Кричи ура университет закончен»…

«Ура» я, конечно, прокричал в ответной телеграмме.

Но жизнь есть гонка с препятствиями, не так ли? Во-первых, в ДЛТ очень тянули с шитьем пальто, заказанного Лидой. Во-вторых, в Пиллау тянули с оформлением пропуска для Лиды на въезд в закрытый город. («Уже целый месяц тянут с пропуском, — писал я ей. — То одного начальника нет, то другого; то настроение у начальства неподходящее…») А в-третьих, было неясно с поездкой в Казахстан, чтобы вытащить из ссылки Лидину, маму. Ее не имели права держать там по отбытии срока — но держали. Лида вначале думала ехать прямо к матери, но я написал ей, чтобы она ехала ко мне, а в августе мы вместе поедем к маме.

Вдруг — 18 или 19 июля телеграмма: «Какое счастье мама оформляется едет Баку был Платонов нетерпением жду пропуска крепко целую Лида».

Значит, Рашель Соломоновна сама добилась снятия ограничения и едет в родной город. Слава Богу, кончилась неволя. Прощайте, лагеря, в которых ее, ни в чем не виноватую, держали более восьми лет.

А Миша Платонов, приехавший в Ленинград не то в отпуск, не то вовсе демобилизованный, привез Лиде мое письмо и деньги на дорогу.

А там и пропуск поспел. Получив в университете официальное направление в Кенигсбергское облоно, Лида выехала ко мне через Вильнюс.


К концу июля в Пиллау установилась жаркая погода. Солнце смахнуло со своего диска облака и жарило почти как в Баку.

Со дня на день я ждал телеграммы от Лиды о выезде. Все дела в Питере сделаны, швейцарцы сданы в архив, мечты о комнате и прописке отброшены как несбыточные — чего же сидеть там?

Мы с Сережей Цукасовым возвращались после обеда в штабной столовой к себе в редакцию. Не торопясь, повернули на Гвардейский проспект. Вдруг я услышал высокий и такой родной голос, прозвучавший неуверенно:

— Женя?

Круто обернулся. Боже мой, Лида! Она стояла, в своем синем костюмчике, на углу, рядом с ней стоял незнакомый офицер. Я кинулся к Лиде, мы обнялись…

— Почему не дала телеграмму?

— Конечно, я послала из Ленинграда! Из Вильнюса тоже…

— Ну, вот и встретились, — сказал офицер. — А у меня, видно, такая планида — чужих жен привозить в Пиллау.

А Лида с улыбкой:

— Ой, я вышла из вагона, тебя нет, я не знаю, что делать… Хорошо, Николай Сергеевич ко мне подошел…

— Я встречал сослуживца, — пояснил Николай Сергеевич, — и обратил внимание — стоит в растерянности женщина. Ну, я спросил: вам в Пиллау? А у меня машина…

— Большое спасибо, товарищ капитан, — сказал я, взглянув на его погоны. — Телеграммы твои, Ли, не пришли, я уже не знал, что и думать…

— А моя все сидит в Ленинграде, — сказал капитан. — Квартиру стережет.

Я познакомил Лиду с Сережей. Мы подхватили ее чемоданы и пошли в редакцию.

— Смотрю: ты или не ты? — оживленно говорила Лида, держась за мою руку. — Походка как будто твоя, но со спины вы все одинаковые, кителя и белые чепчики на фуражках…

Еще что-то говорила о том, как ехала, как боялась, что я не встречу в Кенигсберге… а меня прямо-таки распирало от радости — вот-вот взлечу… Ты приехала ко мне! Ты — в Пиллау!

Улыбка у меня, наверное, была от уха до уха. Редактор, во всяком случае, сразу все понял, когда я вошел к нему в кабинет.

— Что, — сказал он, — жена приехала? Ну, поздравляю.

— Спасибо, Даниил Ефимович. У меня просьба насчет машины…

Жук позвонил капитану Салостею, начальнику типографии, чтобы он дал мне редакционный грузовичок. Я усадил Лиду в кабину, забрался с вещами в кузов, и наш лихой шофер погнал машину в Камстигал.

Мы вошли в квартиру. Лида с любопытством оглядела кухню, мы стали подниматься по скрипучей лестнице, и тут из своей комнаты выглянул Валя Булыкин.

— Ли-и-ида?!

Столько изумления было в его возгласе, что мы засмеялись.

Я сварил кофе, мы поужинали, выпили немного. В тот же вечер Валя уложил вещички и перебрался на прежнюю свою квартиру.

— Наконец-то, Ли, ты хозяйка квартиры. Вступай во владение!

Лида счастливо смеялась.

На следующий день пришла в редакцию ее телеграмма из Вильнюса. А ленинградская почему-то не пришла вообще.


Так началась наша семейная жизнь.

С бытовой точки зрения она была непростой. Положенную мне норму провианта я теперь получал раз в неделю на продскладе бригады. Лида готовила, как умела, и целый день, до вечера, ожидала меня с обедом. Растапливала плиту, разогревала, а я, бывало, застревал в редакции со срочной сдачей какого-нибудь материала…

Но вечера и ночи были наши, и особенно хороши были воскресные дни. Мы гуляли по окрестностям Камстигала и слушали шорох ветра в листве, и лягушки в прудах орали, может, не так самозабвенно, как весной, но достаточно мощно.

Лида отдыхала от экзаменационных треволнений, от давки в ленинградских трамваях, от многолюдья и шума общежития. Мы принадлежали друг другу, и ничего нам больше не было нужно. Лида засыпала в моих объятиях, и уже ей не снились швейцарские наемники, шагающие под свист своих дудок и стук барабанов.

А осенью мы переехали из Камстигала в Пиллау: Жук пробил несколько квартир для редакции. Я получил комнату в доме на улице Красной армии, напротив огромного темно-серого здания штаба флота. Квартира была трехкомнатная, и по советскому обычаю ее превратили в коммуналку: кроме нас с Лидой тут жили еще две офицерские семьи. Конечно, жаль бросать камстигальскую отдельную — шутка ли, без соседей! — квартиру. Но все же было утомительно мотаться каждый день из Камстигала в Пиллау и обратно.


Когда в том августе, под самую осень, вышло постановление ЦК ВКП (б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», скажу прямо: приняли его на Балтийском флоте без особых эмоций. Ну, дела литературные — безыдейные вещи тискали в журналах. А у нас свои дела — учения, приход молодого пополнения, словом, боевая и политическая подготовка. В редакции провели партсобрание, упомянули, конечно, про безобразия писателя Зощенко и поэтессы Ахматовой, но вообще-то разговор шел о внутренних наших делах — дескать, критику и самокритику надо больше применять.

Но меня постановление поразило. Анну Ахматову я тогда не знал, не читал, только слышал, что есть такая поэтесса, бывшая жена расстрелянного поэта Гумилева. Кого мы читали в школьные годы? Тихонова, Багрицкого, Маяковского, Асеева, Сельвинского, Уткина, Светлова. Бегали на литературные вечера приезжавших в Баку Антокольского и Луговского. Взахлеб читали полузапрещенного Есенина.

Имя Ахматовой ничего мне не говорило. А вот грубая брань, с которой постановление обрушилось на Зощенко, меня потрясла. Он же был одним из любимейших наших писателей! Смешные рассказы Зощенко ходили по рукам. Мы хохотали, читая, как Лизочка, гуляя по лесу с Васей Былинкиным и слушая пение соловья, спрашивала: «Вася, как вы думаете, о чем поет соловей?» Умный Вася объяснял: «Жрать хочет, оттого и поет». А слесарь Коленкоров, который сильно пил и «домой лежа возвращался»? А рассказы Назара Ильича Синебрюхова? А «Голубая книга»? Помню, в восьмом классе был у нас одно время молодой франтоватый учитель истории Лев Тигранович (мы его называли Лев Тигрович). Вот он излагал свой предмет, а на закуску, что ли, в конце урока, читал нам из зощенковской «Голубой книги» коротенькие эпизоды древней и не очень древней истории. Например, как персидский царь Камбиз возжелал жениться на дочке египетского фараона, а тот, не захотев отпускать любимую дочь в дальние края, вместо нее послал царю Камбизу красивую рабыню — ну и как нехорошо кончилась эта история. Или о поздней любви престарелой императрицы Екатерины к молоденькому Платону Зубову…

И вот — нате вам, клеветник, «злобствующий пасквилянт»! Это Михал Михалыч Зощенко?! Ну уж нет, что-то тут не так. Просто какая-то чертовщина. И эта чертовщина — из того же ряда, что и аресты «врагов народа» и их жен. Что и капитан Грибков, настойчиво выселяющий Лиду из родного города. Что и милицейский генерал Аксенов — знаток паровозных колес…

То была теневая сторона нашей жизни. Не хотелось о ней думать. Ну, не хотелось! Мы победили в долгой кровопролитной войне, мы выжили — теперь самое время работать, любить, радоваться жизни. Столько надежд! Но там, наверху, думали как-то иначе…


Крайняя западная точка СССР — вот чем был Пиллау. Кстати: в 46-м году, вскоре после смерти Калинина, старый Кенигсберг переименовали в Калининград (хотя ни малейшего отношения к этому городу всесоюзный дедушка не имел), а Пиллау — в Балтийск.

В гаванях главной базы 4-го флота стало тесно от кораблей — своих и немецких, полученных по репарациям. Утром и вечером пели на подъеме и спуске флагов корабельные горны. Каждые полчаса плыл над Балтийском перезвон склянок. По субботам, в часы приборки, в гаванях царила Шульженко («Клавочка», — говорили моряки) — на всех кораблях крутили пластинки с «Синим платочком», «Челитой», другими знаменитыми песнями. По воскресеньям улицы города и расчищенные дорожки приморского парка затопляли синие матросские воротники. Было многолюдно и на пляже — на мягком, теплом песке, но купались немногие: море было холодное.

«Крайняя западная точка» выглядела мужским царством в погонах. Царство было, конечно, грубоватое — без женского-то смягчающего присутствия. На стенке второго бассейна высился огромный бетонный куб. Кто-то из флотских остроумцев написал на самой видной грани куба большими буквами непристойность. Похабную надпись пытались стереть, соскоблить, но она, сделанная черным едким кузбасс-лаком, не поддавалась и продолжала вызывать усмешку у всех, кто шел или ехал мимо этого куба. Наконец, после грозного разноса, учиненного флотским начальством командиру порта, к стенке бассейна подогнали плавучий кран, обмотали куб стальными тросами — и кран поднял его, вывез из бассейна в море и утопил на глубоком месте.

Однако постепенно Пиллау заселяли женщины. Тут оставались после освобождения «перемещенные лица» женского пола, угнанные на работы в хозяйствах прусских гроссбауэров, — те, кому некуда было возвращаться: их деревни сожжены, родня погибла. А кого-то просто придерживали военморы. Эти девушки устраивались работать в столовых, парикмахерских, в учреждениях флота. Иные и замуж выходили.

И приезжали со всех концов страны жены офицеров. Сложился обычай: тот, к кому приехала жена, ставил сослуживцам выпивку в офицерском клубе. Обычай этот назвали неприличным словом.

Вообще пили в Балтийске много. Сказывалась привычка времен войны (фронтовые «сто грамм»). После напряженной работы в море, на учениях, да и просто после долгого сидения в железной коробке корабля требовалась, так сказать, разрядка.

Рассказывали о пожилом флагманском враче эскадры — после обильной выпивки в офицерском его приходилось поднимать талями на борт крейсера «Максим Горький». Комендант гарнизона, долговязый подполковник по прозвищу Полтора Ивана, в дни увольнений наводнял город патрулями и сам шастал по улицам и парку, ловил выпивших матросов и старшин. Однажды он обнаружил пьяного матроса, лежавшего навзничь в канаве. «А ну, вставай!» — рявкнул Полтора Ивана. Но матрос собственными силами выбраться из канавы не мог. Он лежа отдал коменданту честь и сказал заплетающимся языком: «Товари под-пол-товник, матрос Петров из увольне-нень прибыл. — И, добавив: — Без замечаний», — забылся безмятежным сном.

Спирта и водки в Балтийске хватало. Хуже было с продовольствием. Молоко, мясо, сахар, овощи (уж не говоря о фруктах) негде было купить. Мы с Лидой питались продуктами, положенными мне по норме. Раз в месяц наш хозяйственник капитан Салостей ездил в Клайпеду, там на рынке покупал кур, говядину, овощи и т. п. — все это распределялось между офицерами редакции.

Однажды мне достался живой индюк — большой и, видимо, очень злой. Я уплатил за него, и Салостей посоветовал подкормить индюка, перед тем как зарезать. Это было разумно: индюк был худющий. Всю дорогу, пока я нес его домой, он злобно курлыкал и пытался вырваться. Лиду индюк напугал: он мотал головой с махровым «полотенцем» на шее и что-то орал. Возможно, как говаривал Сэм Уэллер, он кричал, что знает, что его собираются зарезать, но у него есть одно утешение, а именно — то, что он очень жилистый.

Я привязал индюка за желтую лапу к тяжелой лохани у двери нашей комнаты. Мы кормили строптивую птицу хлебом и пшеном, но не замечали, чтобы индюк хоть немного поправился. День-деньской он ворчал, клевал, а по вечерам, когда мы с Лидой возвращались из офицерского или с прогулки по набережной, принимался выкрикивать индюшиные ругательства. Ночью он то и дело тарахтел лоханью, двигая ее. Я уверял Лиду, что по ночам наш индюк летает по коридору, стукая лоханью по стенам. Всем в квартире он страшно надоел, и я уговорил одного старшину из наших типографских совершить акт декапитации. Одна из соседок, Надя Свиридова, жена офицера с эскадры, помогла Лиде ощипать индюка и, хоть он и верно оказался весьма жилистым, сделать из него котлеты.

Надя была очень симпатичная, Лида с ней подружилась и многому у нее научилась в смысле готовки. Теперь в обеденный перерыв я приходил домой, всего-то было минут десять ходьбы, мы обедали (как сочинили в редакции: «Покушаем что Бог послал и что нам Салостей достал»), и часто я оставался дома, чтобы написать очередную статью или очерк. В редакции, в большой нашей комнате, бывало шумно — много трепа, не сосредоточишься. А дома тихо, только всплакнет за стенкой дочка второй соседки, да громыхнет в кухне посуда. Управившись с мойкой, Лида возвращалась в комнату. Часто у нее на плече сидел наш котенок Мурзилка, белый в черных пятнах. (Его полное имя было — Мурзилка Васильевич.) Я, подняв голову от своей писанины, подмигивал Лиде. Может, впервые с той поры, как я покинул отчий дом, у меня было покойно на душе. С удовольствием привыкал я к семейной жизни. Как здорово, как славно, что любимая жена не где-то там, в махачкалинском далеке, и не в темных линиях Васильевского острова, а тут, рядом.

— Пиши, пиши, не отвлекайся, — советовала Лида.

Я и писал. И не только очерки в газету. По скверной своей привычке я бросил недописанную пьесу на полуслове, полуреплике и взялся за повесть о послевоенной жизни катерников. Лиде моя писанина нравилась. Иногда она делала замечания. Обычно я их принимал: у нее был безупречно верный слух на малейшую фальшь.

Так мы и жили: один медовый месяц сменялся другим. Но вскоре нас поглотили новые заботы.


Мы предохранялись довольно неумело, пока нам везло — но этой осенью стало ясно, что Лида «залетела». Это событие (которого, конечно, следовало ожидать) внесло в нашу жизнь серьезные проблемы. Пиллау в то время был не очень-то приспособлен для деторождения и ухода за младенцем. То есть роддом уже существовал, но, как говорили, неважный. И уж совсем плохо было с детским питанием, с молоком и т. п. В нашем доме часто бывали перебои с водой и электричеством. Мы, не слишком избалованные бытовым комфортом (по сути, мы его и не знали), легко мирились с неустройством, плохим снабжением и другими привычными трудностями жизни. Есть крыша над головой, не дырявая к тому же — и ладно.

Но теперь все менялось. Без воды ребенка не искупаешь. Индюшиными котлетками не накормишь. Кормящей матери, как объяснила Лиде Надя, нужно пить много чая с молоком — а где молоко взять? Каждые два-три дня ездить за ним в Клайпеду или Либаву?

Может, решиться на аборт, пока не поздно?

Не обойтись без совета родителей.

Наш «Страж Балтики» практиковал командировки журналистов в «тыл» для организации материалов о жизни его, «тыла», тружеников. Я попросил редактора о поездке в Баку и получил двухнедельную командировку. Лида отправилась со мной: ее мама наконец возвратилась в Баку из лагерей, надо было повидаться.

В конце октября мы приехали в родной город. Среди встречавших нас на вокзале была Рашель Соломоновна. Впервые я увидел свою тещу — она выглядела преждевременно постаревшей женщиной со следами былой красоты на поблекшем, в морщинах, лице. Они с Лидой стояли обнявшись и плакали.

Конечно, Рашель Соломоновна уже знала от Анечки, младшей сестры, что мужа ее, Владимира Львовича Листенгартена, давно нет, расстрелян в ночь на новый, 1938 год. Она оплакивала мужа, разрушенную семейную жизнь, страшную свою судьбу. Обратила ко мне заплаканное лицо, улыбнулась сквозь слезы:

— Так вот ты какой, Лидочкин муж…

Рашель Соломоновна, без вины виноватая, не имела права жить в Москве, Ленинграде и столицах союзных республик. Грибков — тупой исполнитель безжалостной машины подавления человека — был начеку. Как и Лиде в военные годы, теперь ее матери было отказано в прописке. Нельзя, и все тут. В Минздраве республики Рашели Соломоновне предложили поехать в район, в небольшой город Геокчай — на тамошней санэпидемстанции требовался санитарный врач.

Что же до нашей «демографической» проблемы, то вся родня в одни голос заявила: рожать! Было решено на «семейном совете», что, когда подойдет срок, я привезу Лиду в Баку, тут она родит, а дальше — видно будет.

В Пиллау, конечно, с ребенком трудно. Может, мне удастся демобилизоваться (хоть и плохо в это верилось). А нет, так была у меня задумка: перевестись собственным корреспондентом «Стража Балтики» в Либаву — вторую по значению (после Пиллау) базу 4-го флота. Либава (или, точнее, Лиепая) имела репутацию благоустроенного города, где на рынке полно продовольствия. Там сидел наш собкор Лебедев, но редактор был недоволен его работой и говорил, что надо «укрепить либавский корпункт».

— Вот я и попрошусь в Либаву на «укрепление». Верно, Ли? А потом привезу туда тебя и ребенка.

— Ну что ж, — ответила Лида. — Либава так Либава. Где ты, там и мое место.


Почему я не хлопотал о переводе по службе в Баку? Ведь там стояла Каспийская флотилия, имевшая свою газету, — я бы мог в ней работать. Родители просто мечтали о моем переводе в Баку, их письма полны грусти о том, что они живут не вместе с детьми («горячо любимыми», как обычно они нам писали).

Плохо разве — жить в родном городе, в родительской квартире, у теплого моря? Тут друзья детства — те, кто уцелел на войне. Тут университет, филфак, на котором я мог бы заочно учиться. (Детская мечта об архитектуре уплыла, растворилась в мощном потоке жизни, подхватившем нас по окончании школы.) Уж не говорю о том, что в Баку, дома, нам с Лидой было бы несравненно легче и проще — с помощью родителей — управляться с ребенком, чем в Пиллау.

Почему же я не подавал рапорт, не просил о переводе на Каспийскую флотилию? Однозначного ответа у меня нет. Возможно, слишком захолустной казалась эта маленькая флотилия после Балтийского флота, с его громкой славой. А может, такое возвращение в Баку выглядело крушением неких честолюбивых надежд? Уехал, как говорится, завоевывать себе место под солнцем, а вернулся скромным работником скромнейшей газеты, «дунькиного листка» по классификации Шалимова.


Ранние зимние сумерки опустились на Пиллау. (Новое название города — Балтийск — входило в обиход медленно.) Снег, выпавший накануне, растаял.

Мы с Лидой вышли на вечернюю прогулку, идем по набережной, приближаемся к маяку, равномерно посылающему броски света в темное, слепое от тумана пространство неба и моря.

И ты говоришь, держась за мою руку:

— Знаешь, я начала его чувствовать. Он как будто спал, спал — и проснулся.

— Вот и хорошо, — говорю. — Народится еще один камстигальский человек.

— Зачем ты его так обзываешь? Ему бы это не понравилось.

— Ладно, не буду. Только пусть не очень-то толкается.

За маяком набрасывается на нас холодный ветер, наполненный иголками снега. Лида кутается в платок, накинутый поверх пальто. Этот большой оренбургский платок мы купили, когда осенью ехали в Баку, на степной станции Сальск. Хороший платок, теплый.

— Знаешь, — говоришь ты, — я часто вспоминаю того мальчика в нашем купе. Шурика. Ты помнишь? Мы ему еще купили петуха на палочке.

— Как не помнить? Такой бутуз, в золотых кудряшках.

— Да, в золотых кудряшках. Я бы хотела, чтобы у нас был вот такой мальчик.

— А если будет девочка? — говорю. — Хотя нет, должен быть мальчик.

Ветер доносит из ближней гавани звон склянок. Три двойных удара и еще один, одиночный. Половина восьмого.

— Ты хочешь обязательно мальчика?

Я пожимаю плечами. Почему-то мне кажется, что будет мальчик. Хотя девочка — это ведь тоже совсем не плохо.


Сережа Цукасов сказал:

— Женька, сегодня даю прощальный пир. В двадцать часов в офицерском.

Да, подошла очередь Сергею демобилизоваться. Умница, не дал себя уговорить надеть офицерские погоны — и вот уходит на «гражданку», возвращается домой, в Москву. Можно позавидовать. Но я не разрешал себе завидовать. У каждого своя судьба, верно?

Цукасов преисполнен оптимизма: с работой проблем не будет, в Москве полно газет, уж в какую-нибудь он устроится.

— А учиться? — говорю я. — Сережка, надо поступить заочно, на журфак например. Или… или в Литературный институт.

Эта мысль — насчет заочного отделения Литинститута имени Горького — недавно пришла мне в голову. Повесть о катерниках, которую я урывками, но все же продолжал писать, мне хотелось представить на конкурс в Литературный институт. Правда, для этого нужно было, как минимум, повесть закончить.

— Там видно будет с учебой, — говорит Сергей. — Сперва надо устроиться. Значит, в двадцать ноль-ноль. С Лидой, конечно.

На цукасовскую отвальную заявилась почти вся редакция. Сережа много писал, получал немалые гонорары и не поскупился на пиршество. Водки было — хоть залейся. И конечно, традиционный винегрет, селедка с картошкой — ну, все как надо.

Дам было две — моя Лида и жена Коли Гаврилова Зина. Коля недавно съездил в отпуск, в свою деревню в Великолукской области, и там скоропалительно женился. Зина была молоденькая, стеснительная, с русой косой. Городская жизнь и особенно флотская среда с ее непременными шуточками — все это было для Зины внове.

Шутливыми тостами и подначками мы проводили Сергея на «гражданку». Веселый был вечер.

— Понравилось тебе? — спросил я Лиду по дороге домой.

— Да. Приятные люди твои морячки. Только мне не нравится, что ты много выпил.

— Разве это много? Просто у нас не принято, чтобы водка оставалась.

— Правило замечательное, — сказала Лида. — Но ты все-таки должен пить поменьше.

— Ладно, Ли. — Я был настроен о-очень благодушно. — Буду пить как можно меньше.


Надя, соседка, сказала:

— Лидочка, вы ходите аккуратно.

Это означало: пузо не очень большое. А ведь шел уже восьмой месяц, и пора было отправлять Лиду в Баку — рожать.

Накануне отъезда у нас был неожиданный гость. Владимир Рудный, знакомый по Гангуту, теперь майор, спецкор московской газеты «Красный Флот», приехал в Пиллау в командировку. На одном из эсминцев эскадры он пробыл несколько дней, собирая материал для очерка о командире этого корабля. Закончив дела, Рудный заявился к нам в редакцию.

Давненько мы не виделись. После Ханко он побывал на Северном флоте и на Черноморском, а в августе 42-го приезжал к нам в Кронштадт. У него к тому времени вышла в Военмориздате документальная книжка «Непобежденный Гангут», в ней описывалась и наша редакция, — и Рудный подарил мне эту книжку. Он был, что называется, на подъеме. Рассказал, что недавно женился, и показал фото красивой белокурой женщины. Он был влюблен в свою Лидию Федоровну и всякий раз торопился к ней в Москву из командировок — а мотаться по фронтам, по флотам ему приходилось много.

Рудный был все такой же — худой, с копной волос, тронутых сединой, а глаза за очками, хоть и повидавшие много страшного, казались все такими же доверчиво-наивными. Мы встретились тепло, и я пригласил Рудного к себе домой.

Лида, уже привычная к неожиданным гостям (приходили наши редакционные, заявлялся из Камстигала Валя Булыкин), умчалась на кухню что-то готовить. Рудный спросил:

— Женя, это та самая девушка, которой вы писали письма с Ханко? И из Кронштадта?

— Да, Владимир Александрович, та самая.

— Ну, поздравляю вас. Такие браки бывают очень редко. Вы и Никитушкин — больше я никого не знаю.

— Значит, Коля женился на своей Тоне?

— Да. Он сейчас учится на курсах. Он был у меня. Хочет демобилизоваться.

— Я тоже хочу, Владимир Александрович. Думаю подать рапорт по команде.

— Подать можно, — сказал Рудный. — Но вряд ли сейчас отпустят молодого флотского офицера.

— Я же не кончал военного училища…

— Но международная обстановка, дорогой Женя. Вы же читаете газеты. Трумэн объявил новый политический курс. Американцы привезли к себе из Германии триста немецких ученых. Там такой Вернер фон Браун, который делал «фау», теперь делает ракеты для американцев.

— Из того, что Браун делает ракеты, вовсе не следует, что меня нельзя отпустить с флота.

— Очень даже следует. — Рудный с тонкой улыбкой смотрит на меня сквозь очки. — Я-то, конечно, вас бы отпустил. Но я не командующий флотом.

— А жаль, — говорю. — Ладно, Владимир Александрович, расскажите, что делается в Москве. В литературе.

Лида приносит закуску. На столе горячая картошка, масло и — «царица бала» — колбаса, привезенная чудодеем Салостеем из Клайпеды. Ну и, конечно, выпивка.

Только мы начали трапезу, и Рудный, посмеиваясь, успел рассказать, что главное событие в литературе — это то, что он закончил писать роман «Гангутцы», как к нам ввалились еще гости — Валя Булыкин и его друг лейтенант Вася Лепетухин, химик дивизиона. У Лиды на лице всегда все будто написано: я вижу, что она растеряна. Закуски маловато, да? Ничего, Ли, не тушуйся. Где наш НЗ (неприкосновенный запас) — две банки рыбных консервов?

Я вспарываю банки, а Валя достает из своего любимого портфеля поллитровку. Они с Васей уже «на взводе», и Валя громогласно объявляет, что слышал, будто журналисты пьют почти как катерники, и завязывается веселый треп, морская травля, и Лида требует, чтобы Валя больше не пил, не то она снова устроит ему головомойку. (Это было однажды: Валя заявился в выходной день, будучи в сильном подпитии, и пришлось нам с Лидой отвести Валю в кухню и подставить его голову под кран. Холодная вода подействовала хорошо: Валя обрел дар связной речи и сразу завел философский разговор.)

Валя с Васей вскоре ушли, им хотелось еще в офицерский заглянуть. А Рудный остался у нас ночевать — мы устроили ему постель на стульях.

На следующий день мы с Лидой (документы у меня уже были оформлены) и Рудный выехали в Москву. Это было 7 или 8 апреля. Думали мы остановиться у Сережи Цукасова, но Рудный повез нас прямо к себе. Он жил в то время на Пушкинской. Лидия Федоровна оказалась приятной женщиной с мягкой манерой общения. Лиде она надавала множество полезных советов: у Лидии Федоровны была трехмесячная дочка Наташа от Рудного и еще двое детей от первого брака.

Двенадцатого апреля я посадил Лиду в бакинский поезд, и она уехала рожать.

Я перебрался от Рудных к Сереже Цукасову. Он жил в переулке Садовских, рядом с Театром юного зрителя, в старой густонаселенной квартире. У них с матерью, маленькой сухонькой Зинаидой Ароновной, была большая комната, разгороженная подвижной перегородкой. Старый рояль, на котором Зинаида Ароновна играла в молодости, давно никто не тревожил. Тихая, будто пришибленная гибелью мужа в начале войны, она работала где-то бухгалтером. Сережа был единственным светом в окошке ее увядающей жизни.

Сергей, насколько помню, работал в газете «Военное обучение». Отсюда он взял старт своего будущего восхождения по ступеням столичной журналистики.

В Литинституте мы с Сережей узнали, что прием заявлений на заочное начнется 1 июня. Принимают к рассмотрению не только прозу, но и публицистику, очерки, — и Сергей тоже решил подать заявление. Мне же нужно было закончить к июню повесть о катерниках — и вот после двух дней беготни по Москве я отправился восвояси, в Пиллау, в Балтийск. Сережка провожал меня на Белорусском вокзале.


Из моего письма к Лиде от 16 апреля 1947 года:


Родной мой! | Полвека любви | Дорогая моя Лидуха-путешественница!