home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Часть первая

ИСКАТЕЛИ СЧАСТЬЯ

В начале января 1939 года АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт — объявил вечер открытых дверей для выпускников бакинских школ. Накануне, под Новый год, выпал снег. В Баку это случалось не каждую зиму, и лежал снег на улицах недолго, быстро таял, — но каждый раз вызывал в городе большое оживление. Редко кому удавалось пройти по улице, чтобы в спину не влепили снежок. Для бакинских мальчишек снег был огромным развлечением.

Снег уже таял в тот вечер, но его еще хватало для лепки снежков. Один, пущенный чьей-то меткой рукой, угодил мне в затылок и неприятной ледяной кашицей потек за воротник. Было некогда затевать снежную дуэль с пацанами. Носовым платком вытирая затылок, я заторопился по Бондарной дальше. Табачная фабрика, вдоль каменного бока которой я шел, привычно хлопала флотационными машинами. В холодном воздухе стоял запах табака, тоже привычный, как и печальные звуки зурны и кеманчи, несущиеся из раствора на Красноармейской улице напротив табачной фабрики.

Я говорю «привычно», потому что родился тут, на Красноармейской (бывшей Красноводской), в двух кварталах от фабрики и от этого раствора, в котором можно было нанять музыкантов для свадьбы или похорон. Это были мои родные места. Тут прошли мое детство и отрочество, а теперь, в соответствии с законами природы, начиналась юность — ну да, мне шел семнадцатый год, и я торопился на вечер открытых дверей, не подозревая, каким значительным он станет в моей жизни.

Когда-то, до появления первых нефтепроводов, добытую на Апшероне нефть возили в бочках, их требовалась тьма, и не случайно в прошлом веке получила свое название улица, где жили и стучали молотками, сколачивая бочки, местные бондари. В середине 30-х годов Бондарную переименовали в улицу Димитрова, но бакинцы называли ее по-старому.

Итак, по этой самой Бондарной я вышел на улицу Ленина к громадному зданию АзИИ. У главного подъезда толпились школяры, среди них были и ребята из наших двух десятых классов 1-й школы: Адик Кулиев, Эля Копелиович, Вика Черномордикова, Адик Бабаев, Ира Тертышникова, Толя Любарский из нашего 10 «а», Лека Шульга, Эля Гаджинская, Лида Листенгартен и другие ребята из параллельного 10 «б».

— Марку не видели? — спросил я.

Марка Янилевский, мой друг с первого класса, вечно опаздывал. Он жил дальше всех, в нагорной части города, на улице Мустафа Субхи. Днем он забежал ко мне, мы сыграли пару партий в шахматы, потом Марка взял книжку Ал. Алтаева «Под знаменем башмака» и умчался, толстый и веселый губошлеп. Начинались зимние каникулы — прекрасное время шахмат, пинг-понга, чтения книг и вечерних шатаний по городу. Уговорились с Маркой встретиться вечером в АзИИ. Но он, как всегда, опаздывал.

Адик Бабаев сказал, строго блестя очками:

— Пошли. Места надо занять.

Он был у нас секретарем школьного комсомольского комитета и всегда знал, когда и что надо делать.

В большой аудитории на скамьях, амфитеатром поднимавшихся к потолку, расселось крикливое подвижное племя бакинских школьников. Я оказался рядом с Лидой Листенгартен из 10 «б». Перед нами, на ряд ниже, сидела неразлучная парочка — Адиль Кулиев и Эля Копелиович, голубоглазая красотка, от них, казалось, шли токи высокого напряжения. Институтский преподаватель сделал нудный доклад: какие факультеты в АзИИ, каких специалистов готовят, ну и все такое. Я слушал невнимательно — мы с Лидой разговорились и выяснили, что вряд ли будем поступать в АзИИ.

— Раньше у меня не было никаких сомнений — хотела стать геологом, как папа. А теперь… — Лида подняла глаза, как бы ища на потолке ответ на безмолвный вопрос. Глаза у нее были карие. А голос чистый, звенящий. — Тетя советует идти в медицинский, но что-то не хочется.

Я знал, что отец Лиды, известный в городе геолог-нефтяник, арестован, и мать тоже. Жила она у тети с дядей.

— Наверное, пойду на филологический, — сказала Лида. — А ты куда собираешься?

— На архитектурный. В Ленинграде, в Академии художеств, есть архитектурный факультет. Вот я туда хочу поступить.

— Ленингра-ад! Как хорошо… такой замечательный город…

— Ты там бывала?

— Нет. Только мечтала. Вон ваш Марка пришел, — кивнула она в сторону двери.

Я замахал рукой Марке, вошедшему в зал, но он не увидел и сел, отдуваясь, с краю. Наверно, мчался во всю прыть.

Тут погас свет, и начался фильм «Семья Оппенгейм».


Мы читали много и беспорядочно. Может, самым ранним сюжетом, образом, поразившим мое воображение, была прогулка капитана Немо и Аронакса по океанскому дну. Матрос Негоро сунул топор под компас, меняя курс корабля, завлекая благородных путешественников в страшную Анголу, — схватить бы мерзавца за руку. Казан, сын Казана, басовитым лаем оглашал леса Канады, по которым бродили бородатые трапперы. Ну, а длинное, бьющее без промаха ружье Натаниэля Бумпо, Зверобоя… А гиперболоид инженера Гарина… А ужасные шнурки тугов-душителей из романа Луи Жаколио «В трущобах Индии»… А жуткие события, разыгравшиеся на утесе Загубленной Девушки (помню, как мы однажды на пляже в приморском селении Бузовны, куда приехали школьной гурьбой, затеяли читать вслух майн-ридовского «Белого вождя», это было старое издание, в старом переводе вышеупомянутый утес сохранял испанское название — Нинья Пердита, — и мы, дурачки жизнерадостные, покатились с хохоту.) А Питер Мариц, юный бур из Трансвааля (вот, не могу вспомнить автора этой книжки, не уступающей в увлекательности Буссенарову «Капитану Сорви-Голове»)… Не забыть бы Шерлока Холмса… и капитана Фракасса… и Фому Ягненка…

Мыслимо ли все перечислить?

Мы подрастали, и менялось чтение — приключенщину и фантастику вытесняла классика. Преподаватель литературы Николай Степанович Плещунов учил рассматривать образы героев как бы в трех измерениях: ум, чувство, воля. В судьбе Анны Карениной главенствовало чувство, в поступках Пьера Безухова — чувство и ум, а вот Рахметов был интересен прежде всего с точки зрения воли. Так же, конечно, и Семен Давыдов, и Кожух. С последними персонажами была полная ясность: революционеры, новые люди — они и должны были олицетворять железную волю. (Рассказ Лескова «Железная воля» я прочел значительно позже, когда однозначность нашего мировоззрения сильно пошатнулась.) А вот что было делать с фадеевским Мечиком? Ну да, презирать за интеллигентскую хлипкость, чего ж еще. А эренбурговский Володя Сафонов, повесившийся из-за неспособности преодолеть отрыв от коллектива строителей Кузнецка, — с ним что делать? Ведь жалко…

Непростые вопросы ставила эпоха. Но в школьные-то годы мы еще не искали ответов. Эпоха казалась истинной, справедливой.

В старших классах увлекались Хемингуэем, Фейхтвангером.

Странное очарование исходило от «Прощай, оружие», «Фиесты», «Иметь и не иметь», от «Снегов Килиманджаро». Почти всегда хемингуэевский герой был не очень счастлив, но свободен в выборе и весьма симпатичен. Нам нравился стиль: как бы обнаженная простота слов, но сколько переживаний и даже трагедий в подтексте!

Фейхтвангер был всегда серьезен, обстоятелен, и в каждом романе — историческом ли, современном — был у него на заднем плане умный ироничный персонаж, глубже других понимавший происходящее. Конечно, для нас всего важнее была у Фейхтвангера антифашистская тема — в романах «Успех», «Семья Оппенгейм» (Опперман в позднейшем варианте), «Изгнание» мы видели поразительное победоносное шествие фашизма в одной из самых цивилизованных стран — в стране Гете, Шиллера, Карла Маркса…


И вот «Семья Оппенгейм» ожила на экране. Мы перенеслись из нашей счастливой страны с передовым строем в несчастную Германию, попавшую во власть нацистов, фашистов — вот этих наглых, откормленных, со свастикой на рукавах. О, как мы ненавидели этих молодчиков и их бесноватого, как писали в газетах, фюрера!

Шли кадры с самоубийством юноши Бертольда. Я посмотрел на Лиду. В свете, отраженном экраном, ее глаз влажно блестел. Такой сочувствовавший, очень человеческий глаз. Что-то произошло в этот момент — что-то дрогнуло в душе. Что-то залетело…

Кончился сеанс, школьники повалили к выходу. У дверей толстяк Марка Янилевский поджидал меня. Обмениваясь впечатлениями, вышли на улицу.

— Мировая картина! — заявил Марка. Он шел, похрустывая суставами. Странные у него были суставы, вдруг начинали хрустеть на ходу. — Самая лучшая!

— Даже лучше «Цирка»? — подначил я Марку.

«Цирк» мы смотрели раз десять, были поголовно влюблены в Любовь Орлову и дружно сходились на том, что это самый замечательный, после «Чапаева», фильм. И Марка так считал.

— «Цирк», — ответил он вполне серьезно, — в общем, бытовая комедия, хотя там есть соцзерно. Но сейчас главное — антифашистская тема.

Он был у нас, можно сказать, главный теоретик. Сочинения всегда писал очень длинные, толковые, с упором на социальное значение. На это самое «соцзерно». (Где-то мы вычитали это словцо и ввели в употребление — сперва для забавы, а потом привыкли.)

На Балаханской в лицо ударил холодный норд. Из-за башенок Сабунчинского вокзала донесся вскрик электрички. Мы шли вдоль одноэтажных беленых домов, мимо укрывшихся ставнями лавок. Желтые пятна света редких фонарей лежали на черном мокром асфальте. Белел в углах снег. Лида шла рядом со мной, в коричневом пальто с серым каракулевым воротником и такой же серой шапочке.

Довольно давно мы с Лидой знакомы, но у нас были разные компании. Впервые мы шли рядом и уже дошли до угла Красноармейской, до табачной фабрики, тут свернуть налево — и я дома. Но — не хотелось сворачивать. Кто-то из ребят, шедших с нами, уже отсеялся, теперь шли втроем, и Марка резко осуждал политику невмешательства, которая позволила Франко с помощью Гитлера и Муссолини задушить Испанскую республику.

Ах, Испания! Два с половиной года нам снилось твое безоблачное небо, а в небе фашистские «юнкерсы» и наши «чатос», да, мы знали, что так — «чатос», то есть курносые, — называли испанцы советские истребители. По репортажам Кольцова в «Правде» и Эренбурга в «Известиях» вникали в ход войны, радовались, когда фашистам набили морду под Гвадалахарой, переживали гибель Лукача, падение Теруэля… Что тут говорить. Республиканцы разбиты, идут последние бои на Эбро… А теперь Гитлер точит зубы на Чехословакию… Было, было от чего нам поволноваться…

— Марик, — раздался высокий голос Лиды, — а ты куда думаешь поступать?

Марка запнулся на полуслове.

— Еще не решил.

— Его раздирает противоречие, — сказал я, — между литературной критикой и дипломатией. Он хочет стать посланником. Как этот… Фемистоклюс.

— Вот пошлю тебя по шее, — сказал Марка.

Трамвай, звеня, поворачивал с Балаханской на Азизбекова, бывшую Воронцовскую. Тут, на углу, Марка простился с нами и быстро зашагал на свою Мустафа Субхи. А мы с Лидой повернули на Азизбекова. Впервые мы оказались вдвоем. Баку, щурясь от порывов норда, вглядывался в нас освещенными окнами: что еще за новости?

О чем мы говорили? Помню, ты говорила, что тетя никуда из Баку тебя не отпустит. А я с интересом смотрел на твои быстро переступающие маленькие ботики. Впервые я проводил тебя до дома № 63 на улице Петра Монтина, бывшей Азиатской. Ты поднялась по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж. А я пошел вниз по Азиатской с необычным ощущением встревоженности.


Мы были подростками, лет по 12–13, и иногда встречались у Анны Иоанновны, учительницы немецкого языка, когда она объединяла группы. Помню тебя в платьице кофейного цвета, маленькую стройную шатенку с кудряшками, рассыпавшимися по плечам. Мы сидели на скамьях за длинным столом, человек семь-восемь, и читали по очереди, по реплике, «Орлеанскую деву» Шиллера, а Анна Иоанновна, в седых буклях, в старомодном платье до пят, с глухим кружевным воротничком, сидела во главе стола, поправляла наше произношение и, по мере сил, переводила непонятные фразы, коих, конечно, было много.

В разных группах мы были у Анны Иоанновны, в разных классах — в школе, и компании у нас были разные. На бульваре — прекрасном нашем Приморском бульваре — иногда я видел тебя. Ты шла со своей двоюродной сестрой Норой и ее лучшей подругой Галей, и вас сопровождали мальчики. А мы шли своей компанией, девятый «а», теперь уже десятый. Ну и ладно.

А вот теперь… Нет, внешне ничего не переменилось. На уроках мы с моим соседом по парте (всегда сидели за последней партой) деятельным Володей Шегеряном, если шел опрос, готовили заданное на дом на предыдущих уроках. Или играли в слова. Брали слово подлиннее, например «индустриализация», и выжимали из него: сила, рана, азарт, тризна и так далее — кто больше выжмет. Иногда играли вдвоем против двух девочек, сидевших перед нами, — Вики Черномордиковой и Эли Копелиович. На переменах частенько затевали пинг-понг. Поперек учительского стола натягивали в качестве сетки кашне Толи Любарского, а ракетками служила «Геометрия» Гурвица и Гангнуса, она была в добротном твердом переплете. Мячик всегда кто-нибудь приносил.

Накануне выходного, по вечерам, шлялись по городу. Вшестером-всемером шли по людной Торговой (улица Низами), по Ольгинской (Джапаридзе), по бульвару, за парапетом которого колыхалась, тяжко вздыхала темная бухта с красными и белыми отражениями створных огней. Трепались, играли в «балду», подначивали друг друга. Покупали «московские» котлеты — их, сделанных черт знает из чего, продавали на Торговой с ломтиком черного хлеба, стоили они дешево, тридцать копеек штука, и казались на редкость вкусными. Иногда, если хватало денег, покупали в продмаге на Ольгинской стакан разливного красного вина и пускали по кругу.

Мой двоюродный брат Адольф, Доля, не любил ходить просто так — ему нужны были затеи, буза, потеха. Вот мы входим в парикмахерскую, и Доля вежливо спрашивает: «Скажите, пожалуйста, здесь дам тоже бреют?» Толстяк парикмахер с бритвой в руке грозно надвинулся на него, закричал: «Ты мне яйца не морочь!» С хохотом мы высыпали на улицу. К ночному сторожу, сидевшему в овчинном тулупе возле какого-то склада, Долька обратился со словами, вычитанными из романа Бульвер-Литтона «Кинельм Чилингли»: «Не тяготит ли вас порой чувство собственного достоинства?» Сторож вынырнул из дремоты и разразился хриплыми ругательствами на азербайджанском и русском языках.

Все шло, как прежде. И все же — все же что-то переменилось после вечера открытых дверей в АзИИ.

На переменах я стал замечать тебя. Ты выплывала из своего класса, в голубой кофточке и черной юбке, под ручку с кем-нибудь из подруг — с Зиной Архиповой или Делярой Багирбековой, и вы ходили взад-вперед по школьному коридору, листая учебник, готовясь к следующему уроку. Мне нравились твои вьющиеся локоны, твоя добрая улыбка. Я случайно попадался вам на пути, и ты поднимала на меня карие честные глаза. «Все зубрите, девочки», — говорил я. Или: «А ты читала „Войну с саламандрами“?» Или: «Ты будешь играть в турнире?»

Ты играла в шахматы, а турниры — школьные и командные межшкольные — бывали часто, и ты принимала участие, играла на одной из девчоночьих досок.

Не то чтобы я много думал о тебе. Но если ты отсутствовала в школе день-другой, то это было заметно. Так, наверное, — и начинается: замечаешь, что тебе недостает именно этого человека. Вот этой звонкоголосой девочки по имени Лида Листенгартен из 10 «б».


Шла роскошная весна, быстро переходящая в лето. Свою неизменную темно-серую толстовку я уже сменил на ковбойку, закатав рукава. И уже Толя Любарский, длинный и худой, с огромной рыжеватой шевелюрой, всегда одетый в костюмчик с галстуком, — педантичный Толя Любарский надел белые парусиновые туфли. Это был сигнал перехода к лету. Туфли Толя чистил зубным порошком. Гурьбой гуляли по бульвару, рассаживались на скамейках, а Толя не садился (чтоб складку на брюках не помять), и, когда уходили, там, где он стоял, оставались на асфальте два белых меловых ободка.

Шла короткая, взрывная (за одну ночь зазеленели акации и айланты) бакинская весна. И близились выпускные экзамены.

— Вы одной ногой в вузе, — вещал на уроках наш грозный математик Петр Моисеевич Пипик, — но вторую вы не поставите, если не разовьете в себе пространственное воображение!

Объясняя новый материал, он никогда с мелом не стоял: кто-нибудь томился весь урок у доски, а Петр Моисеевич, грузный, лысый, сидел у стола боком к классу и командовал, размахивая рукой с зажатыми очками:

— Начертите окружность! Впишите острый угол! Точку в центре обозначьте буквой А, угол — альфа. Теперь пишите уравнение… Теперь напишите слово «иначе» и подчеркните волнообразной чертой!..

Он обращался к нам на «вы», но здорово покрикивал на лентяев и особенно на тупиц.

— Что вы сидите такой стройный? — орал он на Женьку Седова, который из-за первой парты таращил испуганные глазки на непонятное уравнение. — Посмотрите на Шегеряна, у него голова книзу клонится от груза знаний, а вы, — распалялся Петр Моисеевич все больше, — а вы тут торчите как телеграфный столб!

Вовка Шегерян был у нас математической головой. Но и я управлялся. Во всяком случае, Петр Моисеевич довольно часто, когда излагал новый материал, вызывал меня к доске. Может, потому, что я умел без циркуля, с ходу начертить ровную окружность.

Так было и на консультации, которую он устроил перед экзаменом. Набились в классную комнату оба выпускных класса. Петр Моисеевич вошел, озабоченный, с толстым портфелем (как всегда) под мышкой, сел за стол и сразу вызвал меня к доске. Часа полтора я стучал по доске мелом, решая типовые задачи по алгебре, по геометрии с тригонометрией, и Петр Моисеевич кричал, размахивая очками:

— А теперь другое решение! Напишите «иначе»! Подчеркните волнообразной чертой!

Наконец он отпустил меня. И тут я совершил, наверное, один из самых решительных поступков в жизни. Вместо того чтобы отправиться на свое место в заднем ряду, я шагнул к первой парте, за которой сидели Лида и Деляра Багирбекова. Лида быстро подвинулась, я сел рядом.

Петр Моисеевич давал последние наставления. Кажется, он волновался не меньше нашего. Против обыкновения, встал, прошелся вдоль густо исписанной доски, в пылу объяснений схватил с полочки под доской тряпку, поднес к потному лбу, но, спохватившись, отшвырнул. В классе раздались смешки. Лида тихо сказала:

— Все-таки я не совсем понимаю эти аркусы.

— Да их никто не понимает, — сказал я.

— То есть как? — удивилась она.

— Да нет, я пошутил.

В нашей компании был принят такой тон — отшучиваться по любому поводу.

— Если хочешь, — предложил я, — позанимаемся вместе. Порешаем задачи с аркусами.

Когда мы вышли из школы на щедро залитую солнцем улицу, Лида сказала:

— Знаешь что? Я завтра буду заниматься у бабушки, там никто не мешает. Хочешь, приходи. И принеси «Войну с саламандрами».

— Приду, — сказал я.

Бабушка — мать арестованного Лидиного отца — жила на Сураханской угол Горького (бывшей Армянской). В назначенный час я подошел к этому углу и увидел Лиду в раскрытом окне бельэтажа. Она улыбнулась, объяснила, как пройти. В бабушкиной комнате была старинная темная мебель, тяжелые стулья. Мы сели за письменный стол с фигурными, как у рояля, ножками и раскрыли свои тетради.

Аркусы ни мне, ни Лиде никогда не понадобились. Но в тот июньский день 1939 года они сослужили хорошую службу; стали как бы следующей (после вечера в АзИИ) ступенькой, на которую восходили наши отношения. Странно! Мы были давно знакомы, года четыре, наверно, — но лишь в последнем школьном полугодии, накануне выпуска, вдруг увидели друг друга. Будто из таинственных глубин подкорки всплыло — неосознанное еще — опасение, что скоро жизнь разведет наши дороги врозь непоправимо, навсегда.

Мы сидели за старинным столом, решали задачи, но мне стократ интереснее было смотреть, как движутся — листают таблицу логарифмов, берут авторучку — Лидины руки, маленькие, очень красивые и словно бы беззащитные. Впервые залюбовался девичьими руками.

Вот такая картина у меня в памяти. Она называется — аркусы. Нам по семнадцать лет.


Слава те Господи, сдали самый грозный экзамен — математику, и письменную и устную. Петр Моисеевич старался не зря: много «отлично», в том числе у Лиды и у меня.

Теперь — история.

С этим предметом всю дорогу было не просто. Учебники то выходили, то исчезали, изымались. (Да и не только учебники. Помню, в пятом классе вдруг велели сдать тетрадки: пронесся слух, что в рисунке на синей обложке — среди заводских труб и домен — просматривается профиль Троцкого. Мы разглядывали рисунок, никакого профиля не увидели, но ведь смотреть можно по-разному, есть люди, которые видят «наскрозь».)

Мы — Марка Янилевский, я и еще несколько ребят и девочек — учились тогда в 16-й школе, которая на улице Толстого, бывшей Гимназической. В седьмом классе долго, всю первую четверть, не было уроков истории: видимо, никак не могли подыскать учителя. Пустой урок — это же такая радость. Можно съесть завтрак, принесенный из дому, или, если не принес, потребовать «сорок», то есть сорок процентов, у принесшего. Можно почитать книжку, правда рискуя, что кто-нибудь шустрый подкрадется сзади и даст тебе ха-арошее «шелля» — огреет ладонью по склоненной шее. Можно заняться стенгазетой. (С младших классов и до десятого вечно я возился со стенгазетами — рисовал, писал заметки о школьной жизни и, что особенно было по душе, фельетоны.) Но вот однажды на пустом уроке истории, в разгар всяческой бузы, отворилась дверь, и в класс вошел сутулый, очень худой человек с изможденным лицом и печальными глазами. Вид у него был такой странный, что ор в классе мгновенно оборвался. Несколько секунд вошедший, стоя у стола, обводил класс немигающим взглядом, а мы, присмирев, смотрели на него. Затем странный человек разжал бледную щель рта и тихо сказал, словно сообщал грустную весть:

— В тысяча шестьдесят шестом году Вильгельм Завоеватель высадился в Англии…

(С того дня я твердо запомнил дату этого исторического события.)

Звали нового учителя, кажется, Матвей Александрович. Он вел у нас историю недолго и исчез так же внезапно, как и возник, оставив по себе память как о тихом и добром привидении.

Потом появилась Нина Алексеевна, коротко стриженная, гладко причесанная молодая учительница с общительным характером недавней комсомольской активистки. Нине Алексеевне мы сдавали экзамен по истории и обществоведению за 7-й класс. С ней связана и одна неприятная история, не имеющая к ее предмету отношения — во всяком случае, прямого.

«Виноваты» в этой истории были Ильф и Петров. Увлеченно читали их знаменитые романы, чуть ли не наизусть шпарили целые страницы. Помните афишу Остапа Бендера: «Приехал жрец… сын Крепыша — любимец Рабиндраната Тагора»? С этого и началась наша игра не игра — скорее баловство. Остап был любимцем, а мы вообразили себя как бы учениками Тагора. Этого знаменитого в свое время индийского писателя мы не читали, но было в ходу глуповатое четверостишие:

Под сенью цилиндра

Спускался с гор

Известный всем Рабиндра —

Нат Тагор.

Затеяли рукописный юмористический журнал «Цевница афедрона», на обложке я нарисовал седобородого старца в белой хламиде и черном цилиндре, спускающегося с горной вершины, а открывало журнал стихотворение, написанное Леней Зальцманом. Были в нем такие строки:

Там живет, питается

И с вершин спускается,

Попирая все тропинки гор,

Царь некоронованный,

Жизнию взволнованный,

Нами обожаемый Тагор.

Леня был вундеркиндом. С пятилетнего возраста сочинял стихи, а в 1934-м, когда Лене шел десятый год, бакинское издательство «Азернешр» выпустило книжку его стихов. Человечество давно уже подметило, что из вундеркиндов редко получается что-то путное. Леня — счастливое исключение из правила: он — не кто иной, как известный драматург Леонид Зорин. Но это — в будущем. А пока он азартно рифмует, ходит на уроки немецкого языка к Анне Иоанновне, а по субботам исправно является на «штаб-квартиру», то есть ко мне на Красноармейскую. Тут собиралась веселая компания — играли на высадку в пинг-понг, или затевали шахматный блиц-турнир, или уходили шляться по городу. Леня написал об этих вечерах поэму «Евгений Войскунский». Будучи на два года моложе, он по уровню книгочейства не уступал нам и посему был вхож в компанию.

В том же выпуске «Цевницы афедрона», помнится, была моя статья «Творческий путь Маркуса Янилевского». В статье, пародировавшей серьезно-сердитый тон официальной литературной критики, разбиралась Маркина поэма «Милые гады». В нашем классе любили сочинять стихи: кто тяготел к лирике, кто — к революционной романтике, а Марка — конечно, к политике. В своей поэме он гневно обличал фашистскую Германию, там были, к примеру, такие строки, разящие наповал:

Рвется в бой вся Германия смело,

Угрожая под пушечный вой.

Но смотрите же, милые гады,

Чтоб война не была роковой!

Какое-то время дразнили Марку, потешаясь над его поэмой. Звонили ему домой, изменив голос: «Это автор „Милых гадов“? Говорят из газеты „Вышка“. Наши читатели спрашивают: „Скоро ли выйдет продолжение поэмы?“». — «Скоро, скоро, — сердито отвечал автор „Гадов“. — Скоро получишь по шее, кретин!»

Шел 1936 год, весной сдали экзамены и перешли в 8-й класс в Первую школу (Шестнадцатая была семилеткой). В новой школе старая игра понемногу угасла. Второй номер «Цевницы афедрона» так и не вышел, зато затеяли — уже не в шутку, а всерьез — выпускать рукописный журнал «Юность». Я сочинил поэму о Гражданской войне, Марка — на пушкинскую тему (приближалось столетие со дня смерти Александра Сергеевича), Толя Любарский написал статью о «Витязе в тигровой шкуре» (тоже отмечалась дата — кажется, 225-летие первой публикации поэмы Руставели).

Вдруг на каком-то уроке меня и Марку вызвали к директрисе Аполлинарии Павловне Седовой. Соломенноволосая, в неизменном синем жакете и белой блузке, она сидела за своим столом и сквозь очки строго оглядела нас. Кроме нее, в кабинете находился молодой азербайджанец официальной наружности.

— Что у вас за организация? — спросила Аполлинария Павловна.

Мы с Маркой хлопали глазами, ничего не понимая. Вид у нас, наверное, был дурацкий.

— Ну, что молчите? Только что вступили в комсомол, успеваемость отличная — и вдруг организация. Собираетесь по вечерам.

— Да нет никакой организации, — сказал я. — Собираемся для игры…

— Это не игра. Объявили себя учениками… кого? — перевела директриса ледяной взгляд на молодого человека.

— Раминра… — Он заглянул в блокнотик и прочел по складам. — Ра-бин-да-ра-на-та-го-ра.

— Вот. Что это значит?

Мы с Маркой пустились в объяснения: «Золотой теленок»… Остап Бендер… для смеха все это…

— Журнал выпускаете — для смеху? — с острым прищуром спросил официальный молодой человек. — «Царица»… — Опять заглянул в блокнотик. — «Царица фырдон». Что такое? Может быть, «фырылдаг»[1]?

Опять мы наперебой объясняли: не царица, а цевница… дудочка такая… слово «афедрон» вычитали у Пушкина в стихотворении «Ты и я» (о его значении постеснялись говорить). Только для забавы затеяли журнал и только один номер сделали…

Со стороны наши забавы, наверное, выглядели совершенно не смешными. Всполошились родители — уж они-то вполне представляли, что может воспоследовать, если «делу» дадут ход. «Организация» — тут не до шуток!

На следующий день незадачливых учеников Рабиндраната Тагора вызвали в ЦК комсомола Азербайджана. Пришли только мы с Маркой, нас провели не к какому-нибудь рядовому инструктору, а прямехонько к первому секретарю товарищу Раджабову (или Наджафову, теперь уж не помню точно). В просторном кабинете сидел плотно сбитый темнолицый брюнет, он вперил в нас непроницаемый черный взгляд и предложил рассказать без утайки о нашей «организации». Мы принялись излагать, Раджабов слушал внимательно. Похоже, он добросовестно пытался понять, в чем смысл нашей игры, почему мы избрали себе в «учителя» индийского писателя. Имя Рабиндраната Тагора ничего ему не говорило — так же, впрочем, как и нам.


Возможно, Раджабов подозревал, что мы просто морочим ему голову: уж очень нелепой выглядела эта история. К счастью, он оказался достаточно умен для того, чтобы не «пришить» к ней политику. Строго, как и положено, он отчитал нас за глупую игру и посоветовал сосредоточиться на активной работе в комсомоле — единственной общественной организации советской молодежи.

Первой, кого мы увидели, выйдя из здания ЦК комсомола, была Маркина мама Александра Евсеевна. Она дежурила у подъезда и кинулась обнимать Марку. Тот с живостью увернулся и спросил досадливо:

— Зачем ты сюда пришла?

Вечером ко мне примчался Доля. И тогда все выяснилось…

Он учился не в нашей школе, а в Шестой (и одновременно в музшколе, у него был абсолютный слух). Как и в Шестнадцатой, у них историю преподавала Нина Алексеевна. Вот Долька, разговорившись с ней однажды на перемене, и рассказал о нашей игре, о Рабиндранате Тагоре и «Цевнице афедрона». Представляю, с каким щенячьим восторгом он это рассказывал и с каким интересом слушала его молодая учительница…


Но вернемся в лето 1939 года.

Десятый «б» сдавал историю на два дня раньше, чем наш «а». Пришли в школу узнать у «бешников» что да как, строго ли спрашивает Аполлинария Павловна (директриса преподавала историю). Вот Лида сдала, вышла из класса — я к ней, она улыбается, «отлично»! — а меня словно теплой волной окатило. Оживленно, подробно рассказывает, какие вопросы достались — революция пятого года, Пражская конференция, XV съезд… А я смотрю на Лиду, и так хочется по голове, по вьющимся локонам погладить… Но разве можно?.. Мне уже день не мил, если Лиду не увижу. И она, кажется, рада видеть меня.

Экзамен по истории — трудный. Много съездов, пленумов и конференций, надо помнить, какие там стояли вопросы, — а учебников, собственно говоря, нет. Правда, недавно вышел «Краткий курс истории ВКП(б)», это, конечно, самый лучший учебник, в нем все, все расписано по параграфам, первое, второе, третье, — но где его взять?

Приходится пользоваться конспектами — кто как сумел записать материал, излагаемый Аполлинарией Павловной на уроках истории. А самый подробный — по слухам — у Лиды.

— У тебя конспект можно взять? — спрашиваю. — Ты никому не обещала?

— Адик Бабаев просил, — отвечает Лида, и мне кажется, она огорчена, что вынуждена отказать.

Ну Адик! Уж он-то всех опередит.

— Ничего, — говорю. — Ты дай ему конспект, а мы будем вместе заниматься.

Ловлю Адика. Он, оказывается, уговорился готовиться к экзамену с Толей Любарским. Но, будучи убежденным коллективистом, согласен расширить круг.

У Адика заниматься можно, но — очень жарко: квартира Бабаевых на углу Балаханской и Базарной расположена над баней, у них пол, всегда теплый, мелко дрожит от мощного полыхания котлов под ним. Марка предлагает заниматься у него. И вот июньским солнечным утречком собираемся впятером (еще Леська Лейтман) в квартире Янилевских на улице Мустафа Субхи. Маркин отец, врач-хирург, снимает эту квартиру в частном доме в нагорном квартале, где живут азербайджанцы. Дом, типичный для старого Баку — одноэтажный, приземистый, с плоской, покрытой киром крышей, — стоит на косогоре. Три смежных комнаты смотрят зарешеченными окнами на щербатый тротуар, на ноги прохожих, а галерея, она же и кухня, выходит на внутренний дворик, по другую сторону которого, за деревьями, — хозяйская половина дома. Что тут хорошо — это прохлада.

Доктор на работе, и мы располагаемся в его кабинете, где по вечерам он принимает окрестных жителей. Тут несколько стульев, аптечка и столик для несложных операций — все белого цвета. По очереди читаем вслух Лидин конспект. Заглядываем в свои, но у Лиды все записано гораздо обстоятельнее, добросовестнее, да и почерк разборчивый. Скучная, утомительная наука эта история XX века. Войны, революции, международные отношения — еще куда ни шло, а вот съезды и конференции…

Очень скоро белый операционный стол перестает пустовать: не прекращая занятий, по очереди ложимся на него отдыхать. Полчаса полежал — уступи место следующему. Леську, склонного к нарушению уговора, приходится стаскивать со стола силой, схватив за руки и за ноги. Он отбивается. Кричит, упрямо морща лоб, что лежа лучше воспринимает историю. Толя, прежде чем улечься на стол, аккуратно вздергивает брюки. Адик лежит неспокойно: то очки поправит, то перевернется с боку на бок, то затеет спор по поводу какой-нибудь, как ему кажется, идейной ошибки.

— Тут неправильно, э! — восклицает он. — Государственная дума буржуазная, да? Значит, социал-демократы не должны участвовать. Первую же думу бойкотировали…

— Бойкотировали, потому что революция шла, — говорит Марка. — А когда реакция, надо участвовать в думе, потому что — трибуна.

— Да какая трибуна? — упорствует Адик. — Надо к новой революции, э, массы готовить, а не заседать с буржуями.

— Ты типичный «отзовист», — говорю я. — Вот в конспекте ясно написано, что «отзовисты» мешали собирать силы для нового революционного подъема…

— Сам ты «отзовист»!

«„Отзовисты“, — продолжаю читать Лидин конспект, — не понимали, что через думу большевики могут разоблачать политику царского правительства. В революционной борьбе надо было использовать не только нелегальные, но и легальные средства. А те, кто это путают, являются путаниками».

— Чего? Кто путает, тот кто?

— Кто путает, — повторяю, — тот является путаником.

Эта фраза из конспекта нам нравится. Надо же, как четко сформулировано! Мы смеемся, а Бабаев Адик переворачивается с боку на спину и вперяет глубокомысленный взгляд в беленый потолок.

Из галереи доносится звяканье тарелок, плывет запах жареного мяса: хлопотливая Александра Евсеевна готовит обед. Утомленные наукой, рассаживаемся в галерее за столом, покрытым зеленой клеенкой, и получаем по большой горячей котлете, обложенной зеленым луком и кружками поджаренных демьянок (так бакинцы называют баклажаны). Вкуснотища!

— Кушайте, кушайте, мальчики, — поощряет Александра Евсеевна наше усердие в еде. — Кому положить еще?

После чая устраиваем шахматную передышку. Мы с Маркой и Леськой блицуем на высадку, а Адик — неподкупный судия — стоит над играющими с линейкой в руке и строго следит, чтоб думали над ходом не больше трех секунд. Если превысишь лимит, то не взыщи — бац! — получишь линейкой по шее. Адик не щадит наших шей. Леська «джигалит»: кричит, что не превысил трех секунд, и пытается выхватить у Адика карающую линейку, но безуспешно. Отдохнув таким образом, благоухая луком, возвращаемся к истории — к походам Антанты, к съездам, к бесконечным козням оппозиций, которые неутомимому товарищу Сталину без конца приходится громить.


Экзамены сданы, окончена школа. Пугающе непривычна мысль, что никогда больше не придется спешить в это одноэтажное, с плоской крышей, здание на Физули угол Горького, не ворвешься в подъезд в тот момент, когда школьный сторож, благообразный Поликарп Васильевич, возвещает длинным звонком начало уроков. Никогда больше не сядешь за родную парту рядом с Вовкой Шегеряном, не сыграешь в пинг-понг с помощью геометрии Гурвица и Гангнуса или в «чаплаш-бол» (нашли как-то потерянную кем-то из первой смены тюбетейку-чаплашку и устроили на переменах игру — разбившись на две команды, перекидывались чаплашкой как мячом, гонялись за ней). Все! Кончен бал…

Впрочем, бал, то есть выпускной вечер, еще впереди. А пока мы, несколько рисующих и пишущих из обоих выпускных классов, затеваем прощальную стенгазету. Название приходит само собой — из любимых изречений Петра Моисеевича: «Одной ногой в вузе». И соответствующая идея: изобразить всех выпускников с атрибутами той профессии, которую они собираются избрать. Фотографы у нас свои: Зия Кадымов в нашем классе и Коля Михайлов в 10 «б». Несколько дней они по многу часов торчат в школе, ловят в коридоре соклассников, ведут их во двор, на солнышко, и щелкают своими ФЭДами.

Тем временем мы с Маркой и Мишей Листенгартеном (Лидиным двоюродным братом) готовим смешные тексты, сочиняем «краткую энциклопедию» — в общем, изощряемся. Затем склеиваются несколько ватманских листов: стенгазета будет длиной едва ли не в полкоридора. Зия и Коля приносят фотокарточки. Вырезаем из снимков головы и наклеиваем на ватман, а туловища пририсовываются. И получается длинная, ярко раскрашенная процессия. Идут будущие врачи с огромными градусниками и клистирными трубками. Идут инженеры: нефтяники тащат на плечах буровую вышку, механики — какие-то фантастические механизмы. На колеснице, украшенной колоннами коринфского ордера, едут архитекторы (среди них и я). Учителя и филологи (в том числе и Лида) шествуют с букварями, указками, счетами, пробирками. Марка Янилевский изображен на трибуне с угрожающе поднятым кулаком: не то читает лекцию, не то громит «милых гадов».

В классную комнату, где мы — редколлегия — сочиняем, рисуем, раскрашиваем, то и дело заглядывают ребята из обоих классов, но мы никого не пускаем. Стенгазета должна стать сюрпризом выпускного вечера.

Несколько дней «колдуем» над стенгазетой, засиживаемся допоздна. С нами Лида: своим четким почерком она переписывает на ватманские листы «энциклопедию» и другие тексты. Она смеется нашим шуткам. Смеясь, голову наклоняет немного набок. И кажется, смеются и ее локоны. Безотчетная природная грация — так, что ли, называется это?

В прошлом году, когда учились в девятом классе, Марка притащил однажды томик Стендаля с трактатом «О любви». Читали не то чтобы взахлеб, как, скажем, «Золотого теленка», но — с интересом. Марка тогда был влюблен в Бебу Маркуш, а я вздыхал по ее подруге Ане Багатуровой. У Стендаля вычитали про «кристаллизацию чувства». Спорили, помню, об этой кристаллизации: вроде бы она уместна в химии (в перенасыщенном растворе), а не в области чувств.

Теперь я, кажется, начинал понимать, что имел в виду Стендаль…


Больше полувека прошло с того далекого дня 24 июня 1939 года, когда состоялся наш выпускной вечер, — а я помню, будто он был вчера. Он как бы высвечен в памяти прожекторами, скрестившими снопы света над школьным двором, над столами с пирожными и лимонадом, над молодыми нашими лицами…

Но — расскажу по порядку.

К семи вечера принарядившиеся выпускники обоих классов собрались — в последний раз — в школьном коридоре. В половину его длины протянулась наша стенгазета, и перед нею возникла веселая толкучка. Находили себя в процессии, изображенной на ватманских листах, хохотали над шуточной «энциклопедией» — успех был полный. Не зря, не зря мы корпели над этой стенгазетой.

(Замечу, что у меня сохранился ее фотоснимок. А саму стенгазету унес к себе домой Петр Моисеевич — на память о нашем выпуске, который, видимо, был по сердцу ему, классному руководителю 10 «а». Петра Моисеевича давно нет в живых, и где теперь стенгазета, мне неведомо.)

Он, грозный наш математик, стоял в коридоре с охапкой цветов и каждой девушке дарил гвоздику — белую или красную. Он был галантен, его лицо, суровое обычно, освещала добрая улыбка.

Улыбалась и Аполлинария Павловна, открывая официальную часть выпускного вечера. Мы сидели на скамьях в физкультурном зале, где так часто в минувшие годы играли в волейбол, прыгали через «коня» и подтягивались на шведской стенке, — сидели и слушали речь нашей директрисы. Она напутствовала нас в жизнь, раскрывала прекрасные перспективы труда на благо социалистической Отчизны…

Затем были выданы аттестаты об окончании средней школы. Многие — в их числе Лида и я — получили аттестаты отличников учебы, дававшие право поступления в вузы без экзаменов. И каждый получил в подарок художественный альбом «Сталинская конституция социализма».

Мы с Лидой сидели рядом, на нас оглядывались, многозначительно улыбались. Ну и пусть. Все, что тут происходило, было как необычайно удавшийся праздник. Душа полнилась волнующим предчувствием счастья.

Под конец официальной части несколько мальчиков из обоих классов вышли из зала. Готовился еще один «сюрприз».

Мы уже были не школьники, так? Мы были «одной ногой в вузе». А уж на выпускном-то вечере и подавно хотелось утвердить свою «взрослость». Словом, выпросив у родителей какие-то рубли, мальчики из обоих классов купили несколько бутылок красного вина и, вылив из соответствующего количества бутылок лимонад, заменили его вином. Это удалось проделать еще до того, как кончилась официальная часть.

И вот оба класса высыпали в школьный двор, вспыхнули прожектора, и начался пир. На столах были пирожные и много-много эскимо. Вино, замаскированное под лимонад, заметно повышало настроение. Мы и Петру Моисеевичу преподнесли стакан. Он отпил глоток, изумленно поглядел на нас, засмеялся и выпил до дна.

Я спросил Лиду:

— Хочешь выпить вина?

— Хочу! — Она кивнула с важным видом, ей, наверное, тоже хотелось почувствовать себя «взрослой».

Отпив из стакана, Лида ойкнула, засмеялась:

— Какие хитрецы!

На ней было голубое платье, белые туфли. Оживленная, смеющаяся, она была — прелесть.

— Давай пройдемся немного, — предложил я.

Мы вышли из школы. Вечер был теплый, с моря дул несильный ветер, моряна. Мы свернули за угол Ленинской библиотеки (она была напротив школы) в Чистый переулок. Да, так он назывался — Чистый. И тут, в этом безлюдном переулке, я набрался храбрости и сказал:

— Ты мне очень нравишься.

— И ты мне, — не сразу ответила Лида.

Понимали ли мы, что происходит? Над нами, в небесах, протрубили трубы — но мы не услышали. Только сердце билось сильнее обычного. Теплая моряна овевала наши лица. Чистый переулок замер, как бы в ожидании дальнейших событий.

— Я тебя очень люблю, — сказал я.

Нет, не сказал, а — осмелился сказать.

Лида остановилась. Подняла на меня сияющие глаза. Я осторожно взял ее за плечи, притянул к себе. За первым робким поцелуем последовал другой, третий…

Спустя годы, когда мы вспоминали выпускной вечер (а вспоминали часто и каждый год отмечали 24 июня как начало нашей любви), Лида сказала:

— Почему-то я тебе сразу поверила.

— Знаю, — сказал я. — Эх ты, легковерная. Но разве можно было обмануть такое доверие?

Но это — значительно позже. А тогда…

Нацеловавшись, мы вышли, держась за руки, из Чистого переулка и вернулись в школу. Там в зале гремела радиола. Скамейки были отодвинуты к стенам, шли танцы.

Мы вступили в круг.

Я танцевал плохо, сбивался с ритма и, главное, старался не наступать на Лидины белые туфли. «Хау ду ю ду-у, мистер Браун», — орала радиола. Вот это было по мне — простенький шаг фокстрота.

Выпускные классы танцевали. Какие у всех красивые лица, какая замечательная музыка, какой изумительный вечер. Мои друзья и Лидины подруги посматривали на нас со значением, мол, глядите-ка, новая парочка! А мы словно бы плыли по волнам радости.

Всей гурьбой отправились на бульвар, допоздна гуляли по приморской аллее, от парашютной вышки до площади Азнефти, вдоль каменной ограды, за которой слабо колыхалась бакинская бухта, источая привычный запах мазута, прибитого к берегу южным ветром — моряной. Мы с Лидой сделали важное открытие: лучше всего — уединиться в одной из боковых аллей, там темно, и можно целоваться без помех.

Было далеко за полночь, когда я, проводив Лиду, заявился домой. Родители и бабушка спали, весь дом спал. Прежде чем улечься, я постоял у открытого окна галереи, глядя на темный двор родного дома и заново переживая острую новизну чувства, родившегося в этот летний вечер.


А лето набирало силу — жаркое бакинское лето.

Солнце в моем детстве было жгучее. Асфальт на тротуарах плавился и делался мягким и вязким. На нем отпечатывался каждый шаг, и мы с Витькой Кутуковым, другом детства и соседом по дому, старались оставить как можно больше отпечатков, когда шли по Красноармейской к Приморскому бульвару. Мы не просто шли, а изображали пароходы. Мы пыхтели, гудели и кричали «Лево руля!», огибая на углу Торговой будку хромого квасника, и при этом корчили ему рожи. Однажды квасник погнался за нами, стуча палкой и ругаясь по-армянски и по-азербайджански, но, конечно, не догнал.

Мы проплывали, гудя и пыхтя, мимо афиш ДКАФа — Дома Красной Армии и Флота. Ну-ка, что за кинокартина сегодня? «Плыви, девушка, плыви!» Вот здорово, надо посмотреть!

Кино мы любили самозабвенно. В одном квартале от нашего дома, на проспекте Кирова, был небольшой сад Коммунальников с летним кинотеатром, вечно устланным шелухой от семечек. Там мы смотрели фильмы нашего детства. Лента часто рвалась и перекашивалась, почему-то всегда в момент драки или погони. Вспыхивал свет, и было видно, как у всех зрителей руки ходят вверх-вниз, поднося ко рту семечки. Киномеханик укрощал непокорный аппарат, гас свет, и на экране снова прыгали кадры. Обворожительно улыбалась Ната Вачнадзе. Пылкий Дуглас Фэрбенкс молниеносными взмахами шпаги метил противника буквой «Z» — знаком Зорро. Невозмутимый худенький человек в очках и шляпе-канотье — Гарольд Ллойд — в переполненном автобусе привязывал к веревке долларовую бумажку. Толстяк пассажир, привстав с сиденья, наклонялся за ней. Ллойд быстренько усаживал на освободившееся место свою даму и одновременно дергал за веревочку. Мы хохотали на весь сад Коммунальников…

Вдавливая в раскаленный асфальт следы сандалий, мы продолжали плыть к бульвару. Вот, как обычно, у края тротуара сидят на табуретах два старика в облезлых бараньих папахах — со страшным стуком играют в нарды и издеваются друг над другом за неудачные ходы. На огромных коричневых ставнях растворов (так в Баку называли комнаты без окон, выходящие прямо на улицу), кроме обычных надписей, было крупно написано мелом: «Спать!» Эти надписи появились в городе после недавних гастролей гипнотизера Орнальдо.

И вот — Приморский бульвар, лучшее место во всем мире. Это — узкая зеленая полоса между набережной и каменным парапетом, за которым лежит в полукруглой своей чаше синяя бакинская бухта. Больше всего на бульваре акаций. В мае, в пору цветения, они источают сладковатый парфюмерный запах, и на них появляются метелочки скромных белых цветов. Среди бакинских мальчишек цветки акаций считались съедобными. Выдернешь цветочек из коричневого основания, пожуешь нежный корешок — вкуса, по правде говоря, почти никакого, так, нечто сладковато-горьковатое. Противно даже. Но мы жевали.

Иное дело — олеандры. Очень красивы эти кусты с их глянцевыми, словно кожаными, листьями и ярко-розовыми цветками. Но попробуй взять в рот — живо отравишься. Олеандры пользовались недоброй славой ядовитых растений. (Такое случается с красотой.)

Хорош бульвар, залитый июльским солнцем. Но лучше всего на бульваре купальня — изящный ансамбль белых строений на сваях. К ним вел длинный-длинный пирс, и, пока идешь по его прокаленным на солнце доскам, ты все отчетливее слышишь приближающиеся всплески воды и восторженный ребячий гомон. Наконец наступает вожделенный момент: заперев одежку в шкафчик и привязав номерок к руке или щиколотке, ты бултыхаешься в бассейн, переполненный ребятней. Это бассейн с полом, здесь мы учились плавать. Осмелев, мы проникали меж свай в соседний бассейн — без пола. Здесь было просторнее. Мы пугали друг друга: с диким криком, вытаращив глаза, скрывались под водой — паршивая, надо сказать, игра. Так или иначе, плавать мы научились, и тут наступили прекрасные времена: мы вышли из бассейнов на открытую воду. Мы кидались в нее со скользких ступенек наружной лестницы. Хочешь — плыви налево, к задымленной полоске Черного города; хочешь — направо, к взгорку Баиловского мыса; хочешь — прямо, к серо-желтым откосам острова Нарген. Конечно, так далеко мы не уплывали — куда там! Мы плавали вокруг купальни, отдыхая на ступеньках лестницы. А еще можно было подняться на крышу, и тут были белые лежаки с распростертыми загорелыми телами, и, если посчастливится найти свободный, можно вытянуться, подставив спину жаркому солнцу и защитив голову специальной подвижной доской.

Ох и хорошая была купальня! Увы, давно уже ее нет. Уже тогда, в тридцатые годы, бакинская бухта была грязноватой, изрядно замазученной. Славно было купаться в норд: господствующий в этих краях северный ветер гнал от берега грязь, жирные коричневые мазутные «поля». Но когда задувал южный ветер, моряна, — все это прибивало обратно, и мы вылезали из воды покрытые бурыми пятнами мазута и бежали под душ. С годами в бухте и вовсе невозможно стало купаться. Да и обветшала наша купальня. В конце пятидесятых ее снесли. А все-таки жаль…


Лето 39-го тоже было жаркое, и тоже плавился асфальт под нашими шагами. С Лидой мы встречались каждый день.

Вот я сворачиваю со своей Красноармейской на улицу Петра Монтина (бывшую Азиатскую), дохожу до улицы Гоголя — и вижу: мне навстречу идет Лида. Улыбку она, наверное, выносит из дому, с ней спешит на свидание. Мы идем по многолюдной Торговой, по проспекту Кирова, поворачиваем на улицу Хагани — там, напротив площади Свободы, библиотека имени Шварца, я записан в ней, надо поменять книги.

(А кто такой этот Шварц? Вряд ли русский художник прошлого века Вячеслав Шварц. И конечно, не немецкий математик Герман Амандус Шварц. Наверное, это Исаак Шварц, деятель большевистской партии. Это сейчас я задумался — а тогда, в школьные годы, нам и в голову не приходило разузнать, какой Шварц дал имя библиотеке. Главное, библиотека была хорошая.)

Сдаю «Цитадель» Кронина, «Наши знакомые» Юрия Германа. Что бы взять такое же интересное? Интеллигентная пожилая библиотекарша предлагает:

— Возьмите «Песню дружбы» Келлермана, молодые люди. Вам понравится.

Ладно, пусть будет «Песня дружбы». По дороге на бульвар мы говорим о книгах Бернгарда Келлермана. Мне нравится «Туннель», неистовый инженер Мак Аллан.

— Какая энергия! Это же гимн труду, инженерному гению.

— А мне не нравится твой Мак, — возражает Лида. — Он бесчувственный. Убивают его жену и дочку, а он, как фанатик, долбит и долбит свой туннель под Атлантикой.

— Ну почему же? Он очень даже переживает гибель жены…

— Вот «Ингеборг» — совсем другое дело, — продолжает Лида. — Столько лирики, и так здорово описана природа…

«Песня дружбы» ей понравилась. Да и мне тоже. Женщина полюбила слепого, но доброго и работящего человека, — это очень трогательно. Вообще, с тех пор как мы начали встречаться с Лидой, книги, в которых главенствует любовь, решительным образом вытесняют приключенщину и фантастику.

Вот мы вечером сидим в летнем кинотеатре «Красный Восток», смотрим новый фильм «Искатели счастья». Искоса поглядываю на Лидин профиль, на ее широко раскрытый, очень сочувствующий глаз. «Больше дела, меньше слов, нынче выпал нам улов», — несется из динамиков. А мне, думаю я, выпала огромная радость. Сижу рядом с необыкновенной девушкой, ее маленькая рука в моей руке, над нами небо, полное серебряных звезд, а перед нами — целая жизнь, и я хочу пройти ее до самого конца вместе с тобой, милая, хорошая. Мы ведь тоже — искатели счастья…

Каждый вечер мы — на бульваре. Мигают в черной бухте белые и красные огни. Жара к вечеру немного спадает, влажное дыхание моря вкрадчиво веет нам в лица. Мы сидим на скамье в темной боковой аллее (ее называют «аллеей вздохов»), тут на каждой скамейке по паре, — и аллея как бы насыщена электричеством. Поцелуи, поцелуи и объятия… жгучая тайна прикосновений.


Мама сказала:

— Что-то твои друзья перестали приходить. И куда ты ходишь каждый вечер?

— Ты знаешь, — говорю несколько смущенно, — я встречаюсь с девушкой… из параллельного класса…

И коротко рассказываю о Лиде.

— А почему ты не познакомишь нас с ней?

И верно: почему? Мы уже не дети, мы взрослые, ну и надо вести себя по-взрослому. Назавтра я привел Лиду к нам домой. Отец был, как всегда, на работе, а мама и бабушка встретили Лиду радушно, испекли пирог с яблоками. Уже тогда (о Господи, как давно это было!), уже тогда я заметил, как приветлива Лида, как доброжелательна ее манера разговаривать.

А разговоры-то были главным образом о поступлении в вузы.

Большинство наших выпускников подали заявления в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт, лучший бакинский вуз, готовивший инженеров-нефтяников, энергетиков, теплотехников. Часть — в медицинский институт. А я, ничтоже сумняшеся, послал документы в Ленинград, на архитектурный факультет Всероссийской академии художеств. Кроме документов отправил, как требовалось, свои рисунки. Я рисовал с детства — индейцев, красных конников, пиратов. Рисовал портреты школьных друзей. Несколько таких карандашных портретов, пару акварельных натюрмортов и два-три пейзажа — виды старинного дворца ширваншахов в Бакинской крепости — я и отправил в Ленинград. Мне казалось, что этого достаточно, чтобы тамошняя комиссия разглядела во мне будущего архитектора.

А Лида все еще не решила, куда подать заявление. Тетя с дядей, у которых она жила, настаивали на поступлении в мединститут. Лиде не хотелось. Она склонялась к филологическому факультету Азгосуниверситета.

— Женя уговаривает подать в Ленинградский университет, — говорит она моей маме. — Но это не меня надо уговаривать, а тетю Фиру. Она заявляет, что в Ленинград меня не отпустит.

— Мне тоже не хочется, чтобы Женя уехал так далеко, — говорит мама. — Архитектурный факультет есть и в Баку. Но он рвется в Ленинград.

— Не я один, — говорю. — Марка тоже хочет в Питер. И Нора Зиман.

— И мой двоюродный брат Миша, — говорит Лида. — Он подал на физический факультет Ленинградского университета. И Алька Цион из нашего класса…

— Трепещи, Ленинград, — говорю, — бакинцы едут тебя завоевывать. Чай еще будешь пить? — спрашиваю Лиду. — Напилась? Давай-ка я тебя нарисую.

Этот карандашный рисунок Лида отправит в посылке к своей матери, в Сегежу — лагерь в зоне Беломорско-Балтийского канала — с припиской: «Дорогая мамочка! Мой соученик Женя Войскунский меня нарисовал. В тот день я была злая, и света у нас не было. В общем, я похожа, и ты можешь составить себе впечатление обо мне…»

«Я была злая…» Надо знать Лиду, чтобы понять, почему она написала это. На моем портрете она получилась грустная (видимо, под впечатлением разговоров о вузах), и, чтобы ее мама не подумала, что она всегда выглядит такой печальной, и не расстроилась, Лида и попыталась объяснить мимолетность («в тот день») своей печали и даже причину указала: «света не было». За полвека нашей любви я никогда, ни разу не видел Лиду злой.

Рисунок, сделанный в далеком июле 1939 года, уцелел. Лидина мама сохранила его, привезла из лагерей в сорок шестом. Теперь этот пожелтевший рисунок — над моим письменным столом, за стеклом одной из книжных полок.


— Нефть, нефть! — привычно призывали бакинские газеты. Повысить добычу, увеличить скорость проходки новых скважин! Ежедневно публиковались сводки Азнефти: сколько добыто, сколько пробурено, какой процент плана выполнен. А рядом чернели тесные заголовки о вредителях, врагах народа, поднявших руку… готовивших террористические акты… Как бы в подтверждение этим мрачным сообщениям, по вечерам в западной части горизонта грозно розовели отсветы огромного пожара. Ходили слухи, что там, в Лок-Батане, нефтяной фонтан загорелся не случайно и будто пожарным кто-то мешает его быстро укротить.

Да что же это за люди — вредители? Откуда взялись, да еще в таком количестве, что только поспевай вылавливать? Ответ был, в общем, один: капиталистическое окружение. Наши успехи им — нож острый, вот они и злобствуют, засылают, вербуют. Мы читали пьесу Хемингуэя «Пятая колонна». Четырьмя колоннами наступали фашисты на Мадрид, а пятая была в самом Мадриде, взрывала его оборону изнутри. Вот и эти, враги народа, — пятая колонна у нас. А нефть, известно, — черная кровь индустрии. Без бензина не пойдут машины, не взлетят самолеты. Поэтому, надо полагать, в Баку — нефтяной столице страны — развелось так много вредителей. Но — не дремлет испытанный руководитель Азербайджана первый секретарь ЦК АКП(б) Мир Джафар Багиров.

На первомайских демонстрациях, проходя в школьной колонне мимо правительственной трибуны, мы его видели: крупное волевое лицо с тяжелым подбородком, очки. Багиров был, что называется, сильным человеком. Он не спускал требовательного взгляда с нефтяной промышленности. Если где-то что-то не ладилось, гнев его бывал страшен. Мы, школьники-старшеклассники, знали, конечно, мало. Но помню, как рассказывали: пришла к Багирову делегация жителей Бузовнов — приморского селения на Апшероне. В Бузовнах осваивались новые нефтеносные площади, вытесняя виноградники. (Издавна тут выращивали на редкость сладкий и нежный столовый сорт винограда аг-шаани, «белый шахский».) Так вот, заявилась на прием к Багирову группа бузовнинских селян, старики, аксакалы. Стали жаловаться: нефть, нефть, кругом нефтяные вышки, а виноградники, от отцов и дедов доставшиеся, гибнут. И будто Багиров хмуро выслушал их ламентации, а потом, перегнувшись через стол, постучал пальцем по лбу сидевшего напротив аксакала и сказал: «Если здесь нефть найдем, тоже вышку поставим».

«Легко на сердце от песни веселой», — орали мы, проходя в праздничной колонне мимо трибуны, откуда строго смотрел человек с волевым подбородком.


Отец Владимира Львовича Листенгартена, дед Лиды, был до революции управляющим нефтепромыслами одного из бакинских промышленников. На его квартире, бывшей вне подозрений, прятался революционер, совершивший побег из бакинской тюрьмы. Родной брат этого беглеца Андрей Вышинский одно время репетиторствовал в Баку и, между прочим, преподавал латынь младшему брату Владимира Львовича — гимназисту Альберту. Репетитор-юрист хорошо знал латынь. Знал, конечно, и римское право. Это не помешало ему впоследствии стать крупным теоретиком и практиком вопиющего кровавого произвола и в этом зловещем качестве войти в историю страны.

Владимир Львович Листенгартен стал горным инженером, геологом. Свою деятельность он начал в одном из старейших нефтепромысловых районов — Сталинском. Отсюда, с желто-серых холмов бакинского нагорья, нефтяные вышки Биби-Эйбата смотрели на раскинувшийся внизу, прильнувший к синей бухте амфитеатр города. За юго-западной окраиной Баку, за Баиловым мысом, стоял лес вышек в Бухте Ильича, засыпанной, отобранной у моря еще в 20-е годы. Дальше выжженная солнцем земля Апшерона простиралась к Лок-Батану — пустынной местности, где издавна попыхивал вулкан, время от времени лениво истекавший потоками горячей грязи.

Районы грязевых вулканов не считались перспективными для поиска нефти. А вот начальник геолого-разведочной конторы Сталинского района Михаил Александрович Никитин отстаивал другое мнение: в Лок-Батане есть нефть. В конце 1931 года тут началась разведка по картам, составленным Никитиным и его молодым заместителем инженером Листенгартеном. Буры вошли в нефтеносный пласт (в продуктивную толщу, как говорят нефтяники). В мае 1933 года из недр Лок-Батана вымахнул гигантский нефтяной фонтан…

Лиде с детства были привычны разговоры геологов. Владимир Львович приезжал домой поздно, спешил к обожаемой дочке, а та, если еще не спала, радостно вдыхала запах нефти, солнца и пустыни, просила: «Расскажи, где был сегодня. Опять в Лок-Батане?» Дядя Миша Никитин часто бывал у них дома, очкастый, со смеющимися глазами. Лида прислушивалась к его разговорам с отцом — вечно о бурении, о пластах, об антиклиналях каких-то. Казалось, для них интереснее была подземная жизнь, чем наземная. Геологические карты, вычерченные отцом, казались Лиде королевствами невиданных на поверхности земли очертаний. И она думала: непременно буду геологом, как папа…

По выходным Владимир Львович давал себе передышку от геологических забот — он играл на виолончели. Бывало, его вольную импровизацию прерывали соседи: что-то там не поделили, разругались и требовали от Владимира Львовича, чтобы он, со свойственной ему справедливостью, рассудил их. Он со вздохом откладывал смычок и шел на кухню мирить соседей.

Талантливый горный инженер Листенгартен стал одним из командиров большой бакинской нефти — главным геологом Сталиннефти, крупнейшего объединения нефтяной промышленности Азербайджана.

В ночь на 27 июля 1937 года Владимира Львовича арестовали. «Папа депутат Баксовета», — сказала при обыске пятнадцатилетняя Лида в наивной надежде, что правило депутатской неприкосновенности заставит незваных ночных «гостей» одуматься. Но те и ухом не повели. «Папа награжден орденом Ленина», — сказала Лида. «Да? — бросил один из них. — Дайте сюда». Он сунул коробочку с орденом Ленина в карман.

В ту ночь «черные вороны» НКВД неутомимо колесили по бакинским улицам. Посвистывал северный ветер, крутя вихри пыли на перекрестках. Взяли в ту ночь и начальника Азнефтеразведки Никитина, и многих других. То была поистине черная ночь для Азнефти.


Давно известно: кровавую карусель 30-х годов привела в движение борьба за власть, укрепление диктатуры Сталина путем насаждения страха. А страх, как некогда подметил Шекспир, «всегдашний спутник неправды».

Кроме политических причин террора, были и личностные. Не любил Иосиф Виссарионович, недоучившийся священник-безбожник, людей значительных, ярких. Их, умников, и всегда-то недолюбливали диктаторы: не слишком ли блестишь? А вот мы тебя — к ногтю, к ногтю! Практика нивелирования мысли, насаждения посредственности быстро распространилась из центра на периферию. Багиров — один из самых верных и жестоких сталинских сатрапов — эту практику применял с особым усердием: тоже умников не жаловал.

И полетели головы. Разгром бакинской интеллигенции был ужасающий. Тысячи людей — активных работников промышленности и культуры — насильственно выдирались из гущи жизни, выслушивали, обмерев, чудовищные обвинения, исчезали в подвалах серого особняка НКВД на улице Шаумяна.

Много лет спустя мне однажды сказал пожилой, пострадавший в те годы человек, знавший бакинского властителя довольно близко:

— Знаете, почему Багиров был такой бешеный? У него была экзема. Его мучил зуд.

Что тут скажешь. Наверное, это и впрямь мучительно: нападает зуд, хочется чесать, раздирать ногтями кожу, а нельзя, на людях приходится сдерживать естественный порыв.

Людям свойственно болеть, а деспоты, как ни странно, тоже люди. Вспомним диктатора Суллу, залившего кровью Рим, — его терзала кожная болезнь (Плутарх назвал ее «вшивой болезнью»).

Но все равно: сочувствия не вызывает. Не медицинского происхождения было «бешенство» Мир Джафара Багирова.


Мать Владимира Львовича Листенгартена поехала хлопотать в Москву: вся надежда была на Вышинского. Уж он-то вспомнит, как его брат, бежавший из бакинской тюрьмы, нашел приют в семье Листенгартенов. Вспомнит гимназиста, которому некогда преподавал латынь. Уж он-то, всесильный генеральный прокурор, велит исправить очевидную ошибку. Мать Владимира Львовича позвонила на квартиру Вышинского и объяснила его жене, кто и по какому поводу к нему обращается. Жена прокурора обещала все передать мужу. И когда мать Владимира Львовича на следующий день, трепеща и надеясь, позвонила снова, ей было сухо сказано: «Андрей Януарьевич ничем не может помочь вашему сыну».

Шли месяцы. Жена Листенгартена, Рашель Соломоновна, пыталась добиться свидания. Отвечали: невозможно, пока идет следствие. Но передачи принимали. В октябре в описи принятых на передачу вещей она увидела приписку мужа: «Передай теплые вещи». Значит, следствие кончается, предстоит высылка на север! Срочно собрали передачу — но ее не приняли. Сказали: поздно. Значит, уже увезли…

А ночью 27 октября того же проклятого года арестовали Рашель Соломоновну.

Баиловская пересыльная тюрьма в дореволюционное время была рассчитана на 250–300 человек. Теперь в ней сидело две с половиной тысячи. В камере, где помещались три-четыре человека, томились 35–40. Жены врагов народа… Не бывало еще в мировой истории, чтобы бросали за решетку жен преступников — только за то, что они жены. Уж не говоря о том, что были они женами ни в чем не повинных людей.

Лида с тетей Фирой, родной сестрой матери, с пяти утра выстаивала в гигантской очереди у Баиловской тюрьмы, чтобы отдать в узкое окошко передачу. Однажды разрешили свидание. Рашель Соломоновна жаловалась на невозможную тесноту в камере. На допросы не вызывают, сиди и жди, но говорят, что скоро отправят куда-то на север.

Отправили в неблизкие края. Вначале — в Потьму, в Мордовию. Эшелон остановили ночью в заснеженном поле. Жены бакинских «врагов народа», не знакомые с морозами, сошли в сугробы. Их построили, пересчитали, погнали по шпалам на станцию. У Рашели Соломоновны в одной руке был чемодан с вещами, в другой — саквояж с зубоврачебным инструментом (она была стоматологом). Не привычная к тасканию тяжестей, она быстро выдохлась, спотыкалась о скользкие шпалы, пыталась передохнуть, но конвоир подгонял, поддавал в спину винтовочным дулом, раздраженно приговаривая: «У-у, буржуйка!»

Из Потьмы их перевезли в Карелию, в Сегежу, там обосновались надолго. Сроку Рашели Соломоновны был восемь лет. Она работала в лагере зубным врачом, у нее лечилось и лагерное начальство. В письмах не жаловалась, только просила Лиду: «Доченька, непременно поступай в медицинский». Справедливо полагала, что лучше всего быть врачом: можно выжить при любом режиме.

В начале 1938 года из бакинского НКВД пришел наконец ответ на запросы матери Владимира Львовича: «Листенгартен В. Л. осужден на 10 лет без права переписки». Казалось странным: почему нельзя переписываться, какой вред государству, если осужденный сообщит родным, что он жив-здоров? Что за дикость такая? Но уже и то хорошо, что какая-то определенность: десять лет. Владимиру Львовичу всего 39, он выдержит этот срок и вернется, вернется…


В виновность отца Лида, конечно, не верила. Она рассказывала мне о нем с восхищением:

— Он был замечательный. Абсолютно честный, порядочный. Невозможно представить, будто папа замышлял что-то нехорошее и вредил. Это просто чушь!

Лиде, можно сказать, повезло. Ее, пятнадцатилетнюю, оставшуюся без родителей, не отправили в детдом. Она стала жить в семье тети (родной сестры матери) и дяди (родного брата отца) — Альберта Львовича Листенгартена, того самого бывшего гимназиста, которому преподавал латынь Вышинский. Была подписана специальная бумага, что тетя берет Лиду на воспитание.

У тети, Эсфири Соломоновны, характер был взрывной. Обнаружит, что что-нибудь лежит не на месте, — сразу в крик. Наорет на свою дочь Нору и на Лиду, те — в слезы. А Эсфирь Соломоновна, выпустив пар, приходит в хорошее расположение духа. Напевая, приоденется, причешется, напудрится и уйдет по своим делам. Альберт Львович, человек с юмором, подшучивал над женой. Рассказал однажды, как она открыла дверцу ледника (холодильников тогда и в помине не было), там лежали две куриные ножки. Эсфирь Соломоновна яростно закричала домработнице: «Нюра! А где еще две ножки?» Та — плаксиво в ответ: «Фир Соломонна, я не брала…» Альберт Львович засмеялся: «Ты что, думаешь, у курицы четыре ноги?»

Уговорить тетушку отпустить Лиду в Ленинград нам не удавалось.

— Здесь она дома, под присмотром, — говорила она своим очень громким голосом. — А там? Где она будет жить?

— В общежитии — говорил я. — Что плохого, если…

— Вот ты и живи в общежитии, если хочешь. А Лидочку я не отпущу.

Мы с Лидой приуныли: только нашли друг друга — и тут же расставаться? Невыносима сама мысль о разлуке. Счастливое лето, тревожное лето… Что же нам делать?

Вдруг встретили на улице, по дороге на бульвар, Алика Вольпе. Мы давно знакомы — ходили к Анне Иоанновне на уроки немецкого языка. Кроме того, два года мы с Аликом и моим старшим двоюродным братом Ионей Розенгаузом занимались английским — нас учил Александр Александрович Бенкендорф, студент архитектурного факультета, сын известной в городе институтской преподавательницы английского языка. Собирались на квартире у Алика — прекрасной просторной квартире на углу Торговой и Гоголя, над аптекой. По окончании урока нередко затевали шахматы или борьбу — тогда она называлась французской, потом ее переименовали в классическую. Алик был и хорош собой, и спортивен, и талантлив: математическая голова. Вдруг на семью Вольпе обрушилась беда: арестовали отца Алика, семью выселили из квартиры (ее занял, как говорили, какой-то высокий энкавэдэшный чин) куда-то в убогую коммуналку. В 38-м, на год раньше нас, Алик окончил десятилетку и поступил на матмех Ленинградского университета.

И вот он, уже студент 2-го курса, приехал домой, в Баку, на летние каникулы. Мы встретились на улице, разговорились, Алик нахваливал свой университет.

Тут меня осенило:

— Алька, а ты можешь все это повторить Лидиной тете? Она не отпускает Лиду в Ленинград.

— Пошли! — решительно сказал Алик.

Эсфирь Соломоновна была дома. Алик пустился рассказывать о Ленинграде, об университете — лучшего образования, чем дает ЛГУ, нигде не получишь… Хорошо он говорил — не только складно, но и солидно. Было видно, что Эсфирь Соломоновна заслушалась: она почти не перебивала Алика. Мы с Лидой переглянулись: кажется, дело идет на лад…

Молодец Алик Вольпе — заставил тетушку заколебаться. Наконец она согласилась: ну что ж, раз Лидочка так стремится в Ленинград… Мы поспешили на главпочтамт и отправили Лидин аттестат и заявление на филологический факультет Ленинградского университета. Послали авиапочтой: июль подходил к концу, времени оставалось мало. Лиду, как отличницу, должны были принять без вступительных экзаменов.


Но жизнь, как давно замечено, изобилует неожиданностями.

Из Всероссийской академии художеств мне прислали документы обратно: мои рисунки не прошли конкурс. Штурм архитектурного факультета не удался. Мама и отец советовали, не мешкая, подать заявление на архитектурный в Баку. (Требования к рисованию тут не такие высокие, как в Академии художеств.) Но я заупрямился. Уговорил Лиду ехать учиться в Ленинград, а сам останусь здесь, в Баку? Ну уж нет! В Академии художеств есть факультет истории и теории искусств — не послать ли туда документы? Искусствоведение, по правде, не очень меня привлекало. Но, может быть, через год удастся перейти на архитектурный факультет? Буду много рисовать, я же самоучка, а там наверняка есть курсы по рисованию, вот и подготовлюсь как следует…

И вот что еще: я верил в свою счастливую звезду. Было легко ее отыскать на ночном небе — голубой Арктур, альфу Волопаса.

Короче говоря, мои документы опять полетели в Ленинград. Родители не возражали.


Мой отец Лев Соломонович Войскунский был родом из Виленской губернии, из городка Свенцяны (теперь Швенчёнис). Огород, примыкавший к маленькому деревянному дому, не мог прокормить большую семью. Подраставшие братья уходили учиться ремеслам. Мой будущий отец со своим младшим братом Яковом уехали в город Вольск на Волге — там жил не то дальний родственник, не то просто выходец из Свенцян, владелец аптеки, с ним списались, и он согласился принять братьев учениками. Толковые юноши быстро вникли в тонкости фармацевтического дела, но осенью 1913 года их призвали в армию.

Полк Его императорского высочества великого князя Георгия Михайловича формировался в Эривани и был направлен пешим порядком через Джульфу на Араксе в Урмию — город на севере Персии. В составе 8-й роты этого полка шагали и неразлучные братья Войскунские. Переходы были длинные, по 20–25 верст в день. Пот струился из-под солдатских папах, хотя в горах, на перевале, прихватывал мороз.

А лето в Урмии было жаркое. В августе грянула германская война. Боевые действия против Турции — союзницы Германии — начались в октябре. Полк выдвинулся в район Каракилиса, турки контратаковали, но маневренная война вскоре сменилась позиционной. В конце 15-го года русские войска в кровопролитных боях под Сарыкамышем нанесли туркам поражение, а в начале 16-го началась осада Эрзерума. По обледенелым скалам тащили гаубицы. Под неумолчный гром артиллерии турки оставили Эрзерум. Весной русские полки продвинулись в прекрасную долину Муш, за Евфрат, — и тут фронт замер надолго.

А в восемнадцатом, после революции, после брест-литовского бесславного выхода из войны, русско-турецкий фронт развалился. Целыми частями покидали осточертевшие позиции и устремлялись домой, в Россию. Так бывшие солдаты братья Войскунские очутились в Баку — ибо эшелоны с турецкого фронта шли через этот город. И застряли, а затем и осели в Баку.

Время было смутное. В конце июля пала Бакинская коммуна, к власти пришло правительство «Диктатуры Центрокаспия». Из персидского порта Энзели прибыл английский отряд в тысячу штыков. А с запада надвигалась на Баку турецкая армия Нури-паши.

Но и в смутные времена нужны люди, разбирающиеся в лекарствах, умеющие их приготовлять. Братья Войскунские недолго искали работу: Льва приняли фармацевтом в аптеку на Базарной улице, а Якова — в аптеку в поселке Сабунчи, старейшем нефтепромысловом районе Апшерона.

Лев, мой будущий отец, снимал комнату в квартире Розенгаузов на Красноводской угол Сураханской. Семья, в начале века переселившаяся в Баку из Минска, была своеобразная. Ее глава Соломон Розенгауз владел небольшой галантерейной лавкой в сотне метров от дома. А его старшие сыновья — Зелик и Яков — ушли в революцию.

Зелик насиделся в тюрьмах, из сибирской ссылки его освободил февраль семнадцатого. Он воевал за советскую власть на Северном Кавказе, был комиссаром полка. При отступлении Одиннадцатой армии Зелик погиб — умер от сыпняка в селении Яндыки.

Яков Розенгауз обладал журналистским даром — писал острые статьи и фельетоны, печатавшиеся в социал-демократической прессе. В 1919 году он ушел в море — стал участником ОМЭ — Особой морской экспедиции, занимавшейся нелегальным вывозом бензина из мусаватского Баку в советскую Астрахань. Парусные лодки и баркасы, приобретенные этой экспедицией, груженные бидонами с бензином и машинным маслом, совершили десятки опаснейших рейсов по Каспию. Нередко их трепали штормы. А бывало — обстреливали деникинские патрульные корабли. В августе 19-го парусник, на котором шел Яков, был захвачен белыми и потоплен, а его экипаж из трех человек доставлен в Петровск и расстрелян.

Моя добрейшая богомольная бабушка, выплакавшая свое горе, какое-то время получала пенсию от Общества политкаторжан — за двух погибших за революцию сыновей. В конце тридцатых годов это общество закрыли и пенсию перестали выплачивать.

Младшая из дочерей Соломона Розенгауза — Вера — была восторженной девушкой, боготворила братьев. Она работала в библиотеке профсоюза горнорабочих, увлекалась стихами Блока, Надсона, Северянина. Между нею и квартирантом Львом Войскунским возникла любовь, они поженились — и в апреле 22-го года появился я.

Мое детство прошло в этом густонаселенном трехэтажном доме № 29 на Красноводской (переименованной впоследствии в Красноармейскую, а после войны — в улицу Самеда Вургуна). У нас на втором этаже были две смежные комнаты, одна с окнами на улицу, вторая, темная, выходила на застекленную длинную галерею. В двух других комнатах жила семья маминой сестры. Еще в комнатах, выходивших в галерею, жила тихая семья швейника Соколова и скандальная семья Егиша Акопова, тоже портного. Он часто дрался и ругался со своей женой, а та орала на весь двор. Моя бабушка увещевала ее: «Ася, ну зачем вы так кричите?» Та, выпучив глаза, резала в ответ: «У меня такая голос!»

Одно из самых ранних детских воспоминаний — верблюды, медленно идущие по Красноводской. Их надменные морды проплывали чуть не вровень с балконом, а на балконе мы с двоюродным братом Долей (сыном Якова Войскунского) предпринимали атаку каравана: швыряли в верблюдов сухими луковицами, выхватывая их из корзины, стоявшей у балконной двери. Нам хотелось, чтобы хоть один верблюд плюнул в нас — мы слышали, что верблюды здорово плюются, если их дразнят. Но плевка так и не дождались.

Изредка по улице проезжали автомобили, и каждый раз на звук мотора из двора нашего дома выбегали дети — поглазеть, покричать вслед уходящей машине. Наш двор жил шумной деятельной жизнью. Ранним утром заявлялся старичок в потертой папахе и кричал тонким голосом: «Мацон-мацон-мацони!» Потом приходил многослойно одетый тощий человек, возглашавший: «Сухой хли-е-еб пак-пайм!» Его сменял старьевщик, а того — темнолицый, разбойничьего вида мужчина: «Бу-ту-улки пакупайм!» Входил во двор мрачный шарманщик, он крутил ручку шарманки, извлекая жалобные мотивы, затем собирал мелочь, которую кидали женщины из окон, и, погрузив свой одноногий ящик на горб, уходил в следующий двор. С утра до вечера галдела во дворе ребятня, играя в прятки и ловитки, смешивая русские, азербайджанские и армянские слова. Из окон плыли разнообразные запахи готовки. Над двором всегда, как разноцветные флаги над крепостью, висело на веревках, растянутых на роликах, стираное белье.

Прошло, отшумело бакинское детство. Я покинул родной дом на долгие годы. У нас начинался, как сказала Лида при прощании, «новый этап».


В конце июля мы с мамой приехали в Ленинград. Остановились у младшего брата мужа маминой старшей сестры. Не сразу поймешь степень такого родства, но сам дядюшка оказался гостеприимным славным человеком, часовым мастером со скептическим складом ума. Он со своей женой Розой жил на Невском проспекте напротив Казанского собора — у них была комната в огромной коммуналке на 5-м этаже. Все лето они проводили в пионерском лагере под Сестрорецком, тетя Роза там работала уж не помню в качестве кого. Их комната, таким образом, была свободна, и мы с мамой прожили в ней почти весь август.

Прекрасным солнечным днем я шел по Невскому проспекту, у меня дух захватывало от его красоты, я бормотал себе под нос: «Громады стройные теснятся дворцов и башен…» А впереди сияла «светла Адмиралтейская игла». Я чувствовал себя легким, удачливым — лучший в мире город приветствовал меня блеском витрин, звонками трамваев, он уже, казалось, признал меня своим. Из окна «четверки» — трамвая № 4 — я увидел Неву. Какая ширь, синева какая! Проехав по Республиканскому мосту, повернули на Университетскую набережную. Напротив классического здания Академии художеств возлежали на высоких постаментах, носами друг к другу, два сфинкса, привезенных некогда из далеких египетских Фив. Напоминало ли им державное течение Невы державный ток Нила среди желтых песков древнейшей истории? Вот вопрос…

С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке: был принят, как отличник, без экзаменов. Словно на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное двухэтажное здание «двенадцати коллегий». Это за него Петр задал изрядную трепку Меншикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.

Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в папках с бумагами. Сейчас она мне скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: все в порядке, скорее приезжай, жду…

— Ей отказано, — сказала сотрудница, найдя какой-то список.

— То есть как? — Я не верил своим ушам. — Не может быть, это ошибка…

— Отказано, — повторила она. И, взглянув на меня, добавила: — Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей высланы обратно.

Я побрел к выходу. У газетного киоска, на трамвайной остановке толпились парни и девушки. На розовом граните парапета набережной сидели беззаботные парочки. По синей Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выталкивал из высокой трубы густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.

Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.

Милая Ли! (Я называл ее так — именем героини чапековской «Войны с саламандрами».) Как хорошо нам мечталось на бакинском бульваре. И вот — все рухнуло в один миг. «Отказано».

Ли, невозможно поверить, что наше счастье оказалось таким недолгим…

Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг на середине моста, над проплывающей по Неве баржой, меня осенило: на филфаке мест нет — а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.

— На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…

— Можно, я напишу за нее заявление?

Она пожала плечами:

— Ну, если вы уверены, что Листенгартен хочет на истфак…

— Она хочет, — твердо сказал я.

И тут же написал заявление от имени Лиды.

С ближайшей почты я послал ей срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфь приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы».

Сомнения пришли потом, по дороге домой: какое, собственно, право имел я решать за Лиду такой сложный вопрос, как выбор профессии? Искал оправдание своему импульсивному поступку в том, что история — самая интересная из наук, а может быть, и самая нужная… Что она тесно связана с литературой…

Лида выслала документы авиапочтой и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Мама приготовила хороший обед, а после обеда мы с Лидой (и ее чемоданами) поехали в университет.

— Посмотри, какая Нева широкая, красивая, — сказал я, когда трамвай въехал на Республиканский мост.

— Чудо! — сказала она. И, переведя взгляд на меня: — Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?

Я повел речь о том, какая прекрасная наука история. Лида не прерывала меня, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так, с ходу… Но конечно, мы оба знали, что главное-то заключалось не в том, что история хорошая наука, а в том, что нам нужно быть вместе…

— Я только потому согласилась, — сказала она, — что, может, потом удастся перейти на филфак.

— Конечно! — с жаром одобрил я. — Это совсем несложно…

Лида получила направление в общежитие. Оно было недалеко от главного здания университета — насколько помню, во флигеле филологического факультета. Тут же, на набережной. Я дотащил до него оба Лидиных чемодана и сунулся было за ней в комнату, куда ее направили, но девица, стоявшая там в комбинации и мывшая голову над дымящимся тазом, подняла визг на весь Васильевский остров. Поставив чемоданы у двери, я выскочил в коридор.

Вскоре Лида вышла ко мне и сообщила:

— Комната на восьмерых. В шкафу почти нет места для моих вещей. Ну, ничего. — Она улыбнулась несколько растерянно. — Ты завтра придешь?

— Приду утром, к десяти, — сказал я. — Пойдем смотреть Ленинград.


Мое общежитие было на набережной Красного Флота в старом двухэтажном особнячке (кажется, под номером 63). Большие светлые комнаты с лепными потолками смотрели на Неву. Мне, однако, выпала полутемная комната № 2 с окном во двор, на первом этаже. Вероятно, в прежней жизни она служила комнатой для прислуги.

Когда я впервые пришел в общежитие, в этой комнате был лишь один жилец — среднего роста, длинноволосый, с рыжинкой человек странного вида в пенсне. Он не выглядел студентом. Или быть может, походил на дореволюционного «вечного студента». Звали его Петр Максимович Максимов. Он стоял у стола над кучкой маленьких пятнистых яблок и ел их одно за другим. И мне предложил. А у меня был с собой кулек с сушеным инжиром, привезенным из Баку. Я развернул кулек перед Максимовым: ешьте, мол.

— А что это? — спросил он.

— Инжир.

— Инжир? Ага. Иностранный жир, значит.

Я засмеялся, думая, что он шутит. Но он не шутил. Он вообще был очень серьезный, глубокомысленный. Мы сели за стол, Петр Максимович рассказал о себе. В Чувашии, в райцентре Шихазаны, он преподавал в школе рисование, и все шло хорошо, женился даже, правда, ненадолго, — но вдруг ощутил нехватку образования и подал на живописный факультет Академии художеств. Конечно, его не приняли: слабовато рисовал. И он — вроде меня — переметнулся на искусствоведческий. Теперь уже на третьем курсе.

— А ты чего так рано приехал? — спросил Максимов. — Занятия в академии начнутся первого не сентября, а октября.

— Знаю. Так получилось. Да и место в общежитии надо же занять.

— Тут в комнате пока только я и Фалек. Я в Публичку кажный день… каждый день езжу. Ты читал Шопенгауэра?

— Нет.

— Надо читать, — строго посмотрел на меня странный чуваш Максимов.

Я занял койку между его койкой и окном. Третью занимал Фалек — я познакомился с ним дня через два. Александр Фалек, брюнет с синими от бритья жестких волос щеками, носил шляпу и черно-желтое кашне. Выражение его лица было не то чтобы высокомерным, но — холодно-отстраненным, оно как бы отражало постоянную готовность Фалека постоять за себя. Да он и был борец за идею, можно даже сказать — страстотерпец.

Фалек минувшей весной окончил пятилетний курс живописного факультета и представил в качестве дипломной работы большую картину «Академик Павлов и его ученики». Госкомиссия, однако, ее не приняла: картина была написана странно, напоминала пестрый ковер или, скорее, мозаику. Лица и фигуры состояли как бы из разноцветных кристалликов. Фалеку предложили написать дипломную картину наново — в общепринятой соцреалистической традиции. Он отказался, сославшись на то, что придерживается метода живописной школы Филонова. Этого художника академические деятели на дух не переносили. Фалека лишили диплома и исключили из академии с убийственной формулировкой: «формализм». Почему-то считалось, что формализм, то есть особое внимание к форме художественного произведения, непременно наносит ущерб содержанию. Ну, а содержание, естественно, обязано отражать передовую, единственно верную теорию. Обвинение в формализме, таким образом, закрывало художнику официально разрешенные пути к творчеству, к участию в выставках etc.

Фалек, однако, не сдался. Взыскуя справедливости, обратился с письмом к городским властям. Напоминал, в частности, о заслугах Павла Филонова, принимавшего активное участие в Октябрьской революции. Именно творческий метод Филонова наиболее полно отвечал революционным идеалам советского человека — Фалек был в этом убежден.

Уж не помню, какой ответ пришел из Смольного. Знаю только, что не удовлетворенный им Фалек написал большое письмо в ЦК, лично Сталину. Теперь, ожидая высочайшего ответа, жил в общежитии (ему временно разрешили) и, чтобы не помереть с голоду, зарабатывал на хлеб и кефир тем, что писал портреты вождей сухой кистью — заказы он находил в клубах и разных учреждениях.

Имя Филонова мне было незнакомо, его полотен или репродукций с них я не видел. И, должен признаться, принципиальное противостояние филоновца Фалека академии казалось мне блажью. Не то чтобы я был поклонником Бродского и А. Герасимова, но — существовала же великая русская реалистическая школа живописи. В Русском музее мы с Лидой восторженно взирали на полотна Репина, Брюллова, Крамского, Серова, пытались понять «Медного змея» Бруни и «Фрину на празднике Посейдона» Семирадского. Какой еще тут, спрашивается, Филонов с его формализмом?

Я с Сашей Фалеком не спорил о творческом методе Филонова. Бывало, он, лежа на койке и закинув руки за голову, излагал, как умел, особенности этого метода, а я слушал и старался понять. А вот вскоре появившийся четвертый жилец нашей комнаты № 2 Михаил Горелов спорил. Горелов был старше нас всех, он окончил физмат Педагогического института имени Герцена, но не пошел в школьные учителя: осознав, что его призвание — искусство, поступил на факультет истории и теории искусств. Теперь он учился на втором курсе. Высокий, сутуловатый, он всегда ходил с портфелем, туго набитым книгами и тетрадями. По утрам и вечерам, растянувшись на койке, Горелов закапывал пипеткой в нос какие-то капли. Он боялся заразиться «бытовым» сифилисом и поэтому носил перчатки, чтобы не касаться голыми руками дверных ручек и стоек в трамвайных вагонах.

Вечерние дискуссии между Гореловым и Фалеком становились все ожесточеннее.

— Картина не должна быть похожа на ребус, — авторитетно заявлял Горелов. — Я смотрю на нее, и мне все должно быть понятно.

— Должно быть! — передразнивал Фалек. — Искусство ничего не должно, к вашему сведению. Оно не фотография жизни, как вам нужно, а — художественное осмысление…

— Кто вам сказал, товарищ Фалек, что мне нужна фотография жизни?

— Я вам не товарищ!

— Ну, господин Фалек! Вас послушаешь, так только вы один разбираетесь в искусстве…

— Уж вы точно не разбираетесь…

Пятый жилец нашей комнаты появился перед началом занятий в академии — это был Сережа Анциферов, розовощекий юноша с басом. Вообще-то он жил где-то под Ленинградом, кажется в Пушкине, и в общежитии бывал не каждый день. Сережа писал стихи, преимущественно юмористические. По его словам, я был единственным нормальным обитателем комнаты № 2.

Годы и годы прошли, прежде чем я увидел цветные репродукции с картин Павла Филонова — и понял, каким он был крупным, своеобразным художником. Судьба его была трагической: непризнанный при жизни, он умер от голода в блокаду. Ничего не знаю о судьбе верного его ученика — и тоже своеобразного художника — Александра Фалека. Вряд ли он, гордый и непреклонный, добился признания.


У Лиды занятия на истфаке начались 1 сентября. Около трех часов, к окончанию лекций, я подошел к воротам университета. Вскоре Лида вышла с портфелем, оживленная, улыбающаяся. Мы пошли по Университетской набережной к «моей» академии, Лида рассказывала о своих первых впечатлениях:

— Ой, первобытно-общинный строй такой запутанный! Профессор Равдоникас так скучно читает. А профессор Лурье — душка!

— А что он читает?

— Древнюю Грецию. Такой симпатичный старичок! Ну, может, не старичок, но, кажется, очень добрый.

дамъ». Мы сели на скамейку у фонтана. Никого не было в сквере, и мы принялись целоваться. Теперь, когда мы оказались бездомными, нужно было ловить каждую удобную минуту для объятий и поцелуев.

Я вытащил из кармана свежую «Ленинградскую правду», развернул — и ахнул. «Германские войска вторглись в Польшу…»

— Черт бы побрал этого Гитлера, — сказал я. — Мало ему Австрии и Чехословакии. Теперь — Польша.

— Хорошо, что у нас с ним пакт, — сказала Лида. — Нас ведь эта война не коснется?

— Не должна…

Но помню достаточно ясно, что в ту минуту мелькнула мысль о возможной войне с Германией. Да и не мелькнула, а заставила внутренне содрогнуться. Неужели и нам не избежать войны? Можно ли верить в прочность пакта с фашистами?

Ну, пока что мы в стороне от войны. Ладно.

— Ты обедала? — спросил я.

— Да, еле успела в перерыв. Столовая в университете огромная, и ужасно невкусно кормят.

— В академии тоже невкусно. Ли, на острова не хочешь съездить?

— Ой, только не сегодня. Я устала.

— Там, говорят, американские горки лучше, чем в Госнардоме. Ну ладно, еще успеем покататься.

В Румянцевском сквере мы довольно часто бывали (пока зима не занесла его снегом). Уж очень удобно он был расположен между Академией художеств и университетом.

Вообще же в последние дни августа и в сентябре мы много успели посмотреть в Ленинграде и в его великолепных окрестностях.

О чем мы говорили? Помню, настроение у нас было задумчивое. Мы знали, конечно, что в Европе идет война, знали, что наши войска вошли в разгромленную Гитлером Польшу и, заняв Западную Белоруссию и Западную Украину, встали на новой границе нос к носу с разбухшей Германией. Хорошо это было или плохо? Не хотелось об этом думать.

С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Советско-германский пакт внес сумятицу в наши неопытные души. Конечно, он спасает нас от войны, этот странный пакт, но, честно говоря, противно было видеть на газетных полосах улыбку Риббентропа рядом с всегда насупленной физиономией Молотова.

Помню, как поразила меня одна журнальная статья. Осенью 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного события Первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков с коварными англичанами. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, с тем же пафосом написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами. Ну, разве можно так — приспосабливать историю к конъюнктуре?

Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.

Закрою глаза — и вижу, как мы с Лидой идем, взявшись за руки, по красноватым дорожкам Павловского парка, и опавшие желтые листья шуршат под нашими ногами, — и ничего-то мы не знаем, не можем знать, какие тяжкие испытания и невзгоды обрушатся на нас в ближайшем будущем.


В ту ленинградскую зиму на меня очень повлияла резкая перемена образа жизни. Мы оказались бездомными — ты в своем общежитии, я в своем, — нам негде было уединиться. А зимой ударили нешуточные морозы, у меня дух захватывало, и очень мерзли ноги в туфлях и галошах. (По совету Максимова я обертывал ноги газетой и натягивал поверх носки.)

Однако дело не только в морозе. Мы были, если можно так выразиться, «сделаны книгами». Но вычитанные из книг представления о жизни — с их идеальными героями, с непременной победой добра над злом — имели весьма малое отношение к жизни действительной. Ну да, мы были, как это ни смешно теперь звучит, идеалистами.

При всем том отчетливо помню главное свое стремление той поры — стремление познать жизнь.

Было интересно учиться. Мы углублялись в первобытные времена, к ритуальным наскальным рисункам, положившим начало изобразительному искусству. Древнеегипетские фрески раскрывали перед нами «царство огненного Ра», возникшее много тысячелетий тому назад в плодородной долине Нила. Мир богов и героев представал в классическом искусстве Древней Греции. Все это было прекрасно. Но — мне предстояла армия.

По новому, недавно вышедшему Закону о всеобщей воинской обязанности все юноши, достигшие 18 лет, в том числе и студенты начальных курсов, призывались в армию. В октябре, вскоре после начала занятий в академии, первокурсники из нашей группы стали уходить, один за другим, на военную службу. Мне еще не было восемнадцати, таким образом, я получил отсрочку на целый год.

По утрам в общежитии кипел «титан». Я наскоро выпивал кружку горячего чая (а если кончался чай, то просто кипятку), заедая батоном за рупь-сорок пять с плавленым сырком. И бежал по набережной, сквозь утренний туман, мимо розового камня-памятника, извещавшего, что здесь в 1917-м стояла на Неве «Аврора», произведшая исторический выстрел, — бежал по мосту Лейтенанта Шмидта на ту сторону, на Васильевский остров — и вот она, моя академия, ее холодные коридоры. Недаром же аббревиатуру ВАХ — Всероссийскую академию художеств — наши шутники расшифровывали как Вечно Адский Холод.


Профессор Гущин читал «Введение в искусствознание». Тощий, кожа да кости, он беспрерывно курил. Говорили, что он болен «грудной жабой». Затягиваясь папиросным дымом, покашливая, он прохаживался взад-вперед и негромко объяснял нам, откуда есть-пошло искусство и как следует его понимать. Он на память цитировал Маркса, Гегеля и Лессинга, требовал, чтобы мы без промедления прочитали диссертацию Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» и труд Плеханова «Письма без адреса».

Гущин предложил нам контрольную работу: каждый получил фотографию какого-либо произведения живописи или скульптуры и был обязан написать, так сказать, искусствоведческое исследование оного произведения. Мне достался средневековый многофигурный барельеф, изображавший «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».

Искусство Древней Греции читал доцент Шульц, рыжеватый молодой человек с несколько медлительной, округлой манерой говорить. Его лекции сопровождались показом диапозитивов: веселый небритый грузин Алеша усаживался в заднем ряду аудитории со своим «волшебным фонарем» и, стуча заслонкой, вставлял и менял диапозитивы, проецируя на экран изображения древнегреческих скульптур, барельефов и вазовой живописи в строгом соответствии с течением лекции. Но однажды Алеша напутал.

— Перед нами спящая Ариадна, — говорил Шульц, не глядя на экран. — Она еще не знает, что Тесей ее покинул. Посмотрите на многочисленные складки ее хитона, они как бы подчеркивают драматизм…

Смех, прокатившийся по аудитории, побудил Шульца обернуться к экрану: на нем было изображение голой женской фигуры, без всякого хитона — кажется, Праксителевой Афродиты Капитолийской.

— Что же вы, Алеша, путаете, — укорил своего помощника Шульц.

А мне живо вспомнилось: «Те, кто путают, являются путаниками…»

Курс истории античного мира читал профессор Боргман. Строгий, с седой эспаньолкой, в черном сюртуке и черном же галстуке поверх старомодного стоячего воротника с отогнутыми уголками, он был одним из последних могикан дореволюционной петербургской профессуры. Мы его побаивались: недаром же его фамилия наоборот читалась — «нам гроб». Очень даже просто суровый профессор завалит нас на зимней сессии. Боргман читал античную историю бесстрастно, словно древние дела его нисколько не касались. У него был превосходный русский язык, каждое слово звучало как колокол. Лишь один раз он заметно пришел в волнение: когда Юлий Цезарь принял решение взять власть в Риме. Боргман вдруг повысил голос:

— Цезарь воскликнул: «Alea jacta est!» — Каждое латинское слово он сопровождал хлопком в ладоши. — И двинул легионы через Рубикон!

«Alea jacta est» — «Жребий брошен» — хорошо мне это с той поры запомнилось.

На аудиторию Боргман, читая лекции, не обращал ни малейшего внимания. Но Транцеева заставила его присмотреться. Эта бойкая пигалица не умела молчать. Как заведет с утра свою трещотку, так и не умолкает. Сидя в первом ряду аудитории, Транцеева трепалась со своей соседкой. И вот наш грозный Боргман однажды прервал лекцию. Он подошел к Транцеевой и отчеканил: «Соблаговолите прекратить!» Говорили, что Транцеева от страха описалась.


Граница с Финляндией проходила в тридцати километрах к северо-западу от Ленинграда. Советское правительство предложило финнам отодвинуть границу за Выборг, а взамен — в качестве территориальной компенсации — кусок Карелии. Предложенный обмен казался справедливым: Ленинград стоял на расстоянии орудийного выстрела от границы, и в условиях идущей в Европе войны следовало позаботиться о безопасности «северной столицы».

Но финское правительство отказалось. И 30 ноября того же обильного событиями 1939 года, после пограничного инцидента, советские войска перешли границу и развернули наступление в глубь Карельского перешейка. Началась зимняя (или финская) война.

Полагали, что она будет недолгой: маленькая Финляндия выглядела рядом с огромным советским соседом как моська перед слоном. Ее население составляло 3 миллиона — столько же, сколько в одном только Ленинграде.

Однако наступление войск Ленинградского военного округа вскоре остановилось. Армия увязла в снегах перед финской оборонительной линией — линией Маннергейма. По Ленинграду пошли слухи о наших больших потерях. Госпитали были переполнены ранеными. Армейские грузовики подвозили к Финляндскому вокзалу подкрепления — части, прибывающие из других военных округов. Город был затемнен.

Впервые мы увидели грозный облик войны: темные улицы, редкие прохожие, тускло-синий свет, скользивший по лицам (автомашины ходили с синими фарами).

И — мы с Лидой, бездомные, затерянные в безжалостном мире, схваченном войной и морозом.

С войны приехал гость — Гарик Шармазанов, бакинец, знакомый по 16-й школе. Он знал, что Лида учится в университете и разыскал ее там, а Лида направила его ко мне. Когда Гарик вошел в нашу комнату в общежитии, я не сразу его узнал — в шапке с завязанными «ушами», в белом полушубке и валенках. Он был замерзший до костей. Мы отпоили его горячим чаем.

Уж не помню, что за командировка с фронта в Ленинград была у Шармазанова. Он рассказал нам о жутком холоде ночей в поле, в наскоро вырытых землянках. О том, что дома, покинутые финнами, часто оказывались заминированными. О финских снайперах-«кукушках», бьющих без промаха. В общем — о войне, совсем не похожей на ту, Гражданскую, которую мы видели в кинофильмах, с ее удалыми конармейскими атаками. Да и сам Гарик, которого я помнил веселым, озорным, хулиганистым, был какой-то другой — притихший, с печальными и словно тоже замерзшими темными глазами. Днем Гарик мотался по своим делам, а вечером возвращался к нам в общежитие. На второй, кажется, вечер мы с Лидой вытащили его в кино — уже не первый раз смотрели «Бесприданницу», которую Лида обожала. Гарик заснул в середине фильма, я с трудом растолкал его, когда зажегся свет. Такая была у него чугунная усталость. Гарик пробыл в Питере несколько дней, ночевал у нас в комнате — спал на столе. Я нарисовал его, карандашный портрет сохранился в моем альбоме.

Гарик Шармазанов выжил на финской войне. Но Великая Отечественная его доконала. Как я узнал впоследствии, он погиб в самом ее начале — в Литве, под Шяуляем.


Гордый Манфред проклял шумный мир людей, охваченных жаждой наживы, и ушел в горы. В Альпах он живет одиноко, «как лев». Он созерцает непостижимый звездный мир над снежными вершинами и размышляет о бренности всего земного. Романтическую поэму Байрона положил на музыку Шуман. Эту его ораторию — «Манфред» — мы с Лидой слушали в прекрасном Белом зале Ленинградской филармонии. Оркестром управлял молодой дирижер Евгений Мравинский, высокий, стройный и вдохновенный.

Мы ходили и в театры. Мы как бы спешили набраться впечатлений, хотя и не предчувствовали надвигающегося военного лихолетья. Как и положено бедным студентам, брали места на галерке. Смотрели в радловском театре «Гамлета» с Борисом Смирновым, в Александринке — «Маскарад» с Юрьевым и «Мать» Чапека с превосходно игравшей Рашевской. В Театре комедии видели знаменитый «Опасный поворот» Пристли с Тениным, Сухаревской и Юнгер. Мы слушали кумира тогдашнего Ленинграда — Печковского в «Пиковой даме» и «Вертере».

А в предновогодний вечер мы попали в Кировский на «Аиду». Сидели высоко, в верхнем ярусе сине-золотого зала, нас омывала мощная музыка, гремел хор: «Боги шлют нам благословенье…» По сцене передвигались люди в роскошных сверкающих одеждах. Аиду играла Преображенская. Красная туника, в которую певица была задрапирована, не могла скрыть ее полноты, не вязавшейся с образом юной Аиды, — но голос! Пела Преображенская бесподобно.

Ее голос продолжал звучать в ушах, когда мы вышли из театра в мороз и темень. Втиснулись в трамвай, доехали до Васильевского острова, а там пошли по Университетской набережной.

Говорили о предстоящей экзаменационной сессии. Я рассказывал о профессоре Боргмане, а Лида — об академике Струве, читавшем историю Древнего Востока:

— Ой, я так боюсь! Древний Восток — там столько войн и нашествий, и трудные имена, просто невозможно все запомнить.

— А ты расскажи Струве, как египетский полководец Радамес влюбился в эфиопку… или кто она была, Аида?

— Тебе все шуточки!

Некоторое время шли молча, я держал Лиду под руку, но чувствовал, что она недовольна мной.

— Хорошо бы сейчас перенестись на теплый бакинский бульвар, — сказал я. (Хоть приятным воспоминанием согреться.)

— Тебе не нравится жить в Ленинграде?

— Почему не нравится? — Я помолчал немного. — Только холодно очень.

Морозы той зимой достигали 40 градусов. Ленинградцы говорили, что давно не было такой суровой зимы. И мы, южане, вообще не знавшие морозов, как раз угодили в сорокаградусные.

— От тети Фиры пришло письмо, — сказала Лида, — она требует, чтобы я вернулась в Баку. Чтобы оформила перевод в бакинский университет.

— И ты уедешь?

— Конечно, нет. Опять стать зависимой от нее? От ее капризов? Не хочу!

— Правильно, — одобрил я. — Знаешь, я хочу сдать сессию досрочно и уехать на каникулы в Баку. Там зайду к твоей тете…

— Скажешь, что я из Ленинграда не уеду.

Мы дошли до подъезда ее общежития.

— Зайдешь? — спросила Лида.

Я живо себе представил: мы сидим на ее кровати и чинно разговариваем, а комната набита девчонками, которые мне что-то не нравились. Ни обняться, ни поцеловаться…

— Нет. Пойду в свою берлогу.

Мы поцеловались — холодные губы к холодным губам — и поздравили друг друга с наступающим Новым годом. Подгоняемый ледяным ветром, я побежал к мосту Лейтенанта Шмидта, на ту сторону, на набережную Красного Флота. Фонари не горели: ведь недалеко от Ленинграда шла война. Луна, наполовину съеденная тенью, лила скудный свет на сугробы вдоль парапета набережной. Я быстро шел со смутным чувством, что у нас с Лидой что-то разладилось…

Замерзший, я влетел в комнату № 2 и сразу припал к круглой голландской печке, натопленной к вечеру. Петя Максимов ворчал на Михаила Горелова, имевшего нехорошую привычку снимать и оставлять галоши посредине комнаты, а тот, лежа на койке, закапывал себе в нос капли.

Так, значит, и наступил тысяча девятьсот сороковой.


Кроме меня и Сережи Анциферова, в нашей группе было еще три парня: маленький белобрысый Перепелкин в неизменной серой толстовке, Вася Якушев, откуда-то из провинции, и бойкий ленинградец Валентин Вальт. Уж не помню, почему их не тревожил военкомат. Остальная группа была — девичий цветник. Мне нравилась Надя Павлова с ее пышными русыми волосами и острым язычком. И улыбчивая Ирочка Дервиз. И Лили Томасян, тоненькая брюнетка в красном жакете, с библейски красивым лицом. Всегда ходили вместе неразлучные подружки — полная краснощекая Люся Ламперт и худенькая светлоглазая Наташа Самойлович, чье бледное миловидное личико хранило выражение как бы застигнутости врасплох.

Самойлович! Это была очень известная фамилия. Ну как же — знаменитый полярник, возглавлял экспедицию по спасению группы Умберто Нобиле, потерпевшей катастрофу на дирижабле «Италия» в Арктике. У Наташи я постеснялся спросить, но от Люси узнал: да, она дочь того самого Рудольфа Самойловича. Почему о нем давно не слышно? Ну, он же арестован… неизвестно, что с ним… А Наташа живет с мамой — второй женой Самойловича…

Тут придется забежать вперед, чтобы вкратце рассказать о трагической судьбе Наташи.

В начале 80-х я познакомился с замечательным человеком — писателем-документалистом Зиновием Каневским. Он, географ-гляциолог по образованию, работал в Арктике. Однажды на зимовке Каневский снимал показания с приборов на льду, недалеко от берега Новой Земли. Вдруг обрушился резкий норд-ост (новоземельская «бора»), он поволок Каневского по льду вдаль, в сторону от земли, к неизбежной, казалось, гибели. Страшным напряжением воли и сил Зиновию удалось зацепиться за торос. Борясь с диким напором ветра, медленно, сантиметр за сантиметром, он полз по льду к берегу. Выбрался, выжил. Каневского срочно отправили на материк. Ему ампутировали кисти обеих обмороженных рук и пальцы на ногах. Арктика отторгла его — но он вернулся в нее в ином качестве: журналистом, писателем. Каневский знал об Арктике все и сумел увлекательно и точно рассказать об ее людях — исследователях, моряках, летчиках — в своих книгах. Однажды у нас зашел разговор об его книге «Директор Арктики» — о Самойловиче, и я рассказал Зиновию, что когда-то учился с его дочерью Наташей, — так вот, не знает ли он, как сложилась ее жизнь? Зиновий знал.

Наташа Самойлович, пережив первую — самую страшную — блокадную зиму, ранней весной 42-го года эвакуировалась с матерью из Ленинграда по Ладоге на «Большую землю». Летом они оказались где-то на Кубани — как раз накануне немецкого прорыва к Краснодару и на Северный Кавказ. В числе тысяч других жителей мать и дочь были угнаны на работу в Германию. Они стали «перемещенными лицами». Там, в Германии, Наташа познакомилась с эмигрантом из России Константиновым, они поженились по окончании войны. В Советский Союз решили не возвращаться. Какое-то время мыкались по Европе, потом, в поисках хорошей жизни, уплыли за океан, в Бразилию, обосновались в Сан-Паулу. Не знаю, сколько лет они прожили в этом огромном экзотическом городе, в тропиках. Видимо, бизнес у Константинова не пошел, и они уехали в США, поселились в Бостоне. Там в 61-м году Наташа умерла от туберкулеза. Ей было неполных сорок. Ее мать стала хлопотать о возвращении в Советский Союз. Самойлович к тому времени был посмертно реабилитирован. Арктическое начальство, в частности Трешников, помогло вдове знаменитого полярника — она вернулась на родину. Зиновий Каневский познакомился с ней и видел фотокарточку, запечатлевшую могильную плиту ее дочери с надписью: «Наталья Николаевна Константинова» («Николаевна», потому что Рудольф Лазаревич Самойлович при крещении получил имя «Николай»).

Двадцатый век обожает острые сюжеты…


Вернемся, однако, в начало сорокового года. Шла финская война, и ленинградские госпитали, переполненные ранеными, нуждались в донорской крови. Власти обратились к ленинградцам, в том числе и к студентам. Я, как избранный в нашей группе комсорг, имел поручение от комитета комсомола академии — призвать комсомольцев группы сдавать кровь. Естественно, звать других и не пойти самому — невозможно. Я и пошел на донорский пункт, со мной отправилась Люся Ламперт.

У меня оказалась хорошая кровь — первой группы. Я лежал с иглой, воткнутой в руку, в вену, на высоком топчане и смотрел, как по стеклянной трубочке полз вверх красный столбик. Выкачали из меня 400 миллилитров («кубиков», как говорили для простоты). Из Люси — тоже. Сразу после процедуры нас отправили в столовую и накормили сытным обедом. Кроме того, дали билеты в Александринку, в тот же вечер мы смотрели там спектакль (забыл, какой именно). Оба мы держались весь день хорошо. А наутро я лишь большим усилием воли оторвал голову от подушки. Была такая слабость, что свет казался не мил. С трудом я высидел на занятиях первую пару, потом поплелся в общежитие и пролежал до вечера. Люся в тот день вообще не приехала.

Почему я вспоминаю этот не слишком значительный эпизод? Не знаю. Избирательность памяти вообще загадочная вещь.

Вызывая в памяти призраки былого, я как бы сторонним взглядом вглядываюсь в себя тогдашнего — юнца начитанного, но и наивного, со склонностью к самоанализу, но и к юмору, с несомненно пробудившимся интересом к прекрасному полу, но и нерешительного, робеющего.

Я много рисовал. Ходил, выдержав конкурс, на открывшиеся при архитектурном факультете подготовительные классы по рисунку. В академии был хороший музей античной скульптуры — слепков статуй древнегреческих и римских мастеров, — мы перерисовали многие из них. Кроме того, у нас в общежитии иногда устраивали сеансы рисования. Приходила натурщица — девица не очень красивая, но с хорошей фигурой. Впервые я видел обнаженное женское тело. Однако естественное плотское влечение, так сказать, сублимировалось в искусство: мы не разглядывали, а рисовали.

Как просто описывалось это в иных романах. «Он покрыл ее лицо, ее грудь поцелуями, она со стоном опустилась на софу, и…» Ну, как в Библии: «Он познал ее…» Сережа Анциферов рассказывал о своем «интиме» с какой-то дивой, не упуская подробностей. Я слушал, невольно завидуя. В моих отношениях с Лидой ласки не заходили за некий недозволенный предел. Лида останавливала мои руки. Я не смел настаивать. Но душу томило, мучило предчувствие полного слияния тел…

Секс давно уже растерял романтический флёр, освободился от условностей, стал простым и обыденным. Но в те годы, о которых идет речь, еще не утратили своего (извечного?) значения девичий стыд и юношеская нерешительность — особенно в тех случаях, когда прочитаны великие книги о любви идеальной. Следует, однако, добавить к этому такую бытовую «мелочь», как отсутствие возможности уединиться.

Как мы говорили, налицо наличие присутствия отсутствия…


Максимов (или, как его называли, Макс) сказал:

— Если сегодня опять снимет посреди комнаты — прибью!

— То есть как? — не понял я.

— А вот так! — Максимов показал мне пару гвоздей на ладони. Молотка у него не было, но были откуда-то старые черные клещи.

— Да не надо, Макс. Просто отодвинем галоши в угол…

— Нет! Надо!

Вскоре Горелов пришел, снял галоши опять посреди комнаты, бросил пузатый портфель на койку и, взяв чайник, отправился за кипятком. Максимов, используя клещи как молоток, быстро прибил гореловские галоши к полу — по гвоздю в красную изнанку каждой галоши. Горелов вернулся с чайником — Макс уже как ни в чем не бывало лежал на своей койке и переговаривался с Сашей Фалеком, а я дочитывал «Униженных и оскорбленных» (в ту зиму я увлекался Достоевским, Гаршиным, Леонидом Андреевым).

А утром — утром в комнате № 2 произошло то, что и должно было произойти. Горелов, как всегда, встал раньше всех: он боялся опоздать на занятия. Умылся (умывальник с туалетом был в коридоре), попил чаю, закапал в нос капли и, надев пальто и туго набив портфель книгами и тетрадями, подступил к своим галошам. Я, сидя за столом и допивая из кружки чай, смотрел с невольным интересом. Макс, часто пропускавший занятия, лежал на койке, но не спал. Фалек, которому некуда было торопиться, посапывал под одеялом.

Горелов сунул одну ногу в галошу, посмотрел с недоумением, сунул вторую — черт-те что, галоши не повиновались попыткам оторвать ноги от пола. Ссутулясь больше обычного, оборотясь к койке Максимова, Горелов яростно крикнул:

— Макс, сволочь! Это ты сломал галоши!

«Л» он произносил кругло: «Суомау гауоши».

Макс неторопливо повернул к нему косматую голову и произнес юридически правильную фразу:

— Я тебя предупреждал.

И, видя судорожные попытки Горелова высвободить ноги, добавил:

— Не дергайся.

Лениво поднялся и, как был в ночной рубахе и подштанниках, вытащил из тумбочки клещи. Пока он выдергивал из галош гвозди, Горелов шипел, как рассерженный кот. Затем внимательно, держа обеими руками, осмотрел галоши, надел их и, провожаемый нашими усмешками, ушел изучать историю искусств.

Верно сказано, что искусство требует жертв.


Экзамены я сдал досрочно, и, между прочим, все на «отлично». Да что ж, история мне всегда легко давалась, а тут еще и искусство, милое дело.

Итак, к середине января я сдал зимнюю сессию. Оставалось добыть билет и уехать в Баку. Это было очень не простое дело: на Московском вокзале и на городской станции предварительной продажи толпились огромные очереди. Стало ясно: хочешь уехать — занимай очередь с ночи.

И я провел ночь на городской станции. В очередь записался во вторую сотню. На скамейках не было свободных мест, я сидел в углу на холодном полу, подстелив «Ленинградскую правду». Газетами же были обмотаны под носками мои ноги, но все равно я жестоко мерз. Ночь была нескончаемая. Под утро началась перекличка, потом, накануне открытия касс, вторая.

Ужасно медленно тянулась очередь, тревожила мысль, что билет мне не достанется. Но к счастью, достался. Плацкартный билет — я готов был расцеловать маленький кусочек картона, продырявленный компостером.

Должно быть, я здорово замерз в Ленинграде. Страшно тянуло домой, в Баку, к теплу. Было немного странно, что Лиде этого не хотелось. Правда, ей предстоял переход в другое общежитие — в шестиэтажный дом на проспекте Добролюбова, 6 (если перейти по мосту Строителей на Петроградскую сторону, то вот он, в одном квартале, этот дом, набитый студентами). Кроме того, она опасалась, что, появись она на каникулах в Баку, тетушка не отпустит ее обратно в Ленинград.

И я уехал один.


Из дневника Лиды:

2 февраля 1940 г.


Предисловие | Полвека любви | Итак, я начинаю вести дневник.