home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement


































Итак, я начинаю вести дневник.

Начну с окончания 1-й сессии, отъезда, разлуки с Женей, перехода в новое общежитие.

Боже, как я была рада, что перехожу в новое общежитие, и действительно в первые дни мне здесь было искренне весело. Почему же уже так скоро мне все надоело? Да, очень трудно понять себя самое, тем более свое настроение.

Плохо то, что с первого же дня моего появления в новом общежитии (пр. Добролюбова 6/2, ком. 29) повторилась старая история, а именно: за мной начинает ухаживать кто-нибудь один, а получается видимость, что я его поощряю, что я тоже согласна, на самом же деле я даже не замечаю, какое впечатление оказываю на него, так как ничего подобного мне и в голову не приходит. Мне просто хочется весело проводить время…

По правде говоря, у меня, как видно, вообще такой странный характер, что мне нравится, вернее, я не замечаю, как морочу голову кому-нибудь, а в то же время ведь я очень постоянна… Чем объяснить это несоответствие, я пока что не знаю, да и вообще вряд ли смогу скоро объяснить. Во всяком случае, мне теперь яснее, чем когда-либо, что мне необходимо всегда с кем-нибудь дружить, и в данном случае Женя более, чем кто-либо, подходит ко мне. Мне необходимы его спокойствие, уверенность, здравый смысл, его сильная, неизменная любовь. Без нее я не мыслю своего существования. Ведь невозможно же жить, если тебя никто не любит (вернее, один, но зато действительно).

Мне нужна именно постоянная любовь, а не то что временное увлечение, поводом к которому служат танцы. А ведь именно таким образом увлекся мною маленький (на вид, на самом же деле он довольно стар) географ, но я даже не могу серьезно принимать его слова, уж слишком мне непонятно такое увлечение.

У Вани (филолог V курса) тоже страдальческий вид и влюбленные глаза, но любит он меня или нет, не знаю да и не хочу знать. То же, что я ему сейчас немного морочу голову, что я даже безжалостна (постаралась на всякий случай, чтобы он узнал о Жене), так это несомненно, но ничего не поделаешь.

Как меня возмущает весь этот народ, в особенности «старички». Правда, я много знаю о т. н. «потребностях человека» (больше по книгам, хотя и в себе сознаю ее), но чтобы она так грубо, так явно выражалась — ведь это отвратительно. Надо уметь себя сдерживать…

Как я мечтаю, чтобы поскорее приехал Женя, чтобы он умел хорошо, очень хорошо танцевать, чтобы мы пошли с ним вместе в красный уголок; весь вечер я отказываюсь танцевать со всеми и танцую лишь с ним — с моим Женей.

С Женей я как будто (да и действительно!) в очень близких отношениях, почему же я все же не знаю его окончательно? Почему я не могу понять его стремления быть только со мной вдвоем? Ведь он же не повторяет мне все время этих слов… тех слов, которые не говорят при посторонних. Чем же объяснить его нежелание?

Да и вообще, я все больше и больше убеждаюсь, что очень многого еще не знаю о нем. Правда, он говорит мне все, все, что можно передать словами, но все же существует какая-то грань. Что ее уничтожит? Может ли она совершенно исчезнуть? Ведь и я же не все могу ему сказать, хотя мне очень больно в этом признаться даже самой себе.


Ах, каким я был зеленым, лопоухим… Да и хотя бы умел хорошо танцевать… Мы пошли бы в красный уголок, где чуть не каждый вечер у них в общежитии танцевали под патефон… А сидеть на кровати под перекрестными взглядами любопытных девчонок-соседок — это мне совсем не нравилось.

Хорошо Шурке Корсенскому. Он, курсант Военно-медицинской академии, жил у родственников, у него, рыжего счастливчика, там была своя комната! А мы с Лидой сидели в общежитии или бродили по заснеженным улицам.

Если память не изменяет, похожие муки испытывали герои рассказа Вересаева «Исанка».

Но если мы не виделись несколько дней, то становилось на душе беспокойно, и я мчался к Лиде на Добролюбова. Если не мела метель, мы бродили по Невскому, шли в кинотеатр «Баррикады», заходили, бывало, в кондитерскую «Норд», заказывали по бокалу сухого вина или просто чай с пирожными. И — восстанавливалось снова то прежнее, бакинское, дорогое нам обоим настроение.

Я вспоминал, как ты однажды на бакинском бульваре сказала: «Ты такой, о каком я мечтала». А я — в ответ: «Люблю тебя на всю жизнь». Такие неосторожные, максималистские слова…

Но недаром же протрубили в небе трубы, хоть мы их и не услышали…


Мы были молоды, любили свою страну, верили, что наш строй самый справедливый на свете. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пели знаменитую песню. Но конечно, замечали, не могли не заметить некую тень, отбрасываемую повседневным ходом жизни, — то была тень подозрительности, недоверия, усердного поиска чего-то недозволенного. Кто не знал, что следует держать язык за зубами? Хочешь «вольно дышать» — остерегайся сболтнуть лишнее. А как иначе? Ведь окружены врагами, которые тотчас используют твое неправильное высказывание против государства…

А вот государевы слуги — бдительные, бессонные, холодноглазые — внушали страх и отвращение.

Лида мне рассказала, как ее, вскоре после начала первого семестра, вызвали в университетский спецотдел. Сотрудник оглядел ее ледяным взглядом, задал несколько вопросов, из коих следовало, что он вполне осведомлен, что студентка Листенгартен — дочь репрессированных родителей. Сотрудник поинтересовался, не слыхала ли Лида в своей группе и в общежитии вредных разговоров.

— Нет, не слыхала, — ответила она, внутренне съежившись, словно была в чем-то виновата.

Собеседник хмурился.

— Вот в прошлом году на философском факультете вскрыли антисоветскую группу.

Лида, конечно, слышала о разгроме на философском.

— Но я поступила только в этом году. В прошлом году вообще не была в Ленинграде.

Ее естественные ответы почему-то не нравились.

— Вы комсомолка и должны понимать, какое положение. Вот недавно на обратной стороне холста с портретом товарища Сталина обнаружили портрет Николая Второго.

Что тут скажешь? Наверно, тут чей-то вредный умысел…

— Вы не должны забывать свое положение, — продолжал сотрудник спецотдела, в упор глядя на Лиду, так сказать, со спецприщуром. — Нужно прислушиваться к разговорам в общежитии, вообще всюду.

Лида вышла расстроенная. Господи, чего они от нее хотели?

Она не скрывала, что родители арестованы. Была убеждена, что они ни в чем не виноваты. И уж тем более нет никакой вины у нее. В феврале или марте Лида, по просьбе матери, с которой регулярно переписывалась, обратилась в ленинградское управление внутренних дел с запросом об отце. Вскоре ее вызвали повесткой в Большой дом — так называли здание НКВД на Литейном. Ее принял холодноглазый молодой человек в форме.

— Что вы хотели?

— Я же написала в заявлении, — сказала Лида, — хотела бы узнать, где мой отец.

— Он осужден на десять лет без права переписки.

— Это я знаю. Но скажите хотя бы, где он сейчас? В какой местности?

— Какая вам разница? — последовал ответ. — Он на Севере. Работа у них передвижная. Сегодня здесь, завтра там.

— Но работает отец по своей профессии? Геологом?

Холодный взгляд выразил презрение к глупому вопросу.

— Неужели вы думаете, — сказал сотрудник тоном, соответствующим взгляду, — что такой специалист, как ваш отец, используется не по специальности?

Все это была ложь.

Уже во время войны Лидина тетя Аня, самая младшая из сестер, узнала от знакомого сотрудника бакинских органов, что Владимир Львович Листенгартен расстрелян в ночь на новый, 1938 год.

Теперь-то известно, что «десять лет без права переписки» было формулой расстрела.


Зима отступала неохотно, озлобляясь метелями, но — отступала. В марте кончилась «незнаменитая» финская война. В газетах впервые промелькнуло слово «Ханко». По условиям мирного договора Финляндия уступала Советскому Союзу Карельский перешеек с Выборгом, а также отдавала в аренду на 30 лет полуостров Ханко.

Могло ли мне прийти в голову, что этот полуостров очень скоро с необычайной силой войдет в мою жизнь?

Где-то в недосягаемых высях творилась Большая Политика. И некуда было спрятаться от нее так называемому маленькому человеку. Да мы и не пытались прятаться от пронзительных ветров Истории. Мы просто об этом не думали — было много других забот.


Лида записывала в свой дневник 20 марта:

С Женей все еще ничего не выяснено. Внешне наши отношения ничем не изменились. Но главное же не во внешнем, а во внутреннем содержании. А вот тут-то и не то. Не знаю, что стоит между нами. Скорее всего, он меня разлюбил. Но почему же он тогда не говорит мне прямо об этом? Ведь это было бы гораздо благороднее, чем мучить меня…

Иногда мне кажется, что Женя все еще любит меня; вот, например, на улице, в трамвае он очень внимателен; когда мы были у Шурика Корсенского и он вышел за чаем, оставив нас на мгновение вдвоем, я подошла вплотную к Жене. Он меня обнял… поцеловал… его глаза загорелись… Но это было мгновение, т. к. вскоре вернулся Шурик с чаем.

Что же это все-таки значит?..

Как в прошлом году все казалось крепким и нерушимым. Как было хорошо. Как хороша уверенность, что ты любима, и как неприятны сомнения.

Уже весна, в особенности сегодня совсем весенний день, тепло, и снег тает.

Чувствуется, как в жилах сильнее течет кровь, хочется любви, любви… Ах, где она!..


Верно написал Генрих Гейне: «Тогда я был молод и глуп, теперь я стар и глуп».

Конечно, и я с наступлением весны чувствовал, как «в жилах сильнее течет кровь». Но, по тогдашней моей глупости, не проявлял активности — не искал мест для свиданий, где мы могли бы уединиться, а если мы с Лидой случайно оказывались одни (в ее комнате в общежитии или в красном уголке), то был умерен в ласках, опасаясь, что вдруг кто-то войдет, увидит… Впрочем, не в глупости дело, а в неопытности, нерешительности… в боязни вызвать недовольство или даже обиду, если проявить чрезмерную настойчивость. Психология женской души была для меня закрытой книгой, а перепады настроений у Лиды сразу отражались и на моем настроении. Словом, мы представляли собою невеселую парочку, даром что по природе своей и Лида, и я были как раз веселыми. Шутки, остроты, игра слов — всего этого нам со школьными друзьями было не занимать. Да и в своей группе на факультете я слыл если и не записным весельчаком, то, уж во всяком случае, не нудным малым.

Трудная шла весна.

Саша Фалек ушел из общежития, съехал куда-то, так и не дождавшись ответа на свое письмо товарищу Сталину И. В. И никогда я больше не видел Фалека и ничего не слыхал о нем. Вместо него в комнате появился Женька Белов, второкурсник нашего факультета. Уж он-то был не филоновец, не страстотерпец. Женька обожал художников Возрождения, мог часами разглядывать альбомы с репродукциями. Он неплохо рисовал, писал акварелью и таскал меня на этюды. Мы ездили куда-то на Охту, в Озерки.

Однажды той весной нас, группу студентов Академии художеств, привезли в Куоккалу, в дом Репина. Война, прокатившаяся по Карельскому перешейку, оставила тут свои следы. Знаменитые «Пенаты», и дом и сад, были основательно загажены. Несколько часов мы чистили, выносили, закапывали — работа была крайне неприятная. Но мы были вознаграждены, когда искусствоведы, руководившие работами, выставили на обозрение уцелевшие, к счастью, полотна и рисунки Репина. Запомнились: «Голгофа», «Отойди от меня, сатано», «Самосожжение Гоголя». Какая мука на лице Гоголя, сжигающего рукопись! И — страшный рисунок: лицо человека с черной бородкой и зловещим взглядом, и нервная подпись: «Дьявол. Во сне 12 ноября 1900 душил меня. И. Репин».

Так-то. До войны, конечно, Илья Ефимович не дожил. Но жизнь его в благословенных «Пенатах» была очень не простая, благополучной ее не назовешь.

А бывает ли вообще жизнь простая и благополучная у человека мыслящего? У Homo sapiens?


Анциферов сочинил:

Бог Аполлон лучезарен,

Бог Посейдон своенравен,

Но нестерпим Бог Аевский,

И дух от него нехороший.

Ну, «нехороший дух» Сережа вставил для красного словца. Профессор Богаевский был очень даже аккуратным и приятным в общении пожилым господином. Он с таким увлечением рассказывал нам о крито-микенской (или минойской) культуре, что мы как бы переносились во времени и пространстве на остров Крит, в догреческие века, и видели грандиозный Кносский дворец царя Миноса, отца Ариадны и Федры, владельца лабиринта и хозяина страшного человеко-быка Минотавра. Богаевский побывал там, на раскопках дворца, и, кажется, был знаком с его первооткрывателем Артуром Эвансом.

Цветные фрески, сохранившиеся на стенах Кносского дворца, были поразительны. Мчится во весь опор разъяренный бык, а над ним в головоломном прыжке — акробат. «Дамы в голубом», с улыбкой смотрящие то ли игры с быком, то ли иное представление, богато украшены, прекрасно причесаны, с глубоким декольте, — ну, прямо-таки современные модницы. Фрески явно повествовали о богатой, комфортной, благоустроенной жизни. Можно было себе представить, как с кораблей, приближающихся к столице Крита, открывался великолепный вид: огромный иссиня-белый дворец с колоннадами на зеленом холме. Таинственный народ, населявший Крит, имел большой флот, господствовавший в Средиземном море, и вел обширную торговлю с древними городами на его берегах и с Египтом.

И вдруг — мощное царство внезапно рухнуло, оставив лишь груды камней да пифосы — богато орнаментированные крупные сосуды, некогда полные масла или вина. Что же случилось? Есть несколько версий, говорил профессор Богаевский, близоруко сквозь очки глядя на нас, заинтересованно внимавших ему. Первая — это набеги кочевников, пришельцев с севера, варваров. Они вторгались в Грецию, разрушали Микены и Тиринф — города, родственные критянам, — и, переправившись на Крит, рушили и грабили Кносс. Дважды дворец после набегов отстраивался заново. Затем, в конце второго тысячелетия до н. э., появились полчища дорийцев — одного из древнегреческих племен. Они-то расположились на Пелопоннесе и на Крите надолго (с них, собственно, и началась история Древней Греции).

Насколько помню, Богаевский (как и Эванс) считал, что окончательное разрушение Кносского дворца было вызвано внезапным землетрясением огромной силы. Об этом говорили некоторые детали, обнаруженные при раскопках: брошенные орудия труда, свидетельства внезапно прерванных домашних работ.

Почему я вдруг вспомнил о древней крито-микенской цивилизации? Попробую разобраться. Нас учили, непререкаемо и настойчиво, что движущая сила истории — классовая борьба. Она все определяет и объясняет. И так, по-марксистски, мы и воспринимали историю как науку. Но иногда возникали сомнения. Разве борьба классов погубила догреческий Крит? Вторжение пришельцев, варваров — при чем тут классовая борьба? А геологические катаклизмы? Мы часто говорили с Лидой о событиях древней истории, о ранних рабовладельческих обществах. Что, греческий (ахейский) флот отплыл к берегам Трои, чтобы свергнуть деспотию царя Приама? Разве восстания рабов разрушали могучие царства древности, приводили к исчезновению целых этносов?

Куда подевались, к примеру, авары, упоминавшиеся в русских летописях как обры? Это мощное племя тюркского происхождения в VI веке н. э. вторглось из загадочных глубин Азии в Европу и в течение двух столетий опустошало славянские и византийские земли, образовало сильное государство — каганат — в долине Дуная и бесконечно воевало. Начальная летопись, например, описывает, как авары (обры) жестоко обращались с восточнославянским племенем дулебов: «Си же обри воеваху на словенех, и примучиша дулебы, сущая словены, и насилье творяху женам дулебьским: аще поехати будяше обърину, не дадяше въпрячи коня ни вола, но веляше въпрячи 3 ли, 4 ли, 5 ли жен в телегу и повести обърена, и тако мучаху дулебы». А в конце VIII века аварский каганат пал под ударами болгар с востока и Карла Великого с запада — и авары будто растворились в воздухе Европы, еще не знавшем пороха, но часто затмевавшемся градом стрел. В «Повести временных лет» записано: «Погибоша аки обре».

Об этом мне рассказывала Лида. У них историю СССР (с древнейших времен) интересно читал академик Греков, а практические занятия вел молодой преподаватель, учил разбираться в летописях, — его прозвали «Погибоша».

Войны, войны, войны — вот История. Истощались пастбища — в поисках новых земель кочевники двигались со своими стадами в чужие пределы, истребляя и порабощая их оседлых обитателей. Оседали сами на земле — плати им дань, иначе — смерть и разрушения. Кончалось все это, как правило, плохо. Исчезали царства, одни народы растворялись в других, забывались одни языки, возникали другие. Так и шла история. В высшей степени капризна и своенравна ее муза — госпожа Клио.

Классовый подход… Народ — творец истории… Мы заучили эти догматы в дни своей юности. Но в зрелые годы мы познакомились со взглядами на историю других, немарксистских, философов — тайком читали «самиздат» и «тамиздат». Вот что я выписал из запрещенного прежде Бердяева:

«Если бы история решалась голосованием, то она никогда не началась бы…

Плебеи страшны тем, что в силу своего социального конформизма всегда выражают не провиденциальный смысл эпохи, а случайные зигзаги моды…

История всегда творилась в глубинном измерении, для плебеев недоступном; она была последовательностью откровений, а откровения нисходили только к личностям, но не к толпе… И эти личности были мистически связаны со своим народом, поэтому историю творил в конечном счете народ».

Н-да. В дни нашей юности мы и слов-то таких не знали — «конформизм», «провиденциальность»… Однако догадывались, что исторические события тесно связаны с волей и решениями властителей — владык древних племен и царств, императоров, Петра Первого, Наполеона, Ленина, Сталина…


Весенне-летнюю сессию, как и зимой, я сдал досрочно, и опять все на «отлично». И заторопился домой, в Баку — к солнцу, к морю, к школьным друзьям. Это были последние мои каникулы перед призывом в армию. Предстояли два года службы неизвестно где. А может, и три — если не удастся отвертеться от полковой школы младших командиров. Почему-то мерещилась мне артиллерия — длинноствольные пушки среди северных скал, покрытых седым мохом. Так или иначе, хотелось накануне военной службы отогреться на южном солнце.

Вот только огорчало то, что Лида не едет со мной в Баку. К ней в Ленинград должны были приехать две ее тети, родные сестры ее матери, — Эсфирь Соломоновна и младшая, Анечка. И они с Лидой поедут в Сегежу — лагерь в Карелии — на свидание с Лидиной мамой. Разрешение на свидание ожидалось со дня на день.

Мы простились с Лидой очень тепло — и я уехал.

Было много солнца и много моря. По утрам мы с Витей Кутуковым, соседом и другом детства, топали в яхт-клуб. До чего же приятно было ощутить ступнями прогретые солнцем доски бона и прыгнуть в нашу шлюпку-четверку, вставить весла в уключины и услышать Витькину команду: «Баковый, отдать фалинь!» Наша команда дружно наваливалась на весла. Шлюпка быстро и легко скользила к выходу из бухты, держась на отдалении от желто-серых откосов запретного острова Нарген (там были какие-то военные объекты и, по слухам, лагерь заключенных). Вот и знакомая отмель, именуемая Плитой. Hie Rhodus, hie salta![2] Мы и прыгали в чистую, незамазученную воду и купались сколько хотели. Ложась на спину отдохнуть, я как бы вбирал в себя синеву безоблачного южного неба, словно запасался впрок его безмятежным (хочется сказать — вечным) покоем.

Мои школьные друзья, еще не ушедшие в армию, поголовно были влюблены. Марка Янилевский, веселый толстый губошлеп, был без ума от голубоглазой Наты Ю. Адик Бабаев, приехавший на каникулы из Москвы, где учился в Институте им. Баумана, вовсю ухаживал за хорошенькой Ирой Тертышниковой, поступившей в медицинский. Они и поженились после войны. Двое моих двоюродных братьев — Доля-музыкант и длинный Ионя Розенгауз, студент-дизелист по обучению в АзИИ и книгочей по призванию — оба поочередно влюбились в мою одноклассницу Лидочку Дванадзе, маленькую милую певунью, тоже студентку АзИИ. Лидочке нравилось дружить с обоими, но замуж впоследствии она вышла за архитектора Волю Ходаковского, окончившего нашу же школу двумя годами раньше.

Как и в школьные годы, собирались у меня на Красноармейской или у Норы Зиман на Кирова. Нора, добродушная и умная толстушка, была в некотором роде душой нашего класса, 10 «а». С ней можно было дружески поговорить, поделиться печалями и радостями, поплакать «в жилетку».

Как и позапрошлым летом, ездили большой компанией в Бузовны — селение на северном берегу Апшерона, там был прекрасный песчаный пляж. (Прошлым летом приезжали сюда купаться вдвоем с Лидой.)

С Бузовнами было связано детство — пионерские лагеря, утреннее пение горнов, подъем флага, пляж, вечерние костры с концертами самодеятельности (помню, я читал смешной рассказ Ильфа и Петрова «Разговоры за чайным столом»). Под треск костра пели песни: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…»; или «Вот этот самый бог, не видимый ни разу, создать он землю смог как будто по заказу…»; или «Э-эх картошка объеденье, пионеров идеал, то-от не знает наслажденья, кто картошку не едал…» Были и танцы: попарно взявшись крест-накрест за руки, прыжками неслись вокруг костра, выкрикивая: «Ха-ха, хо-хо, все вступайте в Автодор!»

А бывало, изредка совершали ночные набеги на окрестные виноградники, набивали виноградом наволочки. Приходили в лагерь владельцы этих виноградников, бузовнинские крестьяне в бараньих папахах, кричали, жаловались начальству. Но начальники пионерских лагерей смотрели на ночные набеги сквозь пальцы: почему-то они не считались воровством, ведь это частная собственность, не социалистическая…

В том, 1940 году азербайджанскую письменность перевели с латинского на русский алфавит. Было странно видеть азербайджанские слова, написанные русскими буквами. Шли однажды веселой компанией по Парапету — саду в центре города, и вдруг нас поразила огромная афиша на ограде сада, извещавшая о кинопремьере «Большой вальс». «Бойук валс» — стояло сверху, а ниже перечислялись главные действующие лица картины: «Шани — композитор», «Полди — онун арвады» (т. е. его жена), «Карла Доннер — охуян» (т. е. певица). Мы стояли перед афишей и хохотали…

«Большой вальс» смотрели с восторгом. Вот это был фильм! Душа замирала от дивного голоса Милицы Корьюс… от великолепной сцены рождения вальса «Сказка Венского леса»… от жажды любви истинной, сильной, вечной…

Оставались считанные дни до отъезда. И был у меня серьезный разговор с отцом: он посоветовал не уезжать в Ленинград, остаться в Баку. Меня поразила — и врезалась в память — его фраза: «Если начнется война, Ленинград может быть отрезан от страны». Тогда я не воспринял всерьез грозный смысл этой фразы. Какая война! У нас с Гитлером пакт. Правда, из воюющей Европы приходили тревожные известия, особенно поразительным был быстрый разгром Франции. Теперь немцы взялись за Англию, бомбили Лондон и другие города и, вполне вероятно, готовили крупную десантную операцию.

Ну, а если, паче чаяния, все же начнется война у нас, то — не на таковских напали. Будет мощный ответный удар. И помчатся могучие танки…

Обсудив с отцом международное положение, я не согласился с ним насчет Ленинграда. Увы, вскоре пришлось убедиться, как прозорлив был мой отец, солдат Первой мировой…

Кстати: к тому времени отец окончил экстерном филологический факультет Азгосуниверситета и хотел перейти на преподавательскую работу, но его не отпускали из системы Азмедторга. Он и проработал в этой системе всю войну и лишь по ее окончании получил возможность слить воедино опыт работы и образование: стал преподавателем латинского языка в мединституте и медучилище.


Из дневника Лиды:

6 августа 1940 г.

…Много перемен произошло за это время. И Женя снова изменил ко мне свое отношение, снова влюблен в меня и пишет очень часто, и очень нежные письма.

В Баку я совсем не поехала, а сюда приехали Нора с т. Фирой и Анечка…

Мы уже были у мамочки. Я страшно боялась поездки к ней. Все же не шутка — 2 года мы не виделись. Я сама точно не знаю, чего я боялась; очевидно, думала, что она сильно изменилась, вдруг (ах, боже!) я не узнаю в ней своей прежней мамочки…

Все мои страхи оказались напрасными. Мамочка почти не изменилась. Как много я узнала там такого, что мне и в голову не приходило. Да, если об этом думать и размышлять, то лучше уж совсем не жить на свете. Хорошо, что у меня такой характер, что я сильно поддаюсь в тот момент, а при перемене обстановки все забываю.

Зимою мы снова поедем к мамочке.

Представляю, как тяжело ей теперь. Она очень много работает. Но все это не важно. Главное — свобода. Как это много значит. Только там начинаешь ее ценить. Хорошо еще, что к мамочке хорошо относятся, ее ценят там и разрешили свидание на 7 дней, вместо трех. Сегежа паршивое место. Там был такой холод, что в доме свиданий топили печи.

Да, казалось бы, что эта неделя навсегда запечатлится и оставит неизгладимый отпечаток. Но нет, Ленинград снова захватил меня.

Время теперь мы проводим довольно скучно и однообразно. Первое время мы ездили в Петергоф (с Мишей Фомишкиным), в Пушкин с Ваней.

Ах, как замечательно провела я 2 вечера с Мишей Ф. Познакомилась я с ним через Мэри. Оказывается, он бывал с ними в компании. Он очень интересный и умный мальчик. С первого же дня мы с ним как-то сдружились… Мы много беседовали о книгах, он очень начитан и любит стихи… Я в это время (во время экзаменов, да, да, все это было тогда!) жила у Мэри. К ней часто приходили ее ребята или звонили, и она всем представляла меня как свою лучшую и неразлучную подругу… К экзаменам мы почти не готовились… и все сдавали хорошо. У меня была какая-то чертовская уверенность в себе: я шла на экзамен твердо уверенная, что мне повезет… И действительно, я получила все «отлично»…

Однажды, когда я была у Мэри, вдруг туда звонит Миша и долго говорит с Мэри. Затем он зовет меня… и предлагает мне идти на «Большой вальс»… Картина мне безумно понравилась. Мы были в каком-то опьянении. Мотивы вальса не давали покоя и навевали какое-то сладостное, одурманивающее настроение. Были мы на последнем сеансе. Затем мы шли пешком (из «Колизея»), и, пока дошли до дома, было уже около 2 часов ночи. Мне было стыдно перед девочками и контролем так поздно идти. Миша же нашел хороший выход — предложил погулять. Да, погода была восхитительная. Ночь — белая, белая… небо разноцветное, самых фантастических тонов. Что-то неописуемое!

Мы долго стояли на мосту Строителей… Затем гуляли по бульварчику проспекта М. Горького, сидели на скамейке. Очень мало говорили. Мне страшно хотелось близости, ласки. Я не могла возражать, когда Миша меня обнял, но я избегала его взгляда, т. к. мне казалось, что если я посмотрю ему прямо в лицо, то мы поцелуемся. Я же этого не хотела (и теперь очень рада!). Затем мы прошли к Кировскому мосту, на другой берег и смотрели восход солнца. В общем — все было замечательно, и домой я вернулась в 5 часов.

Назавтра у меня были такие угрызения совести, что я стала писать Жене самое ласковое письмо, ничего (!) не скрывая и незаметно оправдываясь.

Странно, что после этого я как бы разочаровалась в Мише; он мне стал менее приятен, у нас стало меньше тем для разговора… Мне бывает с ним даже скучно. Теперь их перевели во Фрунзенское училище, и он стал выходить только по выходным…


1 сентября начались занятия на факультете. Мне, между прочим, как круглому отличнику двух семестров, была назначена так называемая сталинская стипендия — 500 рублей. Это, конечно, серьезно облегчало быт, но — увы, ее я не успел получить. В октябре предстоял призыв. Администрация академии дала мне бумагу с официальным ходатайством об отсрочке призыва.

Вот что записал я 10 сентября в записной книжке:

Только что вернулся из военкомата, куда ходил с ходатайством об отсрочке, не веря, впрочем, в действенность его. Велели прийти завтра. Еще один день пройдет в мучительном неведении. Я только сейчас по-настоящему осознал свое положение. Раньше были одни слова, чувства молчали. Мы все в таких случаях напускаем на себя томно-грустный вид… думаем о том, что еще больше будем нравиться девушкам — печальные, задумчивые… Но буду говорить о себе, а не о загадочных «всех нас». С какой величайшей, не поддающейся описанию радостью я бы учился сейчас на архитектурном факультете! Воистину, чем больше отдаляется от нас наша цель, тем она становится заманчивей. Теперь уже один аллах знает, когда мне придется учиться. Да ведь еще нужно будет выдержать экзамены по рисунку, а где я буду рисовать эти 3 года?

Но не стоит заглядывать так далеко в будущее. «Пути господни неисповедимы». Кто знает, по каким путям пойдет моя будущность? По тропе ли войны, по желанному ли пути моего призвания (или, по крайней мере, того, что я считаю своим призванием)? Бесполезно излагать здесь все тревожащие меня мысли изящной прозой: все равно всего не выразишь…

Армия многому меня научит, надо многим заставит призадуматься, пересмотреть свои мысли и убеждения (ох, как громко: «убеждения»!).

Под этой записью стояло (почему-то на латыни) крупное «AMEN».

Теперь, спустя почти шесть десятков лет, в конце жизни, невольно обращаю внимание на две вещи в вышеприведенной записи. «По тропе ли войны» — что это? случайная догадка или, скорее, некое подспудное, не вполне осознанное убеждение, что войны нам — моему поколению — не избежать?

И второе: «изящная проза». А эта мысль откуда явилась, из каких глубин подкорки? Литературный зуд я ощущал в себе с детства: сочинял стихи, писал для стен-газет фельетоны, пробовал переводить с немецкого — из любимого Гейне, например, стихотворения «Der Asra», «Donna Klara», что-то еще. Все это так. Но — «изящная проза»?..

Отсрочки от призыва мне не дали. В военкомате предложили на выбор несколько военных училищ — от артиллерийского до топографического. Я отказался. Кадровая командирская служба меня не прельщала. Отслужу два года рядовым и вернусь в alma mater.

Если б я знал, что военная служба у меня затянется на долгие шестнадцать лет…


Неожиданности подстерегают нас чуть ли не за каждым углом. Такой неожиданностью было решение университетского начальства переселить студентов младших курсов из общежития на Добролюбова в общежитие на Охте. Это была крайне неприятная новость. Из общежития на Добролюбова до университета — минут пятнадцать ходьбы. А с Охты надо добираться трамваями, не меньше часа езды.

И тут Лида вспомнила о справке, имевшейся у нее с детских лет. Дело в том, что она родилась с двусторонним вывихом тазобедренных суставов. Ей было года три, когда отец выхлопотал направление в Берлин, в известную клинику Шарите, где вправляли суставы бескровно, то есть без операции. Мама повезла Лиду в Берлин, и там профессор Гохт, тогдашнее светило ортопедии, вправил ей оба сустава. Через год выяснилось, что правый сустав нуждается в повторном вправлении. На этот раз Лиду привезли в Москву, в ЦИТО, и тамошний ортопед, если не ошибаюсь, профессор Зильберштейн, вправил сустав вторично. Теперь все было в порядке: ходила Лида нормально, очень любила танцевать. (Боли в суставах начались значительно позже.) Но справка о перенесенных операциях неожиданно помогла: администрация направила Лиду, вместо Охты, в аспирантское общежитие — старинный двухэтажный флигель во дворе университета. Там, кроме аспирантов, жили и студенты-инвалиды. Лиду поселили в маленькую комнатку на первом этаже, где жила студентка-хромоножка Нина Афонина, приехавшая учиться откуда-то из Средней Азии. Это была удача!

Мне казалось, что Нина Афонина не очень довольна моими частыми приходами по вечерам. А я-то был недоволен тем, что она почти безвылазно сидит в комнате, вернее — лежит на своей койке. Теперь, когда оставались считанные дни до моего призыва, я — как бы точнее выразить — снова всей душой рванулся к Лиде. Совершенно нестерпима была мысль, что предстоящая разлука может напрочь оборвать наши отношения.

Лида, ты была мне нужна!


Из дневника Лиды:

21 сентября 1940 г.

…Вечером, когда он пришел, то он сам завел разговор о том, что мы фактически еще не были с ним вдвоем ни разу, что мы еще ни о чем не поговорили и т. д.

Кроме того, он был очень влюблен, нежен, ловил каждый момент, когда Нина выходила и мы оставались одни. В общем, с этой минуты он изменился.

Да, все это хорошо, но мы с ним не выясняли вопроса о том, что же было до этого, чем объяснить предыдущую его холодность.

И вот сегодня, совершенно случайно, мы снова откровенно поговорили. Дело в том, что у меня было ужасное настроение, когда мы с ним вышли. Все это объясняется тем, что я страшно перегружена, что мне предстоит очень много работы на самое ближайшее время…

Я молчала, а Женя спрашивал, что со мною. Я долго не хотела, но потом при его помощи начала. Мне хотелось говорить, т. к. я чувствовала, что он все поймет, что он меня понимает… Он сказал, что вот зимою у него было такое странное настроение, что он все замечал, все мое недовольство. Я ему сказала, что считала, что он первый должен начать об этом говорить. Он подтвердил, что действительно, это он должен был сделать, но что он все откладывал и теперь рад, что мы тогда вообще не объяснились. Мы еще более подробно говорили о зиме. Я рассказала ему о своих сомнениях, борьбе, о Ване, Васе и др. О том даже сказала, что уже хотела все бросить и с досады начать с кем-нибудь бывать. Женя удивился, спросил, что даже если бы мне «тот» не нравился? Я подтвердила.

Он мне рассказал, что и у него тоже были возможности (Наденька Павлова…) и т. п.

Когда мы с ним расставались… он меня обнял и прежним голосом (прошлогодним) сказал те же слова, что и тогда, что он меня очень любит. Весь он был очень серьезный. Я его тоже очень люблю.

Как жаль, что нам уже так мало осталось быть вместе. А что будет в будущем — неизвестно.


Призыв проходил в Доме учителя — бывшем Юсуповском дворце на Мойке. В толпе новобранцев тащился я из зала в зал по богато инкрустированному паркету, помнившему державные шаги князей и легкую поступь красавицы княгини. Господи! Ведь именно здесь, в этом дворце, убили Распутина! Не сразу я вспомнил об этом, а когда вспомнил, то поежился от внезапного холодка. Холодок, впрочем, пробирал не столько от мысли о мрачном историческом событии, произошедшем здесь, сколько от того, что довольно долго мы в одних трусах ходили из кабинета в кабинет, от одного врача к другому. А во дворце было вовсе не жарко.

Всех, конечно, признали годными. И по этому счастливому случаю в одном из залов был дан концерт. Пожилая певица что-то пела, разными предметами жонглировал умелец, а юный брюнет с острым профилем, темпераментно подпрыгивая на табурете, сыграл на рояле Вторую рапсодию Листа. Здорово он играл. С того дня, где бы ни услышал эту рапсодию, ее бурный нарастающий рокот, я мгновенно переносился мысленно в Юсуповский дворец, в толпу призывников. Лист с князем Юсуповым провожали меня на военную службу.

Было велено 8 октября к девяти ноль-ноль явиться к военкомату.


— Начинается у нас новый этап, — с грустью сказала ты.

О, как хорошо я помню наш прощальный вечер 7 октября!

Когда я пришел, Нина Афонина лежала на своей койке, читала учебник и ела яблоко. Ей присылали из Средней Азии, кажется из Джалалабада, посылки с прекрасными, крупными, красно-желтыми яблоками. А у тебя в гостях была Мэри Фалкова, вы сидели на твоей койке, болтали и тоже грызли яблоки (Нина была добрая, всех угощала).

Мэри заторопилась уходить. Но перед уходом, не переставая разговаривать с Лидой, она передвинула столик ближе к Лидиной койке, а на столик перенесла с подоконника фанерный ящичек из-под джалалабадских яблок. Затем она нагромоздила на столике же две стопки книг, взяв их с Лидиной тумбочки. И таким образом перед койкой Лиды возникла, можно сказать, баррикада, за которой мы могли укрыться от Нины Афониной.

Лида тихо смеялась, а я от души поцеловал Мэри в щечку. Такая молодчина!

Мэри ушла, а мы с тобой, укрывшись за «баррикадой», принялись целоваться. Мы сидели на твоей койке, обнявшись, прижавшись друг к другу, и вполголоса разговаривали. Я вспомнил, что через три дня — одиннадцатого — твой день рождения. Ты сказала:

— Может, тебя завтра не отправят? У нас мальчишки после призыва месяц и даже больше ожидают отправки, ходят на лекции.

— Нет, — ответил я. — Наша команда отправляется завтра.

— А нельзя попросить, чтобы направили в какую-нибудь часть под Ленинградом? Вот же Мишка — сидит у своей зенитки где-то совсем близко. Ты бы смог хоть иногда приезжать в город.

— Я спрошу, — сказал я без особой уверенности. — Да, это было бы здорово…

Я целовал, целовал тебя. Шептал ласковые слова. Если б Нины не было в комнате, то не знаю, чем кончилось бы это наше предотъездное свидание. Мы оба были очень возбуждены. Время, отмеряемое лишь редкими гудками машин и звонками трамваев с набережной, текло за темным окном, прикрытым зеленой, в цветочках, ситцевой занавеской.

О, если б это было в человеческих силах — остановить время любви…

Вечер, исполненный радости и печали, истекал.

Пора мне было идти в свое общежитие, где, конечно, шла обычная перебранка между Максом и Гореловым, а Женька Белов сидел в любимой позе, уперев ноги в теплую печку, и листал альбом с репродукциями великих мастеров.

Ты пошла меня проводить. Мы шли, рука об руку, по Университетской набережной. Дул сильный ветер с дождем, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дымом, осенью, а впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой бесконечно долгой окажется разлука.

Мы шли по безлюдной набережной, по стихающему на ночь Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.

— Ты только чаще пиши, — сказала ты. — Чаще пиши, слышишь?

Мы уговорились часто писать и — ежедневно перед сном, в одиннадцать, думать друг о друге, и наши мысли будут встречаться в эту минуту.

Мы дошли до Румянцевского сквера, до Академии художеств со стерегущими ее сфинксами — и повернули обратно. Я проводил тебя до входа в университетский двор. Последний, прощальный поцелуй…

Я быстро зашагал к мосту Лейтенанта Шмидта. Мост собирались разводить. «Давай скорей!» — заорал машинист, когда я вбежал на мост. Что было духу я помчался на другую сторону.


Часть первая ИСКАТЕЛИ СЧАСТЬЯ | Полвека любви | Часть вторая ПОЛУОСТРОВ ХАНКО