home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



VII. Партия политиков

Для династии Валуа наступили ненастные дни, и с каждым годом, с каждым новым шагом ее положение становилось все более и более критическим: с неудержимою быстротою летела она в пропасть, вырытую собственными руками… Авторитет, которым обладали некогда представители династии, падал все ниже и ниже и терял все более и более тот ореол святости, который не допускал руку подданного подняться на голову помазанника; страх, который испытывали подданные, когда кормило правления находилось в руках таких людей, как Карл VII, Людовик IX или Франциск I, теперь, когда оно очутилось в слабых детских руках, исчез безвозвратно, и недалеко было уже то время, когда смех, этот бич, губящий в глазах француза всякую власть, всякий авторитет, раздастся во всей Франции, и его виновником окажется сам король; когда масса памфлетов выйдет из-под печатного станка, чтобы обрушиться на жалкую голову Генриха III, и творцы их осмеют и его привычки, и его домашнюю жизнь и обстановку, и даже его внешний вид…

Подкоп, подведенный правительством под знать, подорвал почву, на которой стояло само правительство, и колебания почвы под его ногами стали увеличиваться все с большею и большею силою. «Все мои усилия остановить развитие зла, — восклицал в отчаянии Карл IX, — все мои усилия сделать мое царствование счастливым оказались тщетны»[1340]. То было горькое, позднее сознание полного бессилия, полной невозможности поправить однажды испорченное дело, дурно направленные меры. А воротить назад прошедшее было трудно: нужно было сохранить хоть status quo, изыскать к этому средства…

«Отправляйтесь в провинции, переходите из города в город, — писал 24 октября 1573 г. Карл IX тем дворянам, которых он разослал по Франции для изучения ее состояния, — и старайтесь разузнать под рукою со всею возможною ловкостью, в каком состоянии находится страна: как ведет себя духовенство, довольно ли тем, чем владеет, в каком положении дворянство, какой порядок господствует в юстиции, какое настроение обнаруживает народ, словом, подмечайте и наблюдайте все то, что покажется на ваш взгляд относящимся к общественному спокойствию»[1341]. Карл схватился за это средство, как утопающий за соломинку, — он надеялся спасти хотя бы обломки… «К будущему двадцатому января вы найдете меня в Компьени, куда я рассчитываю прибыть, после моего путешествия в Мец, для того чтобы по выслушании всего того, что вы узнали или услышали, я был в состоянии сделать все необходимое, обсудить то, что окажется нужным для блага и облегчения подданных»[1342].

Со стороны Карла IX то было вполне искреннее желание: сомневаться в его добрых намерениях — нет оснований. Но был ли он лично в силах выполнять то, о чем заявлял, был ли он в силах удовлетворить требованиям подданных, остановить развитие зла?

Ему пришлось жить и действовать в эпоху, когда страна переживала один из тех кризисов, в которые даже личности недюжинные, не со слабою волею и с далеко не слабым характером едва ли бывают способны твердо держать в своих руках кормило правления над народом, решившимся собственною волею и властью решать дела, и в которые слабость и колебания часто неминуемо влекут за собою самые вредные последствия для власти. То было время, когда нация, так сказать, сводила счеты, осматривалась, задумывалась над своим положением, когда то течение жизни, по которому его влекло с неудержимою силою, оказалось не в силах удовлетворить его, и стягивающая и давящая рука власти, стремившаяся втеснить жизнь в новые, тесные рамки, заставляла нацию почувствовать всю тяготу испытываемого ею положения и обратиться к иным путям, иным стремлениям, искать или в прежнем состоянии, в старых отживающих формах жизни, или в новых идеалах выхода из того удушья, к которому, по общему мнению, привели народ существующие формы и жизни, и правительства. Триста лет спустя Франции пришлось вновь испытать подобный кризис, и ее король Людовик XVI оказался далеко ниже той задачи, которая выпала на его долю. В XVI в. подобный же кризис захватил двух последних представителей дома Валуа, над одним из которых раздраженная знать произнесла жестокий приговор, заклеймила его именем тирана, приписала ему, его действиям все существовавшее зло в государстве, а другому, еще более жалкому и ничтожному, чем первый, пришлось поплатиться собственной жизнью…

Карл IX принадлежал к числу тех жалких личностей, на долю которых выпадает выносить на своих плечах всю ту ненависть, все то озлобление, какое вызывают в народе дурно направленные меры, разорительное и беспечное правительство, и вся вина которых заключается лишь в том, что они не обладают и минимумом тех способностей, той энергии, какие необходимы при том положении, в каком находилась в XVI в. Франция, что они часто случайно принуждены играть роль, занимать видное положение в стране. Ему не было еще 11 лет, когда смерть его брата, Франциска II, призвала его на престол Франции, в которой началось одно из тех волнений, которые часто сносят троны; а между тем ни его способности, крайне посредственные, ни его здоровье, крайне слабое, не давали никаких оснований рассчитывать на то, что он будет в состоянии с достоинством держать кормило правления в стране, взволнованной религиозными смутами. Его воспитание, влияние, которое старалась приобрести над ним его мать, не только не были направлены к нормальному развитию мальчика, а, напротив, все было сделано, чтобы испортить его совсем. С малых лет ему внушали высокое мнение о важности и величии той власти, которая попала в его руки, и рядом с этим старались окружить его лестью, угодничеством, давали полный простор всем его прихотям. Музыка, поэзия и охота — вот к чему приучили ребенка, и все его внимание, вся энергия и сила были направлены в эту сторону, а наука была брошена, как дело непригодное, по словам придворных, государю. Целые дни проводил он на охоте, часто среди ночи срывался с постели, садился на лошадь, с ружьем в руке отправлялся в лес бить медведя или лесную дичь, приготовленную для его развлечения услужливою заботливостью придворных. Всякий интерес к управлению государством, к государственным делам был в нем уничтожен, и он с величайшим отвращением относился ко всяким серьезным трудам. Присутствовать в заседаниях государственного совета, принимать послов казалось для него страшною тягостью, и если необходимость принуждала его к этому, — он безучастно, с закрытыми глазами выслушивал то, что при нем говорили. Ни воля, ни разум не получали никакой пищи, — вот потребность искать в ком-либо опоры, стремление к вечной зависимости от других стали отличительными чертами в его поведении. Без своей матери, без ее совета, руководства он не был в состоянии решить ни одного дела, оказывался бессильным двинуться вперед. Достаточно было Екатерине Медичи заявить о своем желании удалиться от дел, чтобы сын летел к ней с мольбами остаться и спасти его от ненавистного ему бремени правления. И из него выработался тип человека с слабой волею, с ничтожным характером, выработалась личность, способная ко всякому серьезному делу. Самая его внешность, эта тонкая и сухопарая фигура на длинных ногах и с коротким туловищем, это бледное, ничего не выражающее лицо, эти глаза, желтоватого цвета, в которых сказывалась жизнь лишь в редкие минуты, указывали на его нравственные качества. Физическая слабость и утомление отражались в его действиях и поступках, тупое лицо говорило о слабом уме…

При том волнении, которое все с большею и большею силою охватывало нацию, личность, подобная Карлу IX, всего менее способна была внушить уважение, заставить повиноваться мятежных подданных. Да и сам он вскоре убедился в своей слабости и ничтожности и махнул на все рукою. «Хоть бы подождали моей смерти: слишком многого они требуют от меня», — воскликнул он, когда ему сообщили о заговоре, составленном в пользу его брата, герцога Алансонского[1343], и в этих словах он высказался весь, вполне. Его жизнь превратилась в жизнь автомата, и на двадцать третьем году этой жизни он казался стариком, которому опротивела и жизнь и все ее удовольствия и заботы. Ничто не интересовало его, ничто не было в состоянии вывести из той полудремоты, того полузабытья, в которое он впал. За три дня до его смерти его мать явилась к нему с радостным известием, что Монтгомери, этот опасный противник правительства, убийца Генриха II, схвачен… Карл не пошевельнулся. «Мне нет дела, — сказал он изумленной матери, — ни до этого, ни до чего бы то ни было»[1344]. Апатия и безнадежное отчаяние заменило собою все. Лишь однажды вышел он из забытья, но и тогда горькое сознание грядущих бедствий составило предмет его беседы. «Франция, — сказал он, — разорена гражданскими войнами; она нуждается в человеке».

А такого человека не было, и не в доме Валуа можно было найти его. Способности и правительственный талант его матери, Екатерины Медичи, не были в состоянии поправить зло, напротив, своими действиями она еще более ухудшала и без того жалкое положение дел. Правда, она имела определенную цель, сознательно и систематически стремилась к ней. Она любила власть, в ней видела лучшую гарантию спокойствия страны, и поэтому употребляла все силы, все возможные средства, чтобы создать неограниченную власть во Франции, подавить и уничтожить элементы оппозиции. Но эти средства далеко не были верны и необходимы, и она была крайне неразборчива в их выборе. Ее орудия были хитрость и обман, скрытность и лицемерие; но ее скоро разгадали, и сильное недоверие, недоверие, доходящее до ненависти, было платою за все ее усилия установить на прочных основах королевскую власть. Библейский образ Иезавели воскресал в ее лице, и недовольные ухватились за этот образ, рельефно рисующий ненавистную им женщину. Предшественница Ришелье, она не обладала ни той решительностью и твердостью, ни тем умением пользоваться обстоятельствами, которыми обладал кардинал, не обладала они и той твердой, никогда не дрожащей рукой, разящей смело и открыто, а не из-за угла, тяжесть которой пришлось испытать и знати и городским общинам.

А вокруг нее не было личности, которая была бы в состоянии возбуждать уважение, способна была бы твердо, неуклонно идти по одному пути. Со сцены сходили или сошли и были отодвинуты на второй план те талантливые деятели прежних лет, которые поддержали славу французского оружия и сильною рукою давили мятежных подданных. Монлюк, этот Баярд королевской власти, выполнявший без содрогания самые кровавые приказы, наводивший ужас везде, где только ни появлялся, отказался от участия в делах; его лета уже не позволяли ему действовать с прежнею энергиею, да он и сам сознал бесполезность, даже вред прежней системы действий; коннетабль Монморанси, искренно, даже до забвения интересов собственного дома, преданный королю и католицизму, давно умер; Таванн был при смерти, и его голос потерял прежнее значение, на его советы перестали обращать внимание; Лопиталь удалился от дел, и его дни были сочтены: слишком сильный удар нанесло его впечатлительной натуре известие о резне. Их место заступили новички, люди без роду и значения, которые зависели вполне от Екатерины Медичи и готовы были исполнять все ее приказы, но зато личности настолько ничтожные, что возбуждали к себе не столько ненависть, сколько отвращение и презрение. То были по большей части выходцы из Италии, ими наполнялись все места. Канцлер Бираг, занявший место Лопиталя, играл первенствующую роль. Но то был человек, более знакомый с военным делом, чем с делом управления государства, и все искусство в управлении полагавший в том, чтобы держать повсюду возможно большее число шпионов. Его происхождение — он был итальянец — делало его ненавистным, а его управление и привязанность к королеве-матери сделали его предметом всеобщего отвращения. «Говорят, — пишет об нем Джованни Микьели, — что он мало смыслит в государственных делах, что часто он делает то, чего не должно, и не делает того, что должно. Он не знает, когда надобно применить известную статью к какому-либо акту и когда не нужно, не понимает, почему в известных случаях следует выразиться так, а не иначе, да и к тому же отличается крайнею медлительностью, потому что все хочет делать сам»[1345]. Другие деятели были не лучше, если даже не хуже. Видную роль играл Альберт Гонди, маршал Рец, сделавшийся фаворитом короля. Но он был итальянец, и этого было довольно. «Он родом из Флоренции, — пишет о нем Брантом, — и человек ловкий и лукавый, испорченный льстец и великий мастер притворяться»[1346]. А это не были качества, которые могли бы создать ему репутацию уважаемого лица. Правда, он был ловкий дипломат, доказавший свои способности своею деятельностью в Англии, но как государственный человек он был полная ничтожность. Да вдобавок об его происхождении рассказывали вещи, которые в глазах современников, привыкших гоняться за родословными таблицами, за древностью рода, могли производить самое дурное впечатление. «Я скажу о нем в двух словах, — говорит тот же писатель, — и считает это достаточным для характеристики лица: его дед был мельник, отец — банкир, а мать — сводница, заслужившая этим дружбу Генриха II»[1347]. Достаточно прибавить, что он пользовался милостями королевы-матери, что он составлял часть ненавистного царства итало-галлов, чтобы понять каким авторитетом он мог пользоваться в глазах недовольных, если даже Брантом, придворный льстец и угодник, отзывается о нем дурно.

При таком составе правительства, при систематическом стремлении отстранить от участия в управлении знать и принцев крови, что возбуждало сильное неудовольствие, и самая правительственная машина действовала плохо; в государстве начинались смуты и великое шатание. Обещанное созвание Штатов в Компьене подверглось обыкновенной участи: его оттягивали все далее и далее, а общественное мнение почти единогласно требовало его; не только знать, даже крестьяне видели в них якорь спасения[1348]. Необходимость выйти из тягостного положения чувствовалась всеми, бремя, наложенное на Францию создающеюся властью, было слишком тяжело и вызывало все большее и большее неудовольствие. Беззаботность правительства, его нежелание предстать пред собранием государственных чинов было совершенно непонятно и грозило еще большими бедами. Лица, посланные Карлом IX, успели уже представить свои отчеты о состоянии Франции, и эти отчеты высказывали слишком разные истины. Закрывать глаза было невозможно, а правительство несмотря на это закрывало их.

Оказалось, что все и вся было недовольно правительством, и устами агентов правительства высказало свои жалобы. Жаловалось духовенство, Жаловались дворяне, жаловался и народ.

Жалобы народа были особенно сильны и подтверждали то обвинение, которое было брошено в лицо власти гугенотами, что правительство готово было бы разбить даже кости у крестьян, если бы знало, что в них находится серебро[1349]. Вот что писал Гильом Таванн, посланный в провинцию Бургонь: народ жалуется на то, что богослужение не совершают во многих местностях; что жизнь и нравы духовенства далеко не исполнены святости, а его члены предались всевозможным порокам; что места и судебные и административные заняты теми, кто имеет достаточно денег, чтобы купить их, а громадное число этих чиновников падает гнетом на народ, потому что правосудие продается дорого, а тот факт, что все эти чиновники свободны от податей и налогов, заставляет народ выносить еще большую тяготу. А тягота эта так велика, что заставляет их забывать первое зло. Жалуется народ и на то, что налоги, займы и субсидии, которые он выносит, в связи с постоянным и многолетним неурожаем, оставляют ему только одну душу, да и ту исстрадавшуюся и несчастную, — и на то, что переносить слишком много притеснений от солдат, как проходящих, так и находящихся у них на постое; они, эти солдаты, ничего не получают, и потому ничего не платят и облагают несчастные деревни, совершают, подобно врагам, всевозможные неистовства. «Мы не смеем жаловаться, — говорили крестьяне Таванну, — из боязни, чтобы солдаты из мести не подожгли наших домов и не отняли нашего последнего достояния»[1350]. В донесении барона Фуркево[1351] высказываются еще более горькие истины. «Между наших всех сословий очень мало связи и согласия; каждый сделался холоден, как лед, каждый думает лишь о себе, и все потеряли храбрость и не стыдятся объявлять, что они или оставлены на произвол судьбы его величеством, или что от него скрывают их бедствия и страдания». Народ отягощен страшно, а гугеноты пользуются этим и обещают освободить от налогов и тягостей всякого, кто пристанет к ним. Волнение охватило всю страну от мала до велика; все вооружены; всеми обуян военный дух, и можно опасаться революции или всеобщего восстания, «Дела, — пишет он, — ухудшаются с каждым днем, с каждым часом. Нет солдата с нашей стороны, который не пристал бы к гугенотам, видя, что нет надежды на получение жалованья, и даже те города и села, которые теперь оказывают повиновение его величеству, присоединятся к гугенотам, особенно, когда увидят, что их труд будет обезопасен».

Эти донесения ни мало не преувеличивали дурного состояния дел. Зло, на которое они указывали, существовало давно, но теперь, благодаря постоянным войнам и дурному устройству и администрации, и юстиции, оно обнаружилось с полною силою. Вся тяжесть налогов лежала на одном народе, и он был доведен до того, что ему не из чего было платить. Недоимки увеличивались, и приходилось разве продавать все, что было у крестьянина, чтобы покрыть эти недоимки. А земель, лежащих впусте, без обработки, оставленных крестьянами ввиду полной невозможности обрабатывать их, ввиду недостатка орудий обработки, было и без того много. Правительство сознавало опасность подобного положения дел: начиная с 1560 г. оно постоянно в своих указах и декларациях объявляло, что все почти деревни оставлены жителями, что в стране совершенно почти прекратился труд, что народ обеднел, доведен до крайнего разорения[1352]. Но оно не создавало средств, чтобы прекратить зло, и прибегало к паллиативам. Еще в 1571 г. оно, ввиду бедственного положения крестьян, обремененных долгами, издало два закона, один от 8, другой от 13 октября[1353], в которых старалось облегчить их участь, но тут же рядом делало предписания, в корень уничтожающие все то, чего можно было достигнуть этими законами. «Прошедшие смуты и войны, — писал король, — чрезвычайно как уменьшили число людей, лошадей, волов, и всякого рода скота, отчего пропасть земли остается без обработки, а другие плохо обрабатываются, так как и средства малы и людей мало. Вследствие этого мы постановляем и приказываем, чтобы с этого времени (т. е. 8 октября) впредь до 31 декабря 1574 г. никто из тех, кто обрабатывает землю сам, с своею семьею и слугами, не был подвергаем взысканию ни за долги, ни за что либо другое ни лично, ни в своем имуществе, как то в постелях, лошадях, мулах, ослах, быках, повозках и т. п., ни вообще во всем, что относится до земледелия». Закон давал крестьянам действительное облегчение, но вторая статья совершенно уничтожала первую. По второй исключалось из этого изъятия все то, что относилось «к нашим деньгам и делам». А это был существенный вопрос, так как главная причина разорения лежала в финансовом устройстве.

Финансы[1354] страны находились в страшно расстроенном состоянии; народ был разорен, казна пустела, наполняя лишь карманы разных сборщиков, откупщиков, фермеров, и у королевской власти были отняты, таким образом, и те последние силы, на которые она могла опираться в крайнюю минуту. Несомненно, правительство являлось жертвою прежних мер, которые были употреблены в дело еще в правление дел: оно не изменяло прежнего пути и, нагромождая одну ошибку на другую, довело и себя, и народ до крайней степени бессилия и разорения.

Расстройство финансов сделалось хроническою болезнью Франции уже со времен Франциска I, и при Генрихе II, как мы видели, оно достигло сильной степени развития. Доходы поступали в казну неправильно, значительная же часть и вовсе не доходила по назначению; грабеж казны сделался обыденным явлением. А между тем все более и более увеличивавшаяся потребность в деньгах, вследствие расходов по ведению войн, требовало серьезного внимания правительства на свое финансовое положение. Ввиду расстроенного состояния казны, ввиду недоборов и недоимок, оно решилось принять энергические меры, с целью обозначить правильное поступление доходов, и обратилось к созданию новых чиновников, к назначению целой массы контролеров, как к лучшему обеспечению казны. Ряд указов был издан с этою целью: в 1554 г. к каждому генеральному сборщику был приставлен особый контролер, обязанность которого состояла в надзоре и проверке всех его операций[1355], и в то же время создана целая масса других чиновников, для надзора за лесами и королевскими доменами, оценщиков и т. п. Затем назначены были по два чиновника для контроля расходов и доходов по разным отраслям в високосные года, другой в остальные, и оба контролировать друг друга. Власть думала достигнуть этим, — говорит Байльи[1356], — того, чтобы контролеры не имели предлога оттягивать отчетности и уплачивали недостающее пред вступлением в должность, а это показывало бессилие администрации и бесполезность тех контролеров, которые были созданы прежде.

Подобное же увеличение числа чиновников последовало и во всех других отраслях финансового управления[1357]: увеличено было число таможенных чиновников, назначены были особые контролеры для исполнения приказаний короля, по одному на каждый округ, и им даны были обширные полномочия как в делах, касающихся публичных работ, так и в надзоре за распределением и взиманием налогов[1358]. Их существование делало ненужным существование казначеев, обязанности которых были те же, но эти последние были оставлены, а число контролеров стали увеличивать, и уже при Генрихе III число их дошло до пяти на каждый округ[1359]. Увеличение числа контролеров не приводило к цели, расстройство финансовое продолжало усиливаться, а между тем все короли, следующие за Генрихом II, держались политики отца и нагромождали одного контролера на другого. Продажа должностей вела к тому же результату, и число чиновников более чем удесятерилось в период времени от Генриха II до Генриха III. Всем этим чиновникам увеличено жалованье[1360], все они были освобождены от уплаты налогов: правительство думало, что они будут тщательно смотреть за равномерностью в распределении налогов[1361], и таким образом взывало к равенству, чтобы создать неравенство.

Это привело к результату, которого менее всего ожидало правительство. Число лиц, освобождавшихся от уплаты податей, умножалось, а все более и более увеличивающиеся потребности казны приходилось добывать с народа, который должен был платить не только за себя, но и за свободных от налогов лиц, который уплачивал и увеличившееся жалованье чиновникам, и должен был покрыть увеличившиеся расходы казны. Платежные силы его ослаблялись, а беспорядки в управлении финансами государства, грабежи и вымогательства чиновников, грабежи солдат, громадное число повинностей, которые нес народ и в пользу дворянина, и в пользу священника, и в пользу государства доводили его до полнейшего разорения, до невозможности правильно и исправно вносить подати в казну.

Финансовое управление[1362] и системы отчетности и контроля составляли вторую причины жалкого состояния казны. В управлении не было никакого единства, никакого порядка; сохранялось все, созданное прежде, и к этому присоединялось по мере надобности новое, плохо прилаживавшееся к старому, или же просто заменявшее, но не устранявшее его. И сбор доходов, и расходование их находилось в руках множества лиц, и самые мелкие оттенки в характере доходов и расходов имели особых представителей: существовали чрезвычайные военные казначеи, существовали и обыкновенные; артиллерия имела своих казначеев, морское дело своих, двор своих, король своих. Да и это еще подразделялось на более мелкие части. Одни казначеи выдавали, например, деньги на покупку столового белья, другие на приобретение платья, третьи заведовали расходами по охоте и королевским соколам, и все они получали громадное жалованье. Это касалось расходов. Поступление доходов было подчинено подобным же разделениям. Одни доходы собирались сборщиками, другие доставляли фермеры, третьи откупщики, концессионеры и т. п. Присутственные места, ведавшие дела о финансах, были также разнообразны, поглощали громадные суммы на свое содержание. Существовали: Chambre des comptes (счетная палата), которая имела целью контроль над расходами и окончательный голос в вопросе о счетах; кроме того, она должна была преследовать тех, кто окажется недобросовестным в ведении счетов, собирать пени и т. п.; Cour des aides (палата питейных сборов), которая создана была для надзора за взиманием налогов с питей и съестных припасов и которой подведомственны были такие учреждения, как greniers de sel и др.; королевский совет (conseil du Roy), занимавшийся вопросами о составлении сметы расходов, о мерах к получению денег из tr'esor d'espargne, куда все генеральные сборщики отдавали деньги, а также и о мерах пополнения дефицита, на случай превышения расходами доходов; сюда каждые три месяца обязаны были доставлять казначеи отчеты, которые представлялись также и в счетную палату. Затем каждый казначей имел свое особое управление. Все эти управления не были строго разграничены, области их ведения часто были одни и те же[1363]. Правительство было крайне затруднено в деле контроля несколькими разнообразными отраслями управления и, кроме того, должно было нести значительную потерю в доходах, тратя их на содержание всех этих управлений.

При слабости контроля, при отсутствии сильной центральной власти, трудно было разграничить области ведения, трудно было заставить одно лицо не вмешиваться в дела другого. Поэтому, всякий желающий мог и сам, без всякого иного права, кроме силы, явиться сборщиком податей. Часто случалось, что губернаторы, которым не раз было строжайше воспрещено вмешиваться в финансовое управление провинций, собственною властью и в свою пользу собирали налоги[1364]. Лица, специально назначенные для ведения финансовых дел, действовали таким же образом. Не существовало ни точного определения расходов, ни исчисления доходов и верной оценки того, сколько могут принести дохода известные деятели. Правительство, таким образом, было в полном неведении своих сил, и финансовые деятели могли беззастенчиво вести свои дела. Так, за исключением тальи, взыскиваемой королевскими агентами, другие налоги были отданы фермерам. Они обязывались внести правительству определенную сумму за известную уступленную им часть соляной или другой какой-либо подати, а между тем при исчислении этой части скрывался действительный размер ее, и фермеры могли брать сколько им угодно, хоть и в десять раз больше против определенного в условиях с казною, уплачивая ей лишь по той оценке, какая была сделана. Conseil des finances, на обязанности которого лежало между прочим и определение суммы, какую был обязан внести фермер, за посуленную последним плату, выговоренную особым, тайным образом, производил оценку крайне недобросовестно, гораздо ниже действительной доходности статьи[1365]. То же самое происходило и тогда, когда король давал известным лицам концессии на сбор податей в известной части государства[1366]. Концессионеры отправляли в провинции своих агентов для сбора податей, а те брали с народа вдвое и более против того, что следовало. Результаты таких действий были крайне печальны: с народа брали все, что только возможно, потому что нужно было и заплатить в казну, и удовлетворить контролеров, и нажиться самим. Народ разорялся, терял способность платить, а казна получала меньше того, что она могла получать, теряла более половины действительного дохода и лишалась в то же время права взимать что-либо собственностью властью, даже и тогда, когда становилось известным, что доходы увеличились. Прямые агенты правительства вели дела не лучше. Все они как бы составили стачку, чтобы обкрадывать казну, и действительно обкрадывали ее самым беззастенчивым образом. Расхищение казны увеличивалось с каждым годом[1367]. «Казна сделалась открытым кошельком, куда все запускают руки, и тот, кто поважнее, тот тащит больше». Вот что писал Боден по поводу состояния финансов в 1572 г.: «В главе о доходах означено за parties casuelles 2 миллиона, увеличившиеся в конце года до 2 800 000 ливров, а между тем в пользу короля пошло только 5 000 000 ливров»[1368]. Само правительство созналось в этом. «Мы узнали, — писал король, — что в управлении наших финансов господствует страшный беспорядок, что совершается масса преступлений, злоупотреблений, ошибок, остающихся без наказания»[1369], и приказал подвергать строгому наказанию виновных. Но это не помогало, потому что запутанность в отчетности была громадна, и, при ничтожности и неумелости короля, финансистам не стоило труда «напустить туман, в свои дела и уверить всех, что для того, чтобы заправлять финансами, нужно родиться финансистом»[1370]. Открыть злоупотребления было трудно. Счетоводство было так запутано, что нужно было обладать самым сильным вниманием и большими способностями, чтобы разъяснить весь тот хаос, который создавали финансисты. Генеральные контролеры, по словам Сюлли, так вели книги, что нельзя было определить, ни сколько получено, ни сколько израсходовано, и обыкновенно утаивали около шестой части в свою пользу[1371].

Обворовывать казну не считалось грехом, брать из казны втрое против того, что нужно, было делом обыкновенным[1372], а генеральный контролер и сам лично был заинтересован в покрывании злоупотреблений, так как и ему перепадало от них многое в карман. Казначеи, обязанные также следить за исправностью и правильностью взносов, смотрели сквозь пальцы на все: они купили свои места, их нельзя было отнять у них, и они крайне небрежно следили за ходом финансовых операций и допускали существование массы злоупотреблений, от которых страдали и казна и народ.

Если же злоупотребления открывались, если оказывался в казне недочет — обращались к народу и брали с него недостающее. Правительство само создало предлог к тому, устанавливая двойной контроль[1373]. А открывать злоупотребления было опасно: виновником чаще всего оказывалось какое-нибудь важное и сильное лицо, и ничтожному чиновнику трудно было отказать ему в требовании выдать деньги: он рисковал потерею места, если бы донес правительству. Далее, те способы, какими доставляли, например, генеральные сборщики доходы в казну, представляли обширную арену для кражи: сборщики чаще всего, например, посылали собранные деньги прямо в казну и высчитывали при этом все расходы на перевозку[1374]; а в их руки деньги эти попадали таким же образом, так как существовали еще простые сборщики, собиравшие талью в каждом округе, принадлежавшем к pays d'electioni[1375].

Но эта беспорядочность в управлении финансами, это отсутствие контроля и всеобщий грабеж и обкрадывание казны были не единственною, не самою главною причиною и расстройства финансов, и ослабления финансовых сил правительства и народа.

Неравномерность в распределении налогов, тот факт, что главным образом сельскому сословию, крестьянам, приходилось выносить на своих плечах всю тяжесть и государственных, и частных повинностей, равно, как и тот способ, каким производилось взимание налогов, составляли в последние годы правления Карла IX одну из главных, если даже не важнейшую причину расстроенного состояния финансов, окончательного разорения податного сословия и бедности казны.

Тогдашнее население Франции делилось на сословия, число членов которых распределялось следующим образом:[1376] лиц духовного звания — 648 000; дворянского звания — 1 000 000; юристов и чиновников- 500 000[1377]; горожан и сельских обитателей — 8 000 000; нищих — 2 000 000.

Другими словами, один духовный приходится на 19 жителей;

1 дворянин на 12 жителей;

1 юрист на 24 жителей;

1 нищий на 6 жителей.

Непроизводительное население насчитывало, таким образом, 4 148 000 голов, производительное же состояло всего из 8 миллионов. Этому-то последнему, да и то не всему, приходилось выносить все тягости государства, так как все остальные жители были освобождены от уплаты податей, да и большая часть богатого сословия, многие города, получившие привилегии, не вносили податей в государственную казну[1378]. Уже этот один факт указывал на крайне дурное положение дел: способы же взимания податей, их количество, отсутствие личной безопасности для лиц податного сословия делали это положение невыносимым, и при тех метеорологических причинах, каковы засухи и морозы, часто повторявшиеся в начале 70-х гг., и чисто общественных, каковы были гражданские войны и грабежи солдат, не получавших жалованья, доводили народ до полного разорения, лишали его возможности что-либо платить в пользу государства. «В трех словах, — говорил Луандр, — резюмируется история старой монархии: война, моровая язва и голод. Целые населения или взаимно истребляют друг друга, или умирают с голоду, так что, когда следишь за событиями прошедшего, за кровавыми и разорительными войнами, то удивляешься, как народ пережил подобные бедствия, как могли остаться еще люди». Но ни разу еще в XVI в. зло не доходило до таких размеров, как в последние годы правления Карла IX. Все то зло, которое накоплялось столетиями, теперь обнаружилось во всей силе. Мало того, что каждые два крестьянина должны были содержать или одного нищего, или одного из привилегированного сословия, — крестьянину приходилось выплачивать самые разнообразные и часто крайне обременительные повинности, во-первых, в пользу владельца[1379], повинности, единственная цель которых, казалось, заключалась лишь в том, чтобы угнетать народ. Так он был подвержен droit de prise, в силу которого сеньор мог взять у крестьянина все, что только ему вздумается, цензу, который выплачивался и деньгами, и натурою всегда в одном и том же размере, как бы ни была ничтожна жатва, и недоимка от которого не прощалась даже и после двадцати девяти лет, и целой массе других, страшною тяжестью ложившихся на крестьянина, повинностях, отнимавших у него всякое желание улучшить свое положение, улучшить состояние своего хозяйства. Затем ему следовало уплатить десятину духовенству, которое зорко следило за сбором ее и противилось всякому улучшению в хозяйстве, боясь потерять свой доход. Наконец, являлись сборщики податей, лица, посланные правительством, концессионерами, откупщиками и прочими, и им тоже должно было платить и платить. Нужно было взнесть подать талью[1380], взимание которой составляло предмет ужаса для крестьянина, было для него страшным бичом. Имущество человека, все его благосостояние отдавалось в жертву сборщикам. Ничто, никакие соображения не могли остановить взимания, и тот день, когда сборщик являлся в приход, был днем горя и проклятий: крестьянин обязан был выплатить все, и счастлива была община, в которой все дело оканчивалось уплатою подачи в кабачке с приплатою в пользу сборщиков, чтобы дело не дошло до экзекуции. Иначе не только все имущество и скот крестьянина, но и скот и имущество всего прихода конфисковались, и крестьянам нужно было платить особо экзекуторам, чтобы они далеко не уводили скота, не продавали его. Часто даже снимали и двери крестьянской хижины, после того, как было продано все, что было внутри дома, часто и самый дом разрушался, чтобы забрать бревна и доски, которые продавались в пять и шесть раз ниже их стоимости. Да и самая личность рабочего не была ограждена: за невзнос подати его часто отправляли в тюрьму, откуда он возвращался назад изможденный и больной (так как о тюрьмах мало заботились в то время[1381], а если и издавались законы[1382], имевшие целью улучшение тюремного заключения, то они оставались без приложения), где он попадал в руки тюремщика, которому была предоставлена самая обширная власть над заключенным, и единственным ограничением власти которого было запрещение переламывать заключенному руки или ноги, или наносить раны[1383], где хлеб и вода составляли всю его пищу, так как закон и здесь ставил крестьянина ниже дворянина[1384], и где также приходилось разоренному бедняку платить и за кровать, которую ему давали, и за место для кровати, если он приносил ее, и за солому, на которой он спал[1385]. Но зло не ограничивалось этим: отсутствие контроля, доходившее до того, что часто сборщики отдавали на процент полученные с народа налоги[1386], бессилие правительства и закона приводили за собою и другие не менее, если даже не более вредные последствия. Не только существовала громадная неравномерность в уплате государственных повинностей между лицами разных сословий, но и лицам одного и того же сословия, жителям различных общин и приходов приходилось платить не то, что следовало. Правительство постоянно издавало указы, чтобы воспрепятствовать неравномерности в раскладке тальи, предписывало строжайше держаться принципа, чтобы сильный поддерживал слабого, грозило наказанием за нарушение его, но это все оставалось на бумаге. Богатые перекладывали на бедных то, что должны были платить сами, употребляли все возможные уловки, чтобы избавиться от уплаты, приходившейся на их долю тальи, которая падала на бедных, и всегда находили поддержку и покровительство у сборщиков. «Мы получили со времени нашего вступления на престол, — писал Генрих III, — множество жалоб от наших подданных, платящих талью, на то, что раскладка ее как по приходам, так и особенно по лицам одного и того же прихода производится крайне неравномерно, что большинство наших подданных вследствие этого крайне обременено (surtaxez), и что наиболее отягощает, так это освобождение без права и под разными предлогами множества лиц, подлежащих налогу, освобождение, приносящее за собою крайнее угнетение, притеснение и отягощение для наших подданных»[1387]. Действительно, раскладка производилась с крайнею недобросовестностью. «Благодаря влиянию могущественных и пользовавшихся влиянием личностей, обложение, которому подвергались один или многие приходы, низводилось до цифры, значительно меньшей против действительной, и вследствие этого все недостающее падало на соседние приходы, которые оттого были крайне обременены. А эти могущественные личности получали впоследствии вознаграждение за оказанную услугу, так как доход их ферм, или ферм их родственников и друзей, увеличивался вследствие изъятия от уплаты тальи и их фермеров и тех, кто им покровительствовал, и талья налагалась на них лишь для формы. Часто случалось, что ферма, приносящая 3000 и 4000 ливров дохода, облагалась лишь 40 и 50 ливрами тальи, тогда как другая с 4 и 5 тысячами дохода платила 100 и более ливров. Тоже происходило и с рабочими и крестьянами: у кого достаточно способностей, чтобы заниматься каким-нибудь ремеслом, или торговлею, — что дало бы ему возможность жить в довольстве, — предпочитает лучше ничего не делать, а тот, кто мог бы иметь одну или две коровы, или несколько штук овец или баранов, — что дало бы ему возможность улучшить свое хозяйство, удобрить землю, — вынужден отказаться от всего этого, для того, чтобы не быть обремененным сбором тальи в следующем году, что случилось бы непременно, если бы он приобрел что-либо или увеличил свою жатву». Мы привели слова Вобана, писателя XVII в., но в XVI в. дела шли не лучше. В течение всего этого столетия короли не переставали запрещать то, на что указывает Вобан, постоянно издавали указы против того, что «многие подданные, даже богатые и достаточные, употребляют все усилия, чтобы избавиться от платежа тальи»[1388], и против того, что сборщики при собирании тальи «обременяют из корыстных и других видов тех, кого они должны облегчить»[1389], и таким образом не соблюдают равенства при сборах, и против того, что они берут с народа взятки и натурою и деньгами[1390]. В указах высказывалось сожаление, что вследствие этого короли вынуждены облагать большими суммами и без того разоренный народ. Правда, короли из милости ограждали разоренных, по их же заявлению, постоянно повторяющемуся в указах, от должников, но забывали всякое милосердие, когда дело шло о nos deniers, и этим открывали поле для всех тех беспорядков и злоупотреблений, против которых горячо ратовали.

Но взиманием тальи[1391] дело не ограничивалось: существовал еще taillon, добавочный сбор, вызывавший не меньший ропот, приводивший к одинаковым результатам. То был налог, предназначавшийся также как и сама талья, на содержание войска, и был введен Генрихом II в 1549 г. с тою целью, чтобы избавить жителей от вымогательств со стороны солдат, требовавших и съестных припасов, и сена для лошадей. Правительство под угрозою самых строгих наказаний запрещало солдатам брать что-либо силою от жителей. Но эта мера, эти угрозы, как это бывало всегда, не приводили к цели. Новый сбор, производившийся на одинаковых условиях с тальей, взимавшийся вместе нею, увеличивал бремя, не спасая от разорения. Дело в том, что правительство не обращало, как то делалось прежде, ни талью, ни taillon на содержание солдат. Мы видели уже не раз, что в правление Карла IX выдача жалованья солдатам прекратилась или производилась неправильно. Солдаты вынуждены были жить грабежом, вымогательствами от крестьян денег и припасов. Само военное начальство, как видно из рассказов Клода Гатона о войсках, возвращавшихся из под Рошели в 1573 г., вынуждено было поступать также, как поступали солдаты, добывать и квартиры и припасы силою[1392]. Таким образом, выходило, что народ платил двойную, если даже не большую цену за ту милость, которую оказала ему власть вводя taillon.

И вот в результате выходило, что крестьяне оказывались совершенно разоренными. «Крестьянин, говорит Боден, не имеет хлеба ни для пропитания, ни для обсеменения полей. Если же у него и окажется зерно для посева, то у него нет лошадей, чтобы обработать землю, так как или их отняли сборщики тальи для возмещения, или украл солдат, которому все позволено, или же он был вынужден продать их, так как ему негде их кормить. Оттого земли остаются без обработки и их совсем не засевают[1393].

Ко всему этому присоединялись и другие обстоятельства, увеличивавшие разорение крестьян, обстоятельства, или созданные самим правительством, или беспечно им допускаемые. Крестьянские посевы не были ограждены от истребления, труд крестьянина пропадал даром, и то, что он приобретал, было открытым кошельком для всякого жалеющего, был ли то разбойник, солдат или сборщик. Вот один пример того, что допускало правительство. Дикие животные представляли опаснейшего врага для крестьян; громадное количество лесов давало им простор для размножения, и они часто являлись на крестьянские поля и вытаптывали все. А правительство не только не издавало предписаний об их истреблении, не только не принимало к этому мер, а, напротив, строжайше воспрещало истреблять их. Орлеанский ордонанс позволял прогонять этих истребителей жатв криками, камнями, но строго воспрещал «les offenser»[1394]. Это было еще не особенно громадное зло: не все поля прилегали к лесам, не все жатвы подвергались опасности быть вытоптанными. Существовала масса распоряжений, поражавших всех крестьян, создавших для них значительное число шансов быть разоренными. Такова была, например, та регламентация, которая была введена правительством в экономические отношения. Правительство вмешивалось во все: оно определяло цену хлеба, издавало распоряжения о способах продажи его, запрещало свободную продажу хлеба даже между провинциями, определяло места его продажи, установляло пошлины за провоз его[1395], отягощало луга и скот крестьянина массою самых разнообразных платежей, в роде droit de p^aturage, droit pour la poussi`ere и т. п. Так, например, оно постановило, что продажа хлеба должна совершаться только на публичных рынках, назначенных самим правительством, строжайше воспретило кому бы то ни было, каково бы ни было его звание, ни покупать, ни продавать хлеба в иных местах и назначило особых чиновников, которые должны были следить за покупками и продавцами и открывать нарушителей закона и скупщиков хлеба[1396]. То был закон, изданный с благою целью помочь народу, страдавшему от дороговизны. Было постановлено, что хлеб продается сначала народу, а по истечении двух часов остальным жителям. Что же вышло? Начались дознания, обыски, заставившие крестьян уничтожить хлеб из-за страха быть обвиненными, как скупщики хлеба; продажа стала совершаться в меньших размерах, дороговизна хлеба увеличилась.

Но вот талья и taillon собраны, сборщики ушли. Отдыхал ли и теперь народ? Нет. То были сборщики тальи, но ими одними не исчерпывалось сословие сборщиков: место одних заступали другие, за сборщиками тальи следовали сборщики gabelle, commis des aides, и опять повторялась старая история, часто еще более возмутительная. Вот что говорит один из историков французского народа, Фейлье: «Администрация соляной подати (gabelle) была сущею фискальною инквизициею, установленною на всем пространстве королевства. Не отступали ни перед чем, прибегали ко всем возможным притеснительным мерам, которые могла выдумать в деле надзора и угнетения только самая хлопотливая и подозрительная полиция: смешать морскую воду с обыкновенною, чтобы сварить какую-либо овощ, значило для жителя берегов совершить государственное преступление; снабдить соседа горстью соли было равносильно нарушению законов. Домашние обыски, совершавшиеся и днем и ночью, аресты с целью предупреждения преступления, произвольные пени, все считалось дозволенным для этого кивота завета; вешали без всякого процесса извозчика, нарушившего одно какое-нибудь из бесконечных постановлений относительно возки соли; уводили скот, который забрел случайно на соляные болота; заключали в тюрьму тех несчастных, которые солили кусочек свиного сала для обеда. Каждый род соли имел свое особое законодательство; необходимы были целые армии таможенных надсмотрщиков, чтобы наблюдать за исполнением всех указов, и самое название их: gabelou сделалось бранным словом». Счастливы были те провинции, которые по особому договору, заключенному им с Генрихом II, за определенную ежегодную плату освобождались от стеснительных законов[1397], или, как Бретань, освобождались от них в силу особого договора[1398]. Но таких провинций было немного, да одно существование в государстве такого различия между жителями, при увеличивающихся нуждах казны, составляло тем большее бремя для массы народа, отданной на произвол сборщиков соляной подати. Правительство создало при продаже соли монополию, и все дела с народом вело по принципам кулачества. Рядом законов оно установило порядок продажи соли, приказало соляным приставам и контролерам составлять списки лиц каждого прихода отдельно, которые приходили брать соль, посылать в начале года в каждый приход приказы о том количестве соли, которое должна была взять община, и тщательно сличать списки лиц, плативших талью, со списками лиц, обязанных покупать соль. Это делалось в тех видах, чтобы не дать возможности уклониться кому бы то ни было от покупки соли у правительства. Было строго предписано, чтобы лицо, не взявшее приходившегося на его долю количества соли, уплатило и самую соляную подать и сверх того было наказано пенею, определение величины которой предоставлялось сборщикам[1399]. А цена соли установлялась самим правительством, и благодаря регламентациям соль стала непомерно дорога. Так, в начале XVI столетия соль, взятая в Гиени и считавшаяся лучшею благодаря свободе обращения, стоила очень дешево. Но правительственные распоряжения подняли цену соли до громадной цифры, довели ее до 24 ливров, а потом до 45 ливров за бочку[1400]. Все это было направлено, по словам правительства, к пользе и облегчению народа, но в действительности вело к тому, что многие промыслы были брошены, что множество лиц стало заниматься контрабандною продажею соли, а чрез это уменьшалось число податных сил. Правда, правительство вело упорную борьбу с контрабандистами, но эта борьба стоила дорого, увеличивала народные тяготы. Приходилось держать целые армии надсмотрщиков, создавать новых чиновников, которым назначалось большое жалованье и которые были освобождаемы от податей. При Карле IX число их достигло до значительных размеров.

Питейные сборы (aides) оказывали такое же влияние на народное благосостояние, как и все другие поборы; они с одинаковою тяжестью давили народ, в одинаковой степени предоставляли и жизнь, и имущество рабочего люда безграничной власти commis. То была масса самых разнородных взиманий, давно утративших и цель, и смысл существования, но собирание которых производилось с одинаковою суровостью. Тут были и те повинности, которые выполняли крестьяне еще в феодальные времена, были и поборы в пользу государства. Таковы были и те повинности, которые выполняли крестьяне еще в феодальные времена, были и поборы в пользу государства. Таковы были, например ban des vendanges, т. е. определение по прихоти сеньора (selon le bon plaisir du seigneur) того времени, когда должен был начаться сбор винограда, что приводило за собою громадные потери, так как сбор производился или слишком рано, или чересчур поздно; затем, cartelage, или четвертая доля сбора; banvin, т. е. право господина на исключительную продажу вина в течении сорока дней в году, и т. п. За сборами в частных лиц шли сборы в казну. С народа брали gros, или налог в один су и шесть денье с ливра, установленный для выкупа из плена короля Иоанна, и с той поры получивший право вечного существования; затем, налог du trop bu, лежавший на собственниках винот градников, потреблявших большее количества вина сравнительно с назначенным ими для продажи; annuel, т. е. плату за патент на право торговли, и целую массу пошлин при ввозе вин в города, при перевозе их из одной провинции в другую[1401]. Все это действовало крайне разрушительно на благосостояние бедных классов народа, для которого в XVI в. лишь хлеб да вино составляли главнейшие предметы потребления. А при крайне низкой заработной плане в ту эпоху[1402] это делало положение рабочего невыносимым, особенно если принять во внимание тот факт, что ценность монеты была произвольно понижаема[1403]. Между тем правительство своими распоряжениями, постоянным вмешательством в крестьянское хозяйство, своим стремлением ввести порядок в его занятия, определить время, когда он должен работать и сколько часов в сутки, орудия, которыми производится обработка и т. п.[1404], еще более подрывало экономические силы крестьян. Так ввиду неурожаев, оно приказывало истреблять виноградники и засевать вместо винограда хлеб. Хлеб не вырастал, а виноградники, между тем, это важное подспорье крестьянского хозяйства, не приносили дохода, и крестьянин оставался без средств к существованию.

Все указанные налоги составляли главную и самую важную часть доходов государства и служили наибольшим и самым тяжелым бременем для народа; за ними следовали ряд других, доставлявших меньший доход государству, и хотя менее обременительных для народа, но все-таки сильно затруднявших правильное развитие народного хозяйства. Таковы были, например, таможенные пошлины, взимавшиеся и на границе государства, и внутри на границах провинций, при въезде в города и т. п., что особенно вредно действовало на торговлю хлебом, возвышая его цену, и производило крайнюю неравномерность в его цене между провинциями, даже близко лежащими друг от друга, равно как и вообще на торговлю, которая приходила в страшный упадок. А правительство еще более увеличивало затруднения, издавая ряд крайне стеснительных законов, делая из вывоза монополию государства[1405], запрещая, например, под страхом конфискации товара, провозить и съестные припасы, и вообще предметы торговли по каким-либо иным путям, кроме главных дорог (grandes routes)[1406]; оно то допускало ввоз и вывоз известных товаров, то опять запрещало[1407] их, а, отдавая купцов и торговлю под надзор таможенных чиновников, дозволяло мимо воли ряд злоупотреблений, подрывавших торговлю, делавших из нее дело крайне рисковое, возвышавших проценты на капитал, несмотря на строгие законы, устанавливавшие их норму[1408]. Кроме того, что торговцы страдали от разбойников и от солдат, их денежные кассы, товары, тюки, повозки — все это таможенные стражники осматривали, всему составляли росписи и возвращали их купцам, по сознанию самого правительства, в таком виде и в таком количестве, как это им казалось нужным и угодным, несмотря на то что провозимые товары не принадлежали к числу запрещенных[1409].

Все это — и налоги, и способ их взимания, и регламентация труда и земледельческих работ, и затруднения, производимые в деле торговли таможенными правилами — приводило неизбежно к естественным и необходимым последствиям: упадку торговли и упадку земледелия, разорению рабочего населения. Уже в шестидесятых годах обнаружилось, до чего доведена страна. «Земледелие, — писал один из современников, — которое было развито во Франции до большей степени совершенства, чем в какой либо другой стране, оставлено; деревни разорены, и бедные крестьяне бросают все и разбегаются. Торговля и ремесла находятся в застое», а мы видели уже, что говорил Лопиталь, в каком виде представил он положение крестьян, на какие причины указывал. Цена продуктов увеличилась в громадной пропорции, и дороговизна стала так велика, что, по словам Бодена, за ту сумму, за которую покупали прежде целое, теперь покупают едва десятую часть при вдвое почти понизившейся заработной плане[1410]. Ряд войн, приводивших за собой грабежи, пожары и разрушения целых деревень, истребление массы людей, постоянные неурожаи, холодные зимы, жаркое лето с бездождием и засухами — все это еще более ухудшало положение дел. Но ни разу зло не доходило до такой степени, до какой оно дошло в начале семидесятых годов и особенно в 1573 г. Клод Гатон представляет значительное число данных, доказывающих это, и эти данные, относящиеся лишь к Шампани, подтверждаются и для других провинций, особенно Лангедока, теми заявлениями, которые все чаще и чаще высказываются на Штатах[1411]. «Весна, — рассказывает Клод Гатон, — начавшаяся с последних чисел февраля, была крайне дурна и холодна вследствие частых морозов и снега. Март месяц прошел в холодных дождях, снеге и морозах, в апреле были часто приморозки, сопровождавшиеся холодными дождями, что задерживало рост хлебов». Правда, несколько теплых дней дали возможность деревьям и винограду пустить почти, но ряд морозов убил их[1412]. Результаты не замедлили обнаружиться: цены на хлеб поднялись страшно. В течении шести дней четверик пшеницы с 10 су поднялся до 24, 25 и даже до 30 су, «тогда как с 1540 г., за исключением бесплодных годов, он стоил 5, 6 и 7 су»[1413], и это, прибавляет Гатон, было явлением повсеместным во Франции, бедные люди и особенно крестьяне очутились в самом критическом положении, очень многие из крестьян, опасаясь грабежа солдат и гугенотов, свезли хлеб в город Провен, — теперь они бросились за хлебом, но им дозволили молоть его лишь с большими затруднениями, и они принуждены были покупать хлеб у пекарей и булочников, поднявшим цену хлеба до 24 денье и больше[1414]. Приходилось протягивать руку за милостынею, — иначе грозила голодная смерть. Те, кто стыдился нищенства, продавали скот, мебель, земледельческие орудия, разорялись, чтобы добыть кусок хлеба. В городах накопилось невиданное прежде число иногородних, из которых значительная часть просто умирала на улицах от истощения и голода[1415]. А между тем и сбор винограда был крайне плох: собрано было около четверти того, что собирают обыкновенно, да и плоды были кислы. Питаться было нечем, и страшная смертность развилась как в Провэне и окрестных местах, так и во всей Франции[1416]. Правда, когда кончилась жатва, смертность уменьшилась, но цена хлеба осталась по прежнему высока, так как многие земли были не засеяны[1417]. «С этого года, — замечает глубокомысленно Гатон, — дела стали идти все хуже и хуже (de mal an pys)», и переходит к рассказу о грабежах и вымогательствах солдат, об установлении платы за приложение печатей и о других «inventions», «которые были найдены крайне странными и дали случай французскому народу ненавидеть (hayr) короля и дурно отзываться о нем»[1418].

Таково было то состояние, к которому была приведена масса народа, благодаря фискальным мерам правительства, благодаря непрестанным войнам и грабежам. Обеднение стало всеобщим фактом: земли были обременены долгами и недоимками; рабочих рук было мало; число пустопорожних мест увеличивалось все более и более. Отсутствие безопасности, смуты и беспорядки, почти неустанная борьба всех со всеми, рядом с все чаще и чаще повторявшимися в последние годы засухами и морозами, истреблявшими жатвы, довело страну до полного разорения. Во всех делах обнаружился застой; торговля прекратилась; никто не осмеливался ни путешествовать по стране, ни обрабатывать землю; отправление юстиции прервано; деревни опустели; в храмах нет ни священников, ни служения, — такова была картина, которую рисовали комиссары королю, таков был обыденный порядок дел во Франции. Народ стал сознавать свое безвыходное положение, он понял, что идти дальше по этому пути невозможно, и волнение прокралось и в его среду и в ней требование Генеральных штатов, стало лозунгом всех недовольных.

А правительство как-то бесчувственно, безучастно относилось ко всему этому, не принимало радикальных мер к устранению зла, закрывало глаза на грозящую ему опасность, на которую так прямо и бесцеремонно указывали его слуги — ревизоры. В то время, когда необходимо было действовать со всею возможною энергиею, оно выказывало апатию и нерешимость, прибегало к закулисным средствам, думало спастись, подсылая убийц к своим противникам, и как бы боялось идти прямым и решительным путем. Оно не давало, да вряд ли было способно дать народу знамя, за которым он пошел бы с готовностью, забывая свое горе горькое, и не заботилось даже привлечь его симпатии облегчением на родных нужд. В народе усилилась бедность; у него не оказалось средств платить налоги; — ревизоры указывали постоянно на это, правительство молчало и не делало ничего. И вот оно оказалось без средств, ему нечем было платить жалованья солдатам, этой язве тогдашнего времени, этому предмету ужаса для несчастного земледельца. Горе народное накоплялось, а правительство своими действиями отталкивало народ, который был вынужден искать где либо вне короля защиты и знамени, и не замечало, как мало по малу вырабатывается из этой массы бедняков опасный противник, силами которого воспользуются католические монахи, состоявшие на жалованье у испанского короля, воспользуются и Гизы с своею роднею, чтобы низвергнуть Валуа; не замечало оно и теперь, несмотря на прозрачные намеки ревизоров, что народ относится хладнокровно и безучастно к делу королевской власти и открывает этим свободное поле для знати.

И вот, благодаря страшному разорению, ослабившему податные силы народа, благодаря крайней неурядице, господствовавшей в управлении финансами, неурядице, открывавшей обширное поле для утайки сумм, получаемых с народа, дававшей возможность обкрадывать беззастенчиво, чуть не открыто казну, правительство в самую критическую минуту своего существования, в минуту, когда был поднят вопрос о его существовании, когда отовсюду стали раздаваться требования реформ государства в его членах, и в целом, когда одна половина населения готова была восстать с оружием в руках, а другою овладело равнодушие к делу власти, — правительство, говорю я, оказалось в самом затруднительном положении: его финансовые средства были крайне ничтожны, громадный долг отягощал казну, дефицит возраставший год от году, нечем было покрывать, доходы стали получаться крайне неисправно: талья, достигшая в 1572 г. до 7 500 000 ливров, в 1575 г. достигла 7 120 000 ливров[1419]. Чтобы покрыть дефицит, чтобы удовлетворить хоть в некоторой степени настоятельным потребностям, приходилось прибегать к всевозможным средствам. Займы следовали за займами, но дело мало поправлялось; потом обложили города, что составило три миллиона ливров[1420]; но и эта сумма не в состоянии была покрыть издержек, так как несколько месяцев спустя правительство вновь прибегло к той же мере, и это стало повторяться периодически[1421]. Однажды расстроенные финансы были уже в крайне дурном состоянии и правительство вынуждено было прибегать к продаже церковных имуществ с разрешения папы, что было скрытым объявлением банкротства, доходы простирались до 12 270 000 ливров, и при этом существовал дефицит при общем долге в 43 700 000 франков и процентов на нем в 15 миллионов и более[1422]. В 1574 г. валовой доход казны возвысился до 16 000 000: талья принесла казне 712 000, денежные сборы и субсидии дали 2 000 000, gabelles — один миллион, таможенный сбор — 562 000, домены — 3 000 000, леса и parties casuelles — 600 000[1423], и таким образом правительство получило на 33 000 000 ливров больше, чем десять лет назад. Но это было чисто номинальное увеличение: в действительности казна получала даже меньше. Ценность одного ливра равнялась 1560 г. четырем франкам и шести сантимам, а в 1574 г. понизилась до трех франков и 14 сантимов[1424]: таким образом, доход 1560 г. равнялся почти 49 000 000, тогда как доход 1574 г. состоял из 50 000 000 с небольшим. Но этого мало: цены на хлеб возвысились в громадной пропорции 60 на 100[1425], а ценность золота, вследствие прилива его из Америки, по вычислению Лебера, упала на 20 процентов[1426], так что, по словам Кламажерана, доход 1560 г. стоит по современному счету 180 миллионов, а доход 1574 г. — всего 150 миллионам[1427]. А между тем и этого не получала казна, так как многое было отчуждено, взято вперед, а другие суммы, по большей части талья, были захватываемы гугенотами, да кроме того, нужно было истратить много и на покрытие издержек по собиранию податей. Оттого, по счету, составленному в 1574 г.[1428] чистый доход казны простирался всего до 4 851 000, в то время, когда расходы достигали до 11 105 000. Дефицит, таким образом, представлял сумму в 6 256 000. В следующем году дело еще более ухудшилось: чистый доход высчитывался в 33 360 000 при увеличившихся расходах, которые, по расчету депутатов Штатов в Блуа, простирались до 12 000 000[1429], что давало дефицит в 8 000 000[1430]. Да вдобавок и расходы эти были крайне непроизводительны. Так в 1574 г., в то время, когда на содержание армии определена была сумма в 5 415 000, на двор, на содержание королевы матери и принцев ассигновали 5 960 000; в 1575 г. апанажи, подарки и т. п. поглощали сумму в 695 000, жалованье чиновникам юстиции и финансов 1 500 000, пенсии принцам и сеньорам королевства — 230 000, пенсии венецианской республике, великим герцогам Тосканскому и Брунсвикскому — 541 000. Проектированное увеличение содержания армии и уменьшение двора осталось без приложения, а те чрезвычайные доходы, которые получала казна в виде принудительного займа и т. д., были обращаемы в подарки любимцам и шли на удовлетворение их прихотей[1431]. И вот, благодаря всем этим финансовым подвигам правительства, государственный долг дошел до 101 000 000, т. е. сравнительно с 1560 г. увеличился на 58 000 000, или 134 на 100[1432]. Правительство очутилось в самом затруднительном положении, было близко к банкротству и по необходимости должно было апеллировать к стране, взывать к ней о помощи и спасении, вынуждено было для своего спасения созвать Генеральные штаты.

А между тем в то время когда финансовые силы правительства ослабевали год от году, на горизонте политическом Франции собирались тучи: католическая знать стала волноваться, обнаружила явные признаки своего стремления к власти, для достижения которой она заключила союз с гугенотскою знатью, все яснее и яснее обнаруживавшею свои поползновения.

В среде знати неудовольствие возрастало все с большею и большею силою: ее раздражало то, что не на долю ее членов перепадает право распоряжаться всем в государстве, что все места в государстве заняли итальянцы или буржуа, оттеснившие принцев крови и знатных людей. «Дворянство, — доносил Фуркево королю, — думает, что его оскорбляют юристы, купцы и люди среднего сословия, когда дело коснется каких либо дел, и оно ведет вечные процессы с ними из-за уплаты повинностей и феодальных прав». Сознание унижения быть в зависимости от лиц среднего сословия, сознание, что оно вытесняет его отовсюду, уверенность, что королевская власть помогает этому унижению опоры трона, рядом со слабостью и ничтожностью правительства, делами дворян смелыми, и дух своеволия и буйства, дух неповиновения проникал в их среду. Их тенденции сделались крайне опасными, а уважение к личности короля совершенно исчезло. Андре де Бурдейль, отправленный в область Перигэ в качестве ревизора, с первых же дней, проведенных им среди провинциальной знати, увидел это опасное для правительства настроение. «Если бы у меня была возможность пробыть с вами часа два, — говорит он в своем письме к герцогу Алaнсонскому, — то я рассказал бы вам кое-что, что вы нашли бы странным и нарочно, с злобною целью выдуманным; так что если король, королева — мать и вы не перестанете действовать по-прежнему, то я боюсь, как бы не увидеть вас такими же маленькими людьми, как и я сам»[1433]. А это настроение укоренялось все более и более в умах дворян. Теперь не только гугеноты, но и католическая провинциальная знать стала наравне с гугенотами разделять этот образ мыслей. Успехи гугенотов, заявленная ими программа действий, беспорядки в управлении и господство иноземцев, рядом с все более и более распространявшимся мнением, что цель правительства — истребление знати, — все это сближало католиков с гугенотами. Те же причины, которые побудили многих дворян броситься в объятия кальвинизма, продолжали оказывать свое действие и в связи с все яснее и яснее обнаруживаемыми правительством целями побуждали и дворян, и оставшихся верными религии предков, разорвать связь с правительством. Честолюбие, как и стремление сохранить за собою прежнее положение, прежнее значение в государстве, производили то, что старая вражда забывалась ввиду новой опасности, и прежние враги становились союзниками, а лица, прославившиеся как самые ожесточенные противники кальвинистов, не далее как в августе 1572 г. участвовавшие в резне, теперь протягивали кальвинистам руку. Народ подметил это сближение и, с свойственною ему простотою и откровенностью в выражениях, ясно указывал на него. «Притворство католической знати, — говорили люди народа, — чрезвычайно сильно, оно-то и составляет их вину; в партии мятежников находится много дворян, у которых есть родственники, друзья и союзники в среде католиков; эти последние были бы огорчены поражением мятежников; они взаимно покровительствуют друг другу и в то время, когда одни держат ягненка, другие обдирают его; мятежники — это воры, а католики находят им скупщиков или дают им в обмен лошадей, ружья, пистолеты, пули, порох и прочее»[1434]. Поняли это и правительственные комиссары и употребляли все усилия, чтобы ослабить опасность, грозившую с этой стороны правительству. Но их усилия заставить, даже правильнее, упросить дворян сидеть по домам, не участвовать в борьбе против правительства оказывались напрасны. Между католиками, особенно в южных провинциях, не было связи; они действовали на пользу власти крайне вяло, тогда как охотно соединялись с гугенотами. Были случаи, когда они открывали ворота пред гугенотскими войсками[1435]. Правительственным комиссарам нужно было употреблять чрезвычайные усилия, чтобы заставить дворян являться на службу. Бурдейль почти в каждом письме жалуется на это, жалуется на недостаток сил. «Состояние вашего королевства, — пишет он Карлу IX, — далеко не таково, каким вы его представляете. Пришлите мне войско, которого у меня нет, если не считать нескольких дворян, моих родственников и друзей, которые оказывают готовность служить, но с помощью которых я не в состоянии выполнить то, чего я не желаю»[1436]. Спустя некоторое время он вновь извещает короля о положении дел. «Я созвал, — пишет он, — всеобщее народное ополчение, но дворян явилось очень мало»[1437]. И это в то время, когда, по его же словам, на клик Лану собирается человек по 200 и более дворян[1438]. Он требует принятия энергических мер, постоянно просит присылки денег и войска, указывает на опасность апатии, которую обнаруживает правительство, но все напрасно: правительство или отделывается молчанием, или прямо сознается, что у него нет средств, нет ни денег, ни войска[1439]. Бурдейль идет еще далее: он указывает ввиду настроения знати на необходимость привлечь ее симпатию, просит присылать к колеблющимся дворянам увещательные и милостивые письма от имени короля, просит даровать некоторым из них земли и замки по первому их требованию[1440], — ему отвечают, его просят, чтобы он действовал с неустанною энергиею, приказывают присылать отчеты о состоянии дел, а о деле ни слова, несмотря на то, что об нем он писал не один и не два раза. Дворяне, сохранявшие еще верность трону, не получая поощрения, все более и более охладевали к делу королевской власти и тем открывали обширное, ничем не стесняемое поле деятельности для недовольных и гугенотов.

А между тем, в то время, когда правительство оказывалось бессильным во всех отношениях, когда апатия овладевала им, когда число недовольных увеличивалось, а партия гугенотов организовала свои силы и готова была при первом удобном случае подняться всею массою против короля, увлекая за собою и католиков, — при дворе дела шли тоже неладно, и в среде лиц, проживавших в нем, даже среди самого королевского семейства обнаружились признаки движения, которое дало делу окончательный толчок. Те личности, — представители древних и уважаемых дворянских родов, — которые прежде поддерживали короля против гугенотов и которые, благодаря своим связям и тому влиянию, какое они оказывали на массу своих приверженцев в среде католической провинциальной знати, удерживая ее в повиновении королю, теперь отделили свое дело от дела короля и стали во враждебное к нему отношение. Сыновья коннетабля Монморанси, виконт Тюренн и другие знатные дворяне с целою массою своих приверженцев образовали новую партию, поставили во главе ее герцога Алaнсонского и открыто объявили, что они желают облегчить бедственное положение народа и добиться тех прав, того положения в государстве, которые были вопреки всякому праву отняты у них чужеземцами и самим правительством. Ими руководило одно честолюбие, и они менее всего способны были облегчить народные тяготы, но у них было достаточно решимости достигнуть цели, большинство их разуверилось в правительстве и, несмотря на разъединявшую их с гугенотами розность религиозных мнений, они соединились с ними в один общий и тесный союз, в основании которого лежала общность интересов. Как политическая фракция кальвинистской партии, и члены новообразовавшейся партии политиков, как их называли в то время, стремились к одной и той цели: вырвать власть из рук пришлого элемента и гарантировать за собою, за своими членами первенствующую, влиятельную роль в государстве. Тот факт, что цели этой партии носили на себе чисто политический характер, что религия перестала играть в их глазах ту важную роль, которую они склонны были приписывать ей прежде, что, вследствие этого, они готовы были сделать всевозможные уступки кальвинистам и давали вполне искренно обещания гарантировать за гугенотами и свободу совести, и свободу богослужения на всем пространстве королевства — упрочивал этот союз, устранял недоверие, которое могли питать к нему многие из партии кальвинистов. Тогда, как мы видели, аристократическая фракция получила перевес в среде партии, и понятно, что предложение союза католиками — дворянами могло встретить здесь полное сочувствие. Гугенотское дворянство получало подкрепление, могло с помощью новых сил окончательно закрепить за собою преобладание и в союзе с этими новыми силами образовать прочную лигу, преследующую чисто дворянские интересы. Действительно, влияние, которое оказал этот союз на дальнейшее развитие партии кальвинистов, было громадно: новые элементы партии, упрочили и подкрепили своим влиянием политические, светские интересы и дали возможность быстрой выработке тех типов, блестящим образцом которых служат личности, в роде Ледигьера, Генриха IV, Шательйона, ла Форса и других.

Рассматриваемое с точки зрения последствий, какие принесло за собою для королевской власти подобное соединение, оно оказалось крайне выгодным для нее, но в ту пору, когда оно образовывалось, оно являлось крайне опасным для правительства, честолюбивые замыслы членов этой новой лиги, этой партии оппозиции, могли быть, да и действительно были удовлетворены искусным правительством в лице Ришелье, не побоявшимся раздавать ее членам видные места, и таким образом были направлены в пользу государства, которое лишило их той силы, какую они могли иметь, будучи все в одинаковой мере отстраняемы от дел. Но правительство, во главе которого стояла Екатерина Медичи, не обладало тою прозорливостью, тем ясным пониманием интересов власти, которым отличался кардинал Ришелье. Ввиду опасного настроения умов в среде католической знати правительство могло, удовлетворением честолюбия таких лиц, как герцог Алaнсонский, Монморанси-Данвиль, принц Конде и другие, направить движение если не прямо в свою пользу, то не по тому пути, по которому оно пошло; оно могло воспрепятствовать возникновению опасной для него лиги. Но правительство не оказалось способным к выполнению этой задачи. Екатерина Медичи слишком ревниво любила власть; она боялась уступить ее кому-либо и систематически противодействовала всякой попытке дать власть или влияние кому-либо из членов партии политиков.

Даже больше. В самые критические минуты она еще более раздражала их, отнимая у них и ту власть, которую они имели прежде, или просто держала их под арестом. Та система притворства и обмана, которой она всегда следовала, ее тактика — разъединять членов партии, — которую она с успехом применяла прежде и благодаря которой ей удалось отторгнуть Антуана, короля Наваррского, от союза с гугенотами и возбудить ожесточенную вражду к Гизам, коих она искусно успела выставить опаснейшими врагами кальвинистов, — эта тактика теперь потеряла силу и не могла более приносить прежних результатов. Варфоломеевская резня, которую все единогласно приписали ей, раскрыла глаза, и прежнее ее обаяние исчезло… Можно сказать даже более. Все ее усилия, потраченные в пользу усиления власти короля и ослабления оппозиции, все ее средства, которые она с такою энергиею и неутомимостью преследовала в течение долгого времени, теперь обращались против нее. Она сама, собственными руками, создала эту оппозицию.

Я имел случай указать на то, какие успехи были достигнуты централизациею во Франции. Мы видели, что они заключились гораздо более в чисто внешнем объединении страны и менее всего во внутренней работе, ассимиляции разрозненных и враждебных элементов французского общества. Но к XVI в. дело внешнего объединения было вполне почти окончено, и к этому времени стали обнаруживаться все с большею силою попытки объединить страну и внутри. То были самые разнообразные попытки, имевшие целью создать единство и судебное, и административное, попытки в большей или меньшей степени успешные, хотя далеко не достигавшие в то время, о котором идет речь, той силы, какую им придал Ришелье, а впоследствии французская революция. Элементы, враждебно настроенные против власти, стремившейся обезличить страну, объединить ее сохраняли еще в значительной степени политический характер, обладали политическим, а не одним только социальным значением. Употреблять силу против этих враждебных элементов, подавить их и сделать послушным орудием в руках власти было крайне трудно, да и вряд ли возможно. Опыты прошедшего ясно доказывали это: дворянство и города, несмотря на все понесенные ими потери, сохранили еще и в XVI в., как мы видели, привязанность к старине, к ее вольностям и привилегиям, и готовы были с оружием в руках отстаивать их против правительственного вмешательства. Чтобы ослабить эту политическую силу, необходимы были иные средства, а не одна сила, необходимо было путем медленного влияния на эти политические элементы извратить их природу, отыскать для честолюбия их представителей такую арену деятельности, на которой они сделались бы безвредны для власти, где бы их борьба и соперничество влекли их к разорению и нравственному, и материальному, и заставили бы их в лице короля искать прибежища и милости. Для буржуазии подобною ареною служили должности, которые щедрою рукою раздавала им королевская власть, и мы имели случай видеть, как мало ошиблась власть в своих расчетах, каких верных союзников, каких энергических защитников нашла она в этой среде. Для обуздания знати существовало иное средство — привлечение ее ко двору, и оно оказалось наиболее надежным и верным для достижения цели и помогло более, чем что-либо другое, созданию абсолютизма, обезличению знати. Придворные удовольствия и празднества, разврат и господство женщин, эти всегдашние орудия отвлечения мысли от вопросов жизни, медленно всасывали в себя знать, и когда всасывание было покончено — старый дух знати исчез безвозвратно, и вместо опасных соперников королевская власть нашла льстивых и угодливых слуг. Подобная замена одного настроения, одного образа мыслей другим была тем более неизбежна, что власти не было нужды прибегать к изобретательности, что в старых феодальных учреждениях; в старых нравах она находила богатый запас средств для превращения знати в сове покорное орудие. Двор был учреждением, исстари существовавшим во Франции. У каждого богатого и знатного сеньора существовали подобные дворы, в их замки собирались вассалы, к ним посылалось для обучения рыцарским доблестям молодое поколение. Те же чины, тот же блеск и великолепие, те же празднества и привычки, которые встречаются при дворе позднейших королей, господствовали и здесь в замках, в этих «школах вежливости и других добродетелей»[1441]. По мере того, как усиливалась королевская власть, двор короля стал все больше и больше привлекать к себе знать. Король был верховный сюзерен, он обладал большими, чем кто либо средствами, для того, чтобы сделать жизнь при дворе и более веселою, и более утонченною. Но короли мало обращали внимания на это могучее средство обезличения знати. Людовик XI, всю жизнь свою боровшийся против знати, стремившийся подавить и ослабить ее, систематически отвергал это средство, не любил ни двора, ни его увеселений. Но не прошло и ста лет после его смерти, как эта сила, это средство против знати было сознательно применено к французскому дворянству, и уже в XVII в., в промежуток времени около 60 или 70 лет успело принести свои плоды. Личности, которых лет 70 тому назад не могли отторгнуть от партии оппозиции самые выгодные и почетные предложения, теперь бросили ее для звания коннетабля или маршала Франции; люди, говорившие с отвращением о дворе и его нравах, с увлечением принялись за чтение книг, в которых искусство жить при дворе, заискивать милости было обращено в науку. Трактаты, образцом которых может служить книга неизвестного автора «Traict'e de la cour», пользовались большим вниманием публики, выдерживали по нескольку изданий[1442]. А предметы, о которых шла в них речь, отличались новизною точки зрения, с которой их рассматривали. Тут шло дело «о правилах как вести себя при дворе», преподавались начала лицемерия и низкопоклонства, уничижения и ловкости; разбирались средства, как понравиться королю, втереться к нему в доверие, как подавить те страсти, которые могут сделать человека сильным, но зато и неприятным, и как развить те, которые приятны и угодны, но которые унижают человека. Рассматривались тщательно все возможные изменения в привычках и характере короля и предлагались приемы, как понравиться ему, как приладиться к его нраву[1443]. То были правила, составленные для личностей, которые лишь в милостях двора находили удовлетворение своему честолюбию и тщеславию. «Тот, кто хочет вести жизнь невинную и отличную от обыкновенного образа жизни людей, говорит автор упомянутого трактата, тот лучше всего сделает, если не станет показываться при дворе»[1444].

Наука, преподаваемая знати, не осталась лишь на бумаге, она перешла в жизнь, проникла до мозга костей в нравы тогдашней знати. Тот дух соперничества из-за знатности рода, то местничество, которое всегда отличало знать, спорившую еще и в Средние века из-за того, кому должно председательствовать на Штатах, кто имеет право на занятие высшего и более почетного места и т. п., был обращен при таком настроении в пользу королевской власти, послужил богатым материалом для выработки придворных нравов, для укоренения их. В эпоху Фронды дело дошло до крайних размеров. Дух двора овладел знатью вполне, и она из-за спора о праве сидеть в присутствии королевы, о праве иметь при дворе кресла, подстилать под ноги более длинное сукно, въезжать в Лувр в экипажах, пользоваться привилегиею поцелуя королевы и т. п. забывала о существовании более важных вопросов о независимости и свободе сословия. Среди знати возбуждало гораздо большее смятение и неудовольствие дарование права сидеть при короле кому-либо из тех, кто, по ее мнению, не обладал этим правом, чем все большее и большее нарушение ее политических прав.

Как политическое средство, направленное к обезличению знати, двор получил свою организацию впервые в царствование Людовика XII. Его жена, Анна Бретанская, стала призывать ко двору женщин, образовала из них громадную свиту и сверх того потребовала увеличения числа дворян, состоявших при дворе в качестве гвардии[1445]. Та скучная и простая, чисто мещанская жизнь, которую вел Людовик XI, исчезла навсегда, и празднества, увеселения, поглощавшие громадные суммы, едва не половину всего бюджета, сменяли одно другое, делали из двора место, где жизнь приобретала наибольшую привлекательность. Могущественнейшие лица в государстве, герцоги Алaнсонский и Вандомской, Дюноа, Фуа и другие с целью приобресть над ними громадное влияние, желали превратить их в послушное орудие своей воли, и двор скоро стал центром, куда устремлялись многие из знати, где утонченность нравов, вежливость и любовь превращали неотесанных провинциальных варваров в блестящих кавалеров, прислужников женщин и льстивых угодников короля. Любовные похождения и интриги увлекали всех, кто являлся ко двору, на кого пахнула его атмосфера, и знать выучилась идти по ветру, зорко следить за настроением короля, за его привычками, и из умения угодить ему, подделаться под него сумела сделать могучее средство карьеры. Уже и тогда, по словам Тремуйля, дворяне приучились действовать из-за пустой славы, честолюбия, превращать добродетель в порок, достигать цели путем лицемерия[1446]. Сношения с Италиею, ее утонченная цивилизация, ее нравы и картина роскошной жизни, которую французы видели при дворах итальянских владетелей, оказали сильное действие на умы, и французский двор уже при Франциске I и Генрихе II занял первенствующее место в Европе по тому разврату, той роскоши, которые господствовали в нем. Число женщин увеличилось, а вместе с ними увеличилась и привлекательность двора. Мы уже имели случай видеть, какова была жизнь, которую вели придворные. Уже и прежде мерилом достоинства служили не качества лица, не его богатства, а близость к королевскому дому, так что даже какой-нибудь знатный и могущественный дворянин обязан был преклонять колено пред «дочерью Франции»; теперь это обратилось в привычку, сделалось вполне естественным явлением, и, кроме того, тот стал считаться сильнее, влиятельнее, кто мог добиться больших милостей у короля, кто был настолько ловок, чтобы приобресть его любовь и доверие. Уже и прежде, при дворе Карла VII и других королей, существовал определенный порядок при торжественных выходах, существовали правила, как и где кто должен стоять, «каждый по своему достоинству», какой порядок соблюдать при крещении новорожденного из королевского дома, при похоронах короля, при его обеде и т. п., идти ли рядом каким-нибудь двум знатным лицам, или одному впереди другого на насколько шагов, держаться ли им за руки, или нет (hucher `a la main), подавать кушанье с открытой или покрытой головой, в какой комнате, с какими обоями, на какой кровати спать и каким одеялом укрываться[1447], — теперь все это было разработано и развито еще с большею точностью и пунктуальностью, и вопрос о том, кто должен присутствовать при одевании и раздевании короля, при его отходе ко сну и т. п. составлял предмет споров и соперничества; этой чести стали всеми силами добиваться придворные, терявшие среди оргий и разврата свои старые воспоминания, свои перешедшие от прадедов чувства.

Правда, этот первый опыт применения к знати политического орудия объединения, централизации не пустил глубоких корней. Провинциальная знать в большинстве дурно смотрела на роскошь и разврат двора, но ее занимали внешними войнами; члены же высшей знати, хотя, как, например Тремуйль, и понимали вред влияния двора, но получая при дворе важные места, занимая высшие и важнейшие места в государстве, приобретая возможность влиять на ход дел, раздавать места своим приверженцам, предпочитали молчать и мало по малу, незаметно всасывались в эту новую жизнь. Личные качества королей, особенно Франциска I, их любезность, приветливость, их рыцарские наклонности, нравившиеся знати, удовлетворявшие ее старым воспоминаниям, еще более связывали знать с троном, нечувствительно приучали в нем одном, в его милостях и щедрости искать удовлетворения своего честолюбия, и недовольство провинциальной знати не находило в ее среде никакой поддержки. Турниры, блестящие празднества, женщины, все это кружило головы, заставляло забывать интересы сословия. Если бы дела шли в том же направлении, — трудно допустить, чтобы смуты нашли такую сильную опору, какую им удалось найти, чтобы придворная знать восстала против короля и восстала такою значительною массою, и мы, быть может, уже в XVI в, видели бы то, что представляла Франция в XVII в. Постыдный мир, заключенный в Като-Камбрези, потом господство Гизов и позорное изгнание от двора всех тех дворян, которые явились с поздравлениями к новому королю Франциску II[1448], и ряд других событий в том же роде поставили дела в иное положение, потрясли здание, выводимое с таким усердием королями. Лица, привлеченные ко двору во времена Франциска I и Генриха II, лица, которые отказали бы в то время в поддержке восстанию, теперь готовы были это сделать, и недоставало какого либо решительного шага со стороны правительства, чтобы толкнуть их в объятия уже формировавшейся оппозиции в лице провинциальной знати, принявшей кальвинизм. Опасность для правительства ослаблялась лишь вследствие того обстоятельства, что оппозиционное движение носило на себе в начале исключительно религиозный характер, но это вряд ли могло долгое время удерживать от союза с кальвинистами.

При таких обстоятельствах на арену политической деятельности выступила Екатерина Медичи. От ее ума, прозорливости и ловкости, от того, как она поставит себя по отношению к придворной знати зависело в значительной степени, если не изменить положение дел, — это было не в ее власти, это являлось результатом общих причин, на которые влиять она не могла, — то ослабить его, удерживая высшую знать, привыкшую жить при дворе, искавшую в нем арену для своего честолюбия, от прямого участия в борьбе, ограничивая борьбу лишь провинциальною знатью и немногими городскими общинами. В ее руках находилось могучее орудие обуздания знати — двор, и только от того, насколько могла и умела она воспользоваться им, сделать еще более привлекательным, насколько была она в силах не отступать в сторону от этого пути, зависело выполнение той программы, которую она начертала, программы, имевшей целью окончательно усилить королевскую власть, сделать ее абсолютною. Екатерина Медичи вполне поняла и свое положение, и пользу тех средств, которые были у нее в руках, и с замечательным искусством воспользовалась теми силами, которые давал в ее распоряжение двор.

Дочь Лоренцо Медичи, того самого, которому Макиавелли посылал своего «Государя», сирота с первых дней своей жизни, она была воспитана в той атмосфере лжи и лицемерия, которая господствовала при дворах тогдашних итальянских владетелей, привыкла с детских лет видеть, как неразборчивы были тогда на средства к достижению цели, и испытала уже и тогда превратности судьбы, сделавшие ее игрушкою в руках тех политических партий, борьба которых в это время достигла до крайних пределов ожесточения[1449]. Миниатюрная, тщедушная, с резкими чертами лица и большими глазами, отличавшими род Медичи, она обладала чрезвычайно живою и впечатлительною натурою, с юных лет отличалась своими способностями,[1450] и те события, в которых ей мимо воли пришлось играть роль, произвели на нее сильное впечатление, не изгладившееся с летами[1451]. Ей было 14 лет, когда в силу договора между королем Франции и ее дядею Климентом VII, она была отвезена во Францию в качестве невесты Генриха, второго сына Франциска I, впоследствии короля Франции Генриха II, и здесь очутилась вновь среди нравственной атмосферы, сильно напоминавшей ее родину, среди распутства и огрубелости чувств, которые, употребляя выражение Шатобриана, составляли выдающиеся черты эпохи Валуа[1452]. Народ встретил ее дурно; ее происхождение, принадлежность к семье, предки которой были купцами, тот факт, что расчеты, связанные с нею, не осуществились, делали ее крайне непопулярною[1453]. Ей пришлось преодолевать сильные препятствия, чтобы изменить господствующее по отношению к ней настроение, пришлось изощрять свой ум в изобретении средств, как привлечь к себе сердца будущих подданных. Ее ловкость, изящные манеры, ее ум и веселость успели мало по малу ослабить дурное впечатление. Франциск I был в восторге от нее, стал предпочитать ее общество всякому другому и сразу привлек к себе молодую натуру, и она подчинилась его влиянию, его идеям, усвоила твердо все его принципы, его любовь к роскоши и увеселениям, к пышности двора, как к лучшему политическому орудию и, «созданная руками великого короля, никогда не забывала того, чему выучилась у него, а, напротив, всегда старалась подражать ему, даже превзойти его»[1454]. Окруженная развратным двором, имея постоянно пред глазами примеры низости и лицемерия, интриг и пустого тщеславия, она приучилась смотреть с пренебрежением на людей, привыкла оценивать их с самой дурной стороны, она приучилась смотреть с пренебрежением на людей, привыкла оценивать их с самой дурной стороны, и в удовлетворении их тщеславия и низких страстей увидела лучшее средство повелевать ими, приковывать, привлекать к себе, к своему делу; но сама оставалась чистою и незапятнанною, сумела сохранить свое женское достоинство[1455], чем еще больше увеличила силу своего влияния, стоя в стороне от общего увлечения, обладая возможностью управлять им. Еще в то время, когда она была только наследницей престола, а потом королевою без власти и влияния, королевою, вынужденною безмолвно выносить господство и власть соперницы, Дианы де Пуатье, она как верная ученица Франциска обратила все свое внимание на выработку средств производить влияние на людей, пользоваться их дурными качествами. Она предалась науке, постоянно читала, училась, собирала книги, учила своих детей, внушала им понятия о высоком значении и роли королевской власти, о ее недосягаемости,[1456] и в то же время формировала двор, организовала свиту, этот знаменитый впоследствии legion volante, изощряла свой ум в изобретении средств понравиться, поразить блеском и пышностью. Всякий раз она являлась в новом костюме, одевала в изящные костюмы своих дам, всякий раз изобретала то новый какой-нибудь танец, то новый балет, то игры[1457]. И вот когда наконец власть попала в ее руки (во время малолетства Карла IX), когда наконец она могла удовлетворить своему честолюбию, своему affetto di signorreggiare, она оказалась вполне приготовленною к новой роли. Ее честолюбие и властолюбие не давали ей возможности легко или небрежно относиться к делу, постоянно возбуждали к неутомимой деятельности, а выработка средств нравиться, влиять, привлекать к себе людей открывала ей обширную арену. Она не жалела денег, готова была войти в неоплатные долги, — что действительно и случилось с нею, — но ни за что не решилась расстаться с излюбленным политическим орудием. Ее женская свита возросла до размеров, невиданных при дворе, места увеселения, замки, роскошь и красота которых возбуждают удивление и теперь, вырастали под ее руками один за другим, празднества и увеселения сменяли одно другое, и она не щадила ничего, чтобы, по выражению Брантома, «доставить удовольствие народу»[1458]. Ее апартаменты, доступа в которые всегда с особенною ревностью добивалась знать, считались в то время plaisir de la cour. Сюда всегда собирался цвет красоты и изящества, собирались дамы и девицы, «костюмы которых превращали их в богинь», здесь велись самые веселые разговоры, играла музыка, давались представления комедий, сочиненных услужливыми придворными пиитами,[1459] и все было «прекрасно, блестяще, величественно»[1460]. Торжественные залы, где устраивались балы, затмевали все, что когда либо существовало, и «они блестели, как звезды на ясном небе»[1461]. «Словом, двор был таков, что, когда королева-мать умерла, все единогласно стали утверждать, что двор перестал быть двором, что никогда впредь не будет во Франции второй королевы-матери»[1462]. Любезность и приветливость самой Екатерины Медичи, выходившей обыкновенно ко всем дворянам, которые являлись ко двору, упрашивавшей их в самых лестных выражениях любить короля, исполнять его приказания, напоминавшей им об услугах, когда-то оказанных королям их предками, умевшей задеть самую чувствительную их струнку, — она превосходно знала историю и генеалогии дворянских домов, — все это кружило головы, возбуждало восхищение, делало гордых дворян покорными[1463]. А тут представлялась их глазам блестящая группа девиц, этих «скорее небесных, чем земных созданий», и судьба знатного гордеца была решена: дворянское сердце сгорало в том огне, который зажигали в нем красавицы[1464]. Дворянин попадал в расставленные сети, с любовью и уважением взирал на благодетельную королеву, страшился навлечь на себя ее гнев или нерасположение, и она могла ворочать им по своему произволу, зорко следила за каждым его шагом, знала все его мысли и поступки[1465].

То не было со стороны Екатерины Медичи пустою прихотью, не вытекало из пустой любви к роскоши и увлечениям; напротив, в ее руках все это было сознательным орудием порабощения ненавистной ей знати, которая по своему положению и традициям могла претендовать и действительно претендовала на первенствующую роль в государстве. Со дня смерти мужа она не снимала простого и траурного костюма и лишь заботилась о том, чтобы ее свита наряжалась пышно, красиво и богато под угрозою опалы[1466]. Вынужденная уступить ласки мужа ненавистной сопернице, она заглушила в себе чувство любви и, поощряя любовь других, смотрела на нее как на выгодное орудие, на прибыльную операцию. Все ее внимание поглощено было государственными делами, усиление власти короля сделалось предметом ее любви, и она обратила все свои силы на удовлетворение этой любви. Вот как поучала она своего сына: «Я желала бы чтобы вы избрали определенный час для вставания от сна и поступали для удовольствия знати так, как всегда поступал покойный король, ваш отец, потому что, когда он надевал рубашку или ему приносили платье, то все принцы, сеньоры, кавалеры, дворяне входили в спальню, король вступал с ними в беседы, и это доставляло им большое удовольствие; также я желала бы, чтобы вас сопровождали принцы и сеньоры, а не одни стрелки, как это вы допускаете, чтобы по выходе от мессы вы давали хотя бы два раза в неделю аудиенцию, что бесконечно нравится вашим подданным, а потом, после пребывания у меня или у королевы чтобы все знали порядки двора (facon de cour), проводили час или полчаса среди общества; чтобы в три часа по полудни вы выезжали верхом гулять с целью показаться и доставить удовольствие знати; проводили время с молодежью в играх и благородных упражнениях, и хотя бы раза два в неделю устраивали балы, так как я слышала, как ваш дед говорил, что для того, чтобы французы любили короля и чтобы они жили с ним в мире, необходимо доставлять им удовольствия и занимать их чем-нибудь; с этою целью полезно устраивать турниры, потому что французы так привыкли к военным упражнениям, что кто не доставляет им этого, тот вынуждает их заняться более опасными делами; это послужит средством для водворения спокойствия в стране, и удовлетворит умы настолько, что они не будут делать ничего дурного»[1467]. Все эти правила не были лишь мертвою буквою, — Екатерина Медичи старалась применять их со всею строгостью, и впоследствии развила их и заставила своего сына, Генриха III, устроить особую эстраду, на которой должен был обедать король, отдельно от придворных[1468]. Всем этим она думала сдерживать знать, влиять на нее.

Но это составляло лишь одну сторону общего плана, и влияние, какое она могла приобресть на дворян этим путем, было скорее отрицательное; она заставляла знать жить при дворе, угождать королю, занимала знать, отклоняла ее от опасных для власти действий, но не создавала вполне послушных орудий своей воли. Женщины, любовь, развитие чувственных инстинктов, над чем она работала особенно старательно, давали ей в руки средства достигнуть и этой важной цели. Держа в строгом повиновении придворных дам, она делала из них орудия для своих целей и сближая их с знатными дворянами, отдавая их честь в жертву своим политическим планам, достигала того, что отторгала от враждебной правительству партии важнейших и влиятельнейших из ее членов. Так поступила она с мадемуазель Руэ, при посредстве которой ей удалось вполне овладеть волею и самою личностью короля Наваррского[1469]; точно такой же прием употребила она по отношению к принцу Конде и мадемуазель Лимейль, которой она приказала, по словам современников, удовлетворять прихотям принца, надеясь этим путем завладеть им, как уже завладела королем Наваррским,[1470] подчинить его вполне своей воле, своим желаниям[1471]. Она умела так ловко обделать эту интригу, что кальвинистской знати пришлось выдержать с принцем Конде упорную борьбу, грозить ему анафемо[1472]. Придворная знать, благодаря такой политике, удерживалась в строгом повиновении, была удовлетворена вполне, так как ей были предоставлены места и в королевском совете и в управлении государством, и кроме того, она находила здесь наиболее широкое поприще для веселья, любви и рыцарских подвигов. Обычай, существовавший при дворе, обычай, в силу которого молодому дворянину, взятому ко двору на воспитание, приставлялась особая метресса[1473], еще более упрочивал за властью возможность оказывать влияние на знать.

Средства, употребленные в дело Екатериною Медичи, привели именно к тем последствиям, каких она была вправе ожидать. Значительное число членов высшей знати, личности вроде герцога Монпансье, принца Рош-сюр Йониа, маршала Монморанси, Данвиля, Коссе и др., были связаны с интересами короля, с двором самыми сильными узами, и эта связь была результатом усилий Екатерины Медичи. Монпансье, например, игравший в царствование Генриха II и Франциска II, незначительную роль, благодаря политике королевы-матери получить место губернатора Турени и Анжу, а впоследствии сделан наместником короля в Гиени, Пуату, Сентонже и др. областях. То была мера, вызванная жалобами принцев крови на то, что их удаляют от дел, что им не дают возможности получать должности, находиться подле короля; и вот Монпансье является постоянно ко двору, получает от короля знаки благоволения[1474]. Когда по смерти короля Наваррского, он потребовал места в королевском совете и грозил перейти на сторону оппозиции, Екатерина Медичи так ловко сумела обойти его, что он счел себя вполне удовлетворенным и стал защищать дело королевской власти еще с большей энергиею, чем прежде[1475]. Что им руководило в этом случае — удовлетворенное самолюбие и тщеславие, — лучшим доказательством тому служит тот факт, что он вторично бросил двор и объявил себя «недовольным» (malcontent), когда ему отказали в первом месте при церемонии коронования Генриха III, месте, на которое он претендовал, ссылаясь на свое происхождение[1476]. Принц Рош-сюр Йонн, обнаруживавший открыто свое сочувствие делу гугенотов, бросил партию оппозиции и променял ту роль, которую он мог играть в этой партии, на роль наставника короля[1477]. Такими же средствами были удержаны при дворе и сыновья коннетабля Монморанси, и почти все они, а особенно Данвиль, отличались в войнах с гугенотами своею жестокостью к ним и ревностью в защите королевской власти[1478]. Гораздо труднее было привлечь ко двору гугенотскую знать, принявшую новое учение отчасти под влиянием ненависти ко двору, к его нравам и новым обычаям, относившуюся ко двору враждебно и в силу политических мотивов, что выразил яснее всего Лану в своих трактатах, и вследствие религиозных убеждений в силу влияния пасторов и Кальвина, постоянно предостерегавшего знать от соприкосновения с двором с его «искушениями, могущими поколебать и самых сильных»[1479]. Все усилия Екатерины Медичи поколебать в этом отношении важнейших представителей партии оппозиции долгое время оставались тщетны; гугенотская знать упорно отказывалась являться ко двору и решительно воспротивилась желаниям принца Конде, открыто угрожала оставить его на произвол судьбы. Но влияние, каким стали пользоваться при дворе сыновья Монморанси, заявленное ими требование — привести дела в мирное состояние, удовлетворить требованиям гугенотов, требование, находившее поддержку в Екатерине Медичи, наконец, заключенный с гугенотами мир в Сен-Жермене открывали Екатерине Медичи возможность оказать влияние и на неподдававшуюся гугенотскую знать. Мы видели, какое сильное впечатление произвел мир в Сен-Жермене на гугенотов, как сильно ослаблено было их недоверие, как они откликнулись на призыв ко двору и толпами стали являться то в Блуа, то в Париж. От Екатерины Медичи зависело теперь дать направление делам сообразно ее цели, овладеть вполне теми личностями, которые когда-то упорно отказывались от двора, а теперь не внимали предостережениям своих собратий, их просьбам не ходить «в развращенный Вавилон».

Екатерина Медичи не поняла своего положения, не поняла того, какое громадное влияние могла она оказать на дворян гугенотов, явившихся ко двору, как легко было при помощи выработанных ею же приемов, путем развлечений, любви, внимания и прочего завладеть большинством строптивой знати. Сближение представителей дома Монморанси с гугенотами, любовь, которую успел внушить ее сыну, герцогу Алансонскому, Колиньи, наконец, то влияние, которое гугеноты приобретали при дворе, рядом с опасением лишиться той власти, которую она имела, опасением, вызванным в значительной степени придворными сплетнями, навели на нее ужас и заставили решиться на такой шаг, который погубил все ее труды предшествующих лет, все ее расчеты и ожидания. Еще до мира в Сен-Жермене, она стала окружать себя выходцами из Италии, людьми в роде Бирага, Реца, бесцеремонными, беззастенчивыми в выборе средств и, как вообще все выскочки, желавшими во чтобы то ни стало нажиться, забрать в свои руки управление делами государства. Им не по нраву приходилось преобладание при дворе знати, они сами хотели захватить все в свои руки и употребляли все усилия, чтобы подняться при дворе, чего можно было достигнуть уничтожением таких опасных соперников, каковы были Монморанси и другие. При том нравственном состоянии, в каком находилась Екатерина Медичи, им не трудно было влиять на нее, и они действительно влияли на нее, выставляя постоянно на вид необходимость утвердить на прочных основаниях королевскую власть, истребить навсегда опасных дворян. Их предложения, их советы действовать в чисто итальянском духе, могли найти полный отголосок в Екатерине Медичи, не отличавшейся способностью выбирать средства, не задумывавшейся над тем нравственны или безнравственны предлагаемые средства: для нее было вполне безразлично каковы эти средства, — главное заключалось в том — приведут ли они к цели. Беседы с Понсе еще более усилили в ней решимость действовать энергически, не разбирая средств. Открытые приготовления с крайним отвращением и страхом, заявление короля, что Колиньи научает его считать свою мать своим опаснейшим врагом, заставили ее, очертя голову, броситься по тому пути, опасных последствий которого она не предвидела[1480]. Финансовые затруднения правительства, опасность банкротства и возможность воспользоваться богатствами, которыми владели гугеноты, заставляли ее еще сильнее избрать этот путь[1481]. Резня была решена, а то влияние, какое она приобрела над сыном, давало ей возможность привести ее в исполнение.

То была первая и самая важная ошибка, которую совершила Екатерина Медичи. Усиливаясь упрочить за собою то влияние на дела, которое, как ей казалось, она неизбежно потеряет, коль скоро начнется война с Испаниею и Колиньи и Монморанси овладеют королем, она, ввиду этого, как и с целью установить абсолютную власть в королевстве и избавиться от знати, решилась истребить не только гугенотов и их вождя Колиньи, но и дом Монморанси, как наиболее сильный и могущественный в государстве. Короля убедили в необходимости решиться на это: ему доказали, что маршал Монморанси с 25-тысячным войском готовится сжечь Париж. Лишь благодаря тому обстоятельству, что маршал находился случайно не в Париже, а в своем загородном доме, головы его братьев и приверженцев были сохранены. То было чистою случайностью, но всем этим лицам сделались известны и намерения, и неудавшийся план королевы-матери, и те цели, крайне вредные для знати, которых она стремилась достигнуть, начиная резню. Взрыв сильнейшего негодования встретил действия королевы, и вся придворная клика с Монморанси и герцогом Алансонским во главе единогласно осудила королеву, осудила ее «бесчеловечные» действия[1482]. Та связь, которая соединяла интересы всех опальных с интересами королевы, то уважение, с каким они относились к ней, и та энергия и ревность, какую они обнаруживали всегда, когда дело шло о защите короля, пали, когда они увидели, что дело идет не более и не менее, как об истреблении знати с целью, как думали многие из них, воспользоваться ее имениями[1483]. Герцог Буиллон, обнаруживший постоянно свою юношескую преданность и любовь к королю, радовавшийся тому особенному вниманию, какое оказывал ему Карл IX предпочтительно пред другими, приучившийся вполне к придворной жизни, лгавший и сквернословивший, чтобы только понравиться королю[1484], теперь, после резни, которая грозила, по его убеждению, снести голову и ему, герцогу Буиллону, стал иным человеком. «Это бесчеловечное дело, — пишет он в своих мемуарах, рассказывая о событиях 24 августа, — поразило меня прямо в сердце, заставило меня полюбить гугенотов и их религию, хотя я не имел тогда ни малейшего представления о ее сущности»[1485]. С Коссе, братьями Монморанси и всеми их приверженцами произошла подобная же перемена в их отношениях к власти. Они открыто порицали действия правительства, перестали доверять ему, отделились от него и стали постепенно организоваться в партию, не перестававшую сноситься с гугенотами, заявлявшую сочувствие их делу. Маршал Монморанси старался даже отклонить своего племянника, герцога Буиллона, от участия в осаде Рошели, опираясь на то, что дело Рошели — справедливое дело, и что, напротив, война, которую вел король с гугенотами, дело в высшей степени неправое[1486].

Екатерина Медичи подготовила, таким образом, новый материал, новые силы для оппозиции и борьбы с правительством; собственными руками создала она эту оппозицию, крайне опасную для нее и королевской власти, так как деятели этой оппозиции находились при дворе, занимали по инициативе самой Екатерины Медичи места губернаторов и военачальников, имели много приверженцев в среде знати, обладали большими материальными средствами, наконец, глубоко изучили характер королевы, ее цели и стремления, узнали нравственные и материальные силы и средства правительства.

Но Екатерина Медичи не остановилась на этом одном и пошла еще дальше по пути, на который она однажды попала в ущерб собственным интересам, вопреки той политике, которой она с успехом следовала прежде. Открыто стала она замещать новые места итальянцами, новыми людьми, часто без роду и имени, окружила себя ими, постоянно совещалась с ними и перестала обращать внимание на тех, кто отличался знатностью рода, кому она прежде высказывала знаки своего расположения, не внимала их советам. Первую роль при дворе стали играть не принцы крови, не знатные старинные французские дворяне, а личности в роде Реца, Бирага, герцога Неверского, и вновь Гизы и кардинал Лотарингский, эти пришельцы и выскочки, соперники дома Монморанси, личности, ненавидимые большинством знати, искавшие популярности лишь у черни, выступили на арену деятельности. Королевский совет был составлен из лиц, заведомо враждебных знати и в частности дому Монморанси, и честолюбие дворянства не находило благодаря новой политике, усвоенной правительством, удовлетворения, а те, кто еще сохранил за собою прежнее положение в государстве, не пользовались влиянием, сделались предметом подозрений, недоверия, даже ненависти, да кроме того, если их оставляли в местах, или давали им поручения, как, например, Данвилю, то со специальною целью возбудить к ним недоверие в среде гугенотов. Роль, которую стали играть при дворе те личности, которые прежде добивались права жить в нем, которые были даже привлечены самою Екатериною Медичи, совершенно переменилась и обратилась в крайне унизительную и жалкую. Они были окружены шпионами; их комнаты, даже комнаты принцев крови, постоянно посещались по приказанию королевы солдатами для производства обысков; им не позволяли держать при себе больше одного лакея, отказывали в праве присутствовать при вставании и одевании королевы, не допускали под пустыми предлогами к королю, отказывали в аудиенции в присутствии всего двора[1487]. Прежнее обращение исчезло, — maigre mine встречала часто опальных придворных; а тут присоединялось еще и вечное беспокойство, постоянная боязнь за свою жизнь. «Мои друзья постоянно извещали меня, — говорил король Наваррский перед судом, — что готовится новая Варфоломеевская ночь и что ни я, ни герцог (Алансон), также как и другие, не будем пощажены; кроме того, виконт Тюренн сообщил мне как факт, считающийся верным при дворе, что Виллеруа привез приказ совершить резню и что рождение сына ускорит мою смерть; некоторые из дворян моей свиты получили предостережение и совет от дворян, своих друзей, из свиты Гиза, перебраться из моего квартала, где они не безопасны, и Гаст, встретившись со мною, громко объявил мне, что как только Рошель будет взята, гугенотов и неокатоликов принудят заговорить иным языком. Я предоставляю вам обсудить, имел ли я право не верить всем этим предостережениям, а особенно предостережению со стороны лица, близкого к королю Польскому»[1488].

Все эти факты должны были оказывать сильное впечатление на людей, у которых честолюбие и тщеславие были врожденными качествами, качествами, которые Екатерина Медичи старалась всеми силами развить и поощрить, на людей, привыкших находить при дворе иное обращение, играть и в нем, и в государстве иную роль, а не ту, на которую они были осуждены теперь. И эти люди все более и более отшатывались от двора, все сильнее и сильнее стали стремиться выйти из своего унизительного положения.

Но Екатерина Медичи находилась в непонятном ослеплении насчет своих сил, казалось и не подозревала возможности дурного исхода дел, возможности присоединения недовольных и опальных дворян к врагам государства, поднявшим знамя бунта, я продолжала идти по прежнему пути, нагромождая одну ошибку на другую. Тогда как раз началась осада Рошели, взятие которой представлялось делом несомненным для правительства, ослепленного насчет положения дел и своих сил. Целая армия была снаряжена для этой цели, и к ней были присоединены все отрекшиеся от кальвинизма, все неокатолики, а также герцог Алaнсонский, король Наваррский, принц Конде, герцог Буиллон и многие другие личности, положение которых при дворе было одинаково дурно, которые вполне сочувствовали делу гугенотов. Екатерина Медичи рассчитывала на то, что одно присутствие при осаде Рошели корифеев партии, как и личностей, дружелюбно относившихся к Колиньи и только случайно избежавших одинаковой с ним участи, их участие в уничтожении одного из сильнейших оплотов кальвинистов, возбудят раздор в среде партии и ослабит ее силы, и без того уже почти уничтоженные (как она думала) Варфоломеевскую резнею. Напрасно маршал Таванн указывал на бесполезность, даже вред этой меры, напрасно доказывал он, что присутствие герцога Алансонского и короля Наваррского в лагере под Рошелью поведет лишь к тому, что Рошель не будет взята[1489], — его не слушали, ему не верили. А между тем он был прав и один понимал, какую ошибку делает правительство, отправился под Рошель всех недовольных, открывая им возможность сблизиться, сговориться на свободе.

Его предсказания оправдались. Едва только прибыл Бирон в лагерь, как сразу почти подметил признаки возникающих замешательств, происходящих от скопления разнородных элементов в армии. Не успел он приступить к осаде, на успешность которой он возлагал такие большие надежды, как тотчас же встретился с затруднениями, которые должны были в окончательном результате повести дело к неудачному исходу и которые вынудили у него сознание, что ему выпало на долю слишком тяжелое бремя возиться с армиею, находившеюся под его начальством[1490]. Уже в конце декабря Бирон доносил королю, что солдаты обнаруживают крайнее неповиновение и что они открыто заявляют о своем желании разойтись по домам[1491]. То было простое проявление нарушения дисциплины, ясно выраженное не желание служить и драться, но начатое движение обратилось вскоре в более серьезное. В первом же письме, написанном после того, в котором изложено донесение об отсутствии дисциплины в армии, он говорит о вспышках, которые обнаружились с особенною силою среди солдат. «Ваше Величество! — пишет он королю, — вы послали меня осаждать Рошель, а вместо того я сам нахожусь в осаде. Капитан Мартен совершает всякие неистовства и ведет словесно и письменно самые странные речи»[1492]. А эти речи были такого рода, что Бирон был вынужден прямо заявить королю, что он «гораздо более опасается Мартена, чем жителей Рошели»[1493]. «Его речи, — пишет он в послании от 10 января, — чрезвычайно опасны и ужасны, и в состоянии заставить страшиться всякого»[1494].

То было зерно целого движения, которое вскоре началось под Рошелью и к которому пристали все недовольные, пристал и герцог Алансонский.

Скопление элементов неудовольствия в лагере давало этому движению особую силу, сближая людей, с самими разнородными стремлениями и целями. Тут были и неокатолики, личности, которым приходилось выбирать между папою и палачом и которые сделались католиками, сохраняя в сердце привязанность к старым своим верованиям: их насчитывалось в лагере более четырехсот человек, и все это были или принцы крови, или знатнейшие дворяне; была и значительная масса лиц, принадлежавших прежде к числу рьяных защитников католицизма, сохранивших верность своей религии и теперь, но крайне недовольных двором и его новыми порядками, стремившихся к реформам в государстве во чтобы то ни стало, раздраженных преобладанием в управлении государством иностранцев, личностей низкого происхождения, относившихся к ним, дворянам, с пренебрежением, с трудом дававших им аудиенции, грабивших казну, разорявших народ[1495]. Еще во время бракосочетания Генриха Наваррского между этими двумя политическими фракциями произошло сближение, и Колиньи стал уважаемым лицом даже для тех придворных, приверженцев дома Монморанси, которые прежде вели с ним ожесточенную борьбу. Кровь Колиньи и общность той опасности, которая грозила всей знати, освятили и скрепили новый союз, — пребыванье под Рошелью повело их еще далее по этому пути, и их настроение по отношению к гугенотам стало таково, что рьяные католики, приверженцы Екатерины Медичи и Генриха Анжуйского, прямо заподозрили их в отношениях с осажденными, в передаче им сведений относительно планов осады[1496]. Действительно, с первых же дней осады, едва только вся эта клика дворян и недовольных, и неокатоликов, прибыла с Генрихом Анжу в лагерь, как в ее среде началось серьезное движение. Большинство членов новообразовавшейся партии, которая получила название «партии политиков» уже до мира в Сен-Жермене, когда Монморанси и его приверженцы впервые потребовали увеличения гарантий для кальвинистов, порешило поднести королю прошение, с целью добиться изменения существующих порядков и восстановления январского эдикта, и намерение это было так твердо принято, что маршалу Монморанси, отличавшемуся своими миролюбивыми наклонностями, с трудом удалось убедить их оставить начатое дело[1497]. Начатое движение затихло, но это было на время, и не прошло и месяца, как вновь начался ряд новых попыток, с целью действовать уже вооруженною рукою, освободить Рошель и в союзе с протестантами добиться тех прав, которых лишало их господство итальянцев. То были попытки крайне слабые, окончившиеся лишь одними приготовлениями, но они показывали, что существуют уже сильные элементы будущих смут, что формируется новая сила, отрешившаяся от власти, готовая действовать заодно с гугенотами против правительства. Во главе движения стал виконт Тюренн, натура кипучая и полная энергии, наскучившая сидеть смирно, сложа руки.

Он был одною из наиболее выдающихся личностей новой партии и представлял собою один из тех типов, которые все чаще и чаще стали появляться на французской почве. В нем тесно и неразрывно соединялся и чисто средневековый человек, с его рыцарскими наклонностями, гордостью и энергиею, с его высоким уважением к знатности рода и сильной любовью к войне и военным упражнениям, и человек нового времени, выработанный двором и новыми условиями жизни, человек, в котором честолюбие и тщеславие успели пустить глубокие корни, который привык хитрить и лицемерить, унижаться, когда нужно, и высказывать себя безусловно честным, когда того требовало положение дел. Подвижной, вечно ищущий деятельности, храбрый до безумия, он никогда не унывал, постоянно был весел, любил общество, обладал способностью сделаться душою его, влиять на людей, приковывать их к себе, и с этой стороны сильно напоминать другого современного ему деятеля, Монбрэна, этого истого феодала времен первых Капетингов. Но рядом с этим у него были качества, выработанные благодаря влиянию той новой обстановки, в какую попала знать. Он отличался тщеславием, его снедало страшное, ненасытное честолюбие, целью его стало добиться высокого положения, играть роль, и он из всех сил старался заставить говорить о себе, прославить свое имя. Он любил блеск и пышность и готов был многое отдать за право быть при дворе, блистать в нем, за улыбку короля или его милостивое внимание. Его можно было вполне подчинить, можно было обуздать все его порывы, ослабить средневековую закваску его натуры; для этой цели достаточно было доставлять ему возможность удовлетворить его самолюбие и тщеславие, окружить его развлечениями, блеском, роскошью, открыть арену для его деятельности где-нибудь в бальной зале или на турнире, дать видное место, или просто обольщать его надеждою блестящей карьеры. Но за то однажды затронуть его самолюбие, его тщеславие, не дать простора его честолюбию, его жажде деятельности значило сделать из него упорного, энергического и неутомимого врага, готового при первом удобном случае начать вооруженную борьбу, воспользоваться всеми невыгодами в положении противника, чтобы только удовлетворить свое честолюбие, добиться выполнения своих честолюбивых планов и распоряжаться, как говорит Таванн, частью французской территории в качестве маленького королька[1498]. «Молодежь, — говорит он сам в своих мемуарах, — уверена, что она не может заявить о своей храбрости, если станет заниматься обыкновенными делами, ограничить свою деятельность областью государства, где господствует рассудок, порядок и власть, и что только в среде партий, где в ней нуждаются, она в состоянии выказать вполне свои доблести, только там скорее всего достигнет высоких должностей, легко и скоро возвысится», и этими словами вполне обрисовывает и свой характер, и свое поведение.

Потомок одного из знатнейших и древнейших аристократических родов, Анри де ла Тур д’Овернь, виконт де Тюренн, впоследствии герцог Буиллон, родился в 1555 г. в замке Жоз (Jose), в горной Оверни, где живее, чем где-либо сохранились предания старины и где нравы носили еще отпечаток феодальных времен. Сначала здесь, а потом в замке Шантильи, у своего родного деда по матери, коннетабля Монморанси и под его непосредственным руководством, получил молодой виконт свое первоначальное, преимущественно чисто военное воспитание, выработавшее в нем тот дух храбрости и смелости, которым отличались все его действия. Впечатлительный мальчик с малых лет постоянно слышал из уст самого коннетабля рассказы о военных подвигах французов, и его любознательность, способность быстро схватывать и запоминать все, что говорилось при нем, уже и тогда, по его словам, заставили его относиться с уважением и восторгом к храбрости и мудрости коннетабля[1499]. Любимою его мечтой сделалось желание самому отличиться, и уже на 15 год жизни он задумал предпринять поход, собрал вокруг себя молодежь, одних с ним лет, приготовил все, что необходимо для похода. Правда, его поймали, сделали строгое внушение, спасшее его от розог, но не могли убить в нем рьяного желания отличиться. Ему было 10 лет, когда вследствие перемены правления его дядя получил вновь доступ ко двору. Молодой виконт отправился вместе с ним и был впервые представлен королю. Его встретили очень милостиво, и мальчик не забыл той улыбки, с которою его приняли король и его мать. Он попал теперь в новую среду, очутился среди новых людей, новых понятий. Ему предоставлена была большая свобода, он беспрепятственно мог входить, куда хотел, и часто являлся на совещания государственного совета. Он был смел, на него не обращали внимания, но он вслушивался жадно в то, что говорилось, привыкал размышлять о серьезных делах. Блестящая и пышная обстановка, среди которой он жил, зрелище постоянно борьбы страстей, вследствие соперничества из-за мест, рассказы об интригах, которые устраивались при дворе, дух тщеславие и честолюбия, овладевший всеми, — производили на него сильное впечатление. «Я был склонен по своему характеру, — говорит он сам о себе, — воспринимать зло, скорее, чем добро, и подражать порокам скорее, чем добродетелям». И вот «вращаясь постоянно среди придворных, постоянно слыша и видя новые вещи, новые идеи, я воспринимал их, часто не переваривая, не перерабатывая их»[1500]. Он видел интриги, присутствовал при их совершении, понял, что они ведут к удовлетворению честолюбия, дают возможность человеку возвыситься, видел и то, как усиленно добиваются покровительства и милостей короля или принца, и сам пошел по тому же пути. Его ловкость, любезные и изысканные манеры, выработанные под руководством мадемуазель Шатонеф, его метрессы, способность мастерски владеть оружием дали ему возможность постоянно находиться подле короля, пользоваться завидною милостью — его вниманием. Изо всех сил старался молодой Буиллон, вышедший уже из под страха быть выдранным батогом, подделаться под короля. «Король постоянно божился, и я слышал от него, что божба — признак храбрости у молодого человека. И вот я стал божиться, бросил всякую скромность, сделался наглым и бесстыдным, зная, что это нравится королю»[1501]. «Я понял, — говорит он, — в чем состоят препоны для карьеры при дворе», и так ловко повел дела, что уже на 15 году был сделан капитаном и смело мог надеяться играть со временем роль. Личный интерес, личная выгода сделались, таким образом, целью его деятельности, и он приучился оценивать людей по тем услугам, которые они ему оказывают, стал угождать тем, кто выгоден для него, и без зазрения совести бросал их, если видел, что он может достигнуть большего у кого-либо другого.

Уже тогда он понял, как важно иметь опору при дворе, как выгодно приобрести влияние на кого-нибудь из лиц королевского дома, и, пользуясь своею способностью очаровывать людей, привлекать их к себе, старался подчинить себе молодого герцога Алансонского, своего ровесника. Ему удалось достигнуть этого без особенных усилий и устранить от него всех своих соперников[1502].

Герцог Алансонский представлял собою особый тип, выработанный исключительно под влиянием придворной атмосферы, вне всяких традиций феодализма. То была натура вполне испорченная, человек без твердых нравственных принципов, двоедушный и крайне трусливый и нерешительный. Правда, он мог увлекаться, и часто увлекался каким-либо планом, подпадал влиянию энергических и честных людей, готов был идти за ними и в огонь, и в воду, но это с ним случалось лишь тогда, когда его личный интерес, его честолюбие, не знавшее границ были затронуты, когда он видел, что нет для него иной опоры, кроме той, которую он находил в этих лицах, иного пути, кроме предлагаемого ему ими. И Лану, и Колиньи, и Буиллон, каждый одно время влиял на этого маленького, невзрачного, вечно молчаливого человека[1503], каждый заставлял его действовать по плану, который он предлагал, но всегда со стороны Алансона основою союза оставалось честолюбие. Условия развития, в которые он был поставлен, сделали его таким, каким он является во все время своей деятельности. Мать не любила его, оставила на произвол судьбы, мало заботилась о его образовании, даже, сознательно или бессознательно, разъединяла его с семьей. Молодой герцог редко виделся с сестрою, жил чаще всего вне двора, где-нибудь в загородном замке, среди женщин[1504]. Самолюбивый мальчик видел эту отчужденность, это невнимание к себе, и это возмущало его. Оспа страшно испортила его лицо: из красивого и свежего мальчика она сделала его страшным уродом. Лицо было страшно изрыто, нос безобразно распух, глаза сделались красны[1505]. А это еще более раздражало мальчика, еще живее и сильнее заставляло его чувствовать малейшую обиду, малейшее неуважение к себе. Придворные мало обращали на него внимания; Карл IX отворачивался от него, несмотря на все усилия Алансона войти к нему в милость; Генрих Анжуйский смотрел на брата с презрением и вечно пикировался с ним; мать отзывалась об нем крайне дурно, и он видел ласки, расточаемые ею его братьям, и не встречал сочувствия к себе, слышал как прославляют победы его брата, провозглашают его героем, видел как на Анжу сыплются милости, а сам все продолжал оставаться не у дел, в загоне[1506]. Болезнь сделала его крайне раздражительным, и мать уже опасалась его, когда ему было девять лет. «Я только что вернулась из Амбуаза, — писала она Гизу, — где я видела маленького «Moricau», у которого на уме одна только война, в душе которого вечная буря»[1507]. Понятно, что злоба и ненависть пустили в нем глубокие корни, что вечно оскорбляемое самолюбие выработалось в безграничное «честолюбие»[1508], что он стал юношею, питавшим «недобрые мысли», что он искал средств возвыситься и потерял способность быть разборчивым, что, по выражению Екатерины Медичи, он стал вечно делать глупости[1509].

При таком настроении, при вечном стремлении играть роль, при всеобщем почти пренебрежении к нему, достаточно было оказать кому-либо услугу Алансона, обойтись с ним по-человечески, польстить его самолюбию, подать надежду на поддержку в его честолюбивых планах, чтобы привлечь к себе эту неугомонную натуру. Виконт Тюренн, братья Монморанси, Колиньи и Лану отлично поняли эту сторону его натуры, сумели ловко подействовать на нее, и он примкнул вполне к этим личностям, желавшим при его посредстве, или лучше при посредстве его имени доиться цели все своей деятельности, всех своих стремлений. Для Алансона стало личным оскорблением неуважение к его друзьям, и он резко и энергически протестовал против умерщвления Колиньи[1510].

Но с другой стороны, он не имел возможности, находясь среди женщин, выработать силы воли, не создал в себе той решимости и непреклонности, которые одни только и дают человеку право надеяться на успех. Как впоследствии Гастон Орлеанский, он трусил и терялся в решительную минуту, бессознательно обманывал своих друзей. С молодых лет его успели развратить, и он приучился из-за женских ласк, из-за женской любви забывать все, даже свои личные расчеты. Так в 1576 г. на свидании в Сане по поводу переговоров о мире и о вознаграждении Алансона, он увидевши сестру свою Маргариту, в которую был влюблен без памяти, принялся так ревностно ухаживать за нею, что совсем забыл о делах[1511].

Возлагать особенные надежды на подобную личность было трудно: всегда нужно было опасаться, что трусость и нерешительность заставят ее в решительную минуту бросить начатое дело; но эта личность обладала именем, которое могло возбудить умы, могла стать наследником престола, сделаться, наконец, королем. Выпустить такого человека из рук было бы крайне нерасчетливо, и гугеноты крепко ухватились за него.

Король Наваррский и принц Конде, которые оба были крайне невысокого мнения о нравственных достоинствах своего сотоварища, которые отзывались иногда о нем крайне резко, тем не менее, ввиду достижения своих честолюбивых планов, примкнули к нему, стали его друзьями. А таких людей, как оба принца, было не мало и в среде католической, и в среде гугенотской знати.

Все эти личности были связаны между собою общностью интересов, все с одинаковым отвращением относились к умерщвлению Колиньи, к угнетению гугенотов, все были недовольны тем положением, какое они занимали в армии и при дворе, тою ролью, которую они играли, ролью, чисто пассивною, без влияния и значения. Для виконта Тюренна подобное настроение представляло широкую арену для той деятельности, которой он постоянно жаждал, а в том положении, в каком находилась армия короля, он находил сильный аргумент в пользу вооруженного восстания. На дворе стоял апрель; Рошель продолжала отражать все приступы со стороны королевской армии; а эта армия, и особенно пехота, уменьшалась с каждым днем все более и более: болезни и раны выводили из строя множество людей. Правда, ежемесячно производили по всей Франции рекрутские наборы, но рекрут не держали в лагере. Жадность капитанов много содействовала этому, так как им выгодно было иметь меньше солдат, но получать для них жалованье по штату. Оттого дело короля поддерживалось крайне дурно, потому что офицеры показывали всегда большее число солдат, чем у них было в действительности. Главнокомандующий, отправляя полки на штурм или на стычки, рассчитывал всегда на силы, которых не было, и поражение было неизбежным результатом всех предприятий. Те же затруднения происходили и во флоте: людей было мало, брать же их из сухопутной армии не было возможности, потому что нужно было постоянно ожидать вылазок со стороны жителей Рошели[1512].

Тюренн зорко следил за состоянием армии, и те данные относительно ее состояния, которые он передавал недовольным, заставили их мало по малу склониться в пользу его мнения о необходимости начать вооруженное восстание. Возможность смыть с себя пятно, наложенное отречением от религии своей партии, надежда играть роль вождя, на которую можно было претендовать по праву наследства, однако влекли к исполнению проекта, предложенного Тюренном, и принца Конде, и короля Наваррского; Алансон рассчитывал получить в свои руки ту власть, которая была в руках его брата; остальные участники заговора надеялись пожать обильные плоды. План заговорщиков состоял в том, чтобы напасть на главную квартиру армии в ту минуту, когда из Рошели будет произведена сильная вылазка; затем захватить флот и овладеть крепостью Сен-Жан д’Анжели, которая должна была стать центром движения, так как Рошель отказала заговорщикам в доступе внутрь своих стен: партия «рьяных» боялась впустить в город знать; она была уверена, что вольности города погибнут, как только знать пойдет в город, и управление делами навсегда выскользнет из ее рук. Герцог Алансонский должен был стать во главе восставших и в союзе с гугенотами начать борьбу. Заговорщики рассчитывали на то, что имя принца, как и воззвание, написанное от его имени, привлечет всех недовольных во Франции на их сторону[1513].

Пылкий Тюренн с несколькими дворянами немедленно принялся за исполнение плана и бросился к флоту, но нерешительность остальных не дала ему возможности продолжать начатое дело, и проект пал. Влияние Лану оказалось здесь вполне. Он тогда только что вышел из Рошели, остался в королевском лагере и сошелся с недовольными, относившимися к нему, к его опытности и военным талантам с полным уважением. Его советы — отложить на время предприятие, указание на возможность, даже на несомненность дурного исхода предприятия поколебали многих. Лану наше сильную поддержку в короле Наваррском, который опасался, чтобы герцог Алансонский не передал по дружбе плана заговора Ла Молю, к которому он питал сильное недоверие[1514].

Неудачный исход предприятия не успокоил виконта Тюренна. Слух о прибытии из Англии Монгомери с флотом на помощь Рошели подал ему новый предлог начать агитацию, которая была там успешнее, что весть эта возбудила надежду и у других заговорщиков. И вот вновь началась деятельность в их среде: составлялись кружки, шли совещания, был написан манифест, подписанный Алансоном, были даже приготовлены лодки, чтобы отправиться к Монгомери. Но отступление Монгомери с флотом подорвало проект, а увещания Лану, требовавшего отложить предприятие до более удобного времени, когда восстание не было бы подавлено сразу и нашлась бы значительная масса лиц, готовых поддержать начатую борьбу, заставили заговорщиков отложить исполнение проекта. Прибытие свежих сил в королевский лагерь послужило новым аргументом в пользу мнения Лану, а присылка двором Пинара с поручением к герцогу Алансонскому передать ему формальное запрещение за подписью короля и королевы-матери выезжать за пределы государства[1515], показывало, что правительство, если не знает о существовании заговора, то по крайней мере подозревает, что он существует. Ввиду этих обстоятельств участники заговора порешили отложить дело до более благоприятного времени и предоставили Лану ведение дела, согласились ждать его приказаний и лишь по сигналу, данному им, открыть военные действия. Его торжественное обещание начать борьбу, когда все будет готово для нее, давало им основание надеяться на возможно лучшим исход предприятия, а тот союз, который в его лице они заключали теперь с гугенотами, открывал им возможность найти сильную опору в их борьбе с правительством.

Оппозиция, которую встретили проекты недовольных со стороны Лану, не была результатом одной только склонности его вести дело мирным путем, — он ясно видел, что силы, которыми владеют недовольные, еще не настолько велики, чтобы можно было надеяться на то, что восстание увенчается успехом. Раздоры в среде недовольных, невыясненность и неопределенность их плана, как повести борьбу, постоянные ссоры, которые происходили между ними из-за вопроса о том, к каким средствам прибегнуть ввиду борьбы, взаимное недоверие их друг к другу и опасения, что тайна их может быть выдана правительству кем-либо из участников заговора, молодость и неопытность вождей, их колебания, наконец, невозможность при существовавших тогда обстоятельствах найти сильную поддержку лично для себя в среде гугенотов, особенно вследствие враждебного отношения рошельской буржуазии к знати, — что Лану испытал на себе не более месяца тому назад, — в связи с теми надеждами, которые он возлагал на короля, дававшего торжественные обещания гарантировать права гугенотов, заставляли Лану оттягивать дело до того благоприятного момента, когда партия политиков организуется вполне и найдет более сильную численную поддержку в знати, когда можно будет вполне рассчитывать на помощь гугенотов.

События, совершившиеся после осады Рошели, бестактность правительства помогли Лану выполнить его обещание, ускорили время всеобщего восстания. Своими действиями правительство все более и более увеличивало число лиц, готовых пристать к партии политиков. Обращение крайне дурное с дворянством, холодный прием, какой встретила знать при дворе во время отъезда Генриха в Польшу, чрезмерное усиление власти и влияния итальянцев, все это, как и многие другие действия правительства, довели дело до того, что дворяне — католики толпами оставляли двор[1516], унося с собою злобу и ненависть к правительству, устранявшему их от участия в управлении делами, переставшему оказывать им прежние милости. Они становились удобным материалом, которым не трудно было воспользоваться вождям партии политиков на случай восстания. А между тем положение тех, кто оставался при дворе, всех принцев крови и их свиты, становилось с каждым днем все хуже и невыносимее. При каждом удобном случае им наносили оскорбления, и они находились в постоянном страхе за свою жизнь. Домашние обыски стали обыкновенным явлением, и комнаты короля Наваррского и других принцев стали часто посещаться солдатами, которые прерывали все вещи с целью открыть след какого-либо заговора. Графу Ла Молю, любимцу герцога Алансонского, лишь благодаря простой случайности удалось спастись от кинжала убийц, поставленных самим королем, сторожившим ненавистного ему человека[1517]. Король Наваррский вечно страшился подвергнуться той же участи, а относительно принца Конде было известно, что король выразил сильное изумление, узнавши, что он вернулся живым из под Рошели[1518]. Двор представлял арену, где клевета, коварство и обман находили, по словам Генриха Наваррского[1519], полный простор и где смуты и ссоры стали обыкновенным явлением. Раздражение придворной знати, ее вражда к любимцам можно было ожидать страшной резни. А Екатерина Медичи употребляла все усилия, чтобы еще более раздражить страсти, разжечь затихавшую вражду между Гиза-ми и Монморанси[1520]. Она думала уничтожить этим опасных для нее соперников, а не замечала, как вырабатывала из них крайне опасных для себя людей, которые могли, при господствующем неудовольствии, поставить ее в крайне затруднительное положение. Тогда как раз выезд Генриха Анжу в Польшу и опасная болезнь Карла IX возбуждали с особенною силою умы, и вопрос о том, кто сделается по смерти царствующего короля королем Франции, занимал всех, так как от такого или иного решения его зависело или утверждение существующего порядка, или радикальное его изменение и изгнание ненавистных итальянцев. Взоры всех недовольных, обращались невольно к герцогу Алансонскому, как к лицу, которое имело наибольше прав занять вакантный трон и на которое знать возлагала все свои надежды; в нем видели человека, заявившего враждебное отношение к существующему порядку дел, недовольного тем жалким положением, в какое Екатерина Медичи поставила и его, и знать. Напротив, Екатерина Медичи и Гизы употребляли все усилия, чтобы отклонить происки политиков и посадить на французский трон Генриха, приверженность которого и безграничное уважение к делу католицизма были хорошо известны, Генрих медлил с выездом, изобретал всевозможные предлоги, чтобы оттянуть то время, когда он должен будет оставить Францию и Лувр, проститься и с роскошною обстановкою, к которой он привык, и с теми придворными феями, красота которых держала его постоянно у ног их; проститься, быть может, и с короною Франции.

Карл IX своими действиями еще более усиливал смуты. Он ненавидел от глубины души своего брата и постоянно требовал ускорить отъезд его из Парижа. Еще в то время, когда осада Рошели не начиналась, враждебные чувства короля к его брату, подвигам которого он завидовал, дошли до того, что вызвали опасения в Екатерине Медичи и беспокойство даже за жизнь любимого сына; и она употребляла все усилия, чтобы удалить его от двора, сделать королем Польши[1521]. Но теперь болезнь Карла IX переменила образ ее мыслей, в то время, — говорит Обинье, — когда король хвалил епископа Валенского, королева-мать и король польский говорили о нем, как о человеке, который содействовал изгнанию принца[1522]. Но напрасны были ее усилия оставить сына на зиму в Париже. Карл, постоянно старавшийся отклонить от себя заботу о делах, проводивший все время на охоте, раздраженный медленностью Генриха, забыл об удовольствиях, потребовал, чтобы все депеши, все дела были представляемы ему, и категорически заявил своей матери, что Генрих должен убраться из Франции. «Клянусь Богом!» — вскричал он, обращаясь к ней. — Необходимо, чтобы один из нас вышел из королевства, и если я не выйду, то должен выйти он»[1523]. Воля короля была заявлена самым решительным образом, и Екатерина Медичи назначила, наконец, 28 сентября днем выезда для Генриха. Настроение Карла мгновенно изменилось; он стал весел и любезен[1524] и заявил даже желание проводить своего брата до самой границы. Путешествие совершалось медленно, среди празднеств и охоты, и это довело Карла IX до того, что он заболел и должен был остаться в Витри. Его болезнь приписали отраве, и враждебные партии взаимно обвиняли друг друга. Недовольные приписали Екатерине Медичи и ее сыну болезнь Карла, и это послужило новым побуждением начать энергическую деятельность в пользу герцога Алансона. Гугеноты не переставали сноситься с молодым герцогом, и даже, по словам Маргариты Валуа, взяли с него и с короля Наваррского подписку в том, что они отомстят за смерть Колиньи[1525]. А от Лану постоянно получались письма[1526], в которых он извещал о том, что сделано им в пользу подготовления умов к восстанию, и которые возбуждали герцога и его приверженцев энергически вести дело ввиду благоприятных обстоятельств. Составлен был даже план уйти во время возвращения в Париж к войскам, приготовленным на этот случай в Шампани[1527], план, предложенный самими гугенотами, для которых союз с придворною знатью был крайне выгоден, которые могли теперь поднять оружие в защиту своих прав.

Большая часть гугенотской знати, жившей в провинциях, каковы Пуату, Перигор, Анжу и другие, не решалась доселе поднять оружие против короля, так как она не рассчитывала найти поддержку в враждебном ей населении католических городов и в подвластных ей крестьянах, ненавидевших своих господ. Она выжидала удобного времени, ожидала найти поддержку в католической знати и на просьбы королевских агентов не начинать восстания, не оказывать помощи мятежникам юга отвечала обыкновенно тем, что оставалась неподвижно в своих замках[1528]. Но то унижение, и оскорбление, которым подверглась знать, присутствовавшая на бракосочетании короля Наваррского, очевидные стремления власти уничтожить права знати заставляли ее с ненавистью и озлоблением относиться к существующему правительству, и она, по уверениям Брантома, потеряла всякое уважение к королю[1529]. Сношения этой знати с герцогом Алансоном и его приверженцами начались еще до резни. Уже тогда ее политические интересы брали верх над религиозными, и тот дух фанатизма и нетерпимости, которым отличались гугеноты, который ставил им на каждом шагу препятствия для соединения и сближения с идолопоклонниками, значительно ослабился, если не во всей партии, то в ее политической фракции и главным образом в среде знати. Торе, сын коннетабля Монморанси, сослужил гугенотской знати великую службу, привлекши к делу гугенотов герцога Алансона, убедивши его и придворную знать искать в них опоры для удовлетворения честолюбия[1530]. С этого времени связь не прерывалась. Лану, отыскивавший повсюду, и в Перигоре, и в Пуату, союзников преимущественно в среде знати, поддерживал эту связь и в то же время объединял самих гугенотов, организовал их силы. Теперь, ввиду того положения дел, в какое было поставлено государство вследствие отъезда Генриха Анжу, эта знать решилась действовать энергически и стала побуждать к тому же и партию политиков. Цель знати была определена, как мы видели, вполне ясно: восстановление старого порядка вещей — таков был ее лозунг. Масса брошюр, которые стали выходить в это время, была направлена к доказательству необходимости вести в этом смысле борьбу, а все чаще и чаще раздававшиеся голоса, требовавшие от знати и католической, и гугенотской выказать свою энергию, «не щадить тех средств, которые дал им господь», «восстать против короля, злоупотребляющего любовью и добротою своего народа», указывали каково было настроение умов. Гугенотская знать указывала партии политиков на крайне дурное состояние дел и прямо обвиняла их в «потворстве и небрежности», обвиняла и в том, что они, зная как велико существующее зло, не принимают мер к уничтожению его; она угрожала им великими бедствиями в будущем, доказывала, что их недеятельность приведет к тому, что Франция погибнет, как погибнет и сама знать, и приводила примеры поведения знати в прежние времена, когда она лишь одна спасала страну от гибели. Теперь королевством управляет женщина, в противность постановлениям салического закона, теперь с знатью обращаются крайне дурно, грозят истребить ее. И вот ввиду этого гугеноты обращаются с воззванием к партии политиков. «Французская знать, — восклицает автор одной из многочисленных брошюр, выходивших в то время, — всегда защищавшая свои вольности и привилегии, неужели ты стерпишь усиление зла? Неужели ты вынесешь терпеливо то, что с тобой обращаются, как с подлым народом, что тебя делают податным сословием, и все это благодаря изобретениям итальянцев, которые наживаются нашим добром и которые готовы были бы продавать нам даже и воздух, без которого мы не можем жить. Неужели ты станешь до того пренебрегать и своею честью, и своею репутациею, что впоследствии скажут, что королевство вследствие твоей небрежности было отдано в жертву грабежу и разорению?» Но, возбуждая политиков к восстанию, гугеноты в то же время требовали от них и принятия мер к спасению страны и знати. «Вы должны добиться, — писали они, — восстановления в полной силе всех прежних законов и созвания Генеральных штатов»[1531].

Все эти воззвания находили полный отголосок среди партии политиков, и она теперь, во время проводов короля польского, решилась начать энергическую деятельность, привила и план, предложенный ей гугенотами.

Екатерина Медичи, совершенно бессознательно, помогала осуществлению этого плана. Ввиду настояний Карла IX относительно отъезда Генриха Анжу в Польшу, ввиду опасности с удалением его в отдаленную страну потерять влияние на дела, как только герцог Алансонский воссядет на престол Франции, Екатерина Медичи решилась не допустить выезда сына в Польшу и сделать его главою голландских протестантов. Она бралась выполнить тот самый проект, для устранения которого она год тому назад не задумалась умертвить адмирала Колиньи. Только цель ее заключалась в том, чтобы удержать Генриха Анжуйского вблизи французских границ, сохраняя за ним в то же время и его польскую корону, и при первой возможности призвать его во Францию. Объявляя сыну непреклонную волю короля, она уверила его, что он не пробудет долго в чужой стране, и теперь пыталась создать наиболее благоприятные условия для исполнения своего обещания.

Тогда как раз Нидерланды находились в крайне критическом и опасном положении. 15 июля 1573 г. город Гарлем, один из важнейших оплотов нидерландской свободы, вынужден был, не смотря на все усилия принца Оранского оказать ему помощь, сдаться на капитуляцию после почти семимесячной осады, и это было таким сильным ударом для дела нидерландских протестантов, что они стали опасаться быть проглоченными живьем испанцами. «Я надеялся прислать вам лучшие вести, — писал принц Оранский графу Людовику, — тем не менее, так как Богу угодно было, чтобы сделалось иначе, мы должны покориться его божественной воле». А испанский король, тогда опасно больной, «выздоровел, получивши добрые вести о сдаче Гарлема». И вот в подобную минуту Екатерина Медичи обратилась к принцу Оранскому со своим проектом, обещала оказать ему помощь. Она потребовала провозглашения Генриха Анжуйского вождем фландрских войск в их борьбе с королем Испании и взамен этого обещала снарядить в Данциг флот и привесть его к берегам Голландии, ручалась в том, что датский король присоединится к общему союзу, и послала графа Реца в Германию набирать войска. Дипломатическим агентам было поручено оправдать во чтобы то ни стало поведение короля в августе 1572 г., а Шенбергу, принадлежавшему к числу ярых противников испанского союза, еще в начале 1573 г. отправленному к графу Людовику Нассаускому для переговоров по вопросу о польской короне, было приказано подействовать на графа в пользу нового проекта[1532]. Принц Оранский и граф Нас-сауский склонились в пользу представлений Екатерины Медичи, и трактат был подписан[1533].

Двор находился в Бламоне (Blamont), крайнем пункте, где должны были окончиться проводы Генриха Анжуйского, и сюда-то явился граф Людовик. Он прибыл для переговоров о союзе с Франциею, но обстоятельства сложились так, что он оказал поддержку планам ожесточенных противников Екатерины Медичи. Роль, которую он играл в тогдашних событиях, его приверженность к делу протестантизма сближали его с людьми, которые только и мечтали о том, как бы отомстить убийцам Колиньи. Его письмо к Карлу IX, в котором он являлся энергическим защитником кальвинистов и в котором он нарисовал Карлу картину жалкого и опасного состояния его государства[1534], было известно при дворе, а то, что он высказывал в своем смелом послании, вполне соответствовало тому, что думало большинство недовольных. Кроме того, личное сочувствие Людовика было на стороне герцога Алансона, а не герцога Анжу, участие которого в Варфоломеевской резне было всем известно. Герцог Нассауский настаивал даже пред Екатериною Медичи на том, чтобы не герцог Анжуйский, а герцог Алансонский был избран главою фландрских войск. Все это способствовало быстрому сближению Людовика с партиею недовольных, и он в сопровождении сына палатина, герцога Кристофа, посетил герцога Алансонского[1535]. Беседа была дружеская, и взаимные объяснения повели к тому результату, какого добивались «рьяные» из партии политиков. Граф Нассауский и герцог Кристоф уверили герцога Алансона в своей преданности, обещали явиться к нему на помощь с войском[1536]. Было установлено, что сношения будут происходить при посредстве сына коннетабля Монморанси, Торе, который и здесь, как и в деле сближения недовольных с французскими гугенотами, играл важную роль[1537]. Гугеноты приготовляли в это время войска на восточной границе для принятия Алансона, и герцог заявил желание бежать из двора, присоединиться к графу Людовику и гугенотам и в союзе с ними попытаться достигнуть «умиротворения Франции» путем вооруженного восстания[1538]. Граф Нассауский оставил двор и отправился приготовить все для принятия герцога. Через несколько дней все было приготовлено для задуманного плана. В Суассон, где тогда остановился двор на возвратном пути, явились Торе и пастор Сен-Мартен, присланный графом Людовиком со специальным поручением к герцогу Алансону. Они заявили, что граф с 4 000 конницы и 7 000 пехоты ожидает герцога. Но ни герцог, ни его приверженцы не могли без Лану решиться на что-либо, ни определить без его указания ни времени, ни места выполнения заговора. «Мы объявили, — рассказывает Буиллон, — что дадим знать о себе графу, и послали немедленно к Лану с извещением обо всем происходившем с тою целью, чтобы он определил время, когда можно будет начать дело»[1539]. Но Лану ответил, что у него не все еще готово, и вожди партии беспрекословно согласились ждать приказа с его стороны.

Они знали, что на их стороне была сила, на их стороне сочувствие и всей политической фракции гугенотов, и всей массы недовольных, как и дворян, так и жителей городов. Сношения были завязаны со всей Франциею, дворяне, бросившие двор, служили главными агентами в этом отношении. Не было коменданта какой-либо крепости или начальника какой-либо крепости, или начальника какого-нибудь отряда войск, на которых не старались бы повлиять в пользу дела герцога Алансонского. Обещания дать важные места при дворе, в других случаях прямой подкуп успели уже привлечь многих к партии политиков. «Что можете вы сделать, — спросил граф Коконна графа Людовика Нассауского, — когда у вас нет ни городов, ни вождей?» «У нас нет недостатка, — ответил Людовик, — ни в знатных вождях, ни в сильных городах»[1540], и это были слова, сказанные не наобум. Комендант Меца, сьер Теваль, обещал свое содействие, даже обещал набрать четырехтысячный отряд[1541]; комендант Манта предоставил свой город в полное распоряжение герцога Аленсона[1542]. Настроение умов было таково, что герцогу Алансону не трудно было привлечь многих на свою сторону: «В государстве, — говорил граф Коконна, — мало людей, на которых король мог бы положиться»[1543]. Кроме того, политики рассчитывали на сильную поддержку со стороны Нидерландов, и им была обещана помощь в Англии и Германии. Известный писатель XVI в., Боден, был отправлен в Англию со специальным поручением испросить помощь у английской королевы[1544].

Близость переворота чувствовалась всеми, и уверенность в торжестве партии политиков была чрезвычайно сильна. «Я думаю, — говорил сьер Сен-Мартен своему дяде Сен-Полю, состоявшему на службе при королевском дворце, — что во Франции совершатся скоро важные события, так что теперь лучше отправиться жить в деревни, чем оставаться в городах, которые, я боюсь, могут попасть в руки гугенотов и недовольных, число которых чрезвычайно как велико»[1545]. В провинциях начиналось брожение, а более рьяные из партии политиков пытались поднять страну против короля. Они находили повсюду сильную поддержку, так как беспорядки в управлении страною, отягощение налогами народа возбуждали сильное раздражение, а личное неудовлетворенное честолюбие заставляло многих искать средств возвышения путем вооруженного восстания. В Пуату Ла Гай начал агитацию еще в конце 1573 г. Верный и усердный слуга правительства, доказавший свою верность во время осады города Пуатье адмиралом Колиньи, он стал рьяным противником того же правительства, когда увидел, что его заслуги не вознаграждаются, что его честолюбию не дают удовлетворения. Он потребовал у короля в виде вознаграждения за услуги аббатства du Pin, — ему отказали[1546]. Он стал добиваться места президента, потом должности ma^itre de requ^etes при особе короля; но и здесь его усилия оказались тщетны[1547]. И вот, видя неудачу своих просьб, он решился повести дело иным путем, завел сношения с герцогом Алансоном, переписывался с Лану, подсылал эмиссаров в Рошель, чтобы возбудить в ней восстание, посылал на собрание гугенотов в Милло с предложением союза[1548]. Правда, он встретил здесь самый холодный прием: ему сильно не доверяли, а Лану считал его крайне лживым человеком[1549], но Ла Гай не унывал, продолжал агитацию, успел и подготовить богатый материал для восстания. Он расхаживал по городу Пуатье, уговаривал жителей взяться за оружие, успел склонить очень многих в пользу партии политиков и в то же время рассылал к дворянам нижнего Пуату послания, в которых старался обрисовать яркими касками жалкое положение страны. «Вы должны, — писал он, — реформировать государство, уничтожить злоупотребления, существующие в королевстве. Разве можно хладнокровно переносить, чтобы король, который по закону не имеет права самовольно брать с народа деньги, разорял страну раздачею подарков, которые ежедневно он безрассудно разбрасывает и дает негодяям? Разве можно допустить, чтобы шесть человек управляли государством, а все должности были в руках иностранцев»[1550]? Его представления не остались без результата, и в связи с агитациею гугенотской знати довели Пуату до того, что большинство католической знати взялось энергически за дело восстания: одни стали собирать деньги, другие созывали солдат и вскоре подготовили все для начатия восстания[1551].

С другой стороны, под влиянием все яснее и яснее определявшихся политических стремлений гугенотской партии, под влиянием ее литературы, и в среде партии политиков выяснялись все больше и больше и те цели, к достижению которых она стремилась, и те формы правления, которые могли гарантировать права и знати, и всех тех, кто пристал к ней. К началу 1574 г. выпущен был партиею политиков ряд памфлетов и манифестов вроде «Politique»[1552], в котором в форме диалога автор рассматривает со всею возможною полнотою вопросы о правах и власти государей, и народа, и старается определить их взаимные границы, или вроде «Discours politiques sur diverses puissances establies de dieu au monde»[1553], в котором доказывается, что народу принадлежит право избрания королей, и многое другое, и в этих произведениях партия высказала вполне свое profession de foi.

Исходный пункт, как и основной мотив всех этих памфлетов вполне сходны с теми, которые вызвали и гугенотскую публицистическую деятельность. Жалкое состояние страны, вечные смуты и кровавые междоусобия, губящие цвет французского дворянства, с ожесточением истребляющего самое себя в пользу власти, которая неуклонно стремилась стать абсолютною, преследования за веру, страшное угнетение и разорение народа — все это в одинаковой степени вызывало раздражение в среде деятелей партии политиков, как и в среде гугенотской знати. Что дела идут дурно, что сидение сложа руки, или, как выражается автор брошюры «Politique», проповедь терпения, ведут к усилению тирании и к разорению страны, что реформа стала крайне настоятельною — в этом не сомневался никто из тех, кто принадлежал к обеим партиям. Как и гугеноты, партия политиков признавала монархию необходимою и наиболее удобною формою правления, но, как и гугеноты, она ясно видела, что в то же время эта форма правления крайне «скользка», что в натуре ее — стремление к тирании, к злоупотреблениям[1554]. И вот, наравне с гугенотами, она доказывала необходимость обуздать власть, ограничить ее известными учреждениями, в которых главную роль должна играть знать[1555]. Она проповедовала право восстания, указывала на восстание с оружием в руках всего народа, но под предводительством знати, как на законное и необходимое проявление народной воли, стесненной тираническими поползновениями монарха, видела в господстве чужеземцев и женщин язву, губящую государство[1556], и в Генеральных штатах, в широком участии знати и принцев в управлении делами, в утверждении на прочных, нерушимых основах прав, вольностей и привилегий дворянства находила лучшую гарантию свободы[1557]. Старинные учреждения Франции, ее политический и общественный быт — являлись в глазах политиков таким же высоким идеалом, каким являлись они и в глазах гугенотов. В действительной жизни, в окружающей их обстановке партия политиков видела лишь одно систематическое уклонение от этого излюбленного идеала. Вот что писали, например, вожди партии о состоянии Франции[1558]. «Принцы крови и знатнейшие дворяне не управляют делами государства, — их оттеснили от этого узурпаторы». «Люди низкого происхождения захватили в свои руки все самые почетные должности в государстве и из бедняков и людей без имени превратились в богачей, владетелей лучших домов во Франции». И вот, вследствие этого, «знаменитейшие фамилии почти уничтожены, память их предков, память об их великих делах на пользу государства забыта, и французское дворянство падает все ниже и ниже, так как оно удалено от того, к чему во все времена было привязано». А правительство систематически стремится к тому, чтобы уничтожить знать. «Презирая знать, превращая и принцев крови и знатнейших дворян в ничтожное сословие», оно возбуждает в ее среде смуты и вражду, поставило главною целью своей деятельности — держать страну в состоянии вечной войны и этим путем истреблять знать, посылая ее в битвы, отправляя осаждать города. Даже более. Оно осмеливается утверждать, что в состоянии создать в один день гораздо большее число дворян, чем сколько можно истребить их в трех сражениях.

Это презрение к знати, это стремление удалить ее от управления делами привели страну в состояние крайнего расстройства и разорения. Господство узурпаторов и продажа им должностей убили всякую справедливость в стране, а отнятие от парламентов, этого единственного убежища и защитника права и справедливости, права принимать и опротестовывать эдикты, настолько усилило могущество нескольких лиц, что они нарушают все законы и постановления страны. Благодаря пребыванию в управлении иностранцев общественная казна обратилась в частную, существующую для личных надобностей. С народа эти иностранцы взимают под видом всяких налогов все, что только возможно, обращаются с ним так, как с стадом скота, а казна стоит пустая и она обременена долгами. Народ вследствие этого не только совершенно разорен, но стал мертвым: из ста домов в приходе осталось двадцать или тридцать, да и те разрушены, и несмотря на это все-таки облагаются в том же размере, как и прежде. Крестьяне вынуждены продавать свои постели и платья своих жен, даже солому с крыш, чтобы только удовлетворить требованиям казны, а дворянство не в состоянии ничего получить с крестьян и лишено сил и средств.

Если таково состояние страны, если она находится на краю гибели, и эта гибель явилась, как неизбежный результат удаления знати от управления делами государства, то необходимо принять решительные меры. Правительство, говорили политики, должно сознать свободные Генеральные штаты, вручить высшие должности знатным лицам и принцам крови, тогда только дела примут хороший оборот. Но правительство не созвало Генеральных штатов, на требование герцога Алансонского сделать его наместником государства ответило полнейшим отказом. Что должны были предпринять дворяне-католики, присоединившиеся к оппозиции? Теории публицистов партии политиков давали на это прямой ответ: в вооруженном восстании искать средств для восстановления попранных тираниею прав, и партия политиков решилась прибегнуть к этому единственному средству.

В гугенотской знати партия политиков могла найти и действительно находила полную поддержку. Гугеноты давно возбуждали католическую знать восстать против существующего правительства, писали к ней воззвания, и партия политиков вступила в тесный союз с гугенотами. Религиозная вражда и ненависть уступили место иным чувствам, а честолюбие и стремление во чтобы то ни стало захватить власть в свои руки перевешивали ту ненависть к гугенотам, которую питали прежде многие из деятелей новообразовавшейся партии. И вот католическая знать с Алансоном во главе торжественно заявила, что обеспечение религиозных прав гугенотов есть необходимое условие умиротворения государства, что правительство не вправе угнетать совесть подданных, преследовать их за их религиозные убеждения.

Партия политиков была, таким образом, вполне приготовлена для начатия открытой борьбы с властью и с нетерпением ждала лишь сигнала, который должен был подать Лану, чтобы нанести решительный удар правительству, произвести полную реформу в государстве, восстановить, как говорили ее представители, корону.

Настояния маршала Монморанси и Коссе, их просьбы вести дело мирным путем не оказывали, да и не могли оказать никакого влияния. Еще во время путешествия герцога Анжуйского Монморанси настаивал на том, чтобы герцог Алансонский, становившийся с отъездом Генриха в Польшу первым лицом в государстве и ближайшем к особе короля, употребил все усилия снискать доверие у короля, втерся к нему в милость и влиял бы на него, а вместе с тем направлял дела к выгоде и своей, и знати[1559]. Он тогда же обещал ходатайствовать перед королем в пользу назначение герцога генеральным наместником королевства вместо Генриха Анжуйского. Но ни его просьбы, ни заявленное самим Алансоном желание получить это место не имели успеха. Правда, король из ненависти к польскому королю и Гизам благосклонно относился к герцогу Алансону, но его чувства не значили ничего в этом деле[1560]: воля короля была в руках его матери, а она смотрела на назначение своего меньшего сына на место наместника королевства, как на сильнейший подрыв, даже, может быть, полное уничтожение своей власти и значения. Она знала, какое направление примут дела, раз Алансон будет допущен к этой важной должности, знала, что его приверженцы постараются уничтожить все, что сделано ею в пользу усиления власти короля, и твердо решилась воспрепятствовать плану маршала. Ее влияние перевесило влияние маршала, и герцог Генрих Гиз, прогнанный за несколько времени до того Карлом IX, теперь получил звание наместника королевства[1561].

То был сильный удар, нанесенный самолюбию молодого герцога, и вместе с тем он подрывал и влияние Монморанси. Его увещания продолжать дело мирно лишь вызывали теперь раздражение в среде партии и заставляли ее еще с большею силою стремиться к начатию военных действий. Ив Бринон показывал впоследствии на суде, какие проклятия против Монморанси, против его медлительности выходили из уст одного из дворян, Ла Нокля[1562]. Настроение слишком сильно склонялось в пользу восстания, и политики стали теперь еще с большим нетерпением ждать сигнала со стороны Лану.

Сигнал был, наконец, подан: состояние гугенотской партии было именно таково, что осторожный, постоянно выжидавший удобного случая Лану счел возможным начать военные действия. Волнение все сильнее и сильнее охватывало страну. В Лангедоке, несмотря на постоянные перемирия, постоянные переговоры, которые Данвиль вел с гугенотами, то в том, то в другом месте вспыхивали восстания, начинались военные действия, и города и замки, одни за другими, попадали в руки гугенотских губернаторов[1563]. В Оверни движение, начатое еще во время осады Рошели капитаном Мерлем и его разбойническою шайкою, не дававшей пощады католикам, грабившей католические церкви и монастыри, разрослось в открытый бунт. Из всех замков поднимались гугенотские дворяне, собирались вместе и отправлялись завоевывать города и замки. Всякая безопасность исчезла в этой области, торговля прекратилась, крестьяне бросали свои поля и уходили в города, или приставали к шайкам, которые наполняли собою страну. Но в городах опасность не уменьшалась: страх овладел всеми. Улицы были вечно переполнены испуганными горожанами; набат не переставал звучать, и с городских стен любого города можно было видеть зарево пожара: горели замки, выгорали целые деревни. Вся верхняя Овернь поднялась как один человек, и под предводительством виконта Лаведана гугенотской знати удалось захватить важнейшие укрепленные местности. А в это время, дворяне нижней Оверни толпами приставали к Мерлю и наводили ужас на католиков[1564]. Провинция Дофине представляла тоже арену ожесточенной борьбы. Монбрэн и Ледигьер собирали войска, созывали отовсюду своих приверженцев и с их помощью отнимали шаг за шагом владения у короля[1565]. Организация, введенная собранием Милло, увеличивала силы гугенотов и, открывая обширное поприще для влияния знати, предавая в ее руки заведывание всеми делами партии, привлекала к партии новых свежих деятелей, которые могли теперь рассчитывать на то, что их честолюбие будет удовлетворено, что они будут играть важную роль. А между тем недовольство Булонским эдиктом все более и более отталкивало от власти и те мирные элементы партии, которые прежде отказывались вести с нею вооруженную борьбу, а теперь, пораженные известием о наглой попытке власти захватить Рошель, все более и более сближались с теми деятелями партии, которые успели уже доказать на деле свои силы. Их надежды — добиться мирным путем гарантий свободы совести и религии — исчезли, а низость и вероломство врагов заставили их посмотреть на свое положение иными глазами. Они увидели, что правительство, вместо того, чтобы изыскивать средства против зла, своими действиями лишь увеличивает его: оно оскорбило послов, отправленных к нему гугенотами, угрожало им и своими угрозами заставило их удалиться лучше ни с чем, чтобы только не быть мишенью для всевозможных обид; не удовлетворило оно и просьбам и представлениям польских послов, оказавших Франции великую честь, избирая королем одного из ее принцев, не вняло заступничеству германских князей, отняло места у всех тех лиц, которые защищали правое дело, и увеличило своими происками и без того тягостное положение гугенотов. Мало того, что оно умерщвляло верных вопреки всякому праву и чести в течение августа и сентября и тиранило их совесть, вынуждая у них отречение от истины, — оно попыталось вновь начать резню и с этою целью старалось захватить Рошель, а своим эдиктом показало, между тем, что тем, кто сопротивляется, оно дает права, а тех, кто оказывает повиновение, подвергает гонениям и угнетает. Все эти поступки правительства стали ясны для всех, ясна стала и причина зла: король — в руках лиц, враждебных религии, все, что он говорит, видит или слышит, все это — результат внушений близких к нему лиц, которые стараются обратить Францию в Турцию, и из правосудного и милостивого короля создали мстительного и жестокого тирана. Оттого, правосудие перешло в нечистые руки, и вместо правосудия водворилось во Франции кривосудие и всякие неправды; оттого и принципом правительства сделалось правило, тщательно соблюдаемое, что относительно гугенотов не следует выполнять данного обещания и клятвы. При таком положении дел нечего было думать о мирных средствах: они не помогут. И вот боязливое и мирное меньшинство торжественно одобрило действия тех, кто прежде уже начал борьбу, и объявило, что оружие — священный якорь спасения, что необходимо тесно соединиться всем, и путем борьбы добиться прав, стать свободными людьми, французами, а не рабами, лишенными даже свободы душевной[1566].

В Рошели волнение достигло особенно сильных размеров, и этот город, упорно державшийся в стороне от борьбы с властью, город, в котором партия умеренных кальвинистов насчитывала значительное число членов, дошел в конце декабря до такого состояния, при котором можно было без затруднения направить умы в пользу вооруженного восстания. Лану понял, что настала удобная минута воспользоваться благоприятным настроением умов, и решился начать агитацию в среде ее жителей. Положение Рошели, как стратегического пункта, играло важную роль: она могла служить и операционным базисом военных действий в западных областях Франции, и наилучшим прикрытием на случай поражения. Лану ясно сознавал все выгоды иметь в руках такой важный пункт, ясно сознавал и все то влияние, какое могло оказать на ход военных действий в Пуату присоединение Рошели к партии оппозиции: в ней был ключ к победе. Он уже успел завязать прочные связи с дворянством окрестных областей и теперь решился отправиться в Рошель. 3 января 1574 г. сопровождаемый бароном Мирамбо, его сыном, сьером де ла Каз, сеньором Монгийоном и многими другими дворянами Сентонжа, он явился в Рошель под предлогом совершения здесь богослужения. Старые партизаны встретили радостно, с распростертыми объятиями человека, дважды уже защищавшего Рошель против короля, но масса народа отнеслась к нему крайне дурно. Воспоминание о той борьбе, которую она вела с ним год назад, не успело еще изгладиться, а то недоверие, с каким относилась она к правительству вследствие недавних событий, заставляла ее с подозрением смотреть на Лану. Его считали эмиссаром Екатерины Медичи, и это одно уже было в состоянии возбудить против него народ. Но то было не единственное предприятие для осуществления планов Лану. Консисторитальная партия была чрезвычайно сильна в Рошели; ее главные представители основали здесь свою главную квартиру. А эта партия сохранила во всей неприкосновенности все те мнения и убеждения, которые завещал ей Кальвин и которые она разработала на своих синодах. Она с крайней нетерпимостью, доходящею до ненависти, относилась ко всему, что только отзывалось идолопоклонством, что носило имя католицизма. События последнего времени не только не ослабили в ней этого чувства, а, напротив, еще более усилили его. Как могла отнестись эта партия к союзу с ненавистными ей католиками, общение с которыми она считала грехом, как могла посмотреть она «на смешение дела религии с делом герцога Алансонского»[1567], она — с недоверием относившаяся к дворянам вообще, резко нападавшая на их честолюбие? Лану приходилось зараз и создать себе репутацию, убедить массу в своей преданности делу религии и свободы, и в то же время склонить консисториалов в пользу союза.

Лану с замечательным искусством и ловкостью удалось выпутаться из затруднительного положения и не только победить то недоверие, с которым его встретили и масса народа, и пасторы, но даже заставить жителей открыто вступить в борьбу с властью. По его просьбе мер Жак Анри созвал вече. Лану решился попытать свой ораторский талант, влияние своего слова и логики на народ, который некогда, до резни, с такою любовью и радостью встречал храброго и опытного воина. Он не ошибся на этот раз. Его мастерская речь, ловкие возражения против того мнения, что дворяне стремятся погубить вольности города оказали сильное действие на умы, уже подготовленные событиями к восстанию, и даже отъявленные враги его должны были сознаться, что он представляет пример добродетели между знатью[1568]. Он начал с уверений в своей преданности делу религии, с негодованием отверг все те клеветы, которые распространяли о нем, будто он принял католицизм, и затем прямо перешел к положению и намерениям самих жителей. «Вы желаете, — сказал он, обращаясь к собранию, — спокойно пользоваться свободою совести и богослужения, приобретение которой стоило вам стольких жизней и богатств. Несомненно, вы можете еще долгое время пользоваться этою свободою, но будете уверены, что лишь одна необходимость вынудила правительство дать вам эту свободу и что, как только эта причина прекратит свое существование, ваша свобода погибнет. Как! Неужели вы думаете, что если вы откажете в помощи вашим братьям, то король, уничтоживши их, предоставит вам право исповедовать религию столь противоположную его религии? Уже делаются приготовления к тому, чтобы устроить вновь всеобщую резню, а королевские армии угрожают югу. И вы думаете, что после этого с вами поступят иначе, чем с другими?

На ваш город не сделают такого прямого нападения, как на другие, но в этом только и заключается разница. Вы говорите о верности и сохранении клятвы, данной королю, но я уверен, что вы вполне согласны со мною, что существует громадное различие между тем, когда клятву дают просто и без условий, и тем, когда сохранение ее обусловлено взаимным согласием. Необходимо соблюдать клятву и верность, но только за исключением того случая, когда сохранение клятвы ведет ко вреду ближнего. Разве вы думаете, что сохраняя мир, вы не причините вреда? Разве вы этим не предадите своих братьев во власть ваших врагов? Разве церковь не предписывает защищать ее изо всех сил? Вы говорите, что вы разорены, что разорены деревни. Не беспокойтесь на этот счет: мы не имеем намерения властвовать над вами, ни брать что-либо из того, что вам принадлежит, разве только вы сами дадите свое согласие. Ваш мэр, как и его совет, будет заправлять всем, он будет в городе господином. Мы требуем от вас одного только присоединения, чтобы усилить наши силы, сделать их страшными для наших врагов. Враги будут вынуждены тогда придти к соглашению. Вы должны оказать помощь под опасением осуждения. Вспомните, как помогали вам ваши братья, явившись к вам защищать ваш город! Берегитесь больше всего захвата города властью! Вы увидите, во что превратит она свои лживые обещания. Она построит цитадель в вашем городе, назовет ее Chateau-vilain и сделает ее средством властвовать над вами. Не забывайте, что и теперь она кует против вас всякие замыслы, что недавно даже она пыталась захватить город, не забывайте, что она составляет заговоры с целью погубить в один прекрасный день старинные вольности города!»[1569] «Лучше вести, — заключил он свою речь, — войну, чем пользоваться обманчивым миром. Порвем же навсегда связи с тем, для кого трактаты служат средством обольщения, кто лишь мечтает о засадах и измене и хладнокровно обдумывает средства, как погубить нас, в то время, когда протягивает нам руку и клятвенно уверяет нас в своей дружбе»[1570].

Речь произвела магическое действие, уверения, что свобода города безопасна от покушений со стороны знати, уверения в преданности делу религии привлекли к Лану сердца всех. Консисториальная партия не могла представить возражений. Лану обошел молчанием вопрос о союзе с католическою знатью, он не намекнул на него ни одним словом. Он опасался заявить об этом городу, опасался, что сильная реакция встретит его предложение. И это действительно спасло его дело. Несколько дней спустя в Рошель явился Ла Гай с предложением союза с католиками, но встретил упорное сопротивление[1571]. Кротость и смирение, которым Лану победил сердца, — говорит современник, — так подействовали на жителей Рошели, что все их аргументы в пользу нейтралитета исчезли, как «снег на солнце»[1572]. Лану воспользовался произведенным впечатлением и потребовал ответа от веча. Единогласное требование войны — таково было решение города. Рошель присоединялась к общей конфедерации всех гугенотов. В городе закипела работа: все бросились починять стены, возводить новые укрепления, починять старые, и в течение нескольких дней Рошель была вполне готова отразить сильного неприятеля.

Приготовления Рошели к восстанию стали известны правительству, и Екатерина Медичи отправила в Рошель Сен-Сюльписа и красавицу де Бонневаль. Она думала убедить жителей в добром расположении короля, в его желании твердо и нерушимо сохранять вольности и права города и в то же время прельстить Лану, отвлечь его от конфедерации[1573]. Но усилия ее оказались тщетны: речи Сюльписа не убедили горожан, прелести де Бонневаль не искусили сурового Лану, и послы должны были вернуться ни с чем ко двору[1574]. Решение начать борьбу было твердо принято, и Лану не думал отступать, бросать дело, которое он с неутомимою энергиею вел в течение целого года. Да к тому же силы конфедерации увеличивались: кальвинистские города, лежащие по обеим сторонам Шаранты, присоединялись к конфедерации[1575], и кроме того, Лану получил из южных провинций извещение о твердом решении их начать борьбу[1576].

Таким образом все было приготовлено к борьбе. Значительное число дворян собралось в Рошель, и вместе с жителями Рошели избрали Лану главным вождем всех западных провинций. Кроме того, в Пуату начальниками отрядов были назначены Фонтенэ, Этьен, Фромантиер, Ла Варенн, Шупп и многие другие, а в Сентонж и Лангумуа барон Мирабо, Ла Каз, Лангоиран, Монтандр[1577]. Все они были подчинены Лану, все признали его своим генералиссимусом. Из области Перигор приходили новые силы на помощь Лану[1578], и сверх того были завязаны сношения с Монгомери, у которого стояли наготове большие силу. Сношения с ним были завязаны по требованию рошельских друзей его, желавших видеть его в Рошели вместе с флотом и дворянами, поселившимися на нормандских островах, но Лану склонил большинство города в пользу своего плана, по которому Монгомери должен был высадиться в нижней Бретани, где он найдет громадную массу приверженцев в среде знати и где присутствие его заставит правительство разъединить свои силы, вместо того чтобы прямо напасть на Рошель всеми своими силами[1579]. Монгомери ответил полным согласием на плен, предложенный Лану, и в письме своем, от 18 февраля 1574 г., заявил, что он питает полное уважение к Лану и надеется в союзе с ним с успехом сопротивляться «свирепости врагов»[1580].

Таким образом, все было приготовлено к открытию военных действий. Лану заручился поддержкою и со стороны жителей Рошели, враждебно настроенных против него, как и вообще против знати, и обещанием помощи со стороны своего личного врага Монгомери, решившегося забыть свою вражду к своему сопернику в виду общего дела, и новым сочувствием и готовностью помогать ему в борьбе с королем со стороны как всей гугенотской знати западных и южных провинций, так и значительной массы католической знати, и повел дело так успешно, сумел так воодушевить гугенотов, что надолго устранил опасность раздоров, которые, казалось, неизбежно должны были возникнуть в среде союза, составленного из самых разнородных элементов. Правда, попытки нарушить возникшее единство существовали. Англичанин Уолсингем, бывший послом при парижском дворе, предупреждал Лану о затеях Лангвилье, который старался и теперь, как старался и прежде, во время осады Рошели, возбудить горожан против знати[1581]. Но его усилия, как и усилия других личностей не находили опоры в настроении большинства, которое ждало с нетерпением начала военных действий.

Но Лану являлся в этой конфедерации лишь как номинальный глава; дворяне знали, Лану сам открыл им это, что действительным главою союза (chef muet) было лицо, которое «стоит выше, чем все маршалы Франции»[1582].

Этим лицом был герцог Алансонский, которому Лану дал знать о том, что все уже приготовлено для начатия военных действий[1583]. Десятое марта было тем днем, когда план, составленный Лану, должен был быть приведен в исполнение. Распоряжения были разосланы всем дворянам, стоявшим во главе отрядов. Они должны были броситься на укрепление города и местности и захватить их в свои руки; Монгомери было приказано высадиться на западном берегу, Торе захватить Руан, Дю Плесси и Buhi овладеть Мантом, и в то же время Гитри с отрядом должен был явиться в Сен-Жермен, где к нему присоединятся герцог Алансон, король Наваррский, принц Конде и все те, кто присоединился с их партии, чтобы двинуться в Мант и оттуда уже в союзе со всеми гугенотскими войсками начать наступательное движение и захватить власть в свои руки[1584]. Все это было объявлено всем участникам восстания, и приказы разосланы так ловко, что ни правительство, ни католики, не принадлежавшие к заговору, ничего и не знали о том, что творится во Франции[1585].

Двор в это время уже третий месяц как находился в Сен-Жермене, король лежал при смерти. Крайняя усталость от долгого путешествия и оспа потрясли его слабое здоровье. Он сделался раздражителен до чрезвычайности, не мог выносить ничьего присутствия. С минуты на минуту ждали его смерти. А при дворе ходили самые странные слухи, распространявшиеся по всей Франции: говорили, будто вскоре начнется новая резня, новая Варфоломеевская ночь. Правительство было крайне обеспокоено всеми этими слухами и ревностно принялось опровергать их. Во все провинции и города, к губернаторам и мэрам были отправляемы письма, в которых король приказывал разыскивать распространителей ложных слухов, грозил им наказанием[1586]. Распространение этих слухов было уловкою со стороны заговорщиков; они думали прикрыть ими свои планы. Им удалось это вполне: правительство поддалось на удочку и занялось не тем, чем должно. Правда, Екатерина Медичи подозревала, что что-то совершается в государстве, но обыски, произведенные по ее приказанию в квартире Алансона и короля Наваррского, не привели ни к каким результатам. Придворные вовсе не подозревали, что опасность близка, а заговорщики и сам Алансон вели себя так, что даже Маргарита Валуа, дружбы которой усиленно добивался герцог Алансонский, сознается, что ей ничего не было известно о заговоре[1587]. Как мало правительство подозревало опасность — видно из того, что в Сен-Жермене не было даже достаточного числа войск; лишь швейцары, да дворяне, принадлежавшие к свите короля, составляли всю ту силу, которою могло распоряжаться правительство. На жителей местечка нечего было рассчитывать, — их было очень мало.

При таком положении двора выполнение во всей точности плана Аану повело бы к coup d''etat, который мог в сильной степени изменить ход дел во Франции или, по крайней мере, задержать на время ту работу, которую с неутомимым усердием вел целый ряд французских королей, вела и сама Екатерина Медичи. При том расстройстве, в каком находилась казна, при охлаждении к ее делу населения, истощенного и разоренного и войнами, и голодом, и страшными поборами, победа партии оппозиции неизбежно привела бы к ниспровержению существующего порядка, и для Екатерины Медичи с ее политикой и ее слугами-итальянцами настал бы последний час, что отлично понимала Екатерина Медичи, не даром выказавшая сильное сопротивление назначению ее сына наместником королевства. Вся власть перешла бы в руки той придворной клики, которая постоянно испытывала лишь одни унижения и оскорбления со стороны королевы-матери, и эта клика воспользовалась бы ею в пользу своих членов и во вред центральной власти. Как ни сильно была извращена природа придворной знати, она сохранила еще в сильной степени воспоминания о старых феодальных временах, и типы, вроде виконта Тюренна, были не редки в ее среде. Торжество партии политиков дало бы в результате территориальное раздробление Франции между членами семейства Монморанси и их приверженцев, которым достались бы губернаторские места, являвшиеся и при прежних королях сильною задержкою для развития центральной власти. Генрих Анжуйский потерял бы возможность сесть на трон своих предков, и корона перешла бы в руки герцога Алансонского, который стал бы, вследствие слабости своего характера, игрушкою в руках своих друзей, как он и был уже ею. А рядом с этим было бы подготовлено обширное поля деятельности для кальвинизма с его принципами нетерпимости, с его узкими воззрениями на жизнь и крайне стеснительною, сдавливающею всякое проявление и мысли, и воли дисциплиною. Все это повело бы неизбежно к сильной реакции со стороны католического населения, к ряду внутренних междоусобных войн, для которых богатую пищу могли предоставить и то неудовольствие, и то недоверие и рознь, которые существовали между буржуазиею и знатью, а затем открыло бы свободный путь для вмешательства в дела Франции сильного соседа, испанского короля.

Но события сложились так, что как ни был искусно составлен план Лану, он не был выполнен во всей точности: его выполнению помешали и неловкость лица, которому поручено было выполнить главную часть предприятия, увести герцога Алансона, и трусость и нерешительность, обнаруженные в критическую минуту самим Алансоном.

Гитри, начальник отряда, отправленного к Сен-Жермену, вместо того, чтобы подойти к замку 10 марта, явился под его стенами 20 февраля ночью и немедленно же послал к Алансону письмо с предложением отправиться в Мант. Он заявил, что все приготовлено для принятия герцога, что малейшее замедление погубит все дело. То было требование, которого не ожидали в эту минуту, которого ожидали лишь к 10 марта, и оно произвело сильное смятение между заговорщиками. Даже виконт Тю-ренн потерялся, громко обвинял Гитри в честолюбии, в желании предвосхитить роль Лану[1588]. Слишком поздно было получено известие, говорит он, о том, что должно начать дело, не было дано знать в Седан, куда Алансон думал уйти и где собраны были войска, — неизвестно было когда, в какой день он прибудет, наконец, сколько солдат привел Гитри, может ли он даже захватить Мант[1589]. Об Алансоне и говорить нечего: он слушал все, что ни говорили ему, принимал самые противоречивые мнения, то соглашался выйти, то отказывался сделать решительный шаг. Ла Моль, которого ненавидел и подозревал в нечестности король Наваррский, приобретал все большее и большее влияние на герцога. По настоянию Торе, Тюренна и других членов совета, созванного Алансоном, отправлено было к Гитри заявление, что рано утром Алансон с целою свитою выедет на охоту и присоединится к отряду, присланному Лану. Но спустя несколько часов мнение Алансона изменилось. Его уверили — главным образом действовал в этом смысле Ла Моль, — что ни один благоразумный человек не решится совершить столь безумное предприятие[1590], и Тюренн вынужден вновь послать к отряду посла с извещением, что Алансон присоединится лишь тогда, когда Мант будет взят. Такое решение противоречило составленному плану: все расчеты на счет взятия Манта основывались на личном присутствии при взятии его самого Алансона. Несмотря на это Дю Плесси, уведомленный об таком решении герцога, все таки решился попытаться захватить Мант и уже занял мост и ворота замка; но Гитри опоздал на целые сутки, да и привел с собою мало людей, так как многие увидевши, что Алансон не явился, ушли домой, и предприятие пришлось оставить[1591]. А между тем Алансон продолжал колебаться и все сильнее подпадал влиянию Ла Моля. Его трусость и нерешительность затруднили дело, и Ла Моль, увидевши, что испуг Алансона стал усиливаться, решился объявить обо всем королеве-матери.

Сообщение, сделанное Ла Молем, повергло Екатерину Медичи и весь двор в страшное смятение. Несмотря на то, что была глубокая ночь — было около двух часов ночи, когда Ла Моль донес обо всем королеве матери, — вся придворная челядь вскочила на ноги и принялась бежать очертя голову из Сен-Жермена в Париж. Все они, казалось, хотели перегнать друг друга; кто скорее явится в Париж — сделалось для всех насущным вопросом[1592], кардиналы Лотарингский и Гиз ускакали верхом на лошадях, а за ними последовала и масса придворных, забывшая от испуга о короле. Вся дорога до Парижа была усеяна повозками и бегущими. «Канцлер Бираг, Морвилье и Беллиевр уселись на итальянских скакунов и испанских коней и во весь опор мчались в Париж, держась обеими руками за луку седла, дрожа от страха»[1593]. Один виконт Тюренн не потерялся среди всеобщего смятения и испуга. Он искал повсюду герцога Алансонского, чтобы потащить его за собою и убежал к гугенотам. Но король Наваррский предупредил его: ваш сообщник выдал нас, сказал он виконту. Тюренн увидел, что дело погибло, что нужно спасать свою голову и головы сообщников. Он бросился к Торе, рассказал ему обо всем и заставил его немедленно же бежать. «Если вы останетесь — вас казнят. Бегите, вы будете тогда в силах отомстить, если с нами станут дурно обращаться»[1594]. К утру Сен-Жермен опустел. Короля насильно посадили в экипаж, и королевское семейство отправилось в Париж, а оттуда в Венсенн, уводя с собою герцога Алансона и короля Наваррского, обращение с которыми, говорит Маргарита, стало далеко не так мягко, как прежде[1595].

План, составленный Лану, был подорван в одной из самых существенных и важных частей, но восстание не было этим остановлено. Приготовления были сделаны в таких обширных размерах, что оставалась еще надежда привести дело к успешному окончанию. Едва только двор успел окончательно установиться в Венсенне, как в провинции стали приходить самые неутешительные вести. 10 марта восстание началось одновременно во всех западных и южных провинциях. В Сентонже, Они, Пуату и соседних провинциях гугеноты под предводительством Лану и его подчиненных успели захватить в свои руки значительное число крепостей. В ночь со вторника на среду (во время масляницы) захвачены были Люзиньян, Мелль и Фонтенэ; в течение следующих дней и все окрестные укрепления попали в руки гугенотов. Город Пон (Pons) был сдан сьеру де Плассак самими жителями; Ройан и Буттевиль взяты приступом; Тонней-Ша-рант, Сен-Жан д’Англь и Тальмон были захвачены хитростью; замок Рошфор взяли рошельские войска под командою самого Лану. В течении одной недели вся страна, за исключением городов Сент (Saintes) и Сен-Жан д’Анжели, была занята кальвинистами[1596]. В то же время гугеноты областей Велэ, Виваре и Фореза поднялись всею массою. Лион был обложен; Оранж захвачен. В Лангедоке Данвиль отказался исполнять приказы короля и не препятствовал гугенотам брать замки и города[1597]. В Дофине Монбрэн и Ледигьер продолжали с успехом начатое ими еще прежде восстание. Нормандия была наводнена гугенотскими отрядами под предводительством Гитри и Коломбье-ра, и в то же время Монгомери со всеми своими силами высадился в Котантене и успел поднять на ноги всех гугенотов и недовольных[1598].

Сильная тревога, страшное беспокойство господствовали при дворе. Успех восстания был слишком велик, слишком мало было подготовлено правительство к вестям, которые оно получало ежедневно. Войск почти не было; солдаты были распущены по домам; защищать короля и столицу было некому, и Екатерина Медичи прибегла в крайности к ножу убийцы, к переговорам. Бем, убийца Колиньи, был послан в Пуату. Ему поручили убить Лану. Но его узнали, схватили и отправили в крепость Буттевиль. Лишь одно бегство спасло его от казни[1599]. Не большим успехом увенчались переговоры, завязанные при посредстве Тюренна, изыскивавшего средства улизнуть от двора, с вождями восстания в Нормандии. Правда, Гитри явился в Венсенн; но король не успел уверить гугенотов в своем желании гарантировать их права и вольности. Гитри, сопровождаемый Тюренном и тремя королевскими послами, вернулся в Нормандию и вместе с Коломбьером укрепился в Сен-Ло, жители которого приняли его с распростертыми объятиями[1600]. На предложения короля никто не хотел обращать внимания. Недоверие и презрение к правительству стали так велики, что Коломбьер заключил под стражу королевских послов. На их жалобы и протест он не обратил никакого внимания. «Всякое недоверие дозволено тем, кого так часто и так коварно обманывали. В наших руках находится оружие, на котором, я надеюсь, лежит благословение божие, и мы отомстим убийцам»[1601].

Ввиду такого положения дел, правительство решилось прибегнуть к энергическим мерам. Ла Моль и Коконна, с их сообщниками, были заключены (10 апреля) в тюрьму; та же судьба постигла и невинного Монморанси, явившегося в Венсен, несмотря на предостережения Тюренна, и непричастного к делу Коссе. У герцога и у короля Наваррского отняли шпаги и подвергли их домашнему аресту. Король нарядил суд под председательством Де Ту[1602] над заговорщиками, и Ла Моль, Коконна и их сообщники были призваны дать ответ. Они сознались во всем, приняли на себя всю вину. Пытка, которой подвергли их, вынудила у Ла Моля сознание; Коконна раскрыл все добровольно. Алансон, призванный к допросу, струсил и стал складывать вину на других. Лишь один король Наваррский явился смелым обличителем правительства на суд. Правительство узнало все планы заговорщиков, как и имена их. Имея многих из них в руках, оно думало запугать остальных страшною казнью над главными виновниками и навсегда отнять у Алансона смелость начинать предприятия во вред правительству.

Ла Моль и Коконна были признаны главными виновниками: их обвинили в государственной измене, в заговоре против короля с целью умертвить его при помощи магии. По решению Парламента они были присуждены к обезглавлению и четвертованию. Правительство казнило в их лице ту партию, которая угрожала ему в будущем большими опасностями и которая стремилась в союзе с гугенотами низвергнуть существующий порядок дел. 30 апреля 1574 г. обвиненных повели из башни Турнель на Гревскую площадь при громадном стечении народа, не перестававшего петь Salve Regina. Измученные, истерзанные пытками, полуживые взошли оба они на эшафот. Их убеждали вновь сознаться в своей вине, и они сознались в ней. Ла Моль стал на колени, и палач завязал ему глаза. Paladin de la cour не произнес ни слова, выдержал роль свою до конца. Топор палача снял ему сразу голову. Коконна подвергся той же участи; но, стоя на эшафоте, он взволнованный и бледный обратился к народу с речью. «Вы видите, что здесь творится, вскричал он: маленьких людей казнят, тогда как больших оставляют в покое». Затем он опустился на колени и сложил голову свою на плахе.

Правительство не достигло цели и здесь. Восстание все более и более усиливалось, а заключение в тюрьму заведомо невинного маршала Монморанси вызвало лишь еще большее неудовольствие в среде знати, и Данвиль еще решительнее стал склоняться в пользу гугенотов. Преследование Тюренна повело к тому же, если еще не к худшему результату. Он бежал в Овернь, сначала в замок Жоз, а потом в Тюреннь, и стал во главе восстания[1603]. Его обширные связи, роль, которую он играл в этом крае, давали ему возможность найти многочисленных приверженцев, и правительство встретилось еще с одним затруднением, ему пришлось бороться еще с новою силою. Такой же успех имело и приказание, данное Алансону и королю Наваррскому, написать по манифесту, с целью оправдать их поведение, выставить их верными слугами короля[1604]. Манифесты были написаны и разосланы; оба принца отреклись от участия в заговоре, объявили лжецами всех тех, кто обвиняет их в нем. Но манифестам не поверил никто; все знали цену подобных заявлений.

Правительству пришлось прибегнуть к решительному средству. Три армии были наскоро сформированы, чтобы идти на гугенотов. Одной, под предводительством губернатора Нормандии Матиньона, приказано было действовать в Нормандии, против Монгомери; другая, под начальством герцога Монпансье, была направлена в западные провинции, против Лану; наконец, третья, под командою Франсуа де Бурбона, дофина Овернского, должна была действовать в Дофине и Лангедоке. Но из этих армий лишь одна армия Матиньона походила на армию, — армия Монпансье представляла разношерстный сброд, а южная армия еще только формировалась. Кроме того, были посланы эмиссары в Рошель. Строцци, Пинару и Бирону приказано было вступить в переговоры с жителями, отклонить их от союза с Лану. Екатерина Медичи не без основания рассчитывала на возможность реакции в среде «богатой и скупой» буржуазии, монархические чувства которой были сильны. Высылка против Рошели армии служила сильным аргументом для партии монархистов, а она могла, кроме того, успешно сеять раздоры между «рьяными» и знатью, взаимное недоверие которых было только на время заглушено, но не убито. Но Лану удалось разрушить все вредные для гугенотов замыслы.

Еще в половине марта Лану удалось закрепить союз между знатью и буржуазиею. Слух о неудачной попытке под Сен-Жерменом произвел страшный переполох в городе, которым воспользовалась партия монархистов, подзадоривавшая уснувшую оппозицию против знати. Но Лану уничтожил своим присутствием, своими речами страх, возбужденный неблагоприятными вестями, убедил буржуазию действовать заодно с дворянами, не покидать дела в ту минуту, когда дворяне начали борьбу. Его настояния и просьбы так сильно повлияли на умы, что подозрительная буржуазия согласилась даже реформировать состав городского совета, дозволила присутствовать в нем и дворянам с правом голоса[1605]. Связь была установлена на прочных основах; был даже составлен новый акт конфедерации между Рошелью и депутатами от трех провинций[1606]. Поэтому попытка власти войти в переговоры не привела к цели, письмо короля не произвело впечатления на жителей, и они отказались подчиниться приказу короля положить оружие. Слух о новой попытке правительства убить Лану, заставлял жителей Рошели еще с большим недоверием относиться к власти, еще теснее сблизиться со знатью. 25 апреля мэр Тексье внес в городской совет представление об установлении правил насчет взимания налогов и субсидий. Он требовал, чтобы ведение этого дела поручено было главным членам конфедерации, т. е. преимущественно дворянам[1607]. Его предложение было принято без возражений, и Лану, явившись к королевским послам, ожидавшим его в Энанде, объявил им, что Рошель, как член конфедерации, не имеет права вступать в переговоры без согласия остальных членов[1608].

А между тем он успел укрепить остров Ре и город Бруаж и создать в течение пяти недель флот, состоявший из 70 кораблей. Этот флот крейсировал вдоль западных берегов Франции, захватывал купеческие корабли и увеличивал этим средства конфедерации[1609]. Деньги, собранные самим Лану с католиков острова Олерона, давали ему возможность поддержать в армии дисциплину и смело встретить врага.

А этот враг двигался крайне медленно и только в половине мая осадил город Фонтенэ-ле Конт. Но он не мог взять и этого укрепленного пункта: значительная часть армии разбежалась. Волонтерам не понравилась служба королю: постоянные нападения со стороны Лану крайне утомляли их[1610]. Монпансье увидел, что дело не пойдет, снял осаду и удалился ко двору. Военные действия были ведены гугенотами так удачно, что Бирону, засевшему в Сен-Жан д’Анжели, не удалось захватить ни одной крепости, несмотря на то, что он успел завести сношения с жителями, успел подкупить их[1611].

Таким образом, несмотря на полную неудачу плана захватить Алансона и поставить его во главе движения, — что, несомненно, значительно подрывало дело, начатое гугенотами, так как Екатерина Медичи была теперь в состоянии призвать на французский престол Генриха Анжуйского, — правительство находилось в крайне затруднительном положении вследствие чрезвычайных успехов гугенотов и позорного поражения армии Монпансье. Оставалась единственная надежда на маршала Матиньона, армия которого действовала в Нормандии. От ее победы или поражения зависело теперь в значительной степени существование правительства. Маршал Матиньон спас правительство от полного поражения. Это был единственный человек, выдвигавшийся вперед среди массы бездарностей своими способностями. Родом из Нормандии, он знал отлично эту провинцию и, как всякий нормандец, отличался хитростью и предусмотрительностью[1612]. Человек в высшей степени холодный и расчетливый, он был чужд и жестокостей и увлечений. Он всегда вел дело крайне медленно и осмотрительно, но за то ни разу еще не испытывал поражений и вырывал часто победу из рук врага в самую критическую минуту. Правительство оценило его заслуги; Екатерина Медичи находилась с ним в самых дружеских отношениях, и он был сделан кавалером ордена св. Михаила, потом маршалом и губернаторов Нормандии. Верный слуга правительства, которое ни разу не дало ему права жаловаться на невнимание, он ревностно заботился о том, чтобы все укрепленные места в провинции были снабжены достаточным количеством войска, выбирал в коменданты крепостей людей, которые не сдавались неприятелю при первом же приступе, старался всегда иметь под рукою средства собрать войско. Когда правительство издало приказ сформировать три армии, ему нужно было немного времени, чтобы стать во главе отряда, состоявшего из пяти тысяч пехоты и 1800 конницы, отряда, на помощь которому Екатерина Медичи успела послать еще два полка[1613]. Быстрота, с которою явилась в Нормандии армия, удивила даже гугенотов, а между тем сами они слишком мало еще сделали, чтобы с успехом бороться против Матиньона. Монгомери затянул дело восстания, не дал развиться ему во всей Нормандии, куда приглашала его и католическая, и гугенотская знать[1614], и дал время противнику собраться с силами. Высадившись в Котантен с армиею в шесть тысяч человек, он, вместо того, чтобы двинуться поспешно вперед, старался укрепиться в полуострове, пытался взять Шербур, а потом занялся осадою замка Валон (Valognes). То была с его стороны громадная ошибка: он потерял совершенно напрасно почти целый месяц и не сделал почти ничего даже для укрепления своего положения. Правда, он, наконец, понял свою ошибку, но было уже поздно. В то время, когда он начал движение вперед, у Матиньона уже было собрано войско, и он стал у Байе в то самое время, когда Монгомери со своею армиею достиг до Карантана. Свободный путь через северную Нормандию, где гугенотам представлялась полная возможность захватить города Фалез и Аржентан, был закрыт. А между тем своевременное занятие этих городов, жители которых склонялись в пользу партии политиков, парализовало бы действия Матиньона, освобождало бы дворян, ждавших прибытия Монгомери. Оставался путь на юг, путь, тем более удобный, что он давал Монгомери возможность соединиться с Гитри и Лану, что для движения гугенотской армии служил превосходным прикрытием город Сен-Ло, занятый Коломбьером. Сохранить этот путь значило выиграть дело, даже и при том положении, которое успел занять Матиньон. Но Монгомери и здесь упустил удобное время. Матиньон перехитрил своего земляка и лишил этот путь всякого значения. Стоя в наблюдательном положении подле Байе, Матиньон повсюду стал распускать слухи о своем намерении начать осаду Карентана, где Монгомери оставил своих сыновей с небольшим гарнизоном, и обратился даже к одному из дворян-гугенотов, Сент-Мари Эньо, с предложением собрать окрестных дворян и идти на помощь к королевскому войску для осады Карентана. Ожидать помощи от гугенота было нечего, но Матиньону была нужна не материальная помощь. Эньо, выжидавший в своем замке, какое направление примут дела, донес, как надеялся Матиньон, обо всем Монгомери. Немедленно началось передвижение гугенотских войск к Карентану, и из Сен-Ло была вызвана значительная часть гарнизона для подкрепления в Карентан. На это и рассчитывал Матиньон, и едва только узнал о том, что в Сен-Ло остались небольшие силы и что Монгомери с небольшим отрядом перешел в этот город как немедленно же, ночью, двинулся к Сен-Ло и 17 апреля осадил его. Связь с Корентаном была прервана, а фальшивая атака, произведенная по направлению к Карентану Ферваком, заставила гугенотскую армию отступить на север от Карентана. Монгомери с небольшим отрядом кавалерии в 60 человек едва удалось бежать из осажденного города, но его бегство было открыто, и сам Матиньон пустился за ним в погоню. Монгомери избрал путь на юг, но горячее преследование сделало дальнейшее движение невозможным, и он вынужден был остановиться в Донфроне (Domfront). То был старый полуразрушенный замок; его стены едва держались, башни находились в таком состоянии, что не могли выдержать и небольшой канонады. Да к тому же гарнизон города был крайне ничтожен, всего с солдатами, приведенными Монгомери, было на лицо 160 человек. Надежды выдержать осаду не было никакой, но Монгомери несмотря на это решился защищаться до последней крайности.

Королевское войско приближалось к городу, и Монгомери не успел сделать всех необходимых приготовлений к защите, как Матиньон обложил со всех сторон замок. Не было еще артиллерии, но она была выслана и должна была вскоре явиться. Для Монгомери оставалось одно средство — пробиться, но две вылазки, произведенные им, всеми наличными силами, были отбиты с страшным уроном, и он принужден был запереться в замке со всеми своими приверженцами, число которых теперь уменьшилось, между тем как к Матиньону прибывали подкрепления, и его армия увеличилась до семи тысяч человек. Исход осады был вне сомнения, но Монгомери не думал сдаваться: на все предложения сдаться он отвечал гордым отказом. Он решился лучше умереть, чем отдаться в руки правительства, к которому он питал страшную ненависть и недоверие. Матиньону оставалось одно средство — бомбардировка. В воскресенье, 23 мая, рано утром на город посыпались бомбы, и к одиннадцати часам одна из башен стала развалиною. Широкая брешь открывала свободный путь в город, защищать который не было возможности. Оставалась одна только цитадель, и в ней укрылся Монгомери с отрядом в 40 человек. Остальные бросили его; они увидели бесполезность сопротивления. Между тем бомбардировка продолжалась; бомбы падали в город и расчищали путь для штурма. В час сигнал к атаке был дан, и армия Матиньона двинулась на приступ. Напрасны были усилия Монгомери остановить движение; его вылазка была отбита, и войска полезли на стены. В два часа сделана была первая попытка взять замок; но и к семи часам вечера дело не подвинулось ни на шаг вперед. Правда, рвы были пройдены, но влезть на стены не было возможности: неизбежная смерть встречала храбреца, осмеливавшегося подняться. Рука Монгомери и его сподвижников разила метко, и ни один из тех, кто поднимался на стены, не оставался в живых. Сент-Коломб, Дуильи, с целою массою солдат лежали во рву мертвые, с раскроенными черепами, со смертельными ранами в груди. Несмотря на все усилия осаждающих, на постоянно прибывавшие подкрепления, цитадель все еще оставалась в руках Монгомери, и не одному солдату не удалось войти в нее. В армии короля не оказалось более смельчаков, готовых жертвовать жизнью, и Матиньон приказал начать отступление.

Приступ окончился, но торжество защитников замка было куплено дорогою ценою. Из 40 человек в живых осталось только 28, из которых 12 были тяжело ранены. Монгомери получил две раны: в лицо и в правое плечо; но это не смущало его. У него оставалась впереди целая ночь; можно было поправит бреши и вновь начать защиту. Монгомери не сомкнул глаз во всю ночь; ни раны, ни страшное утомление не заставили его бросить начатое дело.

Настало утро. Защитники собрались; их было всего 14 человек: остальные ушли ночью в лагерь, или лежали тяжело раненные. Монгомери не поколебало и это. То были верные люди; с ними можно было еще раз выдержать приступ. Был бы только порох, — все остальное можно было преодолеть. Они идут к пороховому магазину, — пороху нет; отправляются в склады съестных припасов, осматривают цистерны, — нет ни воды, ни хлеба.

То был страшный удар. Энергия Монгомери была подорвана в корне, и белое знамя стало развеваться на вершине главной башни.

25 мая начались переговоры. Монгомери требовал свободного пропуска для себя и своих товарищей. Матиньон отказал ему в этом, и Монгомери, убеждаемый своим родственником де Вассе, увидел себя вынужденным подписать капитуляцию, которую ему предложили. Он сдался, как военнопленный, выговаривал для себя королевскую милость; лишь друзья его получили право на свободный пропуск с оружием в лагерь, а чрез несколько дней его отвезли под сильным конвоем в Париж, где с нетерпением ждала его Екатерина Медичи.

Главный деятель восстания в Нормандии был в руках правительства, с остальными силами справиться было нетрудно, и Екатерина Медичи с торжеством рассказывала о своих надеждах по этому поводу[1615]. 10 июня Сен-Ло, главнейший оплот кальвинизма в Нормандии, был взят приступом, несмотря на геройскую защиту Коломбьера, нашедшего здесь свою смерть. Город был отдан на разграбление разъяренным солдатам. Более трехсот гугенотов пали под ударами победителей[1616]. После этого нечего было думать об основании республики в Котантене. В виду сильной армии, готовившейся обложить город, в виду страшного поражения вождей восстания только сдача крепости спасала жителей Карентана от участи Сен-Ло.



* * * | Феодальная аристократия и кальвинисты во Франции | VIII. Буржуазия и аристократическая лига в борьбе с Генрихом III