home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add



Глава 18. Кровать Геббельса

Доктор Дэвид Вёр по телефону ввел меня в курс дела. В рамках программы Центра отдыха и реабилитации вооруженных сил проводится конференция для военных капелланов по оказанию клинической психологической помощи. На конференцию соберутся шестьсот священнослужителей, и мне предлагается выступить перед этой аудиторией. Конференция будет проходить в Баварии, в высокогорном отеле «Генерал Уокер», ранее служившем местом отдыха и деловых встреч офицеров СС[34]. Нам с Белой предоставят номер в ближайшем отеле «У турка», когда-то отданном в распоряжение членам гитлеровского кабинета и гитлеровским высоким зарубежным гостям[35]. Именно в нем останавливался в 1938 году британский премьер-министр Невилл Чемберлен, когда приезжал на встречу с Гитлером, а потом вернулся домой с победоносным и трагически ошибочным известием, что он обеспечил «мир нашему времени»[36]. Вероятно, в его стенах Адольф Эйхман лично посвящал Гитлера в подробности реализации окончательного решения[37]. Отель, предназначенный для меня и Белы, во времена нацистов находился в пешей доступности от резиденций Гитлера – «Бергхоф» и «Орлиное гнездо»[38].

Моими слушателями будут профессионалы искусства врачевания душ. Однако, кроме того что капелланы в армии служат духовными наставниками, они отвечают и за психическое здоровье военных, по этой причине, в дополнение к их богословскому образованию, им надлежит впервые, как сказал мне Дэйв, пройти годовой курс клинического пастырского образования. Капелланы должны освоить клиническую психологию в такой же степени, в какой они разбираются в вопросах религиозных доктрин. С этой целью Дэйв проводит недельные выездные семинары по клинической психологии для капелланов, служащих в Европе. Сейчас они все собираются на конференцию, которую я буду открывать своей лекцией.

Дэйв рассказывает мне немного подробнее о капелланах и солдатах, несущих сегодняшнюю службу. Они не похожи на солдат моей юности или моих пациентов-военных, которых я вела в центре Уильяма Бомонта: они солдаты мирного времени, солдаты холодной войны – войны, скрытой от глаз. Им не надо жить в условиях каждодневного насилия, тем не менее они всегда находятся в полном всеоружии, охраняя мир, но готовые к войне. Большинство солдат холодной войны служат в местах размещения ракет. Ракеты установлены на подвижных пусковых установках, заранее спрятанных на стратегически выгодных позициях. Для современных военнослужащих естественно жить в постоянной угрозе войны, когда вой ночных сирен может означать как учебную тревогу, так и настоящее нападение. (Напоминает душ в Аушвице. Вода или газ? Мы никогда не знали.) Капелланы, перед которыми мне предстоит выступить с докладом, обязаны поддерживать в солдатах душевное равновесие и обеспечивать их психологические потребности, поскольку наши военные ежедневно делают все от них зависящее, чтобы сдерживать тотальную войну и быть готовыми противостоять всему, что бы ни случилось.

– Что им нужно услышать? – спрашиваю я. – О чем было бы ценно поговорить с ними?

– Надежда, – отвечает Дэйв. – Великодушие. Если капелланы не могут обращаться к таким вещам, если мы не осознаём этого, как мы сможем выполнять свою работу.

– Почему я?

– Одно дело, когда о надежде и великодушии проповедует духовное лицо или богослов, – объясняет Дэйв. – Но ты одна из немногих, кто может рассказать, как сохранить надежду, когда тебя лишают всего, когда ты погибаешь от голода, когда тебя обрекают на смерть. Я не знаю никого, кроме тебя, кто имел бы такое же моральное право говорить об этом. Никого, кто заслуживает такого доверия.


Месяц спустя мы с Белой едем на поезде из Берлина в Берхтесгаден, и я совсем не чувствую себя человеком, заслуживающим хоть какого-то доверия. Вот уж точно я самый последний человек на планете, кто должен рассуждать о надежде и великодушии. Я закрываю глаза и в несмолкающем стуке колес вновь слышу звуки своих кошмаров. Вижу родителей: моего отца, который отказывается бриться, взгляд матери – взгляд человека, погруженного в себя. Бела держит меня за руку. Он касается пальцем золотого браслета, подаренного мне, когда я родила Марианну, и спрятанного в ее подгузнике, когда мы бежали в Прешов, браслета, который я ношу не снимая. Это символ победы. Мы справились. Мы выжили. Мы отстояли свою жизнь. Но ни чувство покоя, которое дает мне присутствие Белы, ни легкое, нежное поглаживание моей кожи гладким металлом – ничто не может рассеять сгущающийся внутри меня ужас.

Мы сидим в купе вместе с немецкой парой примерно одного с нами возраста. Приятные люди, они угощают нас пирожками, которые взяли с собой, им нравится, как я одета, и женщина говорит мне об этом. Что бы они сказали о моем ветхом полосатом платье, когда я в свои семнадцать сидела на крыше немецкого поезда под градом бомб? Когда из меня делали живой щит, заставляя ценой жизни защищать нацистские боеприпасы? Где они были, когда я дрожала там, на крыше поезда? Где они были во время войны? Они были в толпе тех детей, которые плевали в меня и Магду, когда мы шли через немецкие города? Состояли ли они в гитлерюгенде? Думают ли они сегодня о прошлом или ограждаются от него, как я, на протяжении всей последующей жизни?

Ужас внутри меня превращается в нечто иное, в одновременно и обжигающее, и скребущее чувство – ярость. Я вспоминаю злобное исступление Магды. Я убью мать немца. Немец убил мою мать, я убью мать-немку. Она не могла стереть из памяти нашу потерю, но могла перевернуть ее с ног на голову, могла отплатить той же монетой. Иногда я разделяла ее жажду открытого отпора и никогда не принимала ее жажду мести. Мое опустошение проявлялось в суицидальном порыве, но не убийственном. Сейчас во мне нарастает гнев, накатывает шквал ярости, набирая скорость и мощь. Я сижу совсем близко от людей, которые могут быть моими бывшими мучителями. Я боюсь того, что могу сделать.

– Бела, – шепчу я, – кажется, я зашла слишком далеко. Я хочу домой.

– Ты и раньше боялась, – отвечает он. – Приветствуй это, приветствуй.

Бела напоминает мне, что все затевалось ради излечения. Я и сама верю, что так. Мы отвергаем то, чего боимся, отталкиваем от себя все, что причиняет боль. Любой ценой, но избежать этого. Затем отыскиваем способ не убегать, а освоить свою боль, поприветствовать свои самые гнетущие страхи. И тогда мы их наконец отпускаем.


Мы прибываем в Берхтесгаден, нас встречают и отвозят в отель «У турка», который теперь не только гостиница, но еще и музей. Я стараюсь не думать о зловещей истории этого места и смотрю на величие природы, на горные пики, вздымающиеся вокруг. Скалистый заснеженный хребет напоминает мне Татры, где мы с Белой впервые встретились, когда он с неохотой сопровождал меня в туберкулезную клинику.

В отеле мы с мужем от души смеемся, когда администратор обращается к нам «доктор и миссис Эгер».

– Мы доктор и мистер Эгер, – поправляет Бела.

Эта гостиница – настоящий анахронизм, как будто меня перенесли сюда на машине времени. Комнаты обставлены в стиле 1930-х и 1940-х годов, повсюду толстые персидские ковры, и нет телефонов. Нам с Белой дают номер, в котором останавливался Геббельс, гитлеровский министр пропаганды. Номер с той же кроватью, тем же зеркалом, шкафом, ночным столиком – всем, что когда-то было в его распоряжении. Стою в дверях комнаты и чувствую, как рушится мое внутреннее спокойствие. Что это все означает? Почему я сейчас здесь? Бела проводит рукой по шкафу, покрывалу, подходит к окну. Прошлое сдавливает ему череп, как и мне? Я уже собираюсь грохнуться, но хватаюсь за стойку кровати. Бела поворачивается, подмигивает мне и громко запевает:

– Весна для Гитлера… и для Германии! Германия веселится и ликует!

Это из «Продюсеров» Мэла Брукса[39]. Бела отбивает у окна чечетку, крутя в руке воображаемую трость. Мы вместе смотрели «Продюсеров», как только фильм вышел на экраны, за год до развода, в 1968-м. В кинозале сидела сотня человек, и все хохотали. Бела смеялся громче всех. Я не смогла даже выдавить улыбку. Умом понимала: это сатира. Знала, что смех воодушевляет, что он помогает прожить и пережить тяжелые времена. Знала, что он лечит. Но слышать эту песню тогда и особенно сейчас, в таком месте, – это уже слишком. Я безумно злюсь на Белу, даже не столько за отсутствие такта, сколько за его способность быстро и безболезненно выходить из состояния душевного надрыва. Мне нужно уйти.

Одна я иду гулять. Сразу за вестибюлем отеля начинается тропа, ведущая к «Бергофу» – бывшей резиденции Гитлера. Не пойду я той тропой. Не стану тешить самолюбие Гитлера признанием его дома, его существования. Я не блуждаю в прошлом. Вместо этого пойду другой тропинкой, к другой вершине, к широкому небу.

Затем останавливаюсь. Вот вечно я даю этому покойнику лишать меня возможности самопознания! Разве не для того я нахожусь здесь, в Германии? Чтобы физически оказаться ближе к своим страхам? Чтобы выяснить, что еще остается в моем прошлом, чего я так и не усвоила?

Поскальзываясь на гравии, бреду по тропинке к краю утеса, к неприглядным развалинам некогда большого особняка Гитлера. Все, что осталось от дома, – старая, поросшая мхом несущая стена, щебень и трубы, торчащие из земли. Я оглядываю с высоты долину, как, должно быть, когда-то делал Гитлер. Дом Гитлера исчез. Его не существует. В последние дни войны американские солдаты сожгли его руины до основания, не забыв перед этим наведаться в гитлеровские погреба за вином и коньяком. Они сели на выступ утеса и подняли стаканы, дом за их спинами был окутан пламенем и дымом. Дом исчез. А сам Гитлер? Чувствую ли я его присутствие здесь? Проверяю себя: не сводит ли кишечник, не подступает ли тошнота, не прошибает ли озноб. Стараюсь услышать его голос. Не разносится ли эхом его ненависть, его беспощадный и бесчеловечный зов. Но здесь тихо. Я смотрю на гору, на дикие цветы, подернутые первыми холодными крупинками тающего снега, слетающего с окружающих вершин. Ступаю по той же тропе, по которой когда-то вышагивал Гитлер, но его нет здесь, сегодня здесь я. Сейчас действительно весна, но не для Гитлера. Для меня. Тает толстая кора снежного безмолвия, тихо умирающая долгая зима сдается под напором новых листьев и стремительного бега ручьев. Из-под слоев чудовищной печали, которую я всегда ношу в себе, прорывается новое чувство. Эта первая струйка талой воды на многолетнем снегу. Сбегающий с гор ритмично бурлящий поток говорит, пульсирующее ему в унисон мое сердце говорит. Я жива. Я справилась с этим. Победная песня переполняет меня, вырывается из груди, вылетает из горла, поднимается прямо в небо над головой и спускается в долину.

– Я отпускаю тебя! – кричу я старому горю. – Отпускаю тебя!


Следующим утром я начинаю свою вступительную лекцию словами: «Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Эту латинскую фразу я выучила еще девочкой. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними. Мы всегда находимся в процессе становления».

Я прошу капелланов вместе со мной перенестись на сорок лет назад, в эту горную деревню, где мы сейчас находимся. Возможно, в эту самую комнату, где пятнадцать высокообразованных людей прикидывают, сколько граждан можно сжечь в печи за один раз. В истории человечества есть место войнам. Есть место жестокости, есть место насилию, есть место ненависти. Но никогда в истории человечества не уничтожали людей с таким научным и систематическим подходом. Я прошла через гитлеровские чудовищные лагеря смерти и осталась жива. А прошлой ночью мне привелось спать на кровати Йозефа Геббельса. Люди спрашивают меня, как я научилась преодолевать прошлое. Преодолевать? Одолеть? Я никогда ничего не преодолевала. Каждое избиение, каждая бомбежка, селекция, смерть, каждый столб дыма, поднимавшийся к небу, каждый миг ужаса, казавшийся мне последним, – все это живет во мне, моей памяти и моих кошмарах. Прошлое не исчезает. Через него не переступишь, его не ампутируешь. Оно существует вместе со мной. Но оно дает мне понимание жизни, понимание того, что я выжила благодаря надежде, стучавшей в моем сердце, – это надежда увидеть освобождение. Она дает понимание, что я выжила – чтобы увидеть свободу – благодаря умению прощать.

Прощать – непросто. Намного легче таить злобу, искать мести. Я говорю им о выживших в лагерях, о тех мужественных людях, с которыми познакомилась в Израиле; им было больно, когда я заговаривала о прощении, они настаивали, что простить означает смириться и забыть. Зачем прощать? Разве это не снимает с Гитлера ответственности за все, что он совершил?

Я рассказываю о моем дорогом друге Лаци Гладштейне – Ларри Глэдстоне, – о том единственном случае, когда спустя десятилетия после войны он позволил себе открыто заговорить со мной о прошлом. То было время моего развода, и он знал, как у меня туго с деньгами. Позвонил и рассказал, что знаком с адвокатом, который ведет дела о компенсациях пережившим холокост, настаивал, чтобы я заявила о себе и забрала то, что мне причитается. Для многих это был правильный выбор, но не для меня. Подобные деньги казались кровавыми. Словно можно назначить цену за головы моих родителей. Это был способ приковать меня к тем, кто пытался нас уничтожить.

На фундаменте боли, на фундаменте прошлого легко построить тюрьму. В лучшем случае месть бессмысленна. Она не может изменить то, что нам причинили, она не может стереть несправедливость, которой мы подверглись, она не способна вернуть наших мертвых. Что хуже, месть поддерживает цикл ненависти. Она заставляет ненависть ходить по кругу. Получается, у нас нет развития, если мы ищем мести, пусть даже не насильственной.

Вчера, приехав сюда, я на минуту допустила, что мое присутствие здесь – здоровая месть, заслуженная кара, сведение счетов. Но когда я стояла на утесе и рассматривала «Бергхоф», пришло понимание, что месть не делает нас свободными. Так, стоя на месте бывшего дома Гитлера, я простила его. Это вообще не имеет никакого отношения к Гитлеру. Я поступила так ради себя. Я отпустила, освободила ту свою ипостась, которая большую часть жизни направляла все умственные силы, всю духовную стойкость, чтобы держать Гитлера в цепях. В течение всего времени, что я цеплялась за свою ненависть, я была в цепях вместе с ним, запертая в своем травмирующем прошлом, запертая в своем горе. Простить – значит скорбеть о том, что случилось, чего не случилось, и расстаться с желанием иметь другое прошлое. Принять жизнь такой, какая она была и какая она есть. Разумеется, я не собираюсь заявлять, что Гитлер имел право убить шесть миллионов человек. Просто факт остается фактом, и я не хочу, чтобы случившееся уничтожило жизнь, за которую я держалась и боролась вопреки всему.

Капелланы поднимаются. Сильно рукоплещут. Я стою на сцене и думаю, что никогда раньше не чувствовала себя такой летящей и свободной. Я еще не знаю, что простить Гитлера – не самый трудный поступок, который я совершу. Тяжелее будет простить того, с кем еще придется столкнуться, – мне опять предстоит вынести очную ставку с собой.


В нашу последнюю ночь в Берхтесгадене я не могу спать. Лежу без сна на Геббельсовой кровати. Из-под двери просачивается свет, и я вижу рисунок лоз на старых обоях, как они переплетаются и поднимаются. Tempora mutantur, et nos mutamur in illis. Если я меняюсь, кем я постепенно становлюсь?

Эта ночь без сна, это чувство неопределенности дают мне временную передышку. Пытаюсь быть честной с собой, прислушаться к голосу интуиции. Почему-то вспоминается история одного талантливого еврейского мальчика, художника. Ему советуют ехать в Вену, в художественную школу, но у него нет денег на поездку. Он идет пешком из Чехословакии в Вену – как выясняется, идет только затем, чтобы ему отказали в экзамене. Ведь мальчик еврей. Он умоляет. Он пришел издалека, весь путь проделал пешком – можно ему все-таки сдать экзамен, можно ему не откажут хотя бы в этой малости? Ему разрешают держать экзамен, и он его сдает. Он настолько талантлив, что ему, несмотря на происхождение, предоставляют место в школе. Рядом с ним на экзамене сидит мальчик по имени Адольф Гитлер, которого не берут в школу. Принимают еврейского мальчика. И всю жизнь тот человек, уехавший из Европы в Лос-Анджелес, испытывает чувство вины. Если бы Гитлер не провалился тогда на экзамене, если бы не проиграл еврею, возможно, ему не пришло бы в голову отыгрываться на всех евреях. холокоста могло не быть. Мы словно дети, которых унижали или чьи родители развелись, – всегда найдем способ обвинить себя.

Самобичевание бьет не только по тебе, оно достает и других. Вспоминаю пациента, чью семью я недолго консультировала около года назад. Они сидели передо мной как разбросанные кусочки очень сложного пазла: грозный полковник в парадном мундире, молчаливая белокурая жена с выпирающими под белой блузкой ключицами, дочь-подросток с черными крашеными волосами, взбитыми в высокую прическу, с подведенными черным карандашом глазами, тихий сын восьми лет, уткнувшийся в комиксы.

Полковник указал на дочь.

– Посмотрите на нее. Она распутница. Наркоманка. Не уважает наши законы. Грубит матери. Не приходит домой в назначенное время. С ней уже невозможно жить.

– Мы все выслушали вашу версию. Давайте теперь послушаем Лию.

Как будто издеваясь над ним, говоря словно по сценарию, не упуская ни одного пункта из озвученного только что списка, Лия пускается в воспоминания о своих выходных. У нее был секс с парнем после вечеринки, на которой они, несовершеннолетние, пили вино и она также приняла ЛСД. Лия провела с ним всю ночь. Казалось, ей нравится смаковать подробности.

Мать моргала и разглядывала наманикюренные ногти. Лицо отца налилось краской. Он поднялся со стула и навис над дочерью, потрясая кулаками.

– Смотрите, с чем мне приходится мириться? – проревел он.

Дочь видела его гнев, а я видела человека на грани сердечного приступа.

– Смотрите, с чем мне приходится мириться? – сказала Лия, закатив глаза. – Он даже не пытается понять меня. Он никогда меня не слушает. Он просто указывает мне, что делать.

Брат еще внимательнее уставился в комиксы, будто силой воли пытаясь вырваться подальше от зоны военных действий, от того, во что превратилась его семья, и улететь в вымышленную вселенную, где добро и зло четко определены, где хорошие парни в итоге всегда побеждают. Он говорил меньше всех остальных, но у меня сложилось впечатление, что именно он может раскрыть самые важные детали.

Я сказала родителям, что следующую часть сеанса проведу с ними, без детей, отвела Лию с братом в соседний кабинет, вручила им бумагу и маркеры и дала задание, которое, на мой взгляд, помогло бы выпустить пар после напряженных минут, проведенных рядом с родителями. Я попросила нарисовать портрет их семьи, не изображая людей.

Вернулась к родителям. Полковник орал на жену. Она будто на глазах таяла, теряя в весе, я даже боялась, что она находилась на ранней стадии нарушения пищевого поведения. Когда я обращалась к ней с вопросом, она оглядывалась на мужа. Каждый член семьи был заперт в своей крепости. Я видела проявления их внутренней боли, когда они обвиняли друг друга или замыкались. Но в попытках подвести отца и мать к источнику боли я, похоже, только провоцировала еще более сильный обстрел, с одной стороны, и более поспешное отступление – с другой.

– Мы поговорили о том, что, на ваш взгляд, происходит с детьми, – сказала я, перебив полковника. – Как насчет того, что происходит с вами?

Жена моргнула. Муж холодно уставился на меня.

– Чего вы хотите достичь, будучи родителями?

– Научить их, как быть сильными в этом мире, – ответил полковник.

– И какие у вас успехи?

– Дочь шлюха, сын тряпка. Сами-то как думаете?

– Я вижу, что вас пугает поведение дочери. А что насчет сына? Чем он вас разочаровывает?

– Он слабый. Всегда сдается.

– Можете привести пример?

– Когда мы играем в баскетбол, он ведет себя как полная размазня. Даже не пытается выиграть. Он просто уходит.

– Он мальчик. Намного меньше вас. Что будет, если вы позволите ему выиграть?

– Чему это его научит? Что мир прогибается под тебя, если ты неженка?

– Есть разные приемы, помогающие деликатно, а не пинком под зад учить детей расти и развивать свои способности, – сказала я.

Полковник что-то проворчал.

– Каким вы хотите быть в глазах детей?

– Тем, кто главный.

– Героем? Лидером?

Он кивнул.

– Каким, вы думаете, дети видят вас на самом деле?

– Они думают, что я треклятый слюнтяй.

Далее я вновь собрала семью вместе и попросила детей показать портреты семьи. Лия нарисовала только один предмет – огромную бомбу, взрывающуюся в центре страницы. Ее брат нарисовал свирепого льва и трех дрожащих мышей.

Лицо полковника снова налилось краской. Жена опустила глаза. Полковник что-то пробормотал и уставился в потолок.

– Скажите мне, что вы чувствуете прямо сейчас.

– Я потерял свою семью, да?

Я почти надеялась, что больше никогда не увижу полковника и его семью. Но на следующей неделе он позвонил, чтобы записаться на личную консультацию. Я попросила его рассказать больше о том, что он чувствовал, когда дети показали рисунки.

– Если мои дети боятся меня, как они будут выживать в этом мире?

– Что заставляет вас думать, что они не смогут защитить себя?

– Лия не может отказать ни парням, ни наркотикам. Робби не может разобраться с хулиганами.

– А что насчет вас? Вы можете защитить себя?

Он выпятил грудь так, что медали засияли на солнце.

– Доказательство перед вами.

– Я не говорю о поле боя. Я говорю о вашем доме.

– Я думаю, вы не понимаете, под каким давлением я нахожусь.

– Что вам требуется, чтобы почувствовать себя в безопасности?

– Дело не в безопасности. Если я не держу руку на пульсе, люди умирают.

– Это для вас означает безопасность? Свобода от страха, что люди могут пострадать во время вашего дежурства?

– Не только от страха.

– Поясните, что вы имеете в виду. О чем вы думаете?

– Сомневаюсь, что вы хотите это услышать.

– Вам не стоит беспокоиться обо мне.

– Вы не поймете.

– Вы правы, никто не способен в полной мере понять другого человека. Но я могу сказать вам, что когда-то была узницей концлагеря смерти. Что бы вы мне ни сказали, скорее всего, я слышала – и видела – кое-что похуже.

– В армии либо убиваешь, либо будешь убитым. Именно поэтому, когда я получил приказ, я над ним не раздумывал.

– Где вы находитесь, когда получаете этот приказ?

– Во Вьетнаме.

– Вы в помещении? На улице?

– В моем кабинете на авиабазе.

Я следила за его жестами, когда он погружался в прошлое. Я внимательно следила за его волнением, чтобы настроиться на любой сигнал, означающий, что мы ушли слишком далеко или слишком быстро. Он закрыл глаза. И как будто погрузился в транс.

– Вы стоите или сидите?

– Я сижу, когда поступает звонок. Но я сразу же встаю.

– Кто звонит?

– Мой командир части.

– Что он говорит?

– Что отправляет моих людей на спасательную операцию на плоскогорье.

– Почему вы встаете, когда слышите приказ?

– Мне жарко. Тесно в груди.

– О чем вы думаете?

– Что это небезопасно. Что на нас нападут. Что нам нужно больше поддержки с воздуха, если мы направляемся в ту часть плоскогорья. А нам ее не предоставят.

– Вы злитесь из-за этого?

Он резко открывает глаза.

– Конечно, злюсь. Они отправляют нас туда, пичкают дерьмом про то, что американская армия лучшая в мире, что у узкоглазых нет никаких шансов.

– Война оказалась не такой, как вы ожидали.

– Они нам врали.

– Вы чувствуете себя преданным.

– Да, черт побери, именно так.

– Что случилось в тот день, когда вы получили приказ отправить ваш отряд на спасательную операцию?

– Это было ночью.

– Что случилось в ту ночь?

– Я скажу вам, что случилось. Там была засада.

– Ваши люди пострадали?

– Мне вам все разжевывать? Они погибли. Они все погибли в ту ночь. И это я их туда отправил. Они доверяли мне, а я отправил их на смерть.

– Люди всегда погибают на войне.

– Знаете, что я думаю? Погибнуть легко. А мне каждый день приходится жить с мыслью обо всех родителях, которые похоронили своих сыновей.

– Вы выполняли приказ.

– Но я знал, что это было неверное решение. Я знал, что моим парням нужна поддержка с воздуха. А у меня кишка оказалась тонка запросить ее.

– Чем вы пожертвовали, чтобы стать командиром полка?

– В каком смысле?

– Вы выбрали стать солдатом и командиром. Чем вам пришлось пожертвовать, чтобы получить это назначение?

– Приходилось подолгу разлучаться с семьей.

– Что еще?

– Когда у тебя шесть тысяч человек, чья жизнь зависит от тебя, у тебя нет права на страх.

– Вам пришлось пожертвовать чувствами к родным. Пожертвовать ими, чтобы ваши подчиненные могли видеть своих родных.

Он кивнул.

– Вы сказали, что погибнуть легко. Вы когда-нибудь хотели умереть?

– Каждую минуту.

– Что вас останавливает?

– Мои дети. – Он кривится от боли. – А они считают, что я чудовище. Что без меня им было бы лучше.

– Хотите знать, какой я вижу вашу ситуацию? Я думаю, вашим детям было бы куда лучше с вами. С вами, с человеком, которого я начинаю узнавать и которым начинаю восхищаться. Человеком, который способен рискнуть и заговорить о своем страхе. Человеком, у которого есть мужество принять и простить себя.

Он замолчал. Вероятно, в тот день он в первый раз увидел возможность освободить себя от вины за прошлое.

– Я не могу отправить вас назад в тот день, чтобы вы спасли своих ребят. Я не могу гарантировать безопасность вашим детям. Но я помогу вам защитить хотя бы одного человека – себя самого.

Он уставился на меня.

– Чтобы спасти себя, придется пожертвовать своим образом, с которым вы уже сжились.

– Надеюсь, от этого будет толк, – сказал он.

Вскоре полковника перераспределили, и они с семьей уехали из Эль-Пасо. Я не знаю, что стало с ними. Надеюсь, все изменилось к лучшему, очень за них переживаю. Но почему сейчас я думаю об этом? Как их история переплетается с моей? Что-то связанное с виной полковника, с его самобичеванием цепляет мое внимание. Память выводит меня на задачу, которую я уже выполнила или только буду выполнять? Я так далеко продвинулась со времени моего буквального освобождения, когда американские солдаты спасли меня в 1945 году. Я сняла маску. Научилась чувствовать и выражать эмоции, перестала сдерживать страхи и печаль. Я работала над тем, чтобы выразить и высвободить свою ярость. Даже приехала сюда, в дом моего гонителя. Даже простила Гитлера, выпустила его во Вселенную, пусть только на один день. Но что-то завязано узлом внутри, и опять тьма, поднимающаяся от живота к сердцу, опять напряжение в позвоночнике, и если сложить все вместе – неослабевающее чувство вины. Я была жертвой? Я не была жертвой? Почему я думаю, что к кому-то была несправедлива?

Вспоминается другой пациент. Ей был семьдесят один год, в семье она была постоянным источником проблем. У нее проявлялись все симптомы клинической депрессии. Она спала слишком много, ела слишком много, отгородилась от своих детей и внуков. Когда она изредка общалась с семьей, то обрушивала на них такой гнев, что внуки боялись ее. Ее сын подошел ко мне после лекции в их городе и спросил, найдется ли у меня час, чтобы поговорить с его матерью. Я не знала, чем смогу помочь ей за один-единственный короткий визит, пока мужчина не сообщил, что она, как и я, лишилась матери в возрасте шестнадцати лет. Я ощутила сочувствие к его матери, постороннему для меня человеку. Меня осенило, что я сама легко могла стать таким человеком и чуть им не стала – погрязшим в печали, которую прятала от людей, безумно меня любивших.

В тот день женщина, о которой шла речь, Маргарет, пришла в мой гостиничный номер. Она была тщательно одета, но враждебность превращала ее в дикобраза. Она сразу начала с жалоб: на свое здоровье, на родных, домработницу, почтальона, соседей, директора школы для девочек на ее улице. Казалось, она находила несправедливость во всем, что окружало ее в этой жизни. Час истекал, женщина так упивалась мелкими неурядицами, что мы даже не подобрались к тому, что, как я знала, было более серьезным источником ее недовольства жизнью.

– Где похоронена ваша мать? – внезапно спросила я.

Маргарет отшатнулась, словно я превратилась в дракона и дыхнула огнем прямо ей в лицо.

– На кладбище, – наконец сказала она, собравшись с силами.

– Где это кладбище? Поблизости?

– В этом самом городе, – сказала она.

– Вы нужны вашей матери прямо сейчас.

Я не дала ей времени возразить. Мы вызвали такси. Сели в машину и в окна смотрели на мокрые оживленные улицы. Она без остановки ругала других водителей, медленные светофоры, качество магазинов и заведений, которые мы проезжали, даже цвет чьего-то зонтика. Миновали железные ворота кладбища. Рослые деревья нависали над нами. Узкая мощеная дорожка вела от ворот в поле мертвых. Шел дождь.

– Там, – сказала наконец Маргарет, указав на скопление могильных плит на грязном холме. – Теперь, ради бога, скажите, что мы здесь делаем.

– Вы же знаете, что матери не могут уйти с миром, пока не убедятся, что их дети живут полной жизнью?

Я попросила ее снять туфли. Снять чулки. Встать босыми ногами на могилу матери. Соединиться с ней напрямую, чтобы она наконец обрела покой.

Маргарет вышла из такси. Она стояла на скользкой от дождя траве. Я оставила ее одну. Оглянулась только один раз и увидела, что Маргарет, скорчась на земле, обнимает могильный камень матери. Я не знаю, что она говорила, если вообще что-то говорила. Знаю только, что она стояла босыми ногами на могиле, что кожей своей коснулась этого места скорби. Знаю, что когда она снова села в такси, то все еще была босая. Она немного поплакала, затем умолкла.

Позднее я получу чудесное письмо от ее сына: «Я не знаю, что вы сделали с моей матерью, но теперь она другой человек – спокойная и радостная».

То был порыв, почти каприз, просто удачный эксперимент. Я решала задачу помочь ей переосмыслить жизнь, превратив проблему в благоприятный случай, дать ей возможность сыграть роль – оказать услугу матери. Маргарет поможет матери стать свободной и таким образом поможет самой себе.

Теперь, когда я снова оказалась в Германии, мне приходит на ум, что та же схема пойдет и мне на пользу. Голой кожей прикоснуться к месту потери. Почувствовать и отпустить. Венгерский экзорцизм.

Лежа без сна на Геббельсовой кровати, я понимаю, что должна пойти на то же самое, что сделала Маргарет: исполнить обряд скорби, от которого уклонялась всю свою жизнь.

Я решаю вернуться в Аушвиц.


Глава 17. Тогда Гитлер победил | Выбор. О свободе и внутренней силе человека | Глава 19. Положить камень