home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



 *

Несомненно, однако, что с первых же недель жизни в Москве Булгаков стремится обрести и литературные знакомства, войти в среду московских писателей.

В это время публичная литературная жизнь по-прежнему сосредоточивалась в основном в так называемом Доме Герцена на Тверском бульваре. Надежда Павлович в корреспонденции «Московские впечатления» («Литературные записки» 1922, с. 7) писала в начале 1922 г.: «Есть Союз писателей, собирающийся каждый понедельник и дающий приют литературным обществам — «Звену» и «Литературному Особняку», есть вторники «Лирического круга», объединяющего Сергея Соловьева, Эфроса, Лидина, Липскерова, Софью Парнок, Глобу и др., есть понедельники ассоциации пролетарских писателей, есть религиозно-философские собрания, объединяющие Бердяева, Флоренского, Чулкова и др.». Н. А. Бердяев вспоминал впоследствии о том, что в стихии революции он «очень скоро почувствовал опасность, которой подвергается духовная культура. Революция не щадила творцов духовной культуры, относилась подозрительно и враждебно к духовным ценностям. Любопытно, что когда нужно было зарегистрировать Всероссийский Союз писателей, то не оказалось такой отрасли труда, к которой можно было бы причислить труд писателя. Союз писателей был зарегистрирован по категории типографских рабочих, что было совершенно нелепо. Миросозерцание, под символикой которого протекала революция, не только не признавало существование духа и духовной активности, но и рассматривало дух как препятствие для осуществления коммунистического строя, как контрреволюцию. Русский культурный ренессанс начала XX века революция низвергла, прервала его традицию. Но все еще оставались люди, связанные с русской духовной культурой. У меня зародилась мысль о необходимости собрать оставшихся деятелей духовной культуры и создать центр, в котором продолжалась бы жизнь русской духовной культуры. Это не должно было быть возобновлением религиозно-философских обществ.

Объединение должно было быть более широким, охватывающим людей разных направлений, но признающих самостоятельность и ценность духовной культуры. Я был инициатором образования Вольной Академии Духовной Культуры, которая просуществовала три года (1918—1922 гг.). Я был ее председателем и с моим отъездом она закрылась. Это своеобразное начинание возникло из собеседований в нашем доме. Значение Вольной Академии Духовной Культуры было в том, что в эти тяжелые годы она была, кажется, единственным местом, в котором мысль протекала свободно и ставились проблемы, стоявшие на высоте качественной культуры. Мы устраивали курсы лекций, семинары, публичные собрания с прениями. Собственного помещения ВАДК, конечно, не могла иметь, так как была действительно вольным, не государственным учреждением. Публичные доклады мы устраивали в помещении Высших Женских Курсов, лекции же и семинары в разных местах, в каких-нибудь учреждениях, в управлении которых были знакомые <...> Я говорил всегда свободно, нисколько не маскируя своей мысли. Так же свободны были прения после публичных докладов. Особенный успех имели публичные доклады в последний год. На трех докладах (о книге Шпенглера, о магии и мой доклад о теософии) было такое необычайное скопление народа, что стояла толпа на улице, была запружена лестница, и я с трудом проник в помещение и должен был объяснить, что я председатель. Однажды в качестве председателя я во время доклада получил записку от администрации женских курсов, что может провалиться пол от слишком большого скопления людей. При этом нужно сказать, что никаких объявлений в газетах мы не делали и о собраниях обыкновенно узнавалось на предшествующем собрании или через лавку писателей. Была большая умственная жажда, потребность в свободной мысли».[59] В том же 1922 году Булгаков мог познакомиться и с книгами Флоренского; одна из них — «Мнимости в геометрии» (1922) — стала его любимой.

Виктор Мозалевский (с которым в 1922 году, если не ранее, встретится Булгаков) в неопубликованных воспоминаниях пишет: «В 1921—26 гг. в Москве немало расплодилось всяких литературных кружков и собиралось всяких литературных собраний — «Вторники Окунева» (собирались у писателя Окунева), «цех поэтов» <...>, там царствовал Сергей Городецкий. Собирались где-то на улице Герцена».[60] Упоминает он и про Всероссийский Союз писателей в Доме Герцена, в котором «устраивались вечера — писатели читали рассказы, поэты (что реже бывало) — стихи». Упоминается доклад Л. П. Гроссмана о Пушкине, читки И. Шмелева, Сергея Клычкова, Герасимова, Кириллова, П. Романова. «Каким-то страшным рассказом попугал Павел Муратов (автор «Образов Италии», романа «Эгерия»)». По-видимому, это был один из «Магических рассказов» П. Муратова, отмеченных даже в «Обзоре художественной литературы за два года» (1921—1922) И. Н. Розанова (Литературные отклики. М., 1923, С. 74)

П. Муратов, В. Мозалевский, А. Чаянов — все это было то сплетение фантастики и быта, которое неустанно ткала беллетристика первых пореволюционных лет, на фоне которой рождались замыслы Булгакова.

«Нередко слыхал я там рассказы (вернее, отрывки из романов) из уст автора Бориса Пильняка. Многие писатели и просто слушатели смотрели с восхищением на рослого веселого юношу Пильняка, «подававшего» им по-театральному умело свои произведения. Он выкристаллизовывался, по мнению многих тогдашних арбитров, в большого писателя, писателя эпохи».

На каких-то из этих читок в первые месяцы своего пребывания в Москве Булгаков, надо думать, бывал, но свидетельств об этом нет.

Понятно, что не менее важным, чем знакомство с литературной средой, было для него знакомство с печатными возможностями того времени. Издательские начинания тогда нередко были связаны с литературными кружками. Так, «Никитинские субботники» печатали в 1922 году 2-й и 3-й выпуски «Свитка» с рассказами А. Насимовича, А. Яковлева, Н. Ляшко, Б. Пильняка.... Булгаков был связан с «Никитинскими субботниками», но, возможно, не в первый год.

Продолжим перечень тех московских альманахов, которые вышли в 1922 г., и, значит, подготовка их к печати и собирание следующих выпусков под тем же названием происходили уже «на глазах» Булгакова.

«Северные дни», сб. 2, с рассказами Б. Зайцева, Вл. Лидина, А. Соболя, «Современник», сб. 1 (с повестью В. И. и Н. И. Пожарских «Фантастическая провинция»), «Твори» — с рассказами Мих. Волкова, Ив. Жиги, Ал. Кречетова-Волжского...

Московское издательское товарищество выпустило «Трилистник» (альманах 1-й) с рассказами С. Заяицкого («Деревянные домики»), Е. Зозули, Муйжеля, Б. Пильняка, со стихотворениями Мандельштама и Пастернака. Там же печатался рассказ А. Франса «Христос из океана». Начали выходить сборники литературы и искусства «Шиповник» под редакцией Ф. Степуна. В № 1 печатались рассказы Б. Зайцева, Н. Никитина, Л. Леонова, Б. Пастернака («Письма из Тулы»), П. Муратова; вышел альманах «Наши дни» (№ 1) под редакцией В. Вересаева, «Лирический круг. Страницы поэзии и критики», где в № 1 были помещены стихи Ахматовой, Верховского, Липскерова, Мандельштама, Ходасевича, С. Шервинского, А. Эфроса, а в отделе прозы повторялись те же имена — Эфрос, Липскеров, Ходасевич; там же был напечатан рассказ Вл. Лидина. В один год вышли два выпуска альманаха «Новая жизнь» (в издательстве «Новая жизнь») с сочинениями С. Клычкова, Н. Телешова, И. Рукавишникова, Дм. Стонова (его рассказ «Полынь» был посвящен памяти В. Г. Короленко), второй выпуск альманаха «Пересвет» — 1-й вышел в 1921 г.; в нем печатались Пильняк, Замятин, Б. Зайцев, П. Муратов; прозаики И. Новиков и Н. Ашукин выступали со стихами.

Упомянем также «Московский альманах», издававшийся «Книгоиздательством писателей в Москве» и печатавший Б. Зайцева, Н. Телешова, В. Вересаева, В. Шишкова, А. Белого.

Как видим, круг авторов достаточно узок и примерно один и тот же (мы оставляем в стороне, скажем, сборники «Кузница» и «В огне революции», где авторы были иные, но куда Булгаков и сам не понес бы свои произведения — из-за несовместимости их с направлением сборников): все это были люди, еще до революции составившие себе определенное литературное имя, что резко отличало от них Булгакова, только пытавшегося войти в литературу. Ни в одном из этих альманахов ему напечататься не удалось — ни в 1922 году, ни в 1923-м.

Сохранились мемуарные свидетельства об одной из его, по-видимому, самых ранних попыток напечататься в альманахах. Т. Н. рассказывала нам: «Наверно, в Союзе писателей он познакомился с Николаем Архиповичем Архиповым, Однажды приходит, говорит: — Я был у Архипова, читал ему свою вещь (сейчас уже не помню, что он ему читал). Ему очень понравилось, смеялся... Насколько помню, так ничего из этого и не вышло, Архипов не сумел ему помочь напечатать...»

Воспоминания Виктора Мозалевского вместе с другими источниками могут послужить комментарием к этому свидетельству. «В 1921 (или 1922) познакомился я с писателем и издателем Н. А. Архиповым. Он и «вел» тогда издательство «Костры», издавал альманахи «Феникс» <...> 

К сожалению, «Костры» горели недолго. В конце 1923 г. или в 1924 г. «Костры» прогорели. <...> Н. А. Архипов был человек дельный, приветливый и весьма доброжелательный к писателям, платил, как издатель, щедро по тому времени». В доказательство этого В. Мозалевский упоминает о том, что один его рассказ был напечатан, а второй напечатать не удалось, но издательством он был хорошо оплачен.

Издательство «Костры» издавало альманах «Феникс» (вышел только № 1) и альманахи «Костры». Мы располагаем экземпляром «Феникса» с дарственной надписью Н. Ф. Бельчикова Ю. Г. Оксману («на память о Москве 1 авг. 1922 г.», с датой 27 окт. 1922 г.), помогающей датировать выход альманаха временем примерно с 1 августа до 27 октября 1922 г. На обороте листа с оглавлением — объявление о содержании первой и второй книги альманаха «Костры» — проза Леонида Андреева, А. Глобы, Б. Зайцева, И. Новикова, М. Пришвина, И. Эренбурга, А. Яковлева. Вторая книга так и не вышла.

Таким образом, встреча с Н. Архиповым, о которой вспоминает Т. Н., могла произойти не позже чем в 1922 году (если не в конце 1921) — позже Архипов уже не имел в своих руках издания.[61] Какое же произведение читал ему Булгаков? Скорее всего это были «Записки на манжетах» — или первая их часть, еще не пристроенная в «Накануне», или вторая. Но это мог быть и один из рассказов, напечатанных в 1922 г. в «Рупоре» — «Спиритический сеанс» или «Необыкновенные приключения доктора» (в сущности, продолженные «Записками на манжетах»).

Печатавшиеся в этих альманахах произведения тут же выпускались книгоиздательством «Костры» отдельными книгами. Желание напечататься в «Фениксе» или «Кострах», а если повезет, то и отдельной книгой и привело, по-видимому, Булгакова в какой-то из дней 1922 г. в дом 1 на Моховой, где помещалось издательство и где, надо думать, и сидел Архипов.

Сам Н. Архипов печатал в первой книге «Феникса» свою «Повесть о человеке», показывающую автора, как тогда это называлось, «крепким бытовиком», изображающим жизнь отбросов общества с подробностями, которые находились от литературных вкусов и интересов Булгакова на неоглядном расстоянии. Процитируем хотя бы описание трапезы того, кого прозвали «генералом Скобелевым»: «Питался он необычно. В каком-нибудь черепке, быть может, только что найденном в навозе и в невымытом и в невытертом, он разводил месиво, которое бы не всякая свинья стала есть: арбузные корки, извлеченные из помойки, селедочная головка, испорченные и выброшенные кильки, спелые вишни; иногда все это поливалось желтой ржавой водой, сохранившейся на дне консервной жестянки, после дождя, шедшего недели две тому назад, а иногда он вываливал месиво или в ту же самую жестянку с дождевой водой, или в иную посудину, на дне которой была какая-то подозрительная жижица, уцелевшая от старого месива. Все это долго мешалось первой попавшейся мусорной щепкой, несколько раз перекладывалось в разные посудины, бралось руками и поедалось медленно, со смакованием и скабрезными приговариваниями».

Зато рассказ В. Мозалевского «Двойная смерть», печатавшийся в том же «Фениксе», мог быть интересен Булгакову — и прямой проекцией на Пушкина, и старомодным обрамлением (которое встретим мы позже и у самого Булгакова— в «Театральном романе»), или, вернее, частью рамки — эпилогом в виде письма, где говорилось: «С искренней готовностью спешу сообщить вам все, что знаю о последних минутах жизни вашего племянника Викстона...» В рассказе можно встретить даже фразы, перекликающиеся с прозой Булгакова, не полностью чужеродные его повествовательным поискам: «Между тем история чертила яркой кистью по глобусу его родины. Выходил Великий Сеятель («Выходил неизвестный, непонятный всадник...» — в финале «Белой гвардии». — М. Ч.) и сеял по глобусу солнца. В эфире хрустальном повис ряд солнц, пугая филистера буржуа. Города, а на глобусе их было немного, стали алыми, (ср. позже в «Мастере и Маргарите»: «Мой глобус гораздо удобнее <...> видите этот кусок земли, бок которого моет океан? Смотрите, вот он наливается огнем. Там началась война». — М. Ч.).Одни люди закричали: горим, горим, сердца испепелим, но мы из пепла не воскреснем, другие: горим, горим, из пепла темного воскреснем. Кто из них прав — скажет историк». Даже сама эта апелляция к будущему историку, рефрен рассказа, был также рефреном «Записок на манжетах» и других ранних вещей Булгакова.

Виктор Мозалевский — одно из имен, помогающих воссоздать литературно-бытовой фон, на котором развертывалась жизнь Булгакова в первый московский год.

В конце 1921 — начале 1922 г. одновременно с Булгаковым в Москву съехались из разных уголков России московские литераторы, те, кто в 1910-е годы образовывали пеструю, «разноэтажную» городскую литературную среду. Эта среда за годы революции и войны распалась и сейчас собиралась заново — сильно разреженная и теперь обновляющаяся — главным образом за счет петербуржцев и иных горожан. Среди них были и те, кого знал Булгаков на Северном Кавказе, от Е. Венского [62] до Слезкина.

«Недавно приехал сюда из Полтавы Ю. Слезкин, — пишет 25 апреля 1922 г. Б. А. Садовскому молодая поэтесса Екатерина Александровна Галати (выпустившая до революции одну книжку стихов), с которой примерно через полгода Булгаков встретится в одном литературном кружке, — тоже претерпевший много и едва избежавший больших неприятностей.[63] Сообща с ним и некоторыми другими издаем альманах «Кольцо» и журнал «Новая жизнь». Первая книга в наборе. Участвуют в ней Б. Зайцев, И. Новиков, И. Шмелев, Слезкин, Белый, Шенгели и я. Просим у вас материалы — беллетристики, статей, воспоминаний — для второго альманаха».[64] Второй альманах в свет не вышел. По-видимому, Булгаков не был приглашен и в эти издания.

Через год Булгаков в очерке «Сорок сороков» так вспоминает «свой» апрель 1922 г.: «На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка — верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее, а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформу крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. И все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло поднимается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево живых больших городов, но снизу, сквозь тонкую завесу тумана, поднимался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. <...>

— Москва звучит, кажется, — неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.

— Это — НЭП, — ответил мой спутник, придерживая шляпу.

— Брось ты это чертово слово! — ответил я, — это вовсе не НЭП, это сама жизнь. Москва начинает жить.

На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарина (в предыдущей главе фельетона описывалось, как зимой 1921/22 г. люди питались «какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов». — М. Ч.).Было мясо на обед, Впервые за три года я не «получил ботинки», а «купил» их, они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два. <...> Это был апрель 1922 года».

В воскресенье 26 марта 1922 года вышел первый номер газеты «Накануне». Издавалась она в Берлине, но вскоре в Москву приехали два ее редактора — эмигранты, участники сборника «Смена вех», провозгласившего необходимость сближения с новой Россией как полноправной наследницей России прежней, — и в июле открыли московскую редакцию газеты. «Накануне» всячески поощряли в столичных официальных кругах — она обращалась к русскому зарубежному читателю, который должен был поверить новым перспективам. Булгаков быстро оценил возможности, открывавшиеся ему на страницах этой, как написал он впоследствии в одной незаконченной автобиографической повести, «презираемой всеми» газеты. Ему был интересен, прежде всего, ее читатель, интеллигентный, начитанный, жадно ждавший и бытовых и литературных новостей из России, понимавший толк в традиции старого, в духе сытинского «Русского слова» воскресного газетного фельетона. Булгаков взялся возродить и обновить эту традицию.

В марте же в Петрограде вышел первый номер журнала «Новая Россия» — близкого сменовеховскому толка, однако после второго номера журнал был закрыт. Через несколько месяцев журнал возродился в Москве под названием «Россия» и вскоре Булгаков встретится с его редактором И. Лежневым.

Какие события в ту весну могли привлекать его внимание? 27 марта открылся XI съезд партии, газеты печатали фотографии съезда, где в президиуме были В. И. Ленин, Л. Д. Троцкий, Г. Е. Зиновьев, Л. Б. Каменев. Программа НЭПа, предложенная съездом, по-видимому, как-то обсуждалась и Булгаковым с некоторыми из его знакомых во всяком случае, с партийцем Борисом Земским. С другой стороны, трудно предположить сколько-нибудь живой его интерес к начавшемуся в эту весну следствию над группой членов ЦК партии эсеров, обвиненных в контрреволюционной деятельности, — процесс, к которому было привлечено внимание и эмиграции и разных слоев внутри страны, к которому резко отнесся Горький. Несомненно его небезразличие к личности и судьбе патриарха Тихона.

Непрекращающийся интерес Булгакова к делам церкви, не оставивший следов ни в каких биографических документах, прочитывается в разнообразных его произведениях — в «Белой гвардии», где Всевышний говорит Жилину: «Ума не приложу, что мне с ними делать, то есть таких дураков, как ваши попы, нету других на свете. По секрету скажу тебе, Жилин, срам, а не попы», но «Жалко, Жилин, вот в чем штука-то».

О спорящих в те годы церквах — «живой», автокефальной и старой (т. е. патриаршей) — говорится, и довольно страстно, в очерке «Киев-город» весной 1923 года. Наконец, в 1928 году пишется глава первой редакции «Мастера и Маргариты» — с желчным изображением отца Аркадия, распродающего прямо в церкви с аукциона ценности...

Несомненно, в 1921—1922 годах в поле его зрения была компания по изъятию церковных ценностей в пользу голодающих. В связи с ней вставали в тот год два главных вопроса — одним из них был вопрос о контроле за расходованием Центральным комитетом Помгола собранных средств (еще осенью 1921 года зарубежные газеты писали, что «вместо употребления денег русского народа на борьбу с голодом, большевики бросают их на содержание огромного заграничного штата шпионов, провокаторов и поджигателей мировой революции») — то есть о гласности в этом всенародном деле. Вторым был вопрос о согласовании чрезвычайных мер в отношении церковных ценностей с богослужебными нуждами и церковными установлениями. Патриарх Тихон еще 22 августа 1921 года выступил в газете «Помощь» (1922, № 2) с посланием «В президиум Всероссийского Комитета по оказанию помощи голодающим». Патриарх писал: «Православная церковь никогда и ни при каких обстоятельствах не проходила безучастно мимо постигших русский народ бедствий.

Так и ныне, при надвинувшемся на значительную часть России голоде, Церковь должна приложить и приложит все свои силы к облегчению участи страдающего от голода населения.

Я уже обращался через представителей церковной власти к народам тех стран, которые Господь благословил обилием хлебного урожая, с призывом придти на помощь голодающему населению России. Теперь же считаю священным для себя долгом обратиться ко всем верующим чадам Церкви Российской — духовенству и мирянам с воззванием по чувству христианского милосердия принять самое широкое и деятельное участие в оказании помощи всем пострадавшим и страдающим от голода.

Я уверен, что каждая епархия, каждая приходская община, каждый отдельный член Церкви почтут своим христианским долгом внести посильную лепту на это великое ' дело и примут возможное участие в работе Церкви по оказанию помощи голодающим.

Вся работа церкви в этой области будет происходить под моим общим руководством и наблюдением. Для ближайшего же руководства как сбором пожертвований (денежных, вещевых и продуктовых) в Москве и в провинции, так и распределением их по местам через соответствующие вновь создаваемые с тою же целью церковные организации, мной образован в Москве Церковный Комитет в составе духовенства и мирян.

К сему добавлю, что работа Церкви в деле оказания помощи голодающему населению может быть успешною только в том случае, если она будет поставлена в условия, обеспечивающие возможность беспрепятственного развития ею своей деятельности, а именно:

а) Церковный Комитет должен пользоваться правом собирать необходимые денежные и материальные пожертвования путем устной проповеди в церквах, изданием соответствующих воззваний, устройством религиозно-нравственных чтений, духовных концертов и т. п.

б) Церковный Комитет может или самостоятельно, или при содействии Всероссийского Комитета приобретать продовольствие в России и получать в свой адрес денежные, вещевые и продовольственные пожертвования из-за границы.

в) Церковный Комитет имеет право организовывать на местах, пораженных голодом, через своих особых уполномоченных или через местные вновь возникшие церковные же организации возможно широкую помощь голодающим без различия вероисповеданий, классов, сословий и национальностей устройством столовых общественного питания, складов продовольствия и раздаточных пунктов, открытием пунктов медицинской помощи и т. п., в полном согласии с планами Всероссийского Комитета.

г) Все денежное и материальное имущество Московского Церковного Комитета, так равно и местных Церковных комитетов не подлежит ни конфискации, ни реквизиции.

д) Члены Церковного Комитета и его уполномоченные, при исполнении ими своих обязанностей, пользуются правом устройства периодических собраний.

е) Деятельность Церковного Комитета не подлежит контролю Рабоче-Крестьянской Инспекции. Отчетность по всем своим мероприятиям Церковный Комитет представляет в президиум Всероссийского Комитета. Ревизия денежных сумм и материалов возлагается на ревизионную комиссию, мною назначаемую.

ж) Для установления живой связи с Всероссийским Комитетом и его местными органами Церковный Комитет назначает особых уполномоченных.

Вот главные положения, которые, по моему глубокому убеждению, должны лежать в основании учреждаемого мною Церковного Комитета для наиболее верного и скорейшего достижения намеченных им целей.

Питаю уверенность, что Всероссийский Комитет со своей стороны будет оказывать в пределах предоставленных ему прав всякое возможное содействие Церковному Комитету, а равно и всем провинциальным его органам, в деле осуществления намеченных им целей». Послание датировано было 5 августа 1921 года. В феврале 1922 года патриарх напоминал, как в тот момент он обратился с посланиями к главам отдельных христианских церквей «с призывом, во имя христианской любви, произвести сборы денег и продовольствия и выслать их за границу умирающему от голода населению Поволжья.

«Тогда же, — писал он в послании от 15 (28) февраля 1922 года, — был основан Нами Всероссийский Церковный Комитет Помощи голодающим, и во всех храмах и среди отдельных групп верующих начались сборы денег, предназначавшихся на оказание помощи голодающим. Но подобная церковная организация была признана Советским Правительством излишней, и все собранные Церковью денежные суммы потребованы к сдаче и сданы правительственному Комитету».

За первые месяцы жизни в Москве и особенно службы в ЛИТО, работы под лозунгами для Помгола Булгаков, надо думать, уже напитался рассказами москвичей о перипетиях попыток участия общественности в помощи голодающим в прошлое лето. Б. К. Зайцев вспоминал впоследствии: «В это как раз время, летом 1921 года, Россия очень пострадала от голода. Следуя давним заветам, русская интеллигенция, не преследуя никаких политических целей, решила прийти на помощь. Был образован Комитет для сношений с иностранными благотворителями (Гувером, Нансеном и др.). В этот Комитет вошел и я, от писателей. Сначала власти разрешили нам собираться и заседать, под председательством Каменева, потом вдруг всех арестовали. Бюро Комитета было выслано в восточные губернии. Меня выпустили через два дня». Н. А. Бердяев вспоминал о том, как вместе с еще одним членом правления Союза писателей он был у Калинина и хлопотал об освобождении из тюрьмы М. Осоргина, арестованного по тому же делу.

В декабре 1921 года правительство предложило церкви делать пожертвование деньгами и продовольствием. «Желая усилить возможную помощь вымирающему от голода населению Поволжья, Мы нашли возможным, — пояснял позже патриарх Тихон, — разрешить церковно-приходским Советам и общинам жертвовать на нужды голодающих драгоценные церковные украшения и предметы, не имеющие богослужебного употребления, о чем и оповестили Православное население 6 (19) февраля с. г. особым воззванием, которое было разрешено Правительством к напечатанию и распространению среди населения. Но вслед за этим, после резких выпадов в правительственных газетах по отношению к руководителям Церкви, 10 (23) февраля ВЦИК для оказания помощи голодающим постановил изъять из храмов все драгоценные церковные вещи, в том числе и священные сосуды и проч. богослужебные предметы, — писал патриарх. — С точки зрения Церкви подобный акт является актом святотатства, и мы священным нашим долгом почли выяснить взгляд Церкви на этот акт, а также оповестить о сем верных духовных чад...». Патриарх пояснял, что не может одобрить изъятие из храмов, хотя бы через добровольное пожертвование, «священных предметов, употребление коих не для богослужебных целей воспрещается канонами Вселенской церкви и карается Ею, как святотатство, — мирянин отлучением от Нее, священнослужитель — извержением из сана...»

16 марта 1922 г. «Правда» печатает заявление Тихона о том, что не так уж много в церквах драгоценностей и что нельзя извлеченные из церквей для нужд голодающих художественно и исторически ценные вещи продавать за границу. 28 марта «Известия» публикуют перечень «врагов народа», где первым указан патриарх Тихон «со всем своим церковным собором», происходит беседа М. И. Калинина с епископом Антонином, где председатель ВЦИКа подчеркивает, что не может быть и речи об изменениях в декрете о церковных ценностях, и епископ Антонин, высказавшись за изъятие церковных ценностей, изъявляет готовность работать в Центральном комитете Помощи голодающим.

Можно с уверенностью предполагать, что в погибшем дневнике Булгакова было отмечено и начало судебного процесса над священниками 26 апреля 1922, и выступление патриарха Тихона 5 мая в здании Политехнического музея на процессе в качестве свидетеля, и приговор (10 священников приговорены были к расстрелу; впоследствии 6 помилованы, четверо расстреляны в ночь с 12 на 13 августа). Приговоры и расстрелы шли и по другим городам. Событием для Булгакова был и арест патриарха в мае 1922 г., и переход в эту весну духовной власти к «живой церкви», отношение к которой Булгакова отразится через год в его очерке о Киеве.

Конечно, Булгаков следил за подготовкой Генуэзской конференции (интерес к ней зафиксирован, как мы видели, еще в уцелевших фрагментах дневника за февраль этого года) ; вряд ли он остался равнодушным к убийству монархистом бывшего министра В. Д. Набокова, совершенному в Берлине 29 марта 1922 г., хотя у нас нет никаких данных для суждения о том, каков был ход его собственных мыслей при чтении откликов сменовеховцев на это событие (Василевский-Небуква писал, например, в № 5 «Накануне» — под общей шапкой «Под первым впечатлением» с А. Толстым — о том, что у монархистов никогда не было мужества в годы гражданской войны, не было и в то время, когда они имели возможность спасать царское семейство, находившееся под арестом, и только на шестой год после революции нашлось — для выстрела, предназначенного П. Н. Милюкову и убившего В. Д. Набокова). И можно думать, с особенным, разнообразно окрашенным интересом он следил за статьями тех, кто готовил себе дорогу к возвращению в Россию — то есть тех, кому удалось осуществить не удавшийся ему отъезд в Константинополь и далее в Европу, чтобы затем разочароваться в своем выборе, — сменовеховцев, с которыми он вскоре встретится в Москве.

25 апреля «Известия» перепечатали из «Накануне» «Открытое письмо гр. А. Толстого Н. В. Чайковскому» — московские литераторы узнали о его решении вернуться в Россию.

В июне 1922 года Ю. В. Ключников (один из редакторов «Накануне») и Ю. Н. Потехин («при ближайшем участии» которого выходила газета) напечатали в «Накануне» несколько корреспонденций из Москвы, куда приехали они в начале месяца. В фельетоне под названием «Принц НЭП» Потехин пояснял, что «с Москвой 1918 года, когда я покидал ее, нынешнюю просто и нельзя сравнивать...» («Накануне» № 75). Но особенно любопытен для нас одной своей деталью фельетон Ключникова «Москвичи», напечатанный в том самом номере «Накануне» (№ 68), в литературном приложении к которому печатались «Записки на манжетах».

Ключников обратил внимание на глаза обитателей того во многом нового для него города, в котором он оказался — пока еще временно. «В глазах москвичей и москвичек неизменно какая-то тайна. Что-то не подлежащее высказыванию. Что-то только для себя. «Глубинное». <...> Если вы любитель зеркально открытых глаз — и к тому же у вас есть доллары — поезжайте в Америку». Эта черта физиономического облика городского населения начала 1920-х годов, открывшаяся взгляду свежего, стороннего наблюдателя, была, возможно, у него-то и подхвачена впоследствии Булгаковым. Не раз и не два упомянет он «встревоженные», «беспокойные» и даже «ужасные» глаза жителей города, ставшего для него постепенно своим.

«Тайна» в глазах, зорко подмеченная Ключниковым, имела глубокую подоплеку. Она отражала несколько слоев адаптации к новым условиям, происходившей в течение пореволюционного пятилетия. Без внимательного рассмотрения этих слоев вряд ли будут хоть в какой-то степени успешными попытки воссоздать самоощущение Булгакова первых московских лет и последующую его эволюцию.

Философ и литератор Федор Августович Степун, которому придется через несколько месяцев покинуть отечество (а с его братом, Владимиром Августовичем, через два-три года Булгаков сойдется настолько близко, что в квартире его устроит банкет по случаю первой своей московской премьеры), два года спустя попытается дать социально-психологический анализ той самой среды, в окружении которой и предстояло Булгакову врастать в новую жизнь и положение которой во многом было аналогично его собственному, но в чем-то, как увидим, и разнилось от него. «Первая идея, которую оставшаяся в России интеллигенция попробовала противопоставить советской власти, — писал Степун,[65] — была идея «бойкота». Но бойкот долго длиться не мог. Кроме государства, в стране не было ни одного работодателя, страна же с каждым днем все глубже и глубже засасывалась в безвыходную нужду. Так складывалась неразрешимая альтернатива — или смерть, или советская служба, — разрешавшаяся, естественно, в пользу службы». Весной 1923 года в одном из фельетонов «Накануне» Булгаков опишет тот момент, когда он оказался в Москве «как раз посередине обеих групп» — сытых «буржуев» и «голых, как соколы» героев. «...И совершенно ясно и просто передо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб <...> Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью». Степун пояснял: «Но службы для власти всегда было мало; она требовала еще и отказа от себя и своих убеждений. Принимая в утробу своего аппарата заведомо враждебных себе людей, она с упорством, достойным лучшего применения, нарекала их „товарищами", требуя, чтобы они и друг друга называли этим всеобщим именем социалистического братства. Протестовать не было ни сил, ни возможности. <...> Слово „товарищ" было, однако, в донэповской России не просто словом, оно было стилем советской жизни: покроем служебного френча, курткою — мехом наружу, штемпелеванным валенком, махоркою в загаженных сов-учреждениях; селедочным супом и мороженой картошкой в столовках, салазками и пайком. (Через все эти элементы донэповского быта Булгаков методичнейшим образом прошел — начиная с Владикавказа 1920 года вплоть до первого московского года. — М. Ч.).Как ни ненавидели советские служащие „товарищей"-большевиков, они мало-помалу все же сами под игом советской службы становились, в каком-то утонченнейшем стилистическом смысле, „товарищами". Целый день не сходившее с уст и наполнявшее уши слово проникало, естественно, в душу и что-то с этою душою как-никак делало. Слова — страшная вещь: их можно употреблять всуе, но впустую их употреблять нельзя. Они — живые энергии и потому неизбежно влияют на душу произносящих их людей.

Так мало-помалу обрастали советские служащие обличьем „товарищей", причем настолько не только внешне, насколько стиль жизни есть всегда уже и ее сущность. Но, стилистически превращаясь в „товарища", советский служащий оставался все-таки непримиримым врагом той власти, которой жизнь заставила его поклониться в ноги. <...> Так под слоем „товарища" рядовой советский служащий, словно штатскую жилетку под форменным френчем, поглаживал в своей душе сакраментальный слой „заговорщика"...» Этот служащий и стал, в частности, героем «Спиритического сеанса» Булгакова. Но коллизия в целом не могла не затронуть и его самого, и тем более — близкого ему в те первые годы круга литераторов. Она была связана с повседневностью. «Во всякое учреждение входили все мы, как в психоаналитический институт, — вспоминал Ф. Степун. — Первым шагом, от которого зависело все, была правильность социологического диагноза, прозрение заговорщической жилетки под коммунистическим френчем». Речь шла, конечно, не о каком-то реальном заговоре, а о выборе наиболее социально-близкого из нынешних служащих — о некоем «непроизносимом пароле». Особенно важно, однако, дальнейшее пояснение. «Хотя в этом пользовании немым паролем и не было ничего нравственно недопустимого, в нем все же было нечто стыдное, — признается Степун. — (Ведь и на фронте всегда бывало стыдно идти согнувшись по окопу)... В разрешении называть себя «товарищем» со стороны настоящих коммунистов, в каком-то внутреннем подмигивании всякому псевдо-товарищу — «брось, видна птица по полету», в хлопотах о сохранении своего последнего имущества и своей, как-никак, единственной жизни, во всем этом постоянно чувствовалась стыдная кривая согнувшейся перед стихией жизни спины. Лицемерия во всем этом вначале не было, но некоторая привычка к лицедейству перед жизнью и самим собой все же, конечно, слагалась».

Эта «привычка к лицедейству» слагалась и у Булгакова — главным образом в 1920—1921 годах. До этого, в Киеве 1919 года, Булгаков в советских учреждениях, судя по свидетельствам близких, не служил. Только во Владикавказе, весной 1920 года, перед ним во весь рост встали сложные социально-психологические проблемы, о которых пишет Степун и которые с возможной для отечественной печати ясностью отразились в «Записках на манжетах». Степун полагал, что дело обстояло «нравственно благополучно» первое время — «пока революция была стихией, пока русский человек спасал всего только свою голую жизнь, пока он отчетливо внутренне знал, что его правда и на чем он сам в конце концов твердо стоит». Это — состояние героя «Записок на манжетах»: «Осваиваюсь. — Завподиск. Наробраз. Литколлегия. — Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. <...>

Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл! Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно».

По терминологии Степуна, — лицедейство, но не лицемерие. Не почувствовав разницы, мы не поймем, как Булгаков, разделяя вначале это защитное лицедейство с очень многими литераторами, помыкавшимися по разные стороны фронта прежде чем окончательно осесть в Москве начала 20-х годов, далее уходит от лицемерия — и в первую очередь от проникновения его в творчество. «К моменту начала деникинского выступления в целом ряде людей, — пишет Степун, имея в виду тех, кто, в отличие от Булгакова, оказались к этому моменту в тылу Красной армии, — чувствовалось уже не только наличие двух лиц, но и лицо двуличия, т. е. полная невозможность разобраться — какое же из своих лиц, «товарищеское» или «заговорщическое», они действительно ощущают своим.

К этому времени большое количество советских служащих было уже до некоторой степени устроено большевиками, и потому ощущало какую-то неуверенность в своих предощущениях деникинского прихода...»

С Булгаковым дело обстояло иначе. К моменту прихода Деникина в Киев он не успел, по-видимому, испытать той «неуверенности предощущения», о которой писал Степун; зимою 1919/20 годов он пережил наступления и отступления белой армии, находясь с нею по одну сторону фронта. Во Владикавказе 1920 года он следил за происходящим в Крыму (предполагая, возможно, что туда попали младшие братья) с чувствами, несомненно, сложными, которые нам вряд ли удастся хоть в какой-то степени восстановить: в «Беге» мы увидим только позднюю трансформацию этих чувств.

В первые московские годы его все еще мучительно волновала мысль о неосуществившемся, зачеркнутом в 1920—1921 годах варианте судьбы. Татьяна Николаевна вспоминала, что как-то он встретил знакомую медсестру, которая потом была в Константинополе. «Он зазвал ее домой, пили чай, она много рассказывала. Вообще тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот... Она рассказывала, как там все было, — она добралась с белыми до Константинополя, но все же вернулась... Я говорила ему: — Ты не жалей!..» Простодушные советы жены вряд ли попадали в точку; его чувства и размышления на эту болезненную тему были слишком сложны.

В апреле — мае Булгаков уже завязал интенсивные отношения с «Накануне»,[66] и важным для него звеном этих отношений была публикация в «Литературном приложении» № 8 (к «Накануне» № 68) 18 июня 1922 г. первой части «Записок на манжетах», которые до сих пор — то есть, во всяком случае, с конца 1921 г. — не удавалось где-либо напечатать.

Весна и лето 1922 г. для определенной части русской интеллигенции — и отечественной, и зарубежной — были в известном смысле временем надежд, и эта часть стремилась < подбодрить, возродить к новой жизни тех, кто эти надежды в основном потерял. 25 июня в «Литературном приложении» к «Накануне» сообщалось о выходе первого номера журнала «Экономическое Возрождение» (в издательстве «Право») ; в редакционной статье открывающегося журнала говорилось, что в настроениях русского общества «преобладают в настоящее время безудержный черный пессимизм, безответственная фатальная покорность жесткой судьбе, апокалипсические предчувствия грядущего конца». Редакция полагала, однако, что, как ни печально положение народного хозяйства в России, безнадежный пессимизм должен уступить место «воле к жизни» и что после того, как в России «реальная политика взяла верх над прямолинейным утопизмом», экономическое возрождение России вполне возможно.

Соотношение тогдашнего мироощущения Булгакова с этими надеждами в какой-то мере поясняют строки цитированного ранее фельетона «Сорок сороков»: «Москва начинает жить, это было ясно. Но буду ли жить я?»

Любопытен сохраненный памятью Татьяны Николаевны маленький эпизод, запечатлевший попытку пропадающих в безденежье зимой и ранней весной 1922 года Булгакова с женой «рискнуть» в разворачивающейся в это время коммерции... «Был у нас такой знакомый — Моисеенко, — рассказывает Татьяна Николаевна. — Познакомились мы еще во Владикавказе, при красных, наверное, у Збруевой — оперной певицы... У нее были какие-то вечера с водкой... Вообще пили там много. Там было такое кизлярское вино, бледно-розовое, очень вкусное, но когда его много пьешь — потом не встанешь. Там был и этот Моисеенко. Не помню, чем занимался, но личность он был интересная. Он к нам приходил часто, с женой Ольгой. Говорил: „Мишенька, я вас люблю". Он любил действительно Михаила; он был старше его. И вдруг он появился в Москве. Пришел к нам, принес мне пирожные. Помню, учил меня:

— Делайте пшенную кашу с морковью — ризотто.

Это такое итальянское блюдо — конечно, рис с морковью, ну, а у нас с пшеном... Я делала по его рецепту несколько раз...

А однажды его жена принесла к нам две иконы в жемчугах:

— Спрячьте — у вас не будут искать!

Эти иконы долго лежали у нас, завернутые, потом они их забрали.

Мне кажется, этот Моисеенко занимался темными какими-то делами — коммерческими... Потом он так и пропал куда-то.

Они где-то купили пудру. И вот, говорят нам: «Хотите, возьмите ящик — заработаете!» Мы взяли ящик, сколько-то там было много коробок пудры, оттащили к себе на пятый этаж, но ничего не вышло. Мы влипли здорово с этой пудрой — за сколько купили, за столько продали... Я, конечно, продавала — на рынке...»

Приближалось лето 1922 г.; Булгаков впервые проводил его в Москве. «В Москве сейчас прекрасная погода, — писал Слезкину С. Ауслендер 23 мая 1922 г., — первые летние дни, нежная зелень на бульварах, вчера прошла гроза... все зазеленело... Знакомых общих видел мало. Галати с отчаяния едет на все лето в Голицыно. Видел Лидина, он хандрит, у него не принимают нигде рассказа „Китай"...» (отметим, что в том же году рассказ печатается в альманахе «Лирический круг») —Ю. Слезкин, С. Ауслендер, В. Лидин, Е. Галати — все это те литераторы, с которыми в 1922—1924 гг. Булгаков будет встречаться регулярно.

На лето Москва опустевала, но литературная жизнь в ней не прекращалась. Воспоминания Петра Никаноровича Зайцева, секретаря редакции литературно-художественной газеты «Московский понедельник», выходившей с июня 1922 г., а затем альманахов и издательства «Недра», помогают представить себе сам «состав» литературной Москвы 1922 г.[67] «Летом 1922 г., — писал он, — в Москве были:

B. В. Вересаев, Ив. Ал. Новиков, Б. К. Зайцев, еще не выехавший за границу, был Г. И. Чулков, были и молодые: А. С. Яковлев, М. Я. Козырев, из пролетарских писателей «Кузницы» были Н. Ляшко, М. Волков. Были В. Г. Лидин, А. Соболь, А. И. Свирский». Зайцев перечислял дальше: «Были: Н. Д. Телешов и даже — стариннейший Игнатий Ник<олаевич> Потапенко, живший в одном из флигелей Дома Герцена. Под Москвой — у себя в Коломне жил Б. Пильняк; у себя в Обольянове проживал С. П. Подъячев <...> В 1922 году в двух флигелях Дома Герцена расселилось много бесквартирных писателей, вернувшихся в этом году или впервые приехавших жить в Москву <...> жили C. А. Клычков и П. В. Орешин с женой, Ольгой Михайловной, дочерью писателя Марка Криницкого (Мих. Вл. Самыгина). <...> Вернулся из Коктебеля И. С. Шмелев, из Поволжья приехал А. С. Неверов. <...> Уже наезжал в Москву из подмосковной деревни M. M. Пришвин...»

29 мая Ходасевич читал в Союзе писателей стихи из сборника «Тяжелая лира» — запись об этом сделал в своем дневнике И. Н. Розанов. Судя по этому же дневнику, в июне Ходасевич еще в Москве (18 июня Розанов у него, знакомится с Н. Н. Берберовой), до середины августа — Пастернак (вскоре оба поэта — уже в Берлине).

В начале июня по кругам московской интеллигенции прошли слухи об арестах и обысках.

2 июня И. Н. Розанов, с которым Булгаков встречался всякий раз, во всяком случае, как попадал на Никитинские субботники, который был непременной фигурой тогдашней литературной Москвы, да к тому же и ее летописцем, занес в своем дневнике: «В Музее (Историческом музее, где он служит. — М. Ч.) все полно разговорами о вчерашних арестах»; 6 июня, после Духова дня: В «Задруге» рассказы о С. П. (скорее всего, Мельгунове, возглавлявшем издательство «Задруга». — М. Ч.). Нина Георгиевна о своем отце и о «гостях»; 7 июня: «... от 5 до 7 в «Задруге». Там Пав. Серг. Попов о «посетителях» на дому»; 8 июня, впрочем, в Историческом музее директор H. M. Щекотов известил «об возвращении товарищей в их среду и о возбуждении дела против лиц, распускающих ложные слухи». Павел Сергеевич Попов вскоре станет близким знакомым Булгакова.

7 июля в Союзе писателей (в доме Герцена) — поминки по Блоку (годовщина со дня смерти), также отмеченные в дневнике И. Н. Розанова; 31 июля он отметит вечер Серапионов — там же, в Союзе писателей: читают свои произведения Федин, М. Слонимский, Вс. Иванов. 28 августа в его же дневнике — запись о том, как, придя на несостоявшееся собрание в Союз писателей, «походил по двору с Мандельштамом и Липскеровым. Познакомился с Парнахом» — будущим героем «Египетской марки» Мандельштама.

Именно к лету 1922 г. Дом Герцена, который станет спустя несколько лет столь возбуждающим для творческой фантазии Булгакова и претворится в «Дом Грибоедова», полностью перешел в распоряжение Союза писателей (в ознаменование столетия со дня рождения Герцена). Новоизбранное правление планировало расширить библиотеку, открыв в ней комнаты для занятий, «использовав два дома во дворе, организовать общежитие, предоставляя помещение для постоянного жительства, как литераторам-инвалидам, так и тем членам Союза, которые при современном жилищном кризисе не имеют возможности найти себе угол»; мечтали выселить посторонние учреждения — «Пока в доме Герцена — «Рауспирт», нечего и думать об осуществлении проектов правления. Бывшее акцизное управление занимает целый этаж...» В этой же заметке (под названием «Всероссийский союз писателей») только что начавший выходить в Москве частный журнал «Россия» в № 1 (датированном на обложке августом) сообщал состав новоизбранного правления Союза: «Б. К. Зайцев — председатель, М. А. Осоргин и Н. А. Бердяев (товарищи председателя), А. М. Эфрос — секретарь, Н. С. Ашукин и Ан. Соболь (товарищи секретаря)... Ю. Айхенвальд, В. Жилкин, Г. Г. Шпет, И. А. Новиков — члены правления; кандидатами к ним: В. Г. Лидин, В. Л. Львов-Рогачевский»; в Ревизионную комиссию входил П. Н. Зайцев.

Много лет спустя, незадолго до смерти Б. К. Зайцев писал,[68] вспоминая о 1921—1922 годах: «Тогда в Москве оставалось еще много прежней русской интеллигенции. В Уставе нашем говорилось, что ни один коммунист не может быть членом Союза. Парадокс? — Разумеется, но тогда правительство еще занято было гражданской войной, не до нас ему было.

Еще до революции я был лично знаком с Каменевым и Луначарским. Меня иногда направляли к ним с ходатайствами об освобождении арестованных членов Союза. Обычно оба относились сочувственно».

Конец гражданской войны совпал с усилением правительственного внимания к литературно-общественной жизни. С весны 1922 года уже готовилась высылка философов и литераторов, но о ней еще не было известно тем, кого она должна была коснуться.

Летом Москву покинул Б. К. Зайцев, еще весной получивший разрешение на выезд за границу (об этом сообщала «Новая русская книга» в третьем — мартовском — номере). Сам он вспоминал впоследствии, что при содействии Каменева и Луначарского его «выпустили с семьей в Берлин „для лечения". Да, я не думал, что это навсегда. А дочь моя, десятилетняя Наташа, когда поезд переходил границу, задумчиво бросила на русскую почву цветочек — прощальный. „Папа, мы никогда не вернемся в Россию". А мы с женой думали — временное отсутствие».

Вопреки географии, расстояние между Москвой и Берлином было в те годы гораздо более коротким, чем впоследствии. В Берлине издавались журналы, в которых сотрудничали многие московские литераторы, в том числе Булгаков и Слезкин, — «Новая русская книга», «Сполохи», «Веретеныш» — альманах образовавшегося весной того года содружества писателей, художников и музыкантов «Веретено», которое, как сообщал один из берлинских журналов, «не намерено ограничиваться деятельностью в эмиграции, но вступило в тесную связь с родственными ему творческими силами в России». В сентябре вернувшиеся из Москвы Ключников и Потехин делали доклад на тему «Россия — сегодня».

Когда читаешь имена литераторов, выступавших в берлинском Доме искусств в эту осень, видишь, как близок этот список к тому, в котором перечислялись бы имена выступавших на литературных собраниях в Москве — в 1922 году или в следующих: В. Шкловский, В. Ходасевич, А. Толстой, Б. Пастернак, А. Белый, И. Эренбург, В. Маяковский, Ю. Айхенвальд, В. Лидин... Про Лидина сообщалось, что он «прибыл на короткое время из Москвы в Берлин», тут же указывался его московский адрес — Малая Никитская... В одно время с ним прибыл в Берлин еще один московский беллетрист — О. Савич. 12 ноября они вместе выступают в составе новообразованного содружества «Веретено», а 25 ноября 1922 г. в дневнике И. Н. Розанова уже -появляется запись: «Савич вернулся». Мы предполагаем, что кто-то из этих двоих писателей и привез в Берлин для напечатания в «Новой русской книге» и альманахе «Веретеныш» следующее письмо. «М. А. Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными силуэтами. Полнота словаря зависит в значительной мере от того, насколько отзовутся сами писатели на эту работу и дадут о себе живые и ценные сведения. Автор просит всех русских писателей во всех городах России и за границей, присылать автобиографический материал по адресу: Москва, Б. Садовая, 10, кв. 50, Михаилу Афанасьевичу Булгакову.

Нужны важнейшие хронологические даты, первое появление в печати, влияние крупных старых мастеров и литературных школ и т. д. Желателен материал с живыми штрихами.

Особенная просьба к начинающим, о которых почти нет или совсем нет критического или биографического материала.

Лица, имеющие о себе критические отзывы, благоволят указать, кем они написаны и где напечатаны.

Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это сообщение. Москва. 6 октября 1922 г.»

В несколько иной редакции письмо было разослано им в отечественные газеты:

«Словарь русских писателей. 

M A Булгаков работает над составлением словаря русских писателей — современников Великой революции. Он обращается с просьбой ко всем беллетристам, поэтам и литературным критикам во всех городах прислать ему автобиографический материал. Важны точные хронологические данные, перечень произведений, подробное освещение литературной работы, в особенности за годы 1917— 1922, живые и значительные события жизни, повлиявшие на творчество, указание на критику и библиографию каждого. От начинающих в провинции желательно было бы получить номера журналов с их печатными произведениями».[69]

Дата письма в редакцию «Новой русской книги», возможно, не случайна.

В сентябре по Москве пошли разговоры о высылке деятелей культуры — петроградцев и москвичей. 26 сентября 1922 г. в дневнике И. Н. Розанова отмечено: «... (Задруга). Разговоры об отъезжающих (сегодня)»; 3 октября: «Вечером у С. П. Мельгунова на последнем заседании «Голоса минувш<его>» были Мельгунов, Сивков, Федоров, Цявловский... Попов П. С. и я. Мое предложение о фотографии»; 6-го, пятница: «Вечером был на последнем с Мельгуновым заседании совета «Задруги»; наконец, 8-го октября, воскресенье: «В 6 ч. начались в «Задруге» (правление) проводы Мельгунова». 6-го же октября на чрезвычайном собрании Всероссийского союза писателей в Москве «в члены правления вместо уехавшего Б. К. Зайцева и высланных Ю. А. Айхенвальда, Н. А. Бердяева и М. А. Осоргина избраны были В. В. Вересаев, А. И. Окулов, Б. А. Пильняк, Ю. В. Соболев».[70]

В эту осень Москву покинули — по большей части вынужденно — философы С. Л. Франк, И. И. Ильин, Б. П. Вышеславцев, литератор и философ Ф. А. Степун, историки А. А. Кизеветтер, В. А. Мякотин, экономисты, издатели, агрономы и т. п. Результатам этой акции не сразу суждено было сказаться во всем объеме. Однако библиографический замысел Булгакова может быть поставлен в связь с его впечатлениями от рассеивания русской культуры. Именно эта осенняя высылка — отъезд, который хоть и не всем, но многим представлялся бесповоротным (что и случилось), — могла толкнуть Булгакова к тому, чтобы поспешить с собиранием сведений о всех современных русских литераторах, независимо от места их проживания. Он едва ли не первым, таким образом, выдвинул задачу огромной культурной важности, не решенную даже в скромном объеме и до сего дня.

Неизвестно, насколько продвинулся Булгаков в сборе материалов; по-видимому, он вскоре понял масштаб своей затеи и отказался от ее реализации. Тем не менее само рождение такого замысла ясно указывает на то, что круг его библиографических и читательских интересов в это время чрезвычайно широк. И будущая реплика Мастера, угадавшего качество не читанных им стихов Ивана — «как будто я других не читал?» — имела под собой глубокую автобиографическую подоплеку: Булгаков был начитан и в поэзии и в прозе первых пореволюционных лет — так, как бывает начитан добросовестный библиограф.

Поздней осенью 1922 темой обсуждения в московской интеллигентской среде была судьба кооперативного издательства «Задруга», существовавшего с 1911 года, «Задруга» имела свой книжный магазин (в Третьяковском проезде, где Булгакову приходилось бывать, хорошо известный москвичам, — в 1921 —1922 годах там можно было купить русские книги, изданные в Берлине, в издательстве «Слово» и других): 29 мая И. Н. Розанов отмечает, что встретил в «Задруге» Пастернака, пришедшего вместе с С. Бобровым. После выхода № 1 «Бюллетеня книжного магазина «Задруга» Политотделом Госиздата товариществу «Задруга» воспрещено печатание в следующих номерах обзоров литературы, рецензий и пр. и предложено ограничиться исключительно списками книг, имеющихся в магазине Т-ва. Вследствие этого выпуск 2-го номера приостановлен».[71] После высылки кооператоров «Задруги» (В. М. Кудрявцев, А. Ф. Изюмов, С. П. Постников) москвичи обеспокоенно следили за развитием событий.

3 ноября 1922 г. литературовед H. M. Мендельсон описывает в дневнике заседание Совета «Задруги», на котором он был накануне: «Сивков, председатель правления, подробно сообщил о положении дел. У Каменева была не А. Л. Толстая, а В. Н. Фигнер. Чем все кончится — трудно сказать. Есть слабая (у меня, по крайней мере) надежда на то, что «Задруга» уцелеет. Из слов Каменева и (нелестный эпитет. — М. Ч.) Лебедева-Полянского, у которого был с кем-то И. И. Попов, заключили, что надо за границей в печати опровергнуть причастность Правления и Совета «Задруги» к изданию писем Короленко» (автор дневника поясняет в сноске: «Умные люди за рубежом издали письма Короленко к Луначарскому, проставив на ней штемпель «Задруги»). «Выработали текст, посылают в Берлин Кудрявцеву. Полнера надо бить!.. По всей вероятности, издание — дело его рук. (Т. И. Полнер, основатель издательства «Русская земля» в Париже. — М. Ч.).Власти возмущены больше всего предисловием Дионео. — При обыске были чрезвычайно глупые выемки. М<ежду> пр<очим>, мемуары Витте, полученные через НКиндел (Наркоминдел. — М. Ч.), пропущенный цензурой отчет Правления и т. п. — Дела издательства блестящи, несмотря на цензуру, Госиздат и пр.»[72]  6 ноября: «А. Л. Толстая и В. Н. Фигнер были у Менжинского (в это время — член Президиума ВЧК. — М. Ч.), и он, в результате переговоров, распорядился пока приостановить ликвидацию». 12 ноября: «Задруга» при последнем издыхании — кажется, только как издательство: б(ыть> м<ожет>, удастся сохранить „Голос минувшего" и магазин». И. Н. Розанов записывает 2 декабря: «Аукцион в „Задруге". Я опоздал. Из 5 писем Блока продано 4».

«Голос минувшего», журнал истории и истории литературы, знакомый Булгакову еще по довоенному времени (он выходил с 1913 по 1917) и возобновленный в 1920-м (сначала под редакцией С. П. Мельгунова, потом М. А. Цявловского) обратил, мы думаем, на себя его внимание. В Москве Булгаков покупал и «Русскую старину», и «Исторический вестник» — журналы такого рода были в кругу его интересов ничуть не менее, чем литература современная. Три последних номера журнала еще успели выйти в 1923 году; позже, когда за границей к весне 1923 года оказалось 18 членов правления и совета «Задруги» и журнал прекратил свое существование, стал выходить (с 1926 года) «Голос минувшего на чужой стороне».

Татьяна Николаевна вспоминает, что он часто приносил новые книги, иногда советовал прочитать ей, «торопил, чтоб читала быстрей — нужно было их отдавать. Один раз, помню, принес книгу — «Записки мерзавца», не помню автора. — Вот, читай». Это был роман А. Ветлугина, вышедший от апреля до лета 1922 года в берлинском издательстве «Русское творчество» и привлекший внимание и зарубежной русской критики (Роман Гуль напечатал в «Новой русской книге» уничтожающую рецензию), и отечественной, отнесшейся к автору более благосклонно. Рецензент журнала «Печать и революция» (1923, № 2) признал за книгой значение «человеческого документа», «попытки весьма сведущего человека нарисовать картину душевного разложения целого слоя „зеленой" молодежи, которую старые деятели „того берега" склонны считать продолжателями своего обреченного дела». Еще раньше Вяч. Полонский, говоря в том же журнале (1922, № 8) о предыдущей книге Ветлугина «Третья Россия» (Париж, 1922), утверждал: «Сейчас Ветлугин еще пытается держаться по ту сторону черты, отделяющей его от «этой» России. Но что он стоит на пороге редакции „Накануне" — это несомненно». В этом было своеобразие ситуации 1922—1923 годов — попытки к сближению шли с двух сторон.

Интерес же к Ветлугину Булгакова немаловажен — мы увидим впоследствии, что одна из книг автора «Записок мерзавца» помогла в работе над «Бегом».

Да и сама биография этого человека, несомненно, должна была интересовать Булгакова — зигзаг судьбы писавшего под псевдонимом «А. Ветлугин» Владимира Ильича Рындзюна прошел в 1917—1921 годах где-то совсем рядом с гораздо менее извилистой, не снующей взад-вперед, но однако же достаточно причудливой, на взгляд самого Булгакова, траекторией его пути в те же самые годы. Он, конечно, со вниманием вчитывался в циническую исповедь человека, с которым вполне мог успеть познакомиться в Киеве, — и в роман, и в автобиографию, опубликованную в журнале «Новая русская книга», за которым Булгаков имел возможность следить. «В августе 1918 проехал на Дон, — повествовал Ветлугин в автобиографии, датированной 26 марта 1922 года, — а оттуда, избегая Красновской мобилизации, в Екатеринослав, Харьков, Киев. В Екатеринославе научили крупно играть в железку. Из Киева (где проигрался до тла) отбыл в Берлин, Мюнхен, Вену». После революции в Австрии «пытался под видом украинца проникнуть в Швейцарию.»; не получив визу, «вернулся в Киев. Начал искать издателя для сборника стихов. Но гетман Скоропадский объявил всеобщую мобилизацию. Бежал в Харьков, где и был мобилизован атаманом Балбачаном (подобно тому, как Булгаков был мобилизован петлюровцами — и так же бежал. — М. Ч.).Бежал обратно на Дон, в Ростов. До февраля 1919 г. бил баклуши, ходил в кофейню и писал стихи. В феврале Деникин объявил мобилизацию; спасаясь, поступил в белую газету. Подозревали в большевизме, подписывался «Д. Денисов». Летом съездил в Крым, загрустил и замечтал о далеком вояже. Осенью 1919 г. слушал «Сильву», писал на тему «наша победа несомненна» (Булгаков в ноябре 1919 года настроен уже на трагический лад — автор статьи «Грядущие перспективы» зовет своего читателя к борьбе, но предчувствует поражение. — М. Ч.) и боролся с сыпными вшами.

21 декабря 1919 г. пешком в метель ушел из Ростова. Через Армавир пробрался в Туапсе, оттуда — «в Батум, занятый в те дни англичанами. В Батуме три недели голодал и подписал контракт в иностранный легион. Потом «отыгрался» в макао и с двумя грузинами открыл банкирскую контору. Хорошо зарабатывали, шныряли по Кавказу и Закаспию. 27 апреля 1920 г. Левандовский занял Баку (все это — события, за которыми, несомненно, с напряжением следил Булгаков из Владикавказа. — М. Ч.): потеряли два вагона риса. Из Батума эвакуировался с англичанами. 3-го июля 1920 г. съездил по торговым делам в Крым; потерял последние деньги и последнюю веру в белое движение. Бежал в Константинополь. Голодал»; осенью 1920 г. добрался до Парижа; «Здесь впервые узрел свет, покинул авантюры и стал работать. Для денег грешил в газетах; для души в течение 1921 года написал две книги <...> Продолжал играть в карты и на скачках. В перерывах изучал ночной Париж, читал Паскаля, пьянствовал и ездил на Океан. За полтора года объелся русским Парижем до рвоты, потянуло ближе к России»; в начале 1922 г. приехал в Берлин, запродал «Русскому творчеству» (берлинскому издательству, выпускавшему русские книги. — М. Ч.) еще две книги «и вернулся в Париж. Снова карты и звериная скорбь дневных пробуждений», в марте — снова в Берлин, продал еще две книги; «Живу тихо, встаю поздно, гуляю по Kurf"urstendamm и заметно левею!». «Был на медицинском и историко-филологическом, — вспоминал Ветлугин. Окончил юридический. Собирался «оставаться» по „истории философии права"... Но, как говорил кроткий Сергей Ауслендер: „...Когда окончится эта завиг'ушка, я напишу г'оман"...». С каким чувством читал Булгаков о перипетиях неосуществившегося варианта своей, в сущности, судьбы? Жалел ли? Мечтал ли жить тихо (невыполнимое желание обитателя квартиры № 50), как его бывший коллега по медицинскому факультету, и «леветь», гуляя по Курфюрстендам, а не по Большой Садовой? «Завиг'ушка», во всяком случае, кончилась, и он сам собирался писать роман. А с Сергеем Ауслендером вот-вот должен был встретиться в Москве.

В это лето в Москве читали и обсуждали книгу А. Соболя «Обломки» и особенно повесть «Салон-вагон» (откликнувшуюся спустя много лет в одной из последних повестей В. Катаева) ; не прошел, по-видимому, мимо внимания Булгакова рассказ О. Савича «Иностранец из 17 №». Вообще же для того, чтобы представить круг его чтения в тот год — имевшего, как мы убедились, даже и специальные цели, — стоит обратиться к тогдашним критическим обзорам, фиксировавшим то, что было литературной злобой дня.

«В 1920 и 21 гг. в Москве шумели имажинисты. Главными у них были С. Есенин, А. Мариенгоф, А. Кусиков и В. Шершеневич. В 1922 г. от них ничего не осталось, — констатировал И. Н. Розанов в своем «Обзоре художественной литературы за два года», датированном ноябрем 1922 г. — Кусиков и Есенин уехали за границу. Шершеневич отдался театру. Мариенгоф просто замолчал. «Имажинисты сами себе надоели», — комментировали иные. Зато усилились их противники футуристы: в Москву прибыл Крученых и центрифугист Асеев. Первый немедленно стал выпускать книжку за книжкой на заумном языке, как будто с 1914 г. ничего не изменилось. Асеев книжкой «Стальной соловей» почти добился общего признания. Значительно меньше внимания обратила на себя книжка С. Третьякова «Ясныш». Но героем сезона оказался третий центрифугист Пастернак Б., выпустивший третью книгу своих стихов «Сестра моя жизнь». Интересная подробность: литературной Москве книга стала известной еще в рукописном виде летом 1921 г. и быстро распространилась в списках. Выход книги из печати летом уже 1922 г. вряд ли что прибавил для создавшейся репутации. То же следует сказать и о книжке Василия Казина «Рабочий Май» <...> Только в 22 г. вышел сборник его стихотворений, уже давно известных всем его поклонникам, следившим за ним по журналам. Другие пролетарские поэты за последнее время как-то потускнели». Самыми заметными явлениями прозы этих двух лет обозреватель называл 3 том «Истории моего современника» Короленко, роман А. Белого «Котик Летаев» и повесть И. Шмелева «Неупиваемая чаша»; отмечены им рассказы Б. Зайцева, Б. Садовского (который в это время живет не в Москве, а в Н. Новгороде), П. Муратова, названы также В. Лидин и Андрей Соболь — как взявшиеся «за изображение революции, но как сторонние наблюдатели, без революционного духа». Особо выделен Пильняк — как тот, кто «в текущем году» был «в, моде» — наряду с Серапионовыми братьями; «его считают лучшим бытописателем революции», — свидетельствует И. Розанов. «Заметное имя создал себе за два последние года Александр Яковлев», «Из других беллетристов обратили на себя внимание» С. Григорьев, М. Козырев, С. Семенов, Вяч. Шишков, Мих. Волков, А. Неверов, Н. Ляшко, Б. Пастернак, Л. Леонов (в скобках сделано пояснение — «еще ненапечатанная повесть «Битва при Калке»), А. Бибик, С. Бобров и др. «О расцвете художественной прозы говорить еще рано: все это еще только первые ласточки. Уровень техники в стихах все еще выше», — заключает обозреватель. Синхронный срез двухлетней литературной жизни по состоянию на осень 1922 г. сделан довольно точно: московская беллетристика предстает такою, какою виделась она наблюдателю в тот самый момент. Вместе с немногими не упомянутыми И. Розановым авторами из перечисленных нами ранее альманахов 1921— 1922 годов это — почти вся московская литературная среда лета 1922 г., те люди, которые собираются в разных кружках для чтения своих произведений, которые встречаются друг с другом в редакциях альманахов, в книжных лавках. Сами литераторы оценивали свою текущую жизнь, ее атмосферу довольно низко. Характерным кажется для самоощущения среднего литератора второе письмо Е. Галати Б. Садовскому — от 25 июля 1922 г.: «...мне жалко, что не увижу вас в Москве, но я вполне понимаю ваше решение не покидать Нижнего. Здесь вы бы не вынесли духоты и сутолоки ничтожеств. Литературная Москва похожа на стоячий мутный и зловонный пруд, в котором не то что крупных щук и карасей нету, а даже и молодых окуней не видно.

На воде танцуют ловкие комары, толкутся глупые жуки и головастики, и не на что надеяться бедному рыболову. Быть может, меня склоняет к преувеличению мой пессимизм. Но теперь, увы! Он свойственен всем плававшим когда-то в чистых проточных водах. <...> Кроме Слезкина, не встречаю никого. Читать „новых" не могу без содрогания и недоумения. Все эти новые лица сворачиваются в один какой-то дикий образ, и я отворачиваюсь от него».

Вскоре Булгаков оказался в одном, во многом случайно, видимо, сложившемся литературном кружке с автором этого письма и с В. Мозалевским, оставившем некоторые штрихи жизни кружка в своих воспоминаниях: «В 1922—23 гт. в Москве под гостеприимной „Зеленой (абажур!) лампой" журналистки Лидии Васильевны Кирьяковой (умерла в 1943 г.) собрались как-то по ее приглашению несколько писателей на литературный „чай".

Читал свой рассказ Юрий Львович Слезкин „Столовая гора" (впоследствии был напечатан). Слушали Ю. Слезкина тогда, в тот вечер, Булгаков Михаил Афанасьевич, Ауслендер С. А., Стонов Д. М., книговед Е. И. Шамурин, я, еще кто-то, забыл, ну, разумеется, и „хозяйка салона" Лидия Васильевна. После чтения за „чаем" (весьма „расширенным")'было обсуждение рассказа и разглаголы на литературно-театральные темы момента — Мейерхольд, Таиров, „Заговор императрицы" (пьеса А. Н. Толстого и П. Е. Щеголева. — М. Ч.), Театр Революции — «Озеро Люль» (пьеса А. М. Файко. — М. Ч.).Тут высказывались и надежды, что какие-то новые писатели создадут какие-то новые шедевры, тут скептически звучали фразы, что „нет пока ничего оригинального, примечательного", тут благоговейно глядели „назад", глядели на Пушкина, Толстого Л. Н.: М. А. Булгаков ждал появления новой „Война и мир" <...> Как-то все собеседники под З<еленой> л<ампой> порешили собраться через недели две снова. Так загорелась „Зеленая лампа"...»

Поскольку Слезкин пишет свой роман «Столовая гора» (опубликован под названием «Девушка с гор», М., 1925) в мае — сентябре 1922 г., первое заседание «Зеленой лампы» — если оно действительно было посвящено роману Слезкина, — состоялось примерно в сентябре — октябре 1922 г. В кружок входил также (вернее, посещал его) языковед Б. В. Горнунг, рассказывавший нам в 1975 г., что само название — «Зеленая лампа» — идет от кружка, образованного в Царском Селе поэтом Г. Масловым в предреволюционные годы и возрожденного им в первые годы революции в Омске. «Приехали из Омска — Лидия Васильевна Кирьякова (душа салона), С. Ауслендер, Венедиктов, Шамурин, Асеев, Третьяков... в Москве — на Малой Дмитровке, на квартире Кирьяковой... Туда входили Мозалевский, Е. Галати, Булгаков. Помню, что в конце 1922 г. — м. б., в ноябре — собирались несколько раз». Свидетельства двух мемуаристов, таким образом, не противоречат друг другу — кружок образовался, видимо, осенью 1922 г. «Никакой, разумеется, литературной платформы у „Лампы" и в начале не было, — продолжает В. Мозалевский. — Читали свои произведения, обсуждали их. Слезкин читал „Столовую гору", „Шахматный ход", читал М. А. Булгаков свои рассказы и повесть о Турбиных, из которой впоследствии была создана пьеса „Дни Турбиных", читал свои рассказы Д. М. Стонов, Н. Я. Шестаков, эссе о Царском Селе (XVIII— XIX век), читал А. И. Венедиктов, читала стихи Е. А. Галати (дальше мемуарист называет ее «остроумной, веселой, молодой» душой «Зеленой лампы». — М. Ч.).Какой-то бесконечно длинный фантастический рассказ о сумасшедшем управдоме Шлепкине несколько вечеров читал писатель Гусятинский <...>.

Бывал на наших „радениях" профессор-востоковед Борис Петрович Денике, принимавший огненное участие в спорах и диспутах под „Зеленой лампой". <...> Собрания „Зеленой лампы" затягивались «далеко за полночь». Домой мы — я, Шестаков, Ауслендер, Б. П. Денике, Слезкин, и еще кто-то, конечно, шли пешком. У памятника Пушкину делали „привал", и споры, загоревшиеся и потухшие там, в салоне „Зеленой лампы", разгорались порою снова, но тут уж народ вел себя повольнее, услышанное на вечере критиковали не злобно, конечно, но с позиции эпиграммы, иронии, насмешки, шаржа... Иногда после прочтения кем-нибудь рассказа кружковцы не сразу начинали обсуждать прочитанное, а крепко и долго молчали. И Б. П. Денике тогда утешал: „Ну, ладно, об этом поговорим у памятника Пушкину". <...> Любили русских писателей — Пушкина, Гоголя, Льва Толстого, Достоевского. Большинство неизменно читало и почитало Блока (зачитывалось поэмой «Возмездие»).

Сдержанно относилось к романам, писавшимся, как решали мы, „по заказу". Тогдашняя литературная общественность и читатели считали произведения Пильняка Б. А. новым, значительным,откровением. О нем шли в «З(еленой) л(ампе)» споры, но к Пильняку все же относились сдержанно.

Помню наши аплодисменты Н. Я. Шестакову, прочитавшему свои стихи о Симбирске (Ульяновске), о Карамзине, о летящих над городом «симбирских гусях»...

Любили слушать рассказы Булгакова (чтец он был превосходный) и особенно его роман (или повесть) о Турбиных.

В 1924 г. в „Зеленую лампу" кто-то, кажется Б. П. Денике, принес роман Пруста Марселя. <...> Не всех посетителей „Зеленой лампы" Пруст пленил. Но многие зачитывались романом, восхищались новой формой писания, когда «утраченное время» то, как феникс, возрождалось, то пролетало в астральные пространства».

Какие-то черты кружковой атмосферы все же можно угадать по беглым, фрагментарным мемуарам участника «Зеленой лампы». Эти черты — преимущественная ориентация на русскую классику и на прямо связанные с ней явления современной литературы («Возмездие» Блока), равнодушие к западной литературе, недоверие к отечественному модерну (Пильняк) и определенная противопоставленность в этом отношении своих вкусов — «тогдашней литературной общественности».

Слова о том, что здесь «благоговейно глядели «назад» (на Л. Н. Толстого) и что «Булгаков ждал появления новой «Война и мир» — немаловажны и подкрепляются другими свидетельствами. Э. Миндлин вспоминает выступление Булгакова в одном из кружков: «Даже самого скромного русского литератора обязывает уже то одно, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям...» С места кто-то крикнул: «Явление Христа народу!...»

«Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.

— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого».[73]

Через семь-восемь лет в едва ли не самой отчетливой своей автохарактеристике Булгаков прямо скажет о толстовской традиции, утверждая, что сделал своей задачей, «в частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира». Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией».

Главным лицом в кружке, несомненно, был Ю. Слезкин, с чтения романа которого началась «Зеленая лампа». Вся литературная компания Булгакова первых московских лет («догудковская») признавала старшинство Слезкина, почти каждый был ему обязан в пору литературного дебюта: он был известным беллетристом еще в десятые годы. Виктор Мозалевский вспоминал: «В 1915 г.[74] я познакомился со Слезкиным в литературном обществе „Медный всадник". Внешне он был то, что называется „писаный красавец", стройный брюнет, одетый по-уайльдовски нарядно. Был он весел, остроумен, приветлив, держался, правда, под „признанного писателя", но доброжелателен к молодым. Я был в Петербурге проездом на несколько дней, но он — по своей инициативе „водил" меня во всякие литературные места, устроил у себя дома „мой" вечер, т. е. чтение моего рассказа». Слезкину, несомненно, нравилось играть роль мэтра, покровителя молодых талантов, и его ближайшая среда охотно поддерживала этот стиль отношений. В 1926 году Д. Стонов пишет ему в прочувственном тоне: «Дорогой мой друг! Твое письмо меня и обрадовало и опечалило. Обрадовало — потому что, несмотря на всякую ерунду, несмотря на ненужные, мимолетные настроения, ты все же считаешь меня своим старым добрым другом. Ничего нет выше в жизни как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное из юношеского еще возраста. Ты первый «живой» писатель, которого я увидел, узнал, ты первый знакомился с беспомощными моими строчками. Так и запомню на всю жизнь Полтаву, начало 21-го года и тебя, тебя, Юрий».

Слезкин, вспоминая первые московские годы, также упоминает «Зеленую лампу»: «Тогда у нас собирался литературный кружок „Зеленая лампа", организатором его были Ауслендер и я. Ауслендер только что вернулся из Сибири. Ввел туда я и Булгакова».

«Булгаков упоминал „Зеленую лампу", это я помню, — говорила Татьяна Николаевна, отвечая на наш вопрос, — помню, что как-то сговаривались туда ехать читать, ехали далеко — вряд ли на Большую Дмитровку, это близко было от нас, а ехали мы на извозчике. Там он читал первые главы „Белой гвардии"... Стонов был, Слезкин, Слезкин его обнимал, целовал после этого, а потом Михаил узнал, что за спиной он его ругал. Михаил сам мне об этом сказал». Но это чтение произойдет еще не скоро. В 1922 году замысел романа еще скорей всего не сложился окончательно. В «Зеленой лампе» Булгаков пока еще слушает других.

Большинство литераторов, входивших в кружок, сближало общее желание — забыть свое недавнее прошлое или, вернее сказать, желание, чтоб о нем не вспомнили другие. Двое из них попали в Омск в феврале 1919 г. — при Колчаке: Сергей Ауслендер (1886—1943) приехал туда из Москвы (перед этим, в 1918 г., сделав попытку закрепиться в Москве в газете «Жизнь», которую, как писал тогда же он Слезкину, «хочется сделать оплотом петербуржцев против ополчившихся на нас москвичей»), а Н. Я. Шестаков (1890— 1974) — из Симбирска (он был уроженцем этого города). В 1927 г. сибирский писатель В. Зазубрин писал в своем очерке «Сибирская литература 1917—1926 гг.»: «В колчаковщину в Омске появилась группа поэтов «с направлением». Группа воспевала белое движение. Во главе ее стояли поэты: Ю. Сопов, Г. Маслов, Шестаков и др.»,[75] а Ауслендеру и спустя полвека (и четверть века после его смерти) исследователи литературы Сибири с несколько запоздалым гневом припоминали, что он «был неизменным „украшением" в придворной свите адмирала на всех торжественных приемах и званых обедах» и много печатался при Колчаке.[76]

Близкая судьба была, видимо, и у А. И. Венедиктова (1896—1970) —он был в Иркутске, участвовал там в литературном кружке, известном под названием «Барка поэтов», но, видимо, побывал и на Дальнем Востоке: поэма «Мэри из Владивостока» (с эпиграфом из Г. Маслова, отступавшего с белой армией из Омска и погибшего в Красноярске от тифа в марте 1920 г.) имеет даты: «Владивосток. Осень 1918 г. Иркутск. Весна 1921 г.» Эту поэму Венедиктов напечатал в 1923 г. в альманахе «Литературная мысль» (№ 2) и ее же, по-видимому, читал до этого в «Зеленой лампе». Когда он попал в Москву; один из сотоварищей по кружку упоминал его в 1922 г. в стихах:

В Москве, наверно, Венедиктов

Помощником секретаря

Запутался среди эдиктов,

Изданных волей Октября.

Профессор Ю. Г. Оксман вспоминал в одном из своих писем (2 июня 1963 года), что в июле 1921 года — совсем незадолго до гибели — «Гумилев принял у себя в Доме искусств поэта А. И. Венедиктова, бывшего колчаковского офицера, перед тем освобожденного из тюрьмы, активного участника литературной жизни Омска 1919 г. А. И. Венедиктов передал Гумилеву как редактору отдела «Поэзия» альманаха «Литерат. Мысль» свою поэму «Мэри из Владивостока». (В начале 20-х годов мы все ее очень ценили!). Поэма очень понравилась Гумилеву, и он рекомендовал ее для печати. Рукопись поэмы, с рекомендательной отметкой Гумилева, была взята у Гумилева при аресте и вместе со всеми другими возвращена родным после его расстрела».[77]

Участникам «Зеленой лампы» было что вспомнить и о чем поговорить — с оглядкой, но, видимо, с достаточной мерой откровенности...

В феврале 1922 года «Новая русская книга» напечатала следующие биографические сведения об Ауслендере «... в 1918—19 гг. жил в Омске. Был одним из руководителей газеты «Сибирская речь», участвовал в литературных вечерах и собеседованиях. Написал брошюру «Адмирал Колчак» и роман «Видения жизни»; часть романа печаталась в фельетонах «Сибирской речи». Перед самой сдачей Омска советским войскам он выехал на лошадях — дальнейшая судьба его неизвестна». Вряд ли Ауслендер, появившийся в Москве, испытал удовольствие, узнав об этой публикации.

Словом, каждому из собравшихся под «Зеленой лампой» было что скрывать в своей биографии недавних лет.

С переездами в эти годы следы человека на какое-то время терялись, и даже осенью 1922 г., когда Ауслендер уже сидел, обсуждая литературные вопросы, в «Зеленой лампе», альманах «Камены», вышедший в Чите, сообщал о его гибели «во время эвакуации в Сибири, зимой 1919/20». Картина этой эвакуации запечатлена была, между прочим, в гротескно-трагическом, окрашенном своего рода черным юмором рассказе Н. Шестакова «Эвакуация», напечатанном в первом его сборнике в 1926 г., но скорее всего написанном раньше и, возможно, читанном под «Зеленой лампой». На одной из страниц воспоминаний Мозалевский пишет о «веселых рассказах», которые читал Шестаков. Кроме «Эвакуации» это был скорей всего вошедший в тот же сборник «Прочнее меди» весьма своеобразный цикл юмористических рассказов и полупародийных в „прутковском" духе» стихов, объединенных лицом вымышленного автора — некоего Поликарпа Ивановича Заглушкина. В предисловии «реальный» автор пояснял, что его герой «родился 20 января 1876 г. в г. Курмыш», что во время революции «под влиянием опиума религиозных предрассудков, с одной стороны, и результатов темных родителей, с другой, Заглушкин даже поднял оружие против революционного пролетариата и бежал с чешскими бандами в Сибирь. Но там, увидев воочию всю подлость озверелых золотопогонников, чуткий писатель скоро понял, что ему с ними не по пути. ...В ноябре 1919 года Заглушкина, по приказу военных властей, эвакуировали из Омска в г. Ново-Николаевск. Но дни колчаковщины были уже сочтены. Под влиянием событий, а также в силу собственных убеждений поэт постепенно переходит на платформу советской власти и даже записывается в партию». Так в биографии вымышленного персонажа проигрывались и «изживались» факты собственной биографии автора, резко менявшейся: в дальнейшем и до конца жизни Н. Шестаков выступал только как автор пьес для детей — как правило, с социально-политической подоплекой.

Итак, у каждого почти из участников «Зеленой лампы» были за спиной по меньшей мере два пласта литературной работы. Во-первых, — «дореволюционный» пласт, такой, как сборник «Фантастических рассказов» В. Мозалевского, где действовали французские маркизы, купидоны, поражающие неожиданно сердца сестры и брата — Эолины и Макарея и т. п., или «Сердце воина» — сборник рассказов С. Ауслендера 1916 г. с самоубийствами чести, с разнообразными салонными ситуациями (вспомним горестные строки Булгакова 1921 г. о неудаче с одной из его владикавказских пьес — «Салонная! Салонная!»), или романы Слезкина, продолжающие старую традицию светской повести. Во-вторых, пласт того, что писалось и печаталось на протяжении 1919—1920 годов — на юге России, в Сибири или где-либо еще, в кратковременной периодике этих лет. Первый пласт приходилось переворачивать, поднимая на поверхность новый жизненный материал — преимущественно накопленный в эти самые годы революции и войны. Этого дореволюционного пласта у Булгакова не было — не считая рукописей, оставшихся в письменном столе в Киеве и частично созданных, возможно, еще в 1916—1917 годах. Что касается второго пласта, который у Булгакова составили остающиеся до сих пор в основном неизвестными статьи и рассказы, печатавшиеся в кавказских газетах поздней осенью 1919 и зимой 1919—20 годов, — то на нем просто следовало положить крест. Как говорит герой повести Слезкина «Фантасмагория» (1923) — «Мой совет — забудьте как можно скорее прошлое, если хотите устроить настоящее и обеспечить будущее... Прошлого не существует».

Как видели мы по рассказам Шестакова, эти люди, имеющие за плечами прошлое, отягощающее их первые литературные шаги в новой ситуации, избирали и такой путь разрыва с этим прошлым, как ироническое изображение биографий, сходных с собственными (Заглушкин у Шестакова). У Булгакова, в отличие от Шестакова, авторское отношение к «Необыкновенным приключениям доктора» (рассказ напечатан летом 1922 г. в № 2 «Рупора» — 20 августа «Лит. приложение» к «Накануне» сообщало: «В Москве вышли 1 и 2 номера нового иллюстрированного еженедельника «Рупор»...») не ироническое и отстраняющее, а откровенно сочувственное. Примечательнейшая черта: тщательно скрывая в первые московские годы свое недавнее прошлое, опуская или «переодевая» эти годы в автобиографиях («Путешествуя в 1919—1920 гг. по Северному Кавказу...» — пишет он в одной из них), Булгаков щедро открывает их в своих художественных текстах — только об этом прошлом и пишет, воссоздавая его снова и снова! Внутреннее литературное устремление оказывается сильнее любых поведенческих благоразумных соображений.[78]

Итак, собравшиеся под «Зеленой лампой» в одном из московских домов, действительно, по известному выражению, смеясь, расставались со своим прошлым. Но литературное будущее они рисовали себе по-разному. Это обусловило, среди прочего, скорое — уже через несколько лет — расхождение Булгакова с его литературным кругом этого времени.

«Столовая гора» Слезкина прочитана была, видимо, в ноябре 1922 г., а 1 декабря 1922 г. в журнале «Эхо» уже появилась рецензия Ю. Соболева на еще не напечатанный, но известный в рукописи роман.

Мы использовали материал романа для реконструкции некоторых черт жизнеповедения Булгакова во Владикавказе в 1920 году; теперь роман важен нам в других аспектах: во-первых, он помогает понять, какими глазами смотрит такой человек, как Слезкин, на Булгакова уже в Москве 1922 г., во-вторых, чтение романа — факт биографии самого Булгакова осени 1922 г., поскольку в этом романе он «узнал себя» («Театральный роман»).

Еще 5 ноября 1922 года в «Литературном приложении» (№ 25) к «Накануне» появился отрывок из романа, озаглавленный «Разрешается хождение» и целиком посвященный главному герою — Алексею Васильевичу Турбину. Некоторые детали, не вошедшие в отечественное издание романа, связывали героя с прототипом, видимо, впрямую, почти без обиняков, вплоть до аксессуаров его владикавказского быта, — «Алексей Васильевич у себя в комнате. Под наволочкой горит лампа, на столе лежит рукопись — конспект лекций о русском театре допетровского периода», «Бояться за свой докторский диплом, точно это позорное пятно, — дойти до такой степени падения. Только бы не кровь, не бойня. Подумать только — три года. Три года сплошной чехарды. Мобилизуют одни, мобилизуют другие, калечат друг друга и заставляют штопать. Что за люди, что за люди!», «Он идет к портрету Карла Маркса, достает из-за него рукопись романа, кладет ее на стол и разглаживает пальцем помятые листки...» (с. 4).

Несомненно, еще во Владикавказе Юрий Слезкин пристально наблюдал за своим новым приятелем; его занимала личность Булгакова и сложная жизненная ситуация, в которой он оказался и к которой приноравливался, видимо, несколько иными средствами, чем сам Слезкин. Эта разница в Москве должна была обостриться. Отношение Слезкина к предложенным правилам игры было таково, что у него не мог не вызвать раздражения человек, не объявлявший своих подлинных мыслей по существенным проблемам, однако не говоривший и не писавший того, чего не думал; несомненно, не спешивший с «перестройкой», к которой, громогласно рефлектируя, переходили так или иначе все остальные вокруг него.[79] Именно эта разница бередила душу автора «Столовой горы», этим раздражением вдохновлено большинство страниц, относящихся к Алексею Васильевичу, — данный герой и его ситуация занимают автора больше романической линии сюжета.

Слезкин полагал, что в романе «схвачена» булгаковская «манера говорить». Наблюдения за этой манерой, начатые во Владикавказе, несомненно, продолжались во время работы над романом — в Москве.

Голос Булгакова никогда не был записан (по крайней мере, эти записи не обнаружены); известна стенограмма только одного его выступления, которая, пожалуй, еще в меньшей степени, чем реплики, воспроизводимые мемуаристами, дает материал для реконструкции его речевой манеры. В романе Слезкина в повторяющихся оборотах речи — «извольте», «если не ошибаюсь», «так-так», «я полагаю» — уловлены не столько, может быть, точные черты этой манеры, сколько ее тенденция. В тексте романа, несомненно, скрыты, как ранее говорилось, теперь уже не опознаваемые с уверенностью цитаты из собственных высказываний Булгакова, фрагменты каких-то устных его рассказов, значащих житейских историй, назидательно им толкуемых, как, например, история одного дезертира: «Вот человек, не лишенный здравого смысла. Он увидел, что делать ему нечего, бросил ружье и пошел домой. Просто, скромно и умно уступив дорогу. Сделайте одолжение, будьте любезны... Но, пожалуй, он был слишком уверен в своей правоте. Больше, чем требовала осторожность. Да, да — чуть больше, и его вернули обратно. Вот в этом-то и штука».

Осенью 1922 года Булгаков пишет статью о творчестве Слезкина (не упоминая нового его романа). Подзаголовок — «Юрий Слезкин (силуэт)» — связывает ее с замыслом биографического словаря (опубликована она была в декабре в № 12 журнала «Сполохи»). Статья, построенная с исключительной обдуманностью, ясно отразила сдержанность отношения Булгакова к прозе Слезкина и стремление его проанализировать ее наиболее корректно, выделив по возможности имеющиеся достоинства, — так, чтобы не нанести урона личным взаимоотношениям. Таким образом, этот «литературно-критический этюд» (в подзаголовке статьи) — не только единственный известный нам пример булгаковского литературно-аналитического исследования (на одной из страниц его Булгаков сам пишет о задаче «исследователя, разбирающего Ю. Слезкина»), но и своеобразное зеркало некой биографической ситуации.

Счастливая судьба Слезкина-беллетриста в первые годы его печатания, начавшегося на десять лет раньше литературного дебюта Булгакова (правда, Слезкин был старше его на шесть лет), картина его скорого успеха ясно нарисовалась перед автором статьи, внимательно изучившим отзывы критики, и, можно думать, не раз давала Булгакову пищу для сравнения с собственной судьбой, послужив впоследствии, быть может, даже толчком к тому подсчету «ругательных» отзывов, который приведен был потом в письме правительству (1930). «Казнь египетская всех русских писателей — бесчисленные критики и рецензенты — отзывались об Ю. Слезкине не раз и на страницах журналов, и на сереньких, теперь безнадежно пожелтевших газетных полосках, — писал Булгаков в статье. — Слезкину у них посчастливилось. Маленькие заметки и отзывы объемом покрупнее имеют какой-то общий тон и вкус. И если отбросить все смутное, неясное и курьезно-противоречивое, чем так богата наша газетная и журнальная критика, можно сказать, глянули на Ю. Слезкина, почти без исключений, светло и благосклонно. Сразу заинтересовались, многим сразу понравился. Начиная с „Картонного Короля" — первой книги новелл, в критике мелькнуло слово «талант», а в „Аполлоне" М. Кузмин написал о «несомненном даровании». Другие это слово подхватили. На бледно-зеленый писательский росток брызнули живой водой. Из ростка побежал побег и потянулся ввысь. В 1911 году в „Русской мысли" напечатали „Помещика Галдина". От небольших новелл, от вычурной „Майи" и „Госпожи" Слезкин шагнул к довольно крупному полотну. По этому полотну удобно изучать Ю. Слезкина, так как в нем он уже выявил себя, открыл ряд черт, по которым можно судить писателя». Булгаков, которому уже перевалило за тридцать, методично описывает историю баловня судьбы — фигуры, столь от него отличной, и переходит к собственно творчеству Слезкина. Сам Слезкин еще летом опубликовал в пространной биографической справке такое сообщение: «Готово к изданию собрание сочинений в 10-ти томах» («Новая русская книга», 1922, № 6).

С явным удовольствием цитирует Булгаков сцену, в которой ротмистр Галдин везет в своем экипаже мертвого под видом живого:

«Лошади тронулись. Мертвое тело качнулось, упав на плечо Георгию Петровичу. Он отстранил его от себя и поправил на голове его шляпу. — Ничего, ничего — скоро приедем, — сказал ротмистр, печально глядя в осунувшееся лицо своего окоченевшего уже соседа». После небольшого пересказа Булгаков приводит еще одну цитату: «Мертвец опять скатился в его сторону, прильнул к Галдину и, свесив голову вниз, молчаливо сторожил сон живого.

Гроза постепенно стихла. Из-за туч всплывал тихий месяц». — Занятно, — думает читатель, представляя себе спящее в свете месяца лицо красавца Галдина и прильнувшую к нему мертвую голову с потухшими глазами». И в выбранных автором статьи цитатах, и в том удвоении картины, от которой он не удерживается, хорошо видно, что выделены мотивы собственно булгаковские — вспоминается будущий Най-Турс, который «в гробу значительно повеселел», и особенно — потрясающая картина в первой редакции «Мастера и Маргариты», когда сбежавший из психиатрической лечебницы Иванушка, отбив катафалк с гробом Берлиоза, нахлестывает лошадей: « [На пово]роте колесницу [наклонило, покойник] вылез из гроба. [Иванушка, забыв, что он] управляет колесн[ицей, смотрел, уставясь] безумными глаза [ми, как Берлиоз, с мерт]выми очами, в чер[ном костюме, подобно маль]чишке, залихватс[ки подпрыгивает в] гробу, наслаждаясь [производимым эффектом] » (квадратными скобками отмечены предположительно восстановленные нами фрагменты текста на уничтоженной автором части листа).

Перечитывая статью Булгакова о Слезкине, можно заподозрить даже некоторое воздействие на эту сцену картины, произведшей впечатление на Булгакова при чтении Слезкина.

В поисках достоинств Слезкина Булгаков сопоставляет его с фоном литературы, на котором он появился, и здесь, быть может, самое существенное для нас в статье — суждения, за которыми угадывается собственная литературная программа Булгакова 1922 года. «Ю. Слезкин неизменно скуп и сжат, и на страницах его можно найти все, кроме воды. А это, конечно, не только не плохо, а уже определенно хорошо (пример осторожной обдуманности авторских комплиментов Слезкину, едва ли не рассчитанных на двоякое прочтение — М. Ч.).Слезкин скупо роняет описания, Слезкин не мажет нудных страниц. <...> Обильные происшествия не лезут друг на друга, увязая в болотной тине русского словоизвержения, а стройной чередой бегут, меняясь и искрясь. <...> Кто-то из критиков Ю. Слезкина сказал, что выдумка — неприятный гость, это неправда. В тот период времени, когда Слезкин выходил на арену, выдумка становилась, поистине, желанным гостем в беллетристике. Ведь положительно жутко делалось от необыкновенного умения русских литераторов наводить тоску. За что бы ни брались они, все в их руках превращалось в нудный серый частокол, за которым помещались спившиеся дьяконы и необычайно глупые и тоскливые мужики. Жизнь в их произведениях в лучшем случае походила на знаменитый сон:

Снег, а на снегу щепка.

В худших делалась настолько сумеречной, что уж даже и правдоподобие исчезало, и получалась тоже своего рода выдумка, но уже безусловно скверная.

Такой литературы было множество. Фантазер на сереньком фоне тяжко-думных российских страниц был положительно необходим». Фабула, выдумка как необходимые современной прозе черты — это подчеркнуто, это высказано, несомненно, и как собственная литературная задача, которая должна воплотиться в повестях последующих двух с лишним лет (можно предполагать, что в это время уже возник замысел «Дьяволиады», которая будет написана к лету 1923 года).

Следующий пункт литературной программы самого Булгакова, прочитываемой в статье, относится к языку. «Кажется, не было ни одного человека из критиков Ю. Слезкина, который не говорил бы, что у него отличный язык.

Как это ни печально (существенная оговорка! — М. Ч.), это, пожалуй, действительно так. Ю. Слезкин пишет хорошим языком, правильным, чистым, почти академическим, щеголевато отделывая каждую страницу.

...Как уст румяных без улыбки... Румяные уста беллетриста Ю. Слезкина никогда не улыбаются. Внешность его безукоризненна.

...Без грамматической ошибки... Нигде не растреплется медовая гладкая речь, нигде он не бросит без отделки ни одной фразочки, нигде не допустит изъяна в синтаксической конструкции. Стиль в руке, пишет словно кропотливый живописец, мажет кисточкой каждую черточку гладкого осиянного лика. Пишет до тех пор, пока все не закруглит и не пригладит. И выпустит лик таким, что ни к чему придраться нельзя. Необычайно гладко. Для того, кто хорошо знает Ю. Слезкина (единственное в статье указание на личное знакомство — по-видимому, дань зарубежному изданию. — М. Ч.), ясно, что никак иначе он писать не может. На одну треть он перестал бы быть Ю. Слезкиным, если бы из-под пера его полилось что-либо другое, лохматое и буйное, шумливое и растрепанное». Вся главка о языке производит наиболее двусмысленное впечатление, и можно представить себе, как вчитывался в эти строки сам объект и, едва успевая зацепиться за, казалось бы, безоговорочно положительный штрих, на следующей же фразе соскальзывал, теряя равновесие. «Стиль Ю. Слезкина гармонично вяжется с сутью и содержанием его произведений. Гладкий стиль порой безумно скучен (о эти румяные уста без улыбки!), но отвергать его нельзя». Почему? «Иначе придется отвергнуть и всего Слезкина...»

Этот выпад против гладкого стиля показывает, что Булгаков в это время уже вполне сознает особенности своей, столь отличной от закругленности и приглаженности, речевой работы. Здесь, быть может, и отзвуки прямых споров о языке, которые велись в этой среде — Булгаков, Слезкин, Стонов, Ауслендер и другие, — споров, основанных на той разнице отношения к языку, которая несомненно выразилась позднее в кружковой оценке «Белой гвардии» на первых авторских чтениях и отразилась в «Театральном романе».

В конце статьи Булгаков задает вопрос: «Ну, а если вздумать разгадать его интимную черту, то скрытое и характерное, что определяет писателя вполне?..» — и ответ на этот вопрос открывает нам степень осознанности Булгаковым собственных характерных и определяющих черт: «Ю. Слезкин стоит в стороне. Он всегда в стороне. Он знает души своих героев, но никогда не вкладывает в них своей души. Она у него замкнута, она всегда в стороне. Он ничему не учит своих героев, никогда не проповедует и не указывает путей. <...> Откуда-то со стороны Слезкин смотрит на своих героев. Он пишет их легко и размашисто, и пан Яцковский выходит у него живым, но Ю. Слезкин не живет и не дышит своими Янковскими. <...> Ю. Слезкин обладает талантом видеть жизнь такой, как она есть, но не любит ее и, когда нужно писать ее, приукрасит по-своему». Естественно вспомнить здесь нравоучение Максудова из «Театрального романа»: «Героев своих надо любить...» Для Булгакова это — и рычаг самого писания, и непременная окраска уже сложившихся героев.

Конец статьи обращает к тому, о чем говорилось уже в связи со «Спиритическим сеансом», — к жизненной позиции Булгакова первых московских лет, не раз, прямым образом, выраженной им в фельетонах для «Накануне».

«Чему же может научить этот маркиз, опоздавший на целый век и очутившийся среди грубого аляповатого века и его усердных певцов? Ничему, конечно, радостному. У того, кто мечтает об изысканной жизни и творит, вспоминая кожаные томики, в душе всегда печаль об ушедшем.

Герои его — не бойцы и не создатели того «завтра», о котором так пекутся трезвые учители из толстых журналов. Поэтому они не жизнеспособны и всегда на них смертная тень или печать обреченности».[80]

Сам Булгаков хотел бы чему-то «научить», и хотя он тоже не берется рисовать «создателей того „завтра", о котором пекутся...», но ему явно претят герои не жизнеспособные. Он не согласен считать себя обреченным и, оглядываясь назад, черпает там не сознание обреченности, а — необычным для окружающей литературы образом — опору ддя сегодняшней жизнеспособности. «В числе погибших быть не желаю» — эти слова из письма к матери от 17 ноября 1921 г. — не только его собственный девиз, но и камертон его литературной интенции этих лет. И хотя вскоре он берется изображать именно погибшего — героя «Дьяволиады», — этот герой изображен, в сущности, как его собственный антипод: «маленький человек», лишенный внутренней опоры. (Мы увидим, впрочем, как через полтора-два года в следующей повести погибнет и герой совсем другого типа — профессор Персиков).

Так или иначе Булгаков призывает смотреть в лицо «грубому, аляповатому веку», не предаваясь ни мечтам об «изысканной жизни», ни воспоминаниям о навсегда ушедшем. Нельзя творить, «вспоминая кожаные томики», — здесь бегло намечено то отношение к литературе прошлого, которое не прочитывается из этой статьи полностью и сможет быть реконструировано лишь постепенно.

Можно, пожалуй, утверждать, что роман Слезкина о Булгакове и статья Булгакова о Слезкине находились поздней осенью 1922 г. в центре литературно-бытовых взаимоотношений Булгакова с наиболее близкой к нему в этот момент средой.

...Будущий муж Татьяны Николаевны Булгаковой (Лаппа), Давид Александрович Кисельгоф, бывший помощник присяжного поверенного, а ныне, летом 1922 г., подавший заявление о приеме его в Коллегию защитников,[81] позвал однажды в гости нескольких знакомых, а также и незнакомых ему московских писателей — по словам Татьяны Николаевны, без жен, — подчеркивая этим литературный характер вечера. «Дэви очень любил писателей, — рассказывает об этом Татьяна Николаевна. — У него была прекрасная комната, с красивыми креслами (два кресла из этого гарнитура до самой смерти Татьяны Николаевны стояли в ее квартире. — М. Ч.), он приглашал в гости писателей и как-то пригласил Стонова, Слезкина, Булгакова и своего друга адвоката Владимира Евгеньевича Коморского, с которым Булгаков там и познакомился». Самому Коморскому (также бывшему помощнику присяжного поверенного), сверстнику Булгакова (р. 1891 г.), помнилось, что познакомил их Борис Земский (учившийся вместе с ним в гимназии в Тифлисе). Так ли, иначе ли познакомившись, Булгаков стал охотно бывать у Коморского в доме № 12, кв. 12, по Малому Козихинскому переулку — совсем недалеко от его собственного жилья на Б. Садовой.

[Полвека спустя, 12 июня 1970 г., впервые приехав к Татьяне Николаевне в Туапсе, я увидела Д. А. Кисельгофа; они поженились в 1947 г. в Москве и уехали в Туапсе. В 1970 г. они жили на улице Ленина, 6, кв. 6 (где и скончалась Татьяна Николаевна в 1982 г.). Маленький старичок сидел в кресле, то вслушиваясь в наш разговор, то ничего не слыша и хихикая чему-то своему. Время от времени он оживлялся и вставлял свои реплики:

— О, Коморский — это очень интеллигентный человек! (Имя Коморского я впервые услышала в тот день от Татьяны Николаевны.)

— Мы, знаете, в курсе всех современных событий.— Думаю, не хуже, чем вы в Москве! Мы следим за текущей литературой — читаем все журналы, знаете, через библиотеку, мы пользуемся библиотекой. Каждый вечер мы читаем. Время на это у нас есть. И, главное,— интерес! — он вновь заулыбался, тихий, благостный, довольный своей судьбой.

Когда Татьяна Николаевна вышла из комнаты, он, во время разговора обходивший имя Булгакова, вдруг произнес следующую тираду — так же весело и оживленно:

— Что Булгаков? У нас (т. е. у них с Татьяной Николаевной.— М. Ч.) есть все его книги. Видите ли — он не сумел понять советской действительности — вот в чем дело. В этом была его трагедия. Он же писал как Ильф и Петров — они тоже писали с юмором, тоже видели наши недостатки — но они видели и положительное!.. А он не сумел. Он смотрел со стороны. Я думаю, он сам от этого мучился. И вот его и сейчас побаиваются печатать. А если бы он сумел понять нашу действительность — вся его жизнь пошла бы по-другому.]

Эта адвокатская среда с сохраненным благосостоянием, с устойчивыми формами быта, в 1922-м году — нередкое прибежище замученного бытом квартиры № 50 и дневной погоней за заработком Булгакова — и это со вкусом запечатлено в некоторых из его фельетонов тех лет: «— Ну-с, господа, прошу вас, — любезно сказал хозяин и царственным жестом указал на стол.

Мы не заставили просить себя вторично, уселись и развернули стоящие дыбом крахмальные салфетки.

Сели нас четверо: хозяин — бывший присяжный поверенный, кузен его — бывший присяжный поверенный же...» («Четыре портрета»).

В. Коморский вспоминал спустя более чем полвека свой круг тех лет: «Леонид Александрович Меранвиль... тоже был коммунист, тоже эластично, как тогда говорилось, вышел из партии... Герман Михайлович Михельсон... В нашем кругу не говорили: „Если за тобой придут...", а говорили: „Когда за тобой придут..." Когда обсуждали — кого же все-таки берут? — то констатировали: коммунистов? берут; беспартийных? берут; бывших коммунистов? берут». Вот вокруг этого и крутились все разговоры. Мы продолжали работать по специальности. Я был убежденный противник смертной казни, поэтому предпочитал гражданские дела». Уж хотя бы этой черточкой застолье у Коморского было близко Булгакову — здесь не было риска услышать безапелляционно высказанную противоположную точку зрения.

Он охотно ухаживал за хозяйкой дома, и позже Коморский, уже познакомившись с Татьяной Николаевной, рассказывал ей комически: Булгаков назначает Зинаиде Васильевне свидание, Коморский надевает ей валенки и отправляет; они гуляют, Зинаиде Васильевне становится холодно, она зовет Булгакова: «Пойдемте к нам чай пить!» Они поднимаются по лестнице, навстречу Коморский, и Булгаков поясняет: «Вы знаете, мы с Зинаидой Васильевной случайно встретились...» Этот полутайный, полуявный флирт был для Булгакова, видимо, частью притягательной атмосферы дома. По словам Т. Н., какое-то время он не знакомил ее с Коморскими; назначая свидания Зинаиде Васильевне, предупреждал жену: «Имей в виду, если ты встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что тебя не узнаю!»

«Приходил к нам обычно один, — рассказывает Коморский, — приносил две бутылки сухого вина... Ему жарили котлеты; Булгакову нравилось, как у нас готовят...» Этот кружок обитателей Козихинского, Трехпрудного и других близких переулков узнавал и Зинаиду Васильевну, и саму квартиру Коморских в фельетоне под названием «О хорошей жизни» (из цикла «Москва 20-х годов») : «Не угодно ли, например? — вопрошал автор, говоря о своих терзаниях при виде „неравномерного распределения благ квартирных". — Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж. Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. (В. Коморский упоминает двух своих домработниц — Маня Сундукова и Маня Коробкова. — М. Ч.).С ножем к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений, каким образом могли уцелеть эти комнаты?

Ведь это же сверхъестественно!!

Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних.

И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку „вытряхайтесь".

А она взяла и... не вытряхнулась.

Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе. Женился бы, как бог свят, и женился бы за телефончик и за винты газовой плиты, и никакими силами меня не выдрали бы из квартиры. Зина, ты — орел, а не женщина!»

Это был столь характерный для Булгакова литературный перифраз житейских ситуаций.

В. Коморский свидетельствует, что в его доме бывали писатели А. Яковлев, Соколов-Микитов, Борис Пильняк. «Вместе или отдельно бывали Андрей Соболь и Юрий Соболев. У кого-то из них был к тому же, помнится, ординарец Собольков... В один из вечеров Соболь читал что-то свое. Бывал Абрам Эфрос, часто бывали Лидин, Юрий Слезкин...» Отметим, что и сам хозяин не был чужд литературе; он был человеком с кругозором, с претензией на собственную оценку явлений литературной современности и даже организовал вместе с несколькими сотоварищами — Романом Марковичем Ольховским (специалистом по коневодству — автором брошюры «История лошади», издателем специального журнала) и Д. А. Кисельгофом — в 1921 г. журнал «Жизнь искусств», который начал выходить 22 ноября 1921 г. под редакцией Р. М. Ольховского как еженедельник издательства «Арион». В 1921 г. вышло 4 номера, в 1922 г. журнал прекратился на номере 1 (5). Из объявления во 2-м номере журнала явствовало, что журнал (содержащий «статьи по вопросам искусства, рецензии, хронику») издается при участии нескольких десятков литераторов (среди них — П. П. Муратов, А. М. Файко, Г. И. Чулков), философов (Н. А. Бердяев, Ф. Степун, в № 4 в список добавлен Г. Шпет) и т. п. В журнале печатались статьи А. Дживелегова, рецензии Б. Вышеславцева, статьи Д. А. Кисельгофа о Достоевском и Блоке, а сам Коморский, по его собственному свидетельству, вел театральную хронику. С 4-го номера местом приема авторов указана его квартира в Козихинском.

Хозяин этого открытого писателям дома любил литературу, любил споры, разгоравшиеся за его столом, был, если можно судить об этом по личным впечатлениям, полученным более полувека спустя, в меру ироничен, доброжелателен и терпим, но и его порой смущала современная манера выражения его гостей. «Слезкин сказал один раз: — Я могу выпить хоть с чертом! — вспоминает Татьяна Николаевна. — Коморский был очень обескуражен...» За столом у него, по ее же воспоминаниям, много спорили, было шумно. «Обсуждали однажды рассказы Лидина, и Стонов кричал: „Запаха, запаха нет!" А про Пильняка, кажется, он все повторял: „Запах, есть запах!" Приходил он всегда вместе со Слезкиным; „старик" — это он так называл Булгакова...»

Вся эта атмосфера и «вечеров на Козихе» (так напишет Булгаков Коморскому на своем первом сборнике — «в память вечеров на Козихе»), и «Зеленой лампы» — кружков, где на первых ролях были Стонов и Слезкин, — отзовется спустя пятнадцать лет в сценах «Театрального романа», где в шумном застолье идет обсуждение романа Максудова: «— Язык! — вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), — язык, главное! Язык никуда не годится... Метафора не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните, это, старик!

Слово «старик» явно относилось ко мне. Я похолодел». (Как пишет Булгаков в другом месте — «С детства я терпеть не мог фамильярность, и с детства был вынужден страдать от нее».)

Кончался 1922 год, первый «полный» год московской жизни Булгакова. Декабрь был для него отмечен маленькими, но все же существенными литературными событиями. В газете «Накануне» и «Литературном приложении» к ней подряд были напечатаны несколько его вещей: 10 декабря — «В ночь на 3-е число (из романа «Алый мах»), 21 декабря — «Столица в блокноте» (главы 1 и 2), 31-го — рассказ «Чаша жизни». 29 декабря заведующая редакцией газеты Е. Кричевская писала ему: «У меня был П. Садыкер и говорил, что он виделся с Вами и с Катаевым и сговорился с Вами о постоянной работе, обеспечивающей Вам регулярный заработок. Я могла только приветствовать такое решение.

Что Вы пишете. Как Вы устроили свои «Записки». Я говорила о них Садыкеру и советовала взять их для издания в Берлине, если Вы их еще не устроили. Жду от Вас письма».

В декабре же в «Красном журнале для всех» (1922, № 2) был напечатан рассказ «№ 13 — Дом Эльпит-Рабкоммуна», а журнал «Россия» в 4-й, декабрьской, книжке впервые объявил Булгакова среди своих авторов.

Таким образом, «издательскими» итогами года были установленные Булгаковым прочные, то есть обещающие хоть небольшой, но регулярный заработок, связи с газетой «Накануне», а также завязавшиеся отношения с весьма импонирующим ему журналом «Россия».

Никаких документов, проливающих свет на историю знакомства Булгакова с редактором журнала Исаем Лежневым и печатания в «России» второй части «Записок на манжетах», обнаружить пока не удалось. Остается обратиться к литературному отражению этого факта — в рукописи «Тайному Другу», созданной через семь лет, осенью 1929 г.:

«Видите ли: в Москве в доисторические времена (годы 1921 —1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо и руки), и отличался большим умом. Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922—1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была железная неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартире, он издавал.

Как увидите дальше, издание это привело как его, так и ряд лиц, коих неумолимая судьба столкнула с этим журналом, к удивительным последствиям.

Раз человек не имеет денег, а между тем болезненная фантазия его пожирает, он должен куда-то бежать. Мой редактор и побежал к одному.

И с ним говорил.

И вышло так, что тот взял на себя издательство. Откуда-то появилась бумага, и книжки, вначале тонкие, а потом и толстые, стали выходить. <...>

И настали, тем временем, морозы. Обледенела вся Москва, и в драповом пальто как-то раз вечером я пришел в «Сочельник» и увидел там Рудольфа. Рудольф сидел в дьяконской шубе и с мокрыми ресницами. Разговорились.

— А вы ничего не сочиняете? — спросил Рудольф.

Я рассказал ему про свое сочинение. Было известно всем, что Рудольф очень любит печатать только людей, у которых уже есть имя, журнал свой (тогда он был еще тонким) он вел умно.

Снисходительно улыбнувшись, Рудольф сказал мне:

— А покажите-ка.

Я тотчас вынул рукопись из кармана (я даже спал с нею). Рудольф, прочитав тут же в шубе все четыре листа, сказал:

— А знаете ли что? Я напечатаю отрывок.

Я всячески постарался не выдавать Рудольфу своей радости, но, конечно, выдал ее. Напечатать у Рудольфа что-нибудь мне было очень приятно, мне, человеку зимой в драповом пальто. <...> Помнится, он что-то мне заплатил за отрывок, и очень скоро я увидел его напечатанным. Это доставило мне громадное удовольствие. Не меньшее — и то обстоятельство, что я был помещен на обложке в списке сотрудников журнала» (в 4-й, декабрьской, книжке журнала) .

...Накануне нового 1923 г. зашел Валентин Катаев, звал встречать вместе Новый год. Как вспоминает Т. Н., Булгаков сказал, что приглашен к Коморским. Катаев обратился к Т. Н.: «Если он приглашен — пойдемте в нашу компанию!» «...Это Михаилу тоже не понравилось: — Вот еще какие глупости, ты еще туда пойдешь!» Но тут Зинаида Васильевна Коморская передала специально, чтобы приходил на Новый год непременно с женой... Татьяна Николаевна попала на Козихинский тогда в первый раз. «Я пошла в своем единственном черном платье — крепдешин с панбархатом: перешила из прежнего еще летнего пальто и юбки. (Это ее единственное в те годы платье запомнится мемуаристам, которые будут спустя полвека писать, что ходила она «в темных скучных платьях». — М. Ч.). Был Дэви Кисельгоф с женой. Дэви и Володя стали за мной ухаживать, это Михаилу не понравилось. Мы много смеялись, Дэви схватил меня за щиколотку. И, когда шли домой, Михаил выговаривал мне: „Ты не умеешь себя вести..." Только он мог вести себя как угодно, а я должна была вести себя тихо...» Мелочи, незначащие подробности. И без того тонкие, в волос толщиной, да еще почти совсем стертые полувеком, отделяющим наши беседы с Татьяной Николаевной от тех лет, черточки.

Тут дело еще и в том значении, которое сам он придавал вещественности быта — что еще больше убеждает в нужности малых подробностей для построения его биографии. Слова Булгакова в письме к матери о своем навязчивом стремлении «в три года восстановить норму — квартиру, одежду и книги» — заставляют нас со вниманием отнестись к каждому из названных им слагаемых этой нормы.

Небезразлично биографу, например, как он был одет в первый московский год и как изменялся его костюм впоследствии, — небезразлично уже хотя бы потому, что, воспроизводя свой разговор с Рудольфом, недаром же сообщает автор читателю на коротком пространстве эпизода, что сам он — «в драповом пальто», Рудольф — «в Дьяконовой шубе», и, наконец, подчеркивает, что приятно было напечататься у Рудольфа ему, «человеку зимой в драповом пальто»!

Возможно, в самое первое время на нем была темно-зеленая офицерская шинель, в которой ходил военврач Булгаков во Владикавказе, — сначала с погонами, потом без погон. В «Записках на манжетах» в описании первого московского месяца мелькает такая деталь: «Я глубже надвигаю летнюю фуражку (и эта летняя фуражка глубокой осенью крайне значима для Булгакова — приведем в доказательство этого фрагмент подчеркнуто негативного описания обстановки в редакции в уже цитированной рукописи 1929 г.: «На вешалке висят мокрые пальто сотрудников. Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде». — М. Ч.), поднимаю воротник шинели». Вторую шинель, серого солдатского сукна, он отдал жене — она перешила ее себе и ходила в этом пальто в Москве. Правда, в тех же «Записках на манжетах» в описании последних батумских дней отмечено: «Через час я продал шинель на базаре». Во всяком случае, во всех описаниях первой московской зимы фигурирует холодное, не подходящее для зимы пальто, перешитое ли из шинели или сменившее ее (что могло быть сделано и во избежание лишних вопросов). 17 ноября 1921 г. он пишет матери: «Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках. Я поэтому хожу как-то боком (продувает почему-то левую сторону)».

Осень и зима 1921-го, по-видимому, с достаточным приближением к биографической реальности описаны в очерке «Сорок сороков», где Москва показывается герою «сперва — в слезливом осеннем тумане, в последующие дни — в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз». И там же — «...в драповой дерюге».

H. Л. Гладыревский, уже тяжело больной, рассказывал нам 19 декабря 1969 года: «Миша очень мерз, и я ему отдал полушубок романовский. — Меня в нем в редакции не впускают — так он мне говорил вместо благодарности... А мне он отдал взамен пальто, в котором он приехал, черное, — как у немецких военнопленных. Этот полушубок мне достался в 15-м году: мы с одним товарищем — тогда мы были в лазарете, в Красном Кресте, — пошли в Офицерское экономическое общество и купили себе полушубки... Мне товарищ прислал потом в Москву, а я его Мише отдал, а он мне пальто, ветром подбитое. Когда я, знаете, зимой носил это пальто, у меня было впечатление, что я иду просто без пальто».

А вот описание совсем другой одежды, оставленное очевидцем жизни Булгакова тех же первых московских лет — в «Гудке»: «Сидит Булгаков в соседней комнате, но свой тулупчик он почему-то каждое утро приносит на нашу вешалку. Тулупчик единственный в своем роде: он без застежек и без пояса. Сунул руки в рукава и можешь считать себя одетым.

Сам Михаил Афанасьевич аттестует тулупчик так:

— Русский охабень. Мода конца семнадцатого столетия. В летописи в первый раз упоминается под 1377 годом. Сейчас у Мейерхольда в таких охабнях думные бояре со второго этажа падают» (И. Овчинников).

Татьяна Николаевна не помнила романовского полушубка, зато прекрасно помнила охабень — «Была шуба в виде ротонды, какие носили старики духовного звания. На енотовом меху, и воротник выворачивался наружу мехом, как у попов. Верх был синий, в рубчик. Она была длинная и без застежек — действительно, запахивалась и все. Это, наверно, была отцовская шуба. Может быть, мать прислала ему из Киева с кем-нибудь, а может быть, он сам привез в 1923 году...»

Эту шубу вспоминают многие, описывая ее каждый на свой лад. В. Катаев утверждает в своих газетных воспоминаниях о Булгакове, что тот однажды пришел в редакцию «Накануне» в этой шубе, одетой прямо на пижаму, — и тут же упоминает, что сам Булгаков этот эпизод возмущенно отрицал; отрицала саму возможность этого эпизода и Татьяна Николаевна. Это — черты легенды о провинциале, не вписывающемся в столичную жизнь.

На фотографии, помещенной в «Рупоре», Булгаков — в блузе с отложным воротником — толстовке.

«Одет он был, конечно, прескверно, шапчонка эта военная прескверная, без кокарды, конечно, и вот этот похабень (так называла Татьяна Николаевна). Еще во Владикавказе ему сшили толстовку из сурового льняного полотна — с карманами накладными, с поясом. Дома у него была пижама — Костя подарил ему заграничную — ему родители часто присылали посылки из Японии (подарок этот был сделан, видимо, вскоре по приезде, поскольку не позже, чем в начале ноября 1921 Костя, двоюродный брат Булгакова, уехал в Киев, а затем за границу. — М. Ч.).Пижама была коричневая, в среднюю клетку, кажется, синюю с красным — как бывают шотландские юбки. И он всегда ходил дома в этой пижаме, и потом один знакомый — Леонид Саянский — даже изобразил его на карикатуре в этой пижаме...». Этой пижаме было придано впоследствии мемуаристами даже особое значение. «У синеглазого был настоящий письменный стол, как полагается у всякого порядочного русского писателя, заваленный рукописями, газетами, газетными вырезками и книгами, из которых торчали бумажные закладки.

Синеглазый немножко играл роль известного русского писателя, даже, может быть, классика, и дома ходил в полосатой байковой пижаме, стянутой сзади резинкой, что не скрывало его стройной фигуры, и, конечно, в растоптанных шлепанцах.

На стене перед столом были наклеены разные курьезы из иллюстрированных журналов, ругательные рецензии, а также заголовок газеты «Накануне» с переставленными буквами, так что получалось не «Накануне», а «Нуненака» (В. Катаев, «Алмазный мой венец»).

Что за обстановка была в комнате в момент вселения Булгаковых и в последующие год-полтора?

«В комнате этой была уже мебель — два шкафчика, письменный стол ореховый, диван, большое зеркало... Была даже кое-какая посуда — супник белый. А ели мы сначала на белом кухонном шкафчике. Потом однажды я шла по Москве и слышу: «Тасенька, здравствуй!» Это была жена саратовского казначея. Она позвала меня к себе: «Пойдем — у меня же твоя родительская мебель». Оказывается, она вывезла из Саратова мебель, в том числе стол родителей. Стол был ореховый, овальный, на гнутых ножках (он стоял в квартире Т. Н. до ее смерти, но обезображенный в последующей ее жизни соседом, отпилившим в приступе ярости у стола две ножки... — М. Ч.).Мыпошли с Михаилом, ему стол очень понравился, и мы его взяли и взяли еще наше собрание сочинений Данилевского в хороших переплетах... Стол был бабушки со стороны отца, а ей достался от кого-то из предков... Потом мы купили длинную книжную полку — боковинами ее были два сфинкса — и повесили ее над письменным столом».

30 декабря 1922 года Булгаков пришел на заседание «Никитинских субботников» — прочесть свои «Записки на манжетах». Слушать его собрались не более двух с половиной десятков человек — круг обычных посетителей кружка: В. Вересаев, В. Дынник, В. Звягинцева, К. Липскеров; из беллетристов, уже имеющих известность, были Андрей Соболь, М. Я. Козырев, А. Я. Яковлев; пришел и маститый Василий Евграфович Чешихин-Ветринский, автор известных очерков о русских писателях и критиках — 40-летне его литературной деятельности отмечали на предыдущем субботнике, 23 декабря, на котором Булгакова и объявили в программе следующего заседания. Здесь же был и постоянный участник «Никитинских субботников» Иван Никанорович Розанов. Пустили по гостям лист росписей, и Булгаков расписался в нем крупно, крупней всех остальных. «Михаил Афанасьевич в своем предварительном слове указывает, — записали в протоколе, — что в этих записках, состоящих из 3-х частей, изображена голодная жизнь поэта где-то на юге. Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру. Главы из 3-й части Михаил Афанасьевич и читает». Из этой краткой записи становится ясно, что чтение «Записок» началось с конца. Продолжено оно было только в следующем году. Неизвестно, было ли предусмотрено это продолжение заранее или об этом попросили слушатели; во всяком случае, никакого обсуждения «Записок» в этот раз не было — дальше Илья Сельвинский стал читать поэму «Рысь», и ее слушатели обсуждали. В дневнике одного из участников заседания в краткой записи о субботнике имя Булгакова названо с ошибкой «30 дек. Субботник Никит. Из повести Булгакова Мих. Як. «Зап. на манжетах», «Рысь» — поэма Сельвинского...». Хотя ошибка понятна — подвернулось под руку имя давно знакомого всем секретаря «субботников» Михаила Яковлевича Козырева, но все же она характерна: Булгакова в Москве не знают.


предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | cледующая глава