home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



3

Евгения Викторовна Лаппа, мать Татьяны, организовала госпиталь при Казенной палате. С фронта стали привозить раненых. «Михаил стал работать в госпитале, — рассказывает Татьяна Николаевна. — Мы оставались в Саратове до начала университетских занятий». Студент-медик Булгаков среди персонала госпиталя и раненых — одна из лучших его юношеских фотографий.

«Когда осенью возвращались в Киев, отец предложил забрать серебро (это было ее приданое), а я отказалась — тяжесть, я об этом и не задумалась!» Продолжалась молодость, беспечность.

Оставалось еще два университетских года. Многие товарищи уже были на фронте. Ушел Платон Гдешинский, Борис Богданов стал вольноопределяющимся.

Отправилась на фронт и сестра Татьяны Софья. Шла Галицийская битва; поздняя осень 1914 года была благоприятной для русской армии, и фронт показался далеким. «Сестра приехала в Киев, — вспоминает Татьяна Николаевна, — привезла шоколад «Гала-Петэр», горьковатый, и печенье «Каплетэн» — кругленькое с солью и тмином, рассыпчатое».

Продолжалась та же жизнь, что и до войны.

В начале 1915 года Булгаков испытал второе после смерти отца сильное потрясение, след которого протянется далеко.

В доме Булгаковых по-прежнему бывал Борис Богданов, уже мобилизованный, но еще не уехавший на фронт. В это время он посватался к Варе Булгаковой, но получил отказ и на другой день пришел к ним в дом почему-то со сбритыми усами... Надежда Афанасьевна рассказывала: «Я спросила у Бориса: — Что это?! — А Миша ответил за него: — La petite d'emonstration (небольшая демонстрация)».

О том, что случилось далее, мы знаем из рассказов Надежды Афанасьевны и Татьяны Николаевны, совпавших до деталей.

Борис Богданов долго не появлялся в доме Булгаковых и вдруг прислал записку — просил Михаила зайти.

Когда Михаил вошел, тот лежал в постели, — видимо, раздетый. Михаил хотел закурить. Борис сказал:  

— Ну, папиросы можешь взять у меня в шинели.

Михаил полез в карманы шинели, стал искать и со словами «Только тепейка (так называли они на гимназическом, видимо, еще жаргоне копейку) одна осталась» повернулся к Борису. В этот момент раздался выстрел.

Много раз всплывет позже в его памяти увиденная картина. Описание ее можно найти в одном из его рассказов: «Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как будто он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение!» («Морфий»).

Представим себе, как метался студент-медик у постели, возле залитого кровью человека, с которым он несколько лет сидел на одной гимназической парте, который держал венец на его венчании, который сватался к его сестре...

На папиросной коробке осталась записка: «В смерти моей никого не винить». Михаила вызывали к следователю, поскольку он был единственным свидетелем самоубийства.

Татьяна Николаевна вспоминает, что они с Варварой Михайловной и с Михаилом ездили по всем делам, связанным с похоронами, — кажется, и в морг. Варвара Михайловна тяжело переживала эту смерть, она любила Бориса. Матери у него не было. На могиле сына отец благодарил Варвару Михайловну за то, что она относилась к его сыновьям по-матерински.

О причине самоубийства говорили, как и почти всегда, разное: отец объяснял, что сын не поладил с начальством; брат Петр говорил, что это из-за того, что кто-то назвал Бориса трусом (быть может, кому-то показалось, что он медлит идти на фронт); по городу гуляла романтическая версия — вольноопределяющийся Богданов покончил с собой из-за Вари Булгаковой.

Для Булгакова мысли о причинах были, можно думать, оттеснены на задний план кружащимися на одном месте мыслями о том, что его медицинских познаний оказалось недостаточно для спасения умиравшего товарища.

И навязчивый мотив самоубийства из револьвера (или браунинга), с которым мы не раз столкнемся в его прозе, поведет свое начало, возможно, именно от этой биографической коллизии. (Заметим здесь, что и еще одно самоубийство близко коснулось в те годы молодых Булгаковых — накануне войны в Саратове застрелился по причине, так и оставшейся неизвестной, младший брат Татьяны, гимназист. 

...До государственных экзаменов было еще не меньше года.

В августе положение на Юго-Западном фронте стало катастрофическим. Немцы заняли Луцк, открыв себе прямую дорогу на Киев. Подумывали о сдаче Киева и отводе войск за Днепр.

Киев был заполнен беженцами, а между тем из самого города многие уже отправляли детей. Варвара Михайловна отправила к сестре Александре Михайловне в Карачев троих младших, и родственники, как рассказывала А. А. Ткаченко, шутя называли их беженцами.

«В Киеве паника, — записывала 24 августа 1915 года двадцатилетняя барышня, правнучка фельдмаршала Витгенштейна, дочь одного из владельцев южнорусских имений. — Все укладываются, собираются, бегут. На улицах и в трамваях все озабочены, только и слышны разговоры — куда бежать и как достать билеты. А эта последняя вещь трудная: у городской станции чуть ли не трое суток ждут очереди. С другой стороны, весь вокзал завален беженцами, начиная с перронов и всех залов и коридоров и кончая ступеньками подъездов. Завален в полном смысле этого слова, т. е. вся бесчисленная толпа этих стариков, детей и женщин лежит вповалку на своих узлах и просто на полу. <...> В день нашего приезда их прибыло 10 000 человек! Это беженцы из района действующей армии: из Ровно, Владимира-Волынского, Каменца, Проскурова...». Все это наблюдает и Булгаков, не предвидя, наверное, что в ближайшие годы он увидит в родном городе картины гораздо более страшные. «Влиятельные лица и военные», как записывает автор дневника, говорят, «что «кажется» будет неизбежно отдать весь Юго-Западный край и Киев. Я думаю, что «кажется» — только чтобы смягчить такое ужасное решение.

Отдать Киев — матерь русских городов, со всеми его святынями, с Печерской Лаврой, со всем, что дорого русскому сердцу, первый русский город, святой Киев! <...> Пусть разрушат наши имения, пусть сделают нас и тысячи людей нищими, но пусть защищают Киев! Разве после такого удара, который потрясет всю Россию, разве можно во что-нибудь верить, на что-нибудь еще надеяться?» У Булгаковых не было имения, но это отношение к Киеву им было, видимо, очень близко.

Осенью 1915 года в Саратов были эвакуированы некоторые факультеты университета; медицинский остался в Киеве — он готовил врачей для нужд фронта. Еще в конце декабря 1914 года было досрочно выпущено несколько десятков врачей — из тех, с кем вместе Булгаков поступал на первый курс (в том числе и Е. Букреев — «Букрешка-решка-орешка» приготовительного класса Второй гимназии) и от которых отстал во время своего романа с Татьяной Лаппа. Ясно было, что и его курс будут выпускать досрочно.

Многие студенты — не только пятого, но и младших курсов — уже находились на фронте, в санитарных отрядах ЮЗОЗО (Юго-западной областной земской организации); Булгаков еще в 1915 году был признан «негодным для несения походной службы», но было очевидно, что его ожидают госпитали.[11]

Обычно государственные экзамены на медицинском факультете, состоявшие из 22-х предметов, тянулись (вместе с временем, дававшимся на подготовку) в течение четырех месяцев — с июня по сентябрь. В 1916 году испытания уложились в пределы февраля — марта и завершились к 6 апреля. Университет был окончен.

«Михаил никогда не бывал пьян, пил мало. Один только раз я видела его пьяным — пили со студентами после окончания университета. Он пришел и сказал: «Знаешь, я пьян. — Ну, ложись. — Нет, пойдем гулять». Мы прошли немного вверх по Владимирской, потом вернулись. Это было уже на рассвете».

Можно вообразить себе, что испытывали в эту ночь студенты-медики, досрочно ставшие врачами. В ту весну фронт трещал. Нарочская операция, начатая 5 марта, не дала успеха русской армии. Военный министр Сухомлинов был арестован по обвинению в противозаконном бездействии и других преступлениях — вплоть до государственной измены. Дальнейшее течение войны, ее продолжительность — все это терялось в тумане совершенно неясного будущего. И уж во всяком случае окончательно потерялось в тумане то, с чем связывался когда-то университет в мечтах гимназиста, — «воля, деньги, сила, слава»...

Закончив испытания (но еще не получив диплома), Булгаков, как рассказывает Татьяна Николаевна, «записался в Красный Крест» — то есть добровольно пошел работать в киевский госпиталь, находящийся в ведении Красного Креста. Вскоре госпиталь перевели в Каменец-Подольский, ближе к театру военных действий.

Представить себе атмосферу, в которой работал молодой врач, поможет в какой-то степени рассуждение одного из персонажей (занимавшего видную должность в Красном Кресте) уже цитированной нами книги воспоминаний В. В. Шульгина «Годы»: «В смысле возможностей Красный Крест куда слабее военного ведомства. Оно оборудовано куда сильнее. Много врачей, санитаров, госпиталей всяких. Способы передвижения, то есть санитарные обозы для вывоза раненых и больных, не сравнимы со средствами Красного Креста. <...> Но значение Красного Креста совершенно не соответствует слабости его материальных возможностей. Оно гораздо выше. И я им твержу: „Помните, что вы — совесть военных врачей!» Да, совесть, потому что, это надо признать, военные врачи часто бывают бессовестны! <...> Трудно даже объяснить, отчего это происходит. Казенщина? Но вся армия казенщина. Однако бойцам доступно истинное геройство. Они не только убивают, они и сами умирают. А врачи нет. Их обязанность прежде всего самим уцелеть. И это порождает какую-то иную, более низменную психологию. А впрочем, может быть, и не так. Но, во всяком случае, Красный Крест хранит какую-то высокую традицию человечности. И он может и должен быть примером для опустившихся врачей военного ведомства. В этом наше значение!» [12]

Легко предположить, что молодой, досрочно выпущенный врач именно этими идеями и воодушевлялся, работая в госпиталях Красного Креста.

Готовилось то наступление русских войск, которое впоследствии получило название брусиловского — по имени генерала А. А. Брусилова, ставшего недавно главнокомандующим армии Юго-Западного фронта. Совсем недавно, в конце марта, в Каменец-Подольском был государь, он посещал госпиталь, раздавал кресты.

22 мая началось наступление. Каменец-Подольский находился не более чем в 50 километрах от линии фронта; с этого момента у хирургов госпиталя работы все прибавлялось.

25 мая был взят Луцк; австрийцы в панике отступали; за первые три дня наступления войска достигли значительного, уже забытого на русском фронте успеха.

В начале июня русские войска форсировали Прут и захватили Черновицы. Поскольку наступление развивалось, госпитали подтягивались к фронту. Вместе со своим госпиталем Булгаков оказался в Черновицах. К началу июля линия фронта отодвинулась от Черновиц благодаря успешным действиям войск под командованием Брусилова не менее чем на 80 километров.

Волею судеб Булгаков оказался близ театра военных действий в момент, быть может, наиболее успешных за всю войну действий русской армии.

«Я тоже приехала туда, — рассказывает Татьяна Николаевна. — Вдруг объявили, чтоб жены уезжали в 24 часа». /По-видимому, это был один из опасных моментов наступления, когда линия фронта заколебалась.) «Я уехала, но не прошло, наверное, и двух недель, как пришла от него телеграмма. Я опять к нему приехала. Михаил приехал за мной в Орш, в машине. Солдаты спросили пропуск, он протянул рецепт — они были неграмотные. Нас пропустили. Перед отъездом Надежда (сестра Булгакова) — она тогда увлекалась агитацией, хождением в народ — насовала мне прокламаций, чтобы разбрасывать, и я — такая дура! — взяла. Потом ужасно боялась, что Михаил увидит, — он бы меня убил! Когда приехали — сожгла в камине...

В Черновицах в госпитале я работала сестрой, держала ноги, которые он ампутировал. Первый раз стало дурно, потом ничего... Он был там хирургом, все время делал ампутации... Очень уставал после госпиталя, приходил — ложился, читал. В боях он не участвовал, на позиции, насколько я знаю, не выезжал.

Неожиданно Михаила срочно вызвали в Москву — за новым назначением. Поехали, не заезжая в Киев; он поехал прямо в военной форме.

В Москве его срочно направили в Смоленск; мы даже к дядьке не зашли (Николаю Михайловичу Покровскому)...»

Это был, по-видимому, конец лета 1916 года. Булгаков ехал на новую службу, даже не получив диплома врача (диплом датирован 31 октября 1916 года).

Сестра писателя, Н. Земская, вспоминала позже (в письме к Е. С. Булгаковой) : «Весь выпуск при окончании получил звание ратников ополчения 2-го разряда — именно с той целью, чтобы они не были призваны на военную службу, а использовались в земствах: опытные земские врачи были взяты на фронт, в полевые госпитали, а молодые выпускники заменили их в тылу, в земских больницах... Но назначение киевских выпускников в земства состоялось не сразу, и Михаил Булгаков получил возможность все лето 1916 года проработать в прифронтовых госпиталях на Юго-Западном Фронте, куда он поехал добровольно, поступив в Красный Крест».

Призыв Булгакова на военную службу с зачислением его в резерв чинов Московского окружного военно-санитарного Управления («сверх штатного состава чинов резерва»), а конкретно — с направлением в Смоленскую губернию состоялся еще 16 июля. 

Выпускники 1916 года призывались на действительную военную службу — но значительная их часть сразу по призыве была зачислена в резерв нескольких окружных военно-санитарных управлений, сверх штата этих управлений. Молодые врачи числились на военной службе и считались командированными в земства. Эта ситуация описана будет позже в дневнике героя рассказа «Морфий» доктора Полякова: «Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения 2-го разряда выпуска 1916 года), разместили в земствах».[13]

Шестьдесят лет спустя Татьяна Николаевна рассказывала, как, переночевав в Смоленске, они отправились поездом в Сычевку, маленький уездный городишко, — там находилось управление земскими больницами. Был сентябрь, но стояла уже настоящая осень, холодная и дождливая. Среднерусский пейзаж открылся взору человека, только что расставшегося с теплом, солнцем, разнообразием красок и плодов позднего киевского лета, в пугающей неприглядности.

«Службу врача Булгакова в Сычевском уезде Губернская управа будет считать с 27 сентября»,[14]— сообщалось в письме губернской управы, пошедшем, видимо, одновременно с движением молодого врача к месту назначения.

«По-видимому, мы пошли в управу... нам дали пару лошадей и пролетку — как она называлась, — довольно удобная. Была жуткая грязь, 40 верст ехали весь день. В Никольское приехали поздно, никто, конечно, не встречал. Там был двухэтажный дом врачей. Дом этот был закрыт; фельдшер пришел, принес ключи, показывает — „вот ваш дом"...» Дом состоял из двух половин с отдельными входами: рассчитан он был на двух врачей, необходимых больнице. Но второго врача не было.

«Наверху была спальня, кабинет, внизу столовая и кухня. Мы заняли две комнаты, стали устраиваться. И в первую же ночь привезли роженицу! Я пошла в больницу вместе с Михаилом. Роженица была в операционной; конечно, страшные боли; ребенок шел неправильно. Я видела роженицу, она теряла сознание. Я сидела в отдалении, искала в учебнике медицинском нужные места, а Михаил отходил от нее, смотрел, говорил мне: «Открой такую-то страницу!» А муж ее сказал, когда привез: «Если умрет, и тебе не жить — убью». И все время потом ему там грозили.

В следующие дни сразу стали приезжать больные, сначала немного, потом до ста человек в день...»

Отношения с крестьянами не были идилличными.

Больница в это время имела 24 койки (и еще 8 коек для острых инфекций и две родильных), операционную, аптеку, библиотеку, телефон... Был отличный инструментарий, выписанный стараниями предшественника Булгакова — Леопольда Леопольдовича Смрчека, чеха, выпускника Московского университета, проработавшего в Никольском более десяти лет. «я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший... — расскажет позже Булгаков в «Записках юного врача». — Гм, — очень многозначительно промычал я, — однако у вас инструментарий прелестный. Гм... — Как же-с, — сладко заметил Демьян Лукич, — это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал.[15]

Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафчики». Внизу, в аптеке, «не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего». И наконец в кабинете герой рассказа «как зачарованный глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов...» («Полотенце с петухом»).[16]

Размещалась больница в бывшем помещичьем доме, проданном его последним владельцем земству. Белый двухэтажный дом смотрел фасадом на озеро: оно образовалось, когда протекавшую близ больницы речку перегородили плотиной. Больницу окружал лиственничный парк (несколько уцелевших огромных лиственниц местные жители и сегодня называют «немецкими елками»). На том берегу речки, дугой огибавшей территорию больницы, находился заповедник. («...Однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лошадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у Заповедника над речушкой». — «Пропавший глаз».[17])

С трех сторон больницу окружал лес, а с четвертой лес быстро кончался, и за лугом в версте видна была деревня Никольское. С другой стороны, за заповедником, в полутора верстах — имение Муравишники и деревня Муравишниково.

Потомок хозяев имения Александр Леонидович Расторгуев рассказал нам подробности, которые несколько меняют представление об одинокой, замкнутой жизни, которую вел на 3-м Никольском пункте молодой врач.

У владельца имения Василия Осиповича Герасимова, которого не раз посещал Булгаков, нередко гостил его родственник, известный историк Николай Иванович Кареев. Жена владельца имения, умершая несколько лет назад, хорошо помнила Булгакова. Летом в имении бывали с семьями художники Фаворский и Верейский, с которыми также мог, как выяснилось, встречаться Булгаков...

Один из сыновей владельца имения, Михаил Васильевич Герасимов, был в то время председателем Сычевской уездной земской управы (с ним, несомненно, познакомился Булгаков, получая в Сычевке назначение в Никольское), второй сын, Владимир Васильевич, врач, был хорошо знаком с Булгаковым.

«Напротив больницы, — вспоминает Татьяна Николаевна, — стоял полуразвалившийся помещичий дом. В доме жила разорившаяся помещица, еще довольно молодая вдова. Михаил слегка ухаживал за ней...»

Обнаружился и письменный источник, проливающий некоторый свет на обстановку тогдашней жизни Булгакова, — это неопубликованные воспоминания Н. И. Кареева, написанные им в июле 1923 года.[18] Он вспоминает Муравишники как имение своего деда со стороны матери, Осипа Ивановича Герасимова: «Я помню Муравишники и при деде, и при младшем его сыне, которому досталось это имение, «дяде Васе», и при его сыновьях Коле, Мише и Володе, умерших один за другим в молодых годах уже в начале XX века. Здесь перед моими глазами, в этом „дворянском гнезде", жили и сошли со сцены три поколения...» В этом доме Булгаков бывал, видимо, до зимы 1916/17 года у В. О. Герасимова (который охарактеризован Кареевым как «человек добрый, слабохарактерный и ленивый», «выпивоха»), когда, по свидетельству Кареева, за несколько дней до Февральской революции «тамошний дом сгорел со всем содержимым по неосторожности сторожа». (Воспоминание о пожаре, очевидцем которого Булгаков, живший в полутора километрах, вполне мог быть, возможно, нашло впоследствии отражение в описании пожара большого усадебного дома в рассказе «Ханский огонь».) С обитателями же его Булгаков, конечно, общался и позже.

Татьяна Николаевна рассказывала:

«Примерно в феврале 17 года Михаилу дали отпуск. Мы поехали в Саратов. Там нас застало известие о революции: прислуга сказала: «Я вас буду называть Татьяна Николавна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна». Жили мы отцовской казенной квартире. Плохо помню то время, помню только, что отец с Михаилом все время играли в шахматы... Возвращались через Москву. Видимо, был уже март — перед Никольским верхом на лошадях перебирались через озеро — оно уже оттаяло; другой возможности добраться домой не было». (И Кареев описывает, как едва ли не в тот же год, собираясь в Сычевку «на масленицу, провалились в ручей по грудь».) В марте 1917 года Булгаков съездил в Киев. Вернувшись, участвовал, видимо, в Чрезвычайных уездных земских собраниях в Сычевке. И конечно, горячо обсуждал происшедшие события и возможности будущего их развития с теми немногими собеседниками, которых предоставляла ему жизнь в Никольском. Их тоже можно в какой-то степени вычислить по воспоминаниям Кареева. «Взрослых сыновей у муравишниковского дедушки было двое — Петр и Василий. Петр — становой пристав. Старший его сын Ося, кончивший историко-филологический факультет», не только двоюродный брат, но и свояк Кареева, был, по его словам, «превосходный педагог»; после Февральской революции он вновь стал товарищем министра народного просвещения и вскоре приехал в деревню «с большим запасом наблюдений и с очень определенными предсказаниями, которыми и стал делиться со мною. Герасимов не верил в то, что соберется Учредительное собрание, настаивал на возможности гражданской войны и т. п., хотя в то же время был уверен почему-то, что крестьяне останутся спокойными»; «за первые четыре месяца после революции, которые я провел в Петербурге, Герасимов был, пожалуй, единственный человек из тех, с кем я встречался, который знал, что у нас делается не по газетам только да по слухам». Мы предполагаем, что О. П. Герасимов был одним из тех немногих людей, чьи свидетельства и умозаключения мог с жадностью слушать и обдумывать двадцатипятилетний Булгаков, оторванный в Никольском от событий, происходивших главным образом в столицах.

И вновь обратимся к свидетельствам той, что делила труды и дни молодого земского врача.

«Летом 17 года моя мама гостила у нас в Никольском с младшими братьями, Колей и Вовой. В это время, после воззвания Керенского, старшего из братьев, Евгения (он Учился в Петербурге в военном училище), направили на Фронт и в первом же бою его убили, денщик привез вещи». (Возможно, это произошло во время июньского наступления на Юго-Западном фронте.) «Папа прислал об этом письмо, мама сразу уехала, а братья оставались с нами еще около месяца...»

В то время, когда они жили в Никольском, произошло, как рассказывала нам Татьяна Николаевна, следующее: отсасывая через трубку дифтеритные пленки из горла больного ребенка, Булгаков случайно инфицировался и вынужден был ввести себе противодифтерийную сыворотку. От сыворотки начался зуд, выступила сыпь, распухло лицо. От зуда, болей он не мог спать и попросил впрыснуть себе морфий. На второй и третий день он снова попросил жену вызвать сестру, боясь нового приступа зуда и связанной с ним бессонницы.[19] Повторение инъекций в течение нескольких дней привело к эффекту, которого он, медик, не предусмотрел из-за тяжелого физического самочувствия: возникло привыкание... Болезнь развивалась; борясь с ней, он нередко впадал в угнетенное состояние: «Я целыми днями ревела», — вспоминала Татьяна Николаевна. Она вновь забеременела (первый раз это было до свадьбы); муж сказал: «Если хочешь — рожай, тогда останешься в земстве». — «Ни за что!» — и я поехала в Москву, к дядьке... Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела... Папа мой очень хотел внуков... Если б Михаил хотел детей — конечно, я бы родила! Но он не запрещал — но и не хотел, это было ясно как божий день... Потом он еще боялся, что ребенок будет больной...»

18 сентября 1917 года Булгаков добился перевода в Вяземскую городскую земскую больницу.

В этот день ему выдано было Сычевской уездной земской управой удостоверение, в котором перечислялись проделанные им за год операции, среди которых — одна ампутация бедра (вспомним рассказ «Полотенце с петухом» — о красавице, попавшей в мялку), поворот на ножку («Крещение поворотом»), трахеотомия («Стальное горло»), — операция, приведшая, как уже говорилось, к тяжелым личным последствиям для самого врача... Указано было также, что «1 раз произведено под хлороформным наркозом удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения», — отсюда и персонаж, у которого «было видно легкое и мясо груди висело клоками» и который через полтора месяца «ушел у меня из больницы живой» («Пропавший глаз»)... В справке указано, что за год в стационаре перебывало 211 человек, а на амбулаторном приеме — 15 361 (то есть в среднем по 40 с лишним человек за день, считая все праздники).

20 сентября Смоленская губернская земская управа командировала Булгакова в распоряжение Вяземской уездной земской управы. В Вязьме поселились на Московской улице, в трех комнатах рядом с больницей. (В 1981 году краевед А. Бурмистров опубликовал письмо Булгакова: "Г.Смоленск. Губернская Земская Управа. Г-ну бухгалтеру. Покорнейше прошу мое военное жалование высылать мне теперь по адресу: „Вязьма. Городская земская больница. С почтением. Д-р Булгаков. 10 октября 1917 года".[20]) Условия здесь были совершенно иные — на меньшее количество населения, чем было в Никольском, приходилось три врача! «Тяжкое бремя соскользнуло с моей души, — писал впоследствии автор рассказа «Морфий», вспоминая, несомненно, свои впечатления этого времени. — Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением плода, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками».

Булгаков заведовал в больнице инфекционным и венерическим отделениями.

Именно в Вязьме, по воспоминаниям Татьяны Николаевны, он начал более или менее систематически писать — в Никольском это удавалось только урывками. «Я спросила его как-то: „Что ты пишешь? — Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная, скажешь, что я болен". Я знала только название —„Зеленый змий", а читать он мне не дал...» Возможно, речь шла о том рассказе «Огненный змей», который, по воспоминаниям сестры, был начат еще в Киеве, либо — о набросках будущего «Морфия».

В Вязьме же застали Булгакова октябрьские события, сведения о которых дошли не сразу. 30 октября Татьяна Николаевна писала Наде Земской: «Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий. Очень беспокоимся и состояние ужасное».

Мы не знаем, какие мысли занимали в эти дни героя нашего повествования, но пройдет несколько лет, и настроение, владевшее доктором Булгаковым, всплывет и найдет отражение в его прозе, преломившись в герое «Белой гвардии» докторе Турбине: «Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года...» Тогдашние знакомые Булгакова относились к происходившему по-разному. Об О. П. Герасимове, например, Кареев вспоминает, что «после октябрьского переворота он остался жить у себя в деревне и, уезжая оттуда по делам в Москву в начале декабря, убеждал свою жену и гостившую у них мою дочь, что „ничего не будет". Потом, однако, все-таки было, и О. П. уже не возвратился в свое поместье и умер в одной из московских тюремных больниц...»; сам Кареев, живя в тех местах летом 1917 и 1918 годов, «не отказывался от чтения лекций, ездя для этого в находящееся в четырех верстах от Амосова село Воскресенское, где был просторный народный дом, выстроенный по инициативе моего брата». Читал он и лекции в зайцевской школе — для крестьян. Многие ощущали, что дело идет к гражданской войне. Уцелевшие документы жизни Булгакова зимы 1917/18 года свидетельствуют о том, что он прежде всего поставил себе целью освободиться от военной службы — чтобы покинуть Вязьму и, по-видимому, вернуться в Киев. Возможно, он думал и о том, чтобы не подпасть под грядущие непредвиденные мобилизации. С этой целью он едет в начале декабря . из Вязьмы в Москву. Выскажем в связи с этой поездкой одно предположение.

По-видимому, еще в Вязьме он писал сочинение под названием «Недуг». В 1978 году Татьяна Николаевна, рассказывая нам о тяжелых проявлениях болезни, пик которой пришелся на 1918 год, сказала: «Недуг» — это, по-моему, про морфий...» (В 1973 году, до бесед с нею на эту тему, мы высказывали в печати предположение, что название «Недуг» ближе всего подводит, кажется, к рассказу «Красная корона» (1922), подзаголовок которого — «Historia morbi» (история болезни)». Таким образом, то, что мы знаем сегодня как большой рассказ «Морфий», начато было даже не по следам пережитого, а в процессе тяжело переживаемой болезни. Вряд ли верно поэтому утверждение, минующее уже давно известный исследователям факт несомненной автобиографической подоплеки рассказа: «Дело в том, что Булгакова никогда не интересовала патология сама по себе»,[21] — в этом случае как раз интересовала и была проанализирована с медицинской тщательностью. В рассказе «Морфий» доктор Поляков, страдающий морфинизмом, осенью 1917 года в Москве добровольно ложится в психиатрическую лечебницу, чтобы пройти курс лечения. Октябрьские бои он воспринимает сквозь дымку болезни: «14 ноября 1917 г. Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора... (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь сеет пеленой и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном — о чудных божественных кристаллах».

Мы предполагаем, во-первых, что Булгаков мог поехать в Москву тайно от родных — ранее даты, сообщенной им впоследствии, — с тем чтобы попытаться провести какое-то время в клинике у коллеги-врача или, во всяком случае, проконсультироваться. Сложилось так, что события, переворачивающие российскую жизнь, совпали с тяжелейшей личной коллизией. Его состояние тех дней было, по-видимому, близко к состоянию доктора Полякова. Во-вторых, разделяя вполне обоснованное предположение Л. Яновской о том, что «Морфий», напечатанный в 1927 году, — это поздняя редакция того романа, который писал Булгаков через несколько лет после Вязьмы «по канве», как он сам обозначил, «Недуга», мы думаем, однако, что в тетради доктора Полякова вырезано в 1927 году «два десятка страниц» («Морфий») не потому, что «автору «Бега» не могли не казаться наивными его ранние страницы о гражданской войне».[22] Это был, несомненно, жгучий документ тогдашнего самоощущения потрясенного роковыми событиями и личной катастрофой доктора Булгакова. Он не мог существовать на страницах печати 1927 года: в 1921 году автор писал его свободно, имея в виду, как будет ясно из дальнейшего, и возможную публикацию за границей.

После Москвы он побывал в Саратове — как написала позже Н. Земская в комментариях к письмам брата, «он проехал дальше на восток, в родной город его жены, чтобы повидаться с ее семьей и выполнить ее поручения к отцу и матери. Поездка была крайне трудна — транспорт был разрушен, с фронта хлынули толпы солдат, поезда осаждались толпами солдат и пассажиров».

31 декабря 1917 года Булгаков писал сестре Наде (в это время она была в Царском Селе), что в Москву «с чем приехал, с тем и уехал» (т. е. освободиться от военной службы не удалось) и «вновь тяну лямку в Вязьме». Он писал: «Недавно в поездке в Москву и в Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве. Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров... <...>

Я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадется, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад. Но, конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он?»

Его волновали судьбы младших братьев в обстановке, становившейся все более сложной: он, несомненно, уже знал, что в конце октября 1917 года Николай поступил в юнкерское училище.

19 февраля 1918 года (по новому стилю) сестра Варя пишет Наде из Москвы: «У нас Миша. Его комиссия по болезни освободила от военной службы». 22 февраля Вяземская уездная земская управа выдает ему удостоверение в том, что Булгаков, врач резерва, командированный 20 сентября 1917 г. Смоленской городской управой, в Вяземской больнице «выполнял свои обязанности безупречно».

Отъезд был, пожалуй, своевременным. Летом 1918 года в Зайцеве, как вспоминает Кареев, был получен приказ из уездного города об аресте «всех б. помещиков, их управляющих или доверенных лиц, а также и прочих паразитов». Под «прочих» вполне можно было подпасть по недомыслию местных властей, а то и по чьему-то злому умыслу. Такой трагической оказалась судьба уже упоминавшегося знакомца Булгакова М. В. Герасимова. Кончивший курс в Дерптском ветеринарном институте, он, по воспоминаниям Кареева, «скоро забросил свою профессию и занял и потом долго занимал должность председателя уездной земской управы в Сычевке, где потом его выбрали в городские головы». Он погиб в 1918 году «во время, как ее звали на месте, еремеевской ночи (по личной, думают, мести)».

Итак, два трудных года кончились. Но возвращался Булгаков из российской глубинки, которой была в те годы Смоленская губерния, совсем в другой мир, нежели был тот, который он оставил два года назад.

Только что, в начале января, было распущено Учредительное собрание, и тем была подведена черта под любыми иллюзиями. В феврале Германия предъявила свой ультиматум, одновременно продолжая наступление по всему фронту.

Все это не помогало Булгакову понять, каков был этот мир» в который он теперь возвращался. Но все больше уяснялось: этот мир меняется, катастрофически и неостановимо. Догадывался ли 26-летний врач, отдавший два года каторжному труду, насколько большие трудности, чем уже пережитые, ожидают его впереди?

Его физическое состояние, так же как и душевное, было ужасным: он все еще оставался во власти наркомании. Повторялись периоды тяжелой душевной депрессии, когда ему казалось, что он сходит с ума, и он просил, молил жену: «Ведь ты не отдашь меня в больницу?» Панически боялся, что его состояние станет известным окружающим, — и, не в силах справиться с собой, гнал жену в аптеку за новой порцией, не слушая ее увещеваний. Измученная всеми обстоятельствами последнего года, она также мечтала скорей попасть в Киев.

«Ехали мы через Москву. Оставили часть вещей у дядьки, пообедали в «Праге» и сразу же поехали на вокзал — в Киев из Москвы уходил последний поезд, позже уже нельзя было бы выехать. Мы потому еще ехали в Киев, что не было выхода, — в Москве оставаться было негде...»

Напряжение момента обусловлено было тем, что в эти самые дни заключался Брестский мир; реально Украина уже стала зависимым от Германии государством. Для Булгакова не менее значимым и болезненным было то обстоятельство, что родной город, в который он возвращался, не являлся больше частью России.

«...В Киеве, помнится, никто не встречал. Взяли извозчика, поехали к дому Булгаковых на Андреевском спуске. В городе везде немцы». Был март 1918 года.

Надо было обживаться, зарабатывать на жизнь.

В первые дни возвращения в родной город после почти Двухлетней выключенности из жизни было выслушано все, что могли рассказать друзья и близкие о виденном и пережитом. В марте 1917 г. власть в городе перешла к Исполнительному комитету, избранному общественными организациями (одним из трех товарищей председателя стал — представителем от офицерства — Л. С. Карум,[23] новый родственник Булгаковых). В апреле была избрана Центральная Украинская рада, вскоре противопоставившая себя комитету — в качестве власти, выражающей волю большинства населения края.

...В ноябре 1917 года на улицах Киева шли ожесточенные бои. В них естественным образом участвовал один из младших братьев Булгакова, Николай, молодой юнкер. Если вновь воспользоваться дневником юной аристократки, которая живет в это время на Украине, в Бронницах и взгляд которой на события в определенных точках должен быть близок семье Булгаковых, то события эти в неофициальном их изложении выглядели так: «В Киеве казачий съезд решил наводить порядок, но, кажется, Центральная Рада хочет объявить себя на стороне большевиков. В городе <...> артиллерийский и пулеметный огонь. Везде все перевернулось и рушится» (3 ноября 1917); «В Киеве всем правит полковник Павленко (украинец) и товарищ Пятаков (большевик). Одного поля ягода. Рада захватила всю власть. Петлюра объявил себя командующим всеми вооруженными силами Украины...» (6 ноября), «...9 ноября Украина объявила себя свободной демократической республикой. Ее пошлый, напыщенный „Третий Универсал" (декрет, изданный Центральной радой во главе с М. С. Грушевским с марта 1917, объединившимся с украинскими эсерами. — М. Ч.) произвел должное впечатление на украинскую демократию, потому что дал ей сразу то, чего она желала: землю, восьмичасовой рабочий день, отмену смертной казни, амнистию за все политические преступления (а „контрреволюционерам" будет амнистия?) <...> „Универсал", конечно, отменяет дворянское достоинство, титулы, ордена и пр. Тут же он прибавляет, что Украина спасет Россию. Уж не при деятельной ли помощи Австрии наш Грушевский будет спасать Россию? (Опережая на несколько месяцев переговоры в Бресте, Грушевский повел сепаратные переговоры Украины с Австрией. —М. Ч.).У меня сердце обливается кровью, когда я думаю, каким позором покрыла себя Россия перед лицом всей Европы, всего мира, из-за политики товарища Троцкого-Бронштейна! <...> Русская Россия погибнет! Она опозорена, она жить дальше не может! Но пускай и мы умрем с нею, чтобы не видеть ее позора, не видеть презрение всего мира <...> Сейчас все настоящие русские пусть спрячутся подальше, чтобы те союзники, которые раньше уважали их родину, а теперь презирают ее, не слышали их стона.»[24] Булгаков далек, надо думать, от такой женской экзальтации, но не поняв, до какой высокой степени накала могло подниматься национально-сословное чувство в тот роковой год, мы не сумеем понять и мироощущения Булгакова того времени, которое стало преддверием его вступления в литературу.

12 декабря 1917 года в Харькове на I Всеукраинском съезде Советов Центральная Рада была объявлена вне закона, Совнарком России признал новообразованное Советское правительство Украины единственным законным правительством, постановив оказать ему немедленную помощь. На Украину были направлены войска. В ночь на 16 (29) января в Киеве поднялось восстание, организованное большевиками. Но перевес войск Рады был слишком велик, а красные войска еще не подошли к городу. Как пишут авторы «Истории гражданской войны в СССР», у стен завода «Арсенал» «убили и замучили около полутора тысяч рабочих».

Восстание было заведомо обречено и подавлено, но вскоре украинские социалисты Рады не смогли противостоять наступлению красных войск. 26 января (8 февраля) Киев был ими взят; в последующие недели жизнь в городе была дезорганизована; усилились грабежи.

Петроградские газеты писали: «Шаг за шагом наши войска выбивали сторонников Рады артиллерией и штыками, и наконец Киев взят. Кое-где еще держатся кучки офицеров и юнкеров, но весь город в руках советских войск» («Голос труда», 22 января (10 февраля) 1918 года). 30 января (12 февраля) в Киев приехало Советское правительство (но менее чем через три недели оно вынуждено будет, по условиям Брестского мира, покинуть город). 1 марта в Киев возвратилась Центральная рада — вместе с вошедшими в него австро-германскими войсками; 29 апреля Рада будет смещена немецким командованием: социализация Украины не входила в его экономические планы.[25]

14(1) февраля было объявлено первым днем нового стиля в России.

15 февраля пришло известие о самоубийстве генерала Каледина.

20 февраля Германия начала военные действия, 22 февраля Петроград был объявлен на осадном положении и выдвинут лозунг — «Социалистическое отечество в опасности».

Политическая жизнь Киева истекшего года, реконструированная Булгаковым по газетам и рассказам очевидцев, нашла впоследствии отражение на страницах «Белой гвардии», где за кратким перечнем основных событий года, приправленным значительной долей иронии по отношению к гибко реагирующему на все перемены Тальбергу, можно попытаться различить — хотя и со всей осторожностью, необходимой при «биографическом» подходе к художественному тексту, — черты тогдашнего отношения к происходящему самого Булгакова. «В марте 1917 года Тальберг был первый — поймите, первый, — кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. <...> К концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего...» Далее — о событиях, относящихся к концу января 1918 года (тех самых, о которых осталось несколько надписей на печке в доме Турбиных. «Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения», среди них «Слухи грозные, ужасные, Наступают банды красные!» — и печатными буквами, рукою того же Николки: «Я-таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер. 1918 года. 30-го января»): «Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те, в шароварах, -- авантюристы, а корни в Москве, хотя эти корни и большевистские». Речь идет о конце существования Центральной Рады, о смене власти — до заключения Брестского мира, вновь изменившего обстановку: «Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами».[26]

В апреле в Киеве готовились к выборам гетмана. Основная власть в городе перешла с этого времени в руки немцев. 18 апреля (1 мая по новому стилю) Вера Афанасьевна Булгакова писала в Москву сестре Варе: «...в Бучу поедут только мама и Леля, да, может быть, Ваня с Колей, но едва ли: . у них какие-то дела в городе. Половину дачи, две комнаты с большой верандой, мама сдала Гробинским, а для себя и для гостей оставила 3 комнаты с малой верандой. Миша, Тася, Костя и я остаемся в городе. Мне компания педагогов предложила принять участие в открытии частной великорусской гимназии, смешанной, нового типа, это очень интересно, я с удовольствием буду работать.

У нас весна в полном разгаре, сирень в бутонах, на Пасху будет цвести».

В письме приписка дядьке, Николаю Михайловичу Покровскому: «Поздравляю тебя с днем твоего ангела, желаю тебе всего хорошего, а главное, чтобы мы поскорее зажили опять по-человечески. Сейчас у нас в доме царит утомление до последней степени. Мы 2 месяца без прислуги. Готовим по очереди, по дежурствам. Мама дошла до последней степени утомления физического и нервного. Финансовый вопрос совсем заел».

Младших братьев Булгакова, как и его самого, держали в городе, несомненно, события политические, которые должны были определить судьбу Киева и всей Украины.

Через несколько дней происходило событие, также отразившееся в «Белой гвардии»: «В апреле восемнадцатого, на пасхе, в цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук — шароварам крышка, будет Украина, но Украина «гетьманская», — выбирали «гетьмана всея Украины» (им был избран бывший царский свитский генерал Павел Петрович Скоропадский).

Это было относительно спокойное для мирных жителей время — после осады города в конце января, после боев в начале марта в городе соблюдался порядок; затруднения были главным образом чисто бытовые, на которые жалуется в письме одна из сестер Булгакова. О быте тех месяцев, о совместной жизни всех молодых Булгаковых рассказывает и Татьяна Николаевна: «Горничной в доме уже не было. Обед готовили сами — по очереди. После обеда — груда тарелок. Как наступит моя очередь мыть, Ваня надевает фартук: «Тася, ты не беспокойся, я все сделаю. Только потом мы с тобой в кино сходим, хорошо?» И с Михаилом ходили в кино — даже при петлюровцах ходили все равно! Раз шли — пули свистели прямо под ногами, а мы шли!» Но до этого было еще далеко. Пока в доме Булгаковых снова охотно собиралась молодежь, снова шло веселье.

Необходимо было, однако, за что-то браться, кормить жену и себя. «Михаил решил заняться частной практикой. Когда мы весной 17-го года уезжали из Саратова, отец дал мне с собой ящик столового серебра — мое приданое. Мы и в тот раз опять не хотели брать его, тащить, но отец настоял — „пригодится". Теперь я решила его продать. Как раз в это время я узнала о смерти отца — спустя шесть месяцев после того, как он умер — в начале 1918 г. — в Москве, в тот самый день, когда к нему приехала мама... Когда я узнала, я тут же послала ей через Красный Крест 400 рублей, но они, к сожалению, не дошли... На остальное мы купили все необходимое для приема больных. Я 5 тысяч получила за серебро, но быстро их все потратили.

Кабинет Михаила был устроен очень удобно — больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение.

Смена властей очень действовала на прием: в начале каждой новой власти всегда было мало народу — боялись, наверно, а под конец — много. Конечно, больше ходили солдаты и всякая голытьба — богатые люди редко болели этими болезнями. Так что заработок был небольшой. Я помогала Михаилу во время приема — держала руку больного, когда он впрыскивал ему неосальварсан. Кипятила воду. Все самовары эти чертовы распаивала! Заговорюсь — а кран уже отваливается...»

Трудности с заработками были связаны, можно думать, и с особой ситуацией в Киеве 1918—1919 годов. Врач 3. А. Игнатович в неопубликованных воспоминаниях пишет: «В Киеве, как в узловом и большом городе, совершенно случайно находилось значительное количество врачей, которые возвращались в 1918 году с Южного и Юго-Западного фронтов и застревали в Киеве, не имея возможности из-за гражданской войны пробраться к месту постоянного своего жительства». Это, конечно, создавало конкуренцию.

Г. Н. Трубецкой в своих воспоминаниях рисует такую картину жизни Киева этих месяцев, которая деталями своими и даже эмоциональной окраской близка к некоторым страницам будущей «Белой гвардии»: «Аристократический квартал Липки был... жутким привидением минувшего. Там собрались Петербург и Москва, почти все друг друга знали. На каждом шагу встречались знакомые типичные лица бюрократов, банкиров, помещиков с их семьями. Чувствовалось в буквальном смысле, что на улице праздник. Отсюда доносились рассказы о какой-то вакханалии в области спекуляции и наживы. Все, кто имел вход в правительственные. учреждения, промышляли всевозможными разрешениями на вывоз, на продажу и перепродажу разных товаров. Помещики торопились возместить себя за то, что претерпели, и взыскивали, когда могли, с крестьян втрое за награбленное. Правые и аристократы заискивали перед немцами. Находились и такие, что открыто ругали немцев и в то же время забегали к ним с заднего крыльца, чтобы выхлопотать себе то или другое! Все эти русские круги, должен сказать, были гораздо противнее, чем немцы, которые, против ожидания, держали себя отнюдь не вызывающим образом». Материал для наблюдения нравов был, таким образом, огромен.[27]

Кто бывал в это время у молодых Булгаковых? Николай Леонидович Гладыревский, врач, друг семьи, некоторое время, по его собственным словам, помогавший Булгакову в его практике. Ходил в дом и его брат, Юрий (Георгий) Леонидович Гладыревский, обладатель приятного баритона. «Пел «Эпиталаму», ухаживал за Варей, — вспоминал Н. Л. Гладыревский в 1969 году, отвечая на наши расспросы. — Был он в это время бывшим офицером; они пропадали где-то вместе с Михаилом, у них были какие-то общие дела, думаю, что дамские... Но я ничего не знал про это, и никто не знал... Брат мой — это Шервинский в «Белой гвардии» и потом в пьесе...» (Подтверждением этому служит имя героя в ранней (1922) редакции «Белой гвардии» — Юрий Леонидович, в последней редакции Леонид Юрьевич Шервинский.[28]) «А Лариосик — это мой двоюродный брат, Судзиловский. Он был офицером во время войны, потом демобилизовался, пытался, кажется, поступить учиться. Он приехал из Житомира, хотел у нас поселиться, но моя мать знала, что он не особенно приятный субъект, и сплавила его к Булгаковым. Они ему сдавали комнату...» Юрия Леонидовича Гладыревского помнит и Татьяна Николаевна. «Когда Михаил вел прием, мы с ним часто болтали в соседней комнате, смеялись. Михаил выходил, спрашивал подозрительно:— Что вы тут делаете? — А мы смеялись еще больше...» Неясные контуры зародившихся через несколько лет мизансцен «Дней Турбиных» — смех Елены, ухаживания Шервинского — проступают в этих расплывающихся, стираемых временем воспоминаниях. «Собиралась ли у нас тогда молодежь? Собиралась... Пели, играли на гитаре... Михаил аккомпанировал и дирижировал даже... В это время у нас жил Судзиловский — такой потешный! У него из рук все падало, говорил невпопад. Лариосик на него похож...» Приходил Петр Богданов, брат несчастного самоубийцы, вольноопределяющийся. Частым гостем был Николай Сынгаевский. В доме жил по-прежнему двоюродный брат Константин (Николай уже покинул Киев). На одной из фотографий этого года — довольно большая компания молодых людей в столовой Булгаковых — Н. Л. Гладыревский, H. H. Сынгаевский, двое поклонников младшей сестры Лели (один из них, — как говорила нам в свое время Н. А. Земская, — некий Млодзиевский; оба вскоре уехали в Польшу). В воспоминаниях, в уцелевших фотографиях — осколки той, всегда хаотичной, реальности, которая гармонизирована в стройном порядке турбинского дома в «Белой гвардии». С годами все больше уясняется, однако — и все больше поражает, — детальность соответствий. Так, Татьяна Николаевна припоминает, что и Карась «Белой гвардии» имел своего прямого прототипа: «Карась был точно — все его звали Карасем или Карасиком, не помню, это было прозвище или фамилия... (Напомним «Белую гвардию»: «...подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке — Карась. Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася...». — М. Ч.) Он был именно похож на карася — низенький, плотный, широкий — ну, как карась. Лицо круглое... Когда мы с Михаилом к Сынгаевским приходили, он там часто бывал. А Сынгаевский был высокого роста, с длинными ногами (вспомним «ноги циркулем» Мышлаевского. — М. Ч.), вообще сложен хорошо...»

Напомним, что ранней весной 1918 года Булгаков приехал в Киев в очень тяжелом состоянии — после неудачных попыток излечиться (нашедших, по-видимому, достаточно адекватное отражение в рассказе «Морфий»). Состояние это наблюдала воочию во всех деталях, по-видимому, только его жена. «Когда мы приехали — он пластом лежал... И все просил, умолял: «Ты меня в больницу не отдавай!» — Какой же больницы он боялся? — «Психиатрической, наверно... Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия — глаза какие-то белые, жалкий такой. Хотела уйти куда-нибудь, да посмотрю — жалко...» Он посылал ее в аптеку за новыми порциями — она упорно стала отказывать ему в морфии; возвращаясь, говорила, что не дали. «Сказала однажды — „Тебя уже на заметку взяли". Тогда он испугался, но потом снова стал посылать...» Боязнь огласки, ужас перед беспросветным будущим, совершенно ясным ему как врачу, — все это помогало на время, но затем он терял самообладание. Однажды, рассказывала Татьяна Николаевна, бросил в нее горящий примус, в другой раз — целился из браунинга. «Ванька и Коля вбежали, вышибли у него браунинг... Они не понимали, в чем дело... Спрятали потом куда-то этот браунинг. Конечно, он бы не выстрелил, просто угрожал... Ему самому было очень плохо, он мучился». Казалось, что, рассказывая спустя шестьдесят лет, она жалела его так же, как в те месяцы. Ей он обязан был и избавлением от болезни. Она стала обманывать его, впрыскивать дистиллированную воду вместо морфия; терпела его упреки, приступы депрессии. Постепенно произошло то, что бывает редко, — полное отвыкание. Как врач, он, несомненно, хорошо понимал, что случившееся было почти чудом.

В тот год в доме № 13 жила и еще одна семейная пара — сестра Варвара со своим мужем Леонидом Сергеевичем Карумом. По свидетельству Татьяны Николаевны, отношения между свояком и шурином были натянутыми; какие-то черты Карума — нового для Булгакова человека в доме (сестра вышла замуж в 1917 году) — подтолкнут его впоследствии к созданию фигуры Тальберга в «Белой гвардии», хотя, естественно, незачем искать в романе биографии или портрета реального лица. Зато для биографии Булгакова, для представления о его ближайшем окружении в 1918— 1919 году большую ценность представляют сведения, любезно сообщенные нам дочерью Л. С, Карума Ириной Леонидовной Карум. «Отец мой был немецкого происхождения; его отец был чистокровным немцем, но никогда не жил в Германии, а был выходцем из рижских немцев; в Риге жили его брат и его две сестры — Эльза и Анна, одна из которых была старой девой, а вторая была женой директора гимназии, в которой учился мой отец. Мать моего отца (моя бабушка) , Миотийская Мария Федоровна, была чистокровная русская; она была 16-м ребенком в семье управляющего имением под Бобруйском». Дед нашей корреспондентки, офицер Варшавского полка, познакомился с будущей женой, приехав в гости к владельцу имения. «Но по положению того времени офицер этого полка мог жениться только на девушке из знатной семьи. Дедушке пришлось оставить службу, выйти в отставку, после чего он женился на любимой. Мой отец их первенец. Папа был исключительно трудолюбивым, организованным и порядочным человеком; во всем он любил порядок; он не был скупым, но тратил деньги на нужные вещи, распределял их равномерно и никогда в жизни (подчеркнуто автором письма. — М. Ч.) не имел долгов, чему научил и меня. Когда в 1918 году он с мамой жил одной семьей с Булгаковыми, он никак не мог согласиться с образом жизни дяди Миши и тети Таси, которые могли в один миг выбросить, как говорил папа, только что полученные деньги „на ветер". Жили ведь „одним котлом". <...> Совершенно шокировал папу и прием Михаилом Афанасьевичем морфия! Теперь, когда у нас в стране открыто описывают состояние морфинистов в тот момент, когда нет у них наркотиков, можете себе представить, что происходило с дядей Мишей! <...> Ну, подумайте сами, как мог реагировать на это высоко интеллигентный, спокойный, трудолюбивый папа, горячо любящий мою маму и старающийся оградить ее от подобных сцен! У него не укладывалось в голове, что работали сестры Михаила Афанасьевича, его жена, а он жил на их счет, ведя фривольный образ жизни! Конечно, в тот период отношения между папой и Михаилом Афанасьевичем были натянутыми, но мой отец ценил талант шурина <...> Он очень жалел тетю Тасю, к которой М. А. относился высокомерно, с постоянной иронией и как к обслуживающему персоналу...»

Несмотря на естественные для семейного предания преувеличения, можно различить в этих характеристиках, дававшихся Л. С. Карумом Булгакову, некую реальную основу. Татьяна Николаевна рассказывала нам о том напряжении в отношениях, которое порождено было главным образом разницей характеров, привычек, семейных укладов. «Помню, мы взяли у них с Варварой деньги в долг, а отдать сразу не могли. Я принесла как-то кофе, французские булки, масло, сыр. Ну, Карум и сказал Варваре: „Вот они едят, пьют, а долг не отдают". Мы же ели в общей столовой — каждый ставил себе еду и ел...» Да и семейная жизнь Булгаковых была уже совсем не так лучезарна, как в совсем, казалось бы, недавние, но уже очень отдалившиеся довоенные годы, и Л. С. Карум, пожалуй, имел свои основания считать поведение женатого шурина «фривольным». Татьяна Николаевна рассказывала, среди прочего, как на Пасху, в 1918 или 1919 году, муж ее «опоздал к заутрене. Прошатался где-то и пришел уже к Варваре Михайловне» (у матери, которая жила со своим мужем отдельно — напротив Андреевской церкви, — собирались дети сразу после заутрени). «И он сказал: — Ну, меня за тебя Бог накажет. — Он частенько потом это повторял». 

Многие из завсегдатаев дома на Андреевском спуске состояли с Булгаковым, как выясняется, в свойстве. «Коля Судзиловский, который был в доме Булгаковых, — это двоюродный брат моего папы, — сообщила Ирина Леонидовна Карум в августе 1987 года, прочитав журнальную публикацию того «Жизнеописания», с которым знакомится сейчас наш читатель, — сын родной сестры папиной мамы — Варвары Федоровны Судзиловской (в девичестве Миотийской). Жили они в Житомире. А Гладыревский — тоже папин двоюродный брат, сын тети Ани и ее мужа Гладыревского (директора гимназии!), которые переехали из Риги в Москву». И когда через несколько лет в «Белой гвардии» Елена пояснит раненому Алексею явление Лариосика — «Сережин племянник из Житомира» — в этом будет нарочитая, на родных и близких, пожалуй, рассчитанная близость к племяннику Карума, Николаю Николаевичу Судзиловскому.

Приведем отрывок и из более раннего письма к нам И. Л. Карум — от 20 августа 1981 года (вызванного первой и единственной прижизненной публикацией воспоминаний Т. Н. Кисельгоф — в нашей записи, где Татьяна Николаевна указывала на прототипическую связь Тальберга с Карумом). И. Л. Карум писала, что в обстановке тех лет ее отец «без всякого труда мог эмигрировать из России, как поступила часть бывших царских офицеров типа Тальберга. Но отец ушел в Красную Армию и прошел с ней под командованием Буденного до Крыма. Он преподавал в Феодосийской пехотной школе (я родилась в 1921 г. в г. Феодосии) , затем был переведен в Севастополь, далее в г. Киев, где преподавал в военной школе красных командиров им. Каменева. Он любил мою мать, и они никогда не разлучались...» В 1933 году Карум был арестован и сослан в Сибирь. «Мы не знали, где он находится, что с ним; нас выгнали из квартиры, мама пошла работать на завод „Большевик" в школу ФЗО, мы ездили в Бучу. Дело в том, что прямо в том месте, где стояла дача Булгаковых, организовали пионерский лагерь завода «Большевик», заняв и оставшуюся нетронутой, но отобранную у хозяев дачу Лисянских. Мама доставала путевки мне в этот лагерь, это были 1933—1934 годы, и, когда она приезжала ко мне, как теперь говорят в „родительский день", мы всегда шли на то место, где стояла раньше дача, и мама очень плакала, я едва уводила ее оттуда...»

...Мы крайне мало знаем тем не менее о жизни Булгакова этих двух лет, о том, например, были ли у него попытки завязать какие-либо связи в литературной среде. А среда эта в городе существовала, жила своей разнообразной жизнью. На Пасху в заседании Киевского историко-литературного кружка проф. И. А. Линниченко читал доклад о литературных мистификациях (тема, к которой впоследствии Булгаков проявил интерес). В мае начал выходить еженедельник нового типа — «Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни». В № 3, вышедшем в июне, печаталась рецензия П. Пастухова на книгу С. Федорченко «Народ на войне». Софья Федорченко, работавшая сестрой милосердия в военном лазарете и написавшая на основе увиденного и услышанного книгу, состоящую из солдатских разговоров, жила тогда в Киеве; в двадцатые годы, в Москве, Булгаков подружился с ней и с ее мужем; быть может, начало знакомства было положено еще в Киеве.

В № 7 в статье «Художественные сокровища Киева, пострадавшие в 1918 г.» «Куранты» писали: «С уходом из Киева большевиков те бедствия, которые обрушились на Киев, еще не оказались исчерпаны. Страшный взрыв на Зверинце, происшедший 5 июня, живо воскресил в памяти перенесенное в январскую осаду», журнал сетовал: «МВД хочет ликвидировать памятник Александру, Кочубею, Искре, остатки памятника Столыпину...»

18 ноября 1918 года вечерний выпуск газеты «Последние новости» сообщает о том, что 19 ноября в Киевском литературно-артистическом клубе состоится вечер литературы и музыки, на котором Илья Эренбург прочтет лекцию «О современной поэзии», писатель Андрей Соболь — отрывок из своей книги, а затем Эренбург и Л. Никулин (будущий беллетрист, в это время именуемый еще поэтом) — свои стихи. 30 ноября та же газета сообщила о докладе H. H. Евреинова (известного петербургского режиссера, драматурга и теоретика театра) «Театр и эшафот».

Это время жизни Булгакова остается, повторим, наименее изученным, но ясно одно — многие последующие литературные и личные его симпатии и антипатии ведут свое начало именно с этого времени, когда в исключительно сложной ситуации все время меняющейся власти в Киеве оказались многие литераторы, впоследствии ставшие участниками московской культурной жизни.

Из будущей московской и петроградской профессуры в Киеве в это время — филолог Н. К. Гудзий (в 1911 году окончил Киевский университет), В. Ф. Асмус (в 1919 году он, выпускник Первой гимназии, тремя годами младше Булгакова, также заканчивает историко-филологический факультет Киевского университета), М. П. Алексеев (так же как и философ Асмус, академик Алексеев был уроженцем Киева, закончил Киевский университет в 1918 году).

Из будущих московских знакомых Булгаков мог встретить в это время в Киеве и Л. Никулина, который в сентябре в № 8 «Курантов» печатает статью под названием «Книги не умирают», пишет об изданиях последнего времени (о впервые опубликованном полном тексте пушкинской «Гавриилиады», о книгах Блока и Есенина, выпущенных издательством «Знамя труда») и отмечает, что среди футуристов выделяется «любопытное дарование Маяковского»; о Маяковском рассказывал и И. Эренбург в докладе «О современной поэзии». В № 9 печатал рассказ Е. Зозуля.

Шли гастроли известной исполнительницы романсов Плевицкой, спектакли московского театра «Летучая мышь».

В Киеве шла в это время своя научная и культурная жизнь, которая, возможно, не оставалась вовсе вне поля зрения Булгакова, но вряд ли занимала его.[29] Так, весной 1918 года, то есть вскоре после Булгакова, в Киев приехал замечательный русский ученый Владимир Иванович Вернадский (родители ученого были киевляне, детство его прошло на Украине) и деятельно занялся работой по созданию украинской Академии наук. «Я поставил тогда условие, — пишет он в своих воспоминаниях 1943 года незадолго до смерти, — что я не буду гражданином украинского гетманства, я буду принимать участие в культурной работе на Украине в качестве академика Российской Академии наук». По типу этой Академии он и строил работу, организовывая комиссии — по составлению устава Академии и проч. «Время было революционное, и пришлось спасать библиотеки в имениях поблизости Киева. Была образована поэтому третья комиссия, председателем которой тоже был я». «Из окрестностей Киева был переведен ряд библиотек, много тысяч томов». В октябре 1918 года в газетах были опубликованы список членов новообразованной Академии, ее устав, 27 октября состоялось первое общее собрание Академии, на котором должен был председательствовать старший по возрасту, профессор Киевской духовной академии Н. И. Петров (крестный отец М. Булгакова), но по каким-то причинам председательствовал второй старший по возрасту, профессор О. И. Левитский... Президентом Академии единогласно был избран В. И. Вернадский, который 9 ноября сделал доклад о значении живого вещества в геохимии, впервые обнародовав одну из самых блестящих своих научных концепций...

Хотя на поверхности жизнь Киева шла относительно спокойно, подспудно нарастали катастрофические события уже недалекого будущего. Еще в апреле фельдмаршал Эйхгорн издал «Приказ о весеннем севе», вызвавший озлобление крестьян (в нем содержалось указание о возвращении помещичьей собственности).

Летом напряженность положения стала очевидной.[30] 9—10 июля до Киева дошли известия о левоэсеровском выступлении в Москве и убийстве Мирбаха. В середине июля 1918 года шла забастовка железнодорожников, охватившая значительную часть Украины. Вышедшие из Киева два поезда были задержаны в пути, а спустя десять дней под Киевом взорвали поезд, следовавший из Одессы. В том же июле недалеко от Киева, у станции Боярка, произошли серьезные столкновения крестьян с немецкими войсками. 27 июля был арестован и заключен в тюрьму Симон Петлюра. В начале августа в самом Киеве было поднято вооруженное восстание, плохо подготовленное и окончившееся кровопролитно, с большим числом жертв. Однако остановить развивающиеся события было уже невозможно. На улицах Киева среди бела дня, как напишет потом Булгаков, был убит 30 июля главнокомандующий германской армией на Украине фельдмаршал Эйхгорн, а 10 августа на Лукьяновской площади был повешен убивший его левый эсер Борис Донской.

Газета «Последние новости» (несомненный прообраз газеты «Свободные вести» в романе «Белая гвардия») 20 июня сообщила на последней странице, в самом низу, в разделе «Хроника»: «В Киеве получены сведения, что в Одессе формируется новая „добровольческая армия", 16 июля в Киеве открылся съезд монархистов; 23 июля та же газета уведомила в характернейшем для положения беспартийной газеты стилистическом ключе: «Киевские монархисты решили завтра, в 9-й день смерти Ник. Романова, вторично отслужить панихиду по бывшем царе в ряде церквей». 13 сентября печаталось сообщение из Кельна, выдержанное в тональности, которая Булгакову и его окружению не могла казаться приличествующей случаю: «Его светлость Гетман всея Украины после осмотра Кельна изволил отбыть в виллу Гюгель...» Эта тональность должна была служить таким же успокоительным средством, как и двусмысленные, зыбкие уверения в корреспонденции из Вены: «...Если даже державы согласия еще шире опутают север России своими кровожадными сетьми, во всяком случае, насколько это видно по газетным сообщениям, они готовы признать независимость Украины». Газета стремилась быть угодной всем сразу. 7 ноября был освобожден из заключения С. Петлюра. 8 ноября: «Киев! Лови момент! Грандиозный бал-маскарад!»; 9 ноября: «Слухи об отречении имп. Вильгельма.» Гастроли Плевицкой... Беспорядки на железных дорогах...»; 11 ноября: «Брожение в австрийских частях»; «Грамота гетмана всея Украины» — призыв сохранять в этот опасный час полный покой.

«Странное, ненормальное впечатление производили Киев и Украина в то время, — вспоминает В. И. Вернадский. — Киев был переполнен немецкими офицерами, которые расхаживали по Крещатику, сидели в кофейнях. Приходили немецкие газеты, которые давали неверное освещение тому, что делалось в это время у нас и в Западной Европе, но никаких других известий мы не имели. На юге, в Подолии, были австрийские войска. Внешне в Киеве казалось все благополучно... Мы, однако, чувствовали, что все окружающее нас — декорум, а действительность — другая. Наконец, гетману удалось послать в Германию для каких-то экономических переговоров профессора С. Л. Франкфурта. Он привез в Киев впервые более точные известия о том, что все, что мы видим, — есть декорум и что в действительности началось крестьянское восстание, а в Германии революция; она не может долго сопротивляться. В это время на Украине все усиливалась скупка продовольствия и увоз его в Германию. Крестьянство стало защищаться. <...> Началась уже явная пропаганда среди немецких войск и среди населения, появились новые люди, раньше где-то скрывавшиеся. В один прекрасный день явились немецкие и русские солдаты (пьяные, в расстегнутых мундирах), которые братались, пели революционные песни; дисциплина лопнула, офицеры попрятались, говорят, начались среди них самоубийства. Немецкая армия разваливалась. Процесс шел чрезвычайно быстро». Этот выразительный протокол происходящего — хороший комментарий к «Белой гвардии» (где так тонко передана эта вибрация, эта тревожная неясность, пронизывающая, кажется, самый воздух киевской осени 1918 года) и материал для реконструкции самых общих черт жизни Булгакова этих месяцев.

13 ноября 1918 года, почти одновременно с аннулированием Брестского мира, появилось сообщение о сформировании на Украине нового правительства — Директории. 

Чтобы современный читатель мог представить себе хотя бы в самых общих чертах, перед каким именно выбором стоял Булгаков вместе с его братьями и друзьями в эти недели, какие варианты возможных действий имелись в наличии, поясним детали специфической обстановки в Киеве во второй половине 1918 года. В четвертом томе «Очерков русской смуты» («Вооруженные силы юга России»), вышедшем в 1925 году в издательстве «Слово», А. И. Деникин так описывал ситуацию этого момента: «Формирование вооруженной силы, на что было получено гетманом разрешение германского правительства еще в бытность его в Берлине, представляло, однако, непреодолимые трудности. Всеобщий набор, на котором настаивал военный министр Рагоза, не обещал никакого успеха и, по мнению гетманских кругов, мог дать ярко большевицкий (правописание Деникина. — М. Ч.) состав. Формирование классовой армии — «вольного казачества» из добровольцев — хлеборобов — имело уже плачевный опыт, в виде почти разбежавшейся сердюцкой дивизии. Составленный в генеральском штабе проект формирования национальной гвардии при сечевой дивизии, с ее инструкторами, готовил явно вооруженную силу не для гетмана, а для УНС (Украинского национального союза, созданного в августе 1918 года под председательством В. К. Винниченко и в ноябре явившегося организатором Украинской директории. — М. Ч.) и Петлюры... Вообще все формирования на национальном принципе встречали резкий бурный протест в российском офицерстве, которое отнюдь не желало драться ни за гетмана, ни за самостийную Украину». В этих сплетениях не двух, а многих противоборствующих сил и разных течений приходилось самоопределяться тем, кто составлял круг друзей и близких Булгакова. Перед ними вставал неминуемый для мужчины, осознанно берущего в руки оружие, вопрос — против кого и в защиту чего оно будет обращено?

Еще в середине октября, в то время, когда началась революция в Германии и стало ясно — Германия вот-вот должна будет уйти с Украины и видимость равновесия нарушится, гетман отдал приказ о формировании Особого корпуса, подчиненного непосредственно ему самому — минуя правительство. Корпус предназначался «для борьбы с анархией»; во внутреннем своем устройстве он должен был руководствоваться «положением бывшей российской армии, действовавшим с 1-го марта 1917 г.»; чинам корпуса присвоена была «форма бывшей российской армии». Одновременно была объявлена регистрация всех офицеров и дано предупреждение о предстоящей мобилизации офицеров и сверхсрочных унтер-офицеров (до 35-летнего возраста) по их желанию в украинские войска или в Русский корпус. «Первая комбинация в глазах офицерства, — как поясняет автор «Очерков русской смуты», — приводила к утверждению украинской самостийности внутри страны» (это никак не могло входить в планы старшего и младших Булгаковых), «вторая — к их немедленному выходу на фронт для защиты ее же от внешних посягательств». д. И. Деникин утверждает: «И офицерство не пошло никуда. Идейное — по убеждению, беспринципное — по шкурничеству. И в той, и в другой среде начался сильный отлив из Украины — одних в районы русских добровольческих армий, других — в те края, где еще не было принудительной мобилизации, где можно было жить покойно, служить в ресторанах, зарабатывать «на лото» и спекулировать». Это расслоение в среде офицерства бегло покажет впоследствии Булгаков в «Белой гвардии», хотя там основным временем действия станет декабрь 1918 года — пик напряжения, когда в Киеве осталась уже более или менее однородная офицерская среда: все, кто хотел и мог, уже разбежались («Те, кто бегут, те умирать не будут, — напишет автор «Белой гвардии», — кто же будет умирать?»). «Ввиду полного провала правительственной организации и неудавшейся мобилизации, пришлось прибегнуть к частной». Министр внутренних дел «принял отвергнутое им ранее предложение — вступить в соглашение с существовавшими в Киеве офицерскими обществами самопомощи и дать им средства и полномочия для формирования «дружин»; эти части предназначались прежде всего для охраны спокойствия и порядка в столице. Так возникли дружины полковника Святополк-Мирского, генерала Кирпичева, Рубанова, Голембковского и др. — частью чисто офицерские, частью смешанного типа, с добровольцами — преимущественно из учащейся молодежи, которая вообще откликнулась на призыв по-разному: одни пошли в офицерские дружины, другие искали «более демократических формирований», третьи — и их было немало — заявили, что предпочитают советскую власть украинскому самостийничеству, и выжидали развития событий». (Отзвук этих последних «предпочтений» слышен в словах Мышлаевского в последней главе «Белой гвардии», где он говорит о том, как придут большевики, «по матери обложат и выведут в расход» — «зато на русском языке»). К учащейся молодежи, ставшей перед этим выбором, относился и родной брат Булгакова Николай, с осени 1918 года - студент медицинского факультета. 14 ноября в киевских газетах появилось сообщение о приказе генерала Деникина, который объявлял подчинение ему всех войск на территории России и мобилизацию всех офицеров. Негласный представитель Деникина в Киеве генерал Ломновский передавал в связи с этим начальнику деникинского штаба: «Сейчас я был приглашен к гетману, который просил передать: сегодня командиры дружин и местных полков являлись ему и доложили о своем переходе в подчинение вам. Ввиду сложного и тревожного положения в Киеве осуществление этого может вызвать неурядицы. Необходимо выждать несколько дней до прихода сюда войск Согласия. Теперь здесь идут формирования дружин, и отлив офицеров может повредить делу. Мы находимся в области слухов, мало ориентированы». Начальник штаба генерал Романовский отрицал издание главнокомандующим такого приказа: «Был приказ о мобилизации офицеров только на территории, занятой Добровольческой армией. Само собой разумеется, что войска на этой территории подчиняются главнокомандующему». Он резюмировал: «Приказ, появившийся в киевских газетах, результат какого-то недоразумения». Если это было «недоразумение», то оно имело важные последствия.

Гетман, узнав, что сформированные отряды выходят из его подчинения и являются отныне «поборниками общерусских интересов», на другой же день опубликовал новую грамоту, в которой говорилось: «...после пережитых Россией великих потрясений условия ее будущего бытия должны несомненно измениться. На иных началах, на началах федеративных должно быть воссоздано прежнее величие и сила Всероссийской державы, и в этой федерации Украине надлежит занять одно из первых мест...» Гетман безуспешно старался удовлетворить интересы разных, в том числе противостоящих, слоев.

15 ноября утренние «Последние новости» под заголовком «Вчерашний день» повествовали: «На улицах после полудня царило крайнее оживление — публика с редким любопытством расхватывала вечерние газеты, ожидая из них узнать что-нибудь о положении в Киеве. На улицах в этот момент обращало на себя внимание необычное передвижение небольших отрядов, среди которых преобладали офицеры добровольческих частей».

Любопытство публики к газетам было понятно — в один и тот же день, 13 ноября, в помещении министерства путей сообщения на нелегальном заседании представителей политических партий избрана была Директория в составе писателя, председателя Украинского национального союза В. К. Винниченко, С. В. Петлюры и других («еще в сентябре никто в городе не представлял себе, что могут соорудить три человека, обладающие талантом появиться вовремя, даже и в таком ничтожном месте, как Белая Церковь», — напишет впоследствии автор «Белой гвардии»); состоялось первое заседание немецкого Совета военных депутатов, шли студенческие собрания и митинги. 14 ноября последовал приказ гетмана о запрещении собраний и манифестаций, закрытии высших учебных заведений и о введении комендантского часа. В тот же день в университете была организована студенческая демонстрация с протестом против этих мер (газеты сообщали, что 8 человек убито, 12 ранено — «Відродження», № 188), а генерал Кирпичев объявил, что берет на себя командование добровольческими дружинами, которые призваны охранять «покой и порядок» в Киеве («Киевская мысль», № 215). 15 ноября по городу расклеено было воззвание Директории с призывом к свержению гетманской власти. При этом гетману и его министрам предлагалось уйти — без пролития крови, а офицерам — сдать оружие и выехать «куды хто схоче». В эти дни уже шло восстание против гетмана, движущей силой которого были сосредоточившиеся в Белой Церкви (куда тайно переехала из Киева Директория) галицийские сечевые части; полк перешедшего от гетмана к Петлюре Болботуна (того, кто стал, по-видимому, прообразом Балбачана в «Днях Турбиных») уже обезоружил офицерские дружины в Харькове и, не встретив препятствий со стороны немецких властей (сложно лавировавших между гетманом и Директорией), объявил власть Директории.

О том, как шел давно объявленный призыв в войско гетмана, достаточно красноречиво говорит короткое сообщение в утреннем выпуске «Последних новостей» от 15 ноября 1918 г.: «По сведениям генерального штаба призыв офицеров протекает во всех корпусных округах вполне нормально и успешно». В переводе с языка этой газеты на язык реальности это могло означать только одно — офицеры в гетманские войска шли неохотно. Для большинства из них особенно значимыми были в этой ситуации действия Деникина; сам он спустя семь лет писал: «Положение мое было весьма затруднительным. Нарождающаяся киевская вооруженная сила решительно отказывалась идти под знаменем гетмана самостийной Украины. Для поддержания патриотического подъема офицерства и сохранения края от вторжения большевиков до ожидаемого прихода союзников, я решил дать киевским формированиям флаг Добровольческой армии». 17 ноября Деникин направил представителю Добровольческой армии в Киеве Ломновскому телеграмму с приказом «объединить управление всеми русскими добровольческими отрядами Украины, причем ему вменяется в обязанность всемерно согласовать свои действия с интересами края, направляя все силы к борьбе с большевиками и не вмешиваясь во внутренние дела края...». Эта программа скоро обнаружила свою неисполнимость. Пока же генерал Ломновский, получив такой приказ, 18 ноября посетил гетмана (о чем тут же сообщила газета). В тот же день была опубликована очередная грамота гетмана: «В виду чрезвычайных обстоятельств, общее командование всеми вооруженными силами, действующими на территории Украины, я вручаю генералу от кавалерии графу Келлеру на правах главнокомандующего армиями фронта... Всю территорию Украины объявляю театром военных действий, а потому все гражданские власти Украины подчиняются ген. графу Келлеру».

Таким образом, устранялось непосредственное подчинение добровольческих российских дружин — гетману, а вместе с тем — они косвенно выводились из подчинения командованию Добровольческой армии, хотя сам флаг ее символически реял над этими дружинами.

Грозный приказ нового главнокомандующего подчеркнул эту сложность взятой им на себя функции — он грозил военно-полевым судом тем, кто «отказываются принимать участие в подавлении настоящего восстания, мотивируя это тем, что они считают себя в составе добровольческой армии и желают драться только с большевиками, а не подавлять внутренние беспорядки на Украине» (утренние «Последние новости», 21 ноября 1918 г.).

Характернейшая по уклончивой стилистике и неопределенности содержания заметка появляется в вечернем выпуске «Последних новостей» 19 ноября 1918 года: «Киев 19 ноября. Снова туман, тяжелый осенний туман навис над нами и давит своей тяжестью. Откуда он пришел, какими ветрами занесло его к нам, говорить не будем, ибо никому это в точности неизвестно» (словом, ничто не могло «рассеять той мутной каши, которая заварилась в головах» — в строках «Белой гвардии»). Но туман есть и жить в нем мы должны», («...вставал и расходился туман» — в прямой связи с обволакивающим туманом тех дней кончает Булгаков впоследствии этими словами первую часть «Белой гвардии.» — М. Ч.).Нас со всех сторон окружают слухи и сплетни. В тумане родятся провокационные выступления. К нам доносятся призывы ко всякого рода выступлениям.

В такой атмосфере трудно сохранить спокойствие, но сохранить его необходимо».

Спокойствие сохранять было действительно трудно.

27 ноября ушел в отставку, не получив потребованной им полной власти, генерал Келлер — в своем прощальном приказе он пояснял: «...считаю, что без единой власти в настоящее время, когда восстание разгорается во всех губерниях, установить спокойствие в стране невозможно...»

Все чаще в газетах тех дней упоминается Энно — назначенный союзными державами в Киев французский консул «с особыми полномочиями». Прибыв в Одессу, он, начиная с 20 ноября, обращался оттуда к киевскому германскому штабу и гетманскому правительству с телеграммами от имени Согласия (Антанты). Напомним, что союзники находились с немцами в состоянии перемирия и готовились заменить их на Украине. До этого момента отодвигалось решение вопроса самоопределения Украины и его национального характера. Телеграммы гласили, в частности, что немцы обязуются поддерживать порядок в Киеве и во всем крае — до прихода союзников и что «державы Согласия ни в каком случае не допустят вступления войск Петлюры в Киев...»

Вот почему ожидание прибытия союзников становилось день ото дня все напряженнее. Из номера в номер «Последние новости» печатают в течение ноября — начала декабря сообщения под постоянной газетной шапкой, набранной очень крупным шрифтом: «К прибытию союзников», перемежая их обычной литературно-театральной информацией — «Поступило в продажу второе издание сборника рассказов Г. Н. Брейтмана „Ремонт любви"», «Вышел из печати очередной 23-й № сатирического еженедельного журнала „Урод"», «Московский театр „Летучая мышь" Н. Ф. Балиева...», «Вышла из печати и поступила в продажу книга профессора-священника Сергея Булгакова „На пиру богов" (современная диалогия)»...

19 ноября: «Союзный флот (от соб. кор.). Одесса, 18. По слухам, флот союзников сегодня выходит в Черное море». И тут же следующее сообщение, уже под новым заголовком: «Союзный флот в Черном море»: «...сейчас сообшают о выходе из Босфора двенадцати военных судов, сопровождающих транспорты с цветными войсками, назначенными в Севастополь». С нового абзаца: «Команда пришедшего парохода «Посадник» видела на горизонте четыре миноносца».

26 ноября (во вторник) газета «Вечер» печатает сообщение «Перед приездом французского консула»: «Как выяснилось, находящийся в Одессе французский консул Энно несколько задержал свой приезд в Киев в виду заявления представителей железнодорожных властей о том, что через 3 дня его переезд из Одессы в Киев сможет быть обставлен большими удобствами и вполне гарантирован от каких бы то ни было случайностей. В четверг состоится совещание находящихся в Киеве представителей союзного консульства, на котором будет разработана программа торжественной встречи как г. Энно, так и прибывающих в Киев союзных войск».

И здесь же — «Жертвы долга. Опубликован новый список убитых в бою с петлюровцами офицеров. Сегодняшний список заключает в себе 33 убитых...» Среди них — полковники, подполковники, прапорщики братья Езерские, юнкер Якобенко... «Остальные 18 трупов до того обезображены, что опознать их нет никакой возможности. Трупы совершенно раздеты, у них вырезаны языки, отрезаны носы, уши, пальцы рук и ног и разрезано все тело. Сегодня в 12 часов трупы убитых доставлены в анатомический театр». Под аккомпанемент таких сообщений братья Булгаковы готовились защищать свой город.

Впрочем, сообщения о военных действиях на той же полосе «Вечера» выглядели так же оптимистически, как и в «Последних новостях»: «...державной вартой разбита шайка бандитов... 25 ноября шайка бандитов, под прикрытием утреннего тумана, напала на отряд правительственных войск, но была отбита, оставив на поле сражения 8 убитых... 25 ноября банда повстанцев, двигавшаяся на Миргород, разбита правительственными войсками и державной вартой» (полицией гетманского правительства).

Специальный корреспондент «Вечера» двадцатилетний Михаил Кольцов, недавний выпускник киевского реального училища, также оптимистически сообщал: «Добровольческие дружины дерутся храбро. Стальные французские каски на головах добровольцев хранят на себе следы настоящего исполнения воинского долга. Молодая сердюцкая дивизия тоже показала свою энергию и бесстрашие. Тоже можно сказать и про сердюцкую артиллерию. Медленно, но упрямо киевские войска оттесняют Петлюру от столицы». И далее корреспондент оказывался непосредственно в петлюровском тылу, в шинке села Юровка: «Большинство заседающих в шинке принадлежит к разбитому добровольцами отряду. Какие разговоры! Какая злоба!» Он описывал двух людей, речь одного из которых проникнута «бешеной ненавистью против „вероломных" жителей украинской столицы, поддерживающих своими симпатиями антипетлюровцев, <...> и ведется на смешанном украинско-польско-галицийском жаргоне. Зато его собеседник, немолодой испитой человек в потрепанном френче, говорит по-русски, ясно, а для меня и совсем вразумительно:

— Обнаглели, совсем обнаглели, товарищ, эти киевские кошельки... <...>Да я бы на вашем месте, товарищ, перво-наперво блокаду им устроил. Мрите с голоду, собачьи дети! <...>

Глаза у него блестят, губы кривятся дрожаще и мстительно.

— Еще по шкалику, товарищ!

Шкалики звенят, объединяя, — в который раз! — недавних кровавых врагов, большевика и петлюровца.

Что же так примирило приблудшего (?) на Украину потрепанного коммуниста и этого ярого самостийного „ci4e-вика"? Какая платформа их объединила?

О платформе помолчим... Не дай Бог жителям Киева увидеть осуществление этой платформы». Булгаков, несомненно, со вниманием просматривавший в эти дни все крупные газеты в поисках какой-либо информации о реальном положении дел, должен был с изумлением читать эти строки человека, печатающего статьи против Петлюры и в то же время спокойно сидящего в шинке в его тылу. (На фоне именно этих киевских впечатлений будет он воспринимать впоследствии руководящую партийно-издательскую роль Михаила Кольцова в Москве). «...Много трагического и нелепого, печального и смешного придется увидеть в наши жутко-веселые дни», — заключал М. Кольцов. Булгакову было решительно не до веселья. Склонности к авантюризму он был, как нам представляется, начисто лишен.

29 ноября в полосе «Последних новостей», озаглавленной «Положение на Украине», — множество цензурных «дырок»; уяснить «положение» читателю невозможно, в третьей полосе целиком выбиты две колонки под шапкой «Перед выходом номера»: власти озабочены спокойствием читателя... 30 ноября, в вечернем выпуске — переговоры германского командования с консулом Энно; прибытие в Одессу сербских войск (Шервинский в «Белой гвардии»:  

«Позвольте сообщить важную новость: сегодня я сам видел на Крещатике сербских квартирьеров...» 2-го в газетах: «Проездом в эмиграцию промелькнули Юшкевич и Бунин. Они читали свои рассказы в Интимном театре. Ждали А. Толстого, но он в Киев не попал», — вспоминал Н. Ушаков. Утренние «Последние новости» сообщали 3 декабря: «Вследствие задержки в пути из Одессы в Киев вечер прозы и поэзии Ал. Толстого переносится на один из ближайших дней», но нового объявления не последовало. 2 декабря в вечернем выпуске: «Впереди нашего фронта стоят германские кавалерийские части... станция Фастов занята была вчера германскими войсками. Войска Петлюры, очистив станции, ушли в неизвестном направлении» (автор «Белой гвардии» процитирует газету «Свободные вести»: «...ушел в неизвестном направлении со своим полком и 4-мя орудиями...»). Это — момент, когда Петлюра двинулся из Белой Церкви через Фастов к Киеву, но захват им Фастовского железнодорожного узла парализовал уже идущую эвакуацию немецких эшелонов и вызвал столкновение с немцами, И у Петлюры и у восставших против него нескольких рот дружин Святополка-Мирского и других сил было еще недостаточно для перевеса одной или другой стороны. Оценить реальную ситуацию было, однако, невозможно — информации не хватало, оставалось ждать дальнейшего развития событий.

2 декабря: «В течение ближайших дней в Киев ожидается прибытие нескольких многочисленных отрядов союзных войск». 3 декабря — сообщение о гибели офицеров от руки повстанцев, а 5 декабря четырежды — в информациях от 2 до 5 декабря повторяется одна и та же сводка: «На фронте под Киевом и в городе спокойно!» Здесь же — сообщение о том, что крейсер «Мирабо» с французскими войсками прибыл в Одессу: «Первый эшелон отправился уже в Киев». (Через несколько дней появится отчаянно-оптимистический заголовок: «Французы в Жмеринке».)

В эти дни, когда чем спокойнее сводки, тем более насыщен беспокойством, кажется, самый воздух на улицах Киева, 7 декабря в газетах появилось очередное сообщение под примелькавшимся уже заголовком: «Мобилизация в Киеве»: «Согласно закона от 5 декабря 1918 г. о призыве родившихся с 1 января 1889 г. по 31 декабря 1898 г...» — и указывалось место регистрации призывников. Это относилось уже к двум братьям Булгаковым — Михаилу и Николаю. Но они, скорей всего, не спешили записываться в гетманские войска. В последующие дни газеты продолжали гипнотизировать горожан надеждой на скорое прибытие союзников. 11 декабря вечерний выпуск «Последних новостей» сообщал: «Из достоверных источников нам известно, , что вступление первого отряда союзников в Киев ожидается в конце этой недели. В гостинице „Континенталь" приготовлены помещения для французских офицеров». И в тот же день — известие о скором прибытии сенегальцев... Газеты принуждали киевского обывателя возлагать на «цветные» войска какие-то особенные надежды, что окрашивало все происходящее дополнительным фантасмагорическим светом. Отблески его — на страницах романа «Белая гвардия»: «По сообщению нашего корреспондента ведутся переговоры о высадке двух дивизий черных колониальных войск. Консул Энно не допускает мысли, чтобы Петлюра...» — читает Алексей Турбин в газете «Свободные вести», а на изразцах печки в его доме — записи, сделанные рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения; «Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, — не верь, союзники — сволочи».

Игривы Брейтмана остроты,

— И где же сенегальцев роты? — шутят газеты; «И где же сенегальцев роты? отвечай, штабной, отвечай», — вопрошает Мышлаевский Шервинского — адъютанта гетмана. А тот уверяет — вслед за газетами: «Сам князь говорил мне сегодня, что в Одесском порту уже разгружаются транспорты: пришли греки и две дивизии сенегалов»...

Для воссоздания атмосферы последующего месяца — одного из наиболее драматичных в киевской жизни Булгакова и близких ему людей — воспользуемся свидетельством очевидца. Это — дневник военного врача Александра Ивановича Ермоленко (1891—1958), находившегося в Киеве в одно время с Булгаковым. «24 ноября. Седьмой день гремят орудия гетманские и петлюровские под самым Киевом. Петлюра со своими австрийскими сечевиками и приставшими (к ним?) большевиками — с одной стороны, и добровольческие дружины почти из одних офицеров (бывших) — с другой. Бой идет возле Поста-Волынского. Это так близко от нас, что прекрасно слышны ружейные залпы и пулеметы. Германские войска участия в бою не принимают»[31]. Это — те самые события, о которых тогда же рассказывает Турбиным ввалившийся к ним в дом полуобмороженный Мышлаевский: «Сутки на морозе в снегу... Господи! Ведь думал — пропадем все... К матери! На сто саженей офицер от офицера — это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!», «Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть!» («Белая гвардия»).

Автор дневника записывает далее: «11-го числа ходил я призываться. С 9-го началась мобилизация родившихся с 1889—1898. Врачей призвали на общих основаниях, т. е. под винтовку. Меня включили в какую-то «охранную дружину» и, как старше 27-летнего возраста, отпустили пока домой с тем, что, в случае надобности, призовут для охраны самого города».

Сохраняло ли силу — в условиях иной государственности — полученное Булгаковым еще в Москве освобождение от военной службы? Если нет, то это — и его ситуация.

Речи Турбина в «Белой гвардии» — косвенный (как всегда, когда мы имеем дело с высказываниями литературного героя), но, однако, едва ли не единственный источник для предложений о строе мыслей Булгакова в 1918 году. «Я б вашего гетмана, — кричал старший Турбин, — за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над русскими офицерами, издевался над всеми нами. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете не существует? Гетман. Кто развел эту мразь с хвостами на головах? Гетман. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

— Панику сеешь, — сказал хладнокровно Карась».

13 декабря врач — автор дневника — записывает: «Сегодня с полдни кругом Киева работает артиллерия. На улицах полно народа, и выстрелы никого не пугают. Напротив, большинство улыбается и особенно сильное гуканье сопровождается различными прибаутками. Создается такое впечатление, что Петлюра никого не пугает и скорее желателен толпе, чем антипатичен ей. Поезда теперь ни в какую сторону не ходят — всюду Петлюра. Цены на продовольствие вскочили: черный хлеб до 5 р. за фунт, а сало до 24 р., пуд дров — 8 р.

13 декабря. Днем почти все магазины заперты. Работать пришлось под трескотню пулеметов и оружейные залпы.

Кто-то говорил, что на Печерске уже Петлюра, а кто, что восстала какая-то дружина гетмана. Всюду чувствуется страшное напряжение, у всех нервы страшно напряжены. Квечеру на улицах стали собираться толпы, провожающие отступающие из Киева отряды гетмана — свистом и гиканьем. Не щадили толпы и Красный Крест. Ехавших на козлах двуколок сестер встречали площадной бранью. К вечеру разнеслась весть, что Петлюра вступил в Киев со стороны Святошина, что на Европейском базаре масса трупов добровольческих отрядов. Во многих местах работают пулеметы».

13 декабря 1918 года утренний выпуск «Последних новостей» сообщал: «Сегодня в совет министров внесен в срочном порядке законопроект о досрочном призыве новобранцев, родившихся в 1900 г.» Это срочно — досрочно призывался уже год Вани Булгакова — младшего брата...

В эти дни, по воспоминаниям Татьяны Николаевны, Булгаков, как и его младшие братья, уходит защищать город, еще не зная, что 14 декабря гетман бежал с немцами. «К нему приходили тогда разные люди, совещались и решали, что надо отстоять город. И он ушел. Мы с Варей вдвоем были, ждали их. Потом Михаил вернулся на извозчике, сказал, что все было не готово и все кончено — петлюровцы уже вошли в город. А ребята — Коля и Ваня — остались в гимназии. Мы все ждали их, а они к петлюровцам попали в ловушку».

О том, что происходило в это время в гимназии, сохранилась семейная легенда, записанная спустя пятьдесят лет Еленой Сергеевной Булгаковой со слов жены Николая Афанасьевича. Легенда эта имела даже название — «Как педель Максим спас Николку»: «Когда петлюровцы пришли, они потребовали, чтобы все офицеры и юнкера собрались в Педагогическом музее Первой гимназии (музей, где собирались работы гимназистов).[32] Все собрались. Двери заперли. Коля сказал: «Господа, нужно бежать, это ловушка». Никто не решался.

Коля поднялся на второй этаж (помещение этого музея он знал как свои пять пальцев) и через какое-то окно выбрался во двор — во дворе был снег, и он упал в снег. Это был двор их гимназии, и Коля пробрался в гимназию, где ему встретился Максим (педель). Нужно было сменить юнкерскую одежду. Максим забрал его вещи, дал ему надеть свой костюм, и Коля другим ходом выбрался — в штатском — из гимназии и пошел домой. Другие были расстреляны».

(Напомним снова фрагменты из «Белой гвардии» — толпа юнкеров и офицеров у музея, которую видит Турбин, и слова Малышева — «Я только что был там, кричал, предупреждал, просил разбежаться. Больше сделать ничего не могу-с», и описание бега Николки по проходным дворам: «Падая со второй стены, угадал довольно удачно: попал в сугроб...» и т. п.)

В тот же самый день 13 декабря в вечернем выпуске публиковалось сообщение от главного германского командующего. Оно гласило, что «в соответствии с теми обстоятельствами и фактами, что в большей части Украины власть находится в руках Украинской директории», «между германским военным командованием, солдатским советом и Украинской директорией заключен договор, по которому германские войска не будут оказывать никакого сопротивления вступлению Директории в Киев». Плохой русский перевод усиливал устрашающий смысл документа: «Сохранение порядка в городе является величайшей важностью.

Чтобы избежать актов мести со стороны украинских войск, безусловно необходимо воспрепятствовать, чтобы со стороны добровольческих отрядов перед их отходом не было произведено каких-либо террористических актов в отношении украинских войск. Если же это произойдет, то германские власти не могут взять на себя ответственность за последствия». Небольшая заметка «Специальный поезд» извещала: «Как нам сообщают, между высшим германским командованием и Директорией состоялось соглашение о пропуске особого поезда специального назначения из Киева в Швейцарию». (В этом-то поезде и уедет в «Белой гвардии» Тальберг...)

Оперативная сводка от штаба главнокомандующего войсками гетмана была, однако, по-прежнему почти безмятежна: «Ночью наши части на Житомирском шоссе вели перестрелку с разведкой противника.

На всех остальных участках киевских укрепленных позиций и в городе ночь прошла спокойно...» В том же номере газеты: «Новые гастроли!! Весь день в Би-Ба-Бо...»

На следующий день, в субботу, газета не вышла, а в воскресенье, переставив порядок старого и нового стиля в соответствии с вкусами новой власти — «2 (15) декабря», та же самая газета, которая ровно три месяца назад писала о том, как его светлость изволил отбыть в виллу, опубликовала его отречение и воззвание Киевской городской думы: «Граждане! Гетманский режим, режим реакции и насилия, пал. В город вступили войска Директории Украинской народной республики...» В воззвании, среди прочего, поставлен был вопрос об офицерах Добровольческой армии — их просили отпустить с оружием в Новороссийск. Лаконичное первое «Постановление Директории» за подписью Винниченко гласило: «Кто в этот момент препятствует народу бороться с гетманом, помещиками и капиталистами, кто препятствует утверждению народной власти республики, тот преступник».

На четвертой странице газеты заметка «Курьезы мобилизации» повествовала: «Как курьез следует отметить, что призыв молодых людей продолжался вплоть до вчерашнего дня.

Несмотря на доносившуюся канонаду, приемочная комиссия продолжала заседать и вербовать новобранцев. Только приход войск Директории прекратил, наконец, объявленную мобилизацию. Все завербованные с приходом войск Директории разошлись по домам. На этом закончилась своеобразная мобилизация». Читающий эти строки сегодня может легко вообразить то бессильное бешенство, с которым открывал Булгаков газету, описывавшую «курьез», едва не стоивший жизни его младшим братьям. Еще одна заметка, имевшая заголовок «По домам», кажется прямым комментарием к будущему роману и пьесе Булгакова: «В пятницу весь день шла усиленная работа по формированию особого корпуса мобилизованных. Когда к вечеру дежурные офицеры узнали сообщения вечерних газет, они обратились к мобилизованным: «Ребята, можно расходиться по домам».

Вернемся к дневнику очевидца — хронике жизни Киева этих дней: «15 декабря. Петлюра вчера вечером вошел в город. Гетман еще утром зрiкся влади». Сегодня днем в разных частях города трещат пулеметы, но в общем мало. Раненых почти нет. Директория в Киев еще не приехала.

19 декабря. Во всех церквах трезвон с утра. Днем приехала Директория: Винниченко, Петлюра, Швец, Андриевский. Прекрасные войска Петлюры (хорошо одетые, дисциплинированные) заполнили центр города. Всюду национальные флаги, всюду народ. Но как и вчера и позавчера, громко никто не говорит, все сосредоточены и молчаливы. Слышится почти исключительно украинская речь. Бывших офицеров, которых раньше одним взглядом можно было отличить, теперь нет и следа». Все это услышит и увидит Михаил Булгаков, унесет в своей памяти, уезжая из Киева, — и воссоздаст потом на страницах романа, облегчая задачу своим будущим биографам... «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму...», «Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно», «Я на вашей мови не размовляю», «Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры... Я их бачив в погонах!»

Из разговоров 1980 года с киевлянкой, которая была юной девушкой в 1918—1919 годах и всю жизнь прожила на Андреевском спуске: «Часовня была напротив гастронома нынешнего — туда отнесли офицеров убитых. Ходили смотреть...

— Узнавать своих?

— Нет, не только узнавать — просто ходили смотреть... Около Андреевского спуска была небольшая церковь, там тоже была масса трупов... И на улицах лежали. Я шла однажды — вижу, лежит. Такой молодой, красивый. Бедный! Но он сам был виноват: ему говорили — не ходи! — а он пошел все равно». (И видимо, как в «Белой гвардии», «в переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко <...> заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки...»)

Известный историк З. (1904—1983) рассказывал нам в 1970-е годы, что он был в кадетском корпусе в Киеве в 1918 году. Ему было 14 лет; их отделение не выводили против петлюровцев. Корпус продолжал существовать и при петлюровцах, и при большевиках, хотя занятий не было. Когда после вступления в город Петлюры их вывели на прогулку на плац, они увидели убитого офицера — босого. Впечатление было очень сильным. Этот же очевидец рассказывал, как несколько месяцев спустя, весной 1919 года, на Киев шел Деникин; из города уходил эшелон с большевиками. «Мы с моим другом стояли — со споротыми нашивками — недалеко от путей. На площадке вагона медленно двигавшегося поезда стоял красный командир — видимо, бывший офицер. — Что, кадеты, своих ждете? — спросил он, довольно миролюбиво. Мы были тогда уверены, что Деникин вот-вот войдет. Мне было уже 15 лет; до сих пор не понимаю, почему я не пошел к нему навстречу, а спокойно ожидал в городе. Он не дошел 60 километров. Я никогда так не плакал, как тогда, когда он стал отступать». Размышляя над перипетиями последующей судьбы братьев Булгаковых, не упустим из виду силу этой эмоции, оставшейся живым переживанием для свидетеля тогдашних драматических событий и полвека спустя.

Рассказы очевидцев киевской жизни тех лет сходны до деталей.

В январе 1983 года Любовь Евгеньевна Белозерская говорила нам: «Я была в Киеве в то же самое время — в 1918-1919 годах. Василевский-Не-Буква (ее первый муж. — М. Ч.) был редактором-издателем «Киевского эха» и сотрудничал в «Чертовой перечнице». Я его тогда не знала — мы поженились потом, в Одессе... В Киеве был ужас. Как-то я вышла из дому утром — лежит молодой человек с таким лицом... такое страдание... Он лежал в студенческой тужурке наполовину натянутой на китель — он торопился натянуть, и его застрелили, не успел!» И в ответ на наш вопрос: «Конечно, в «Белой гвардии» все очень смягчено! Даже на удивление! Там ведь было что-то ужасное! Тогда я ничего не боялась — а теперь я вспоминаю то, что видела, — мне даже иногда теперь это снится — вспоминаю, и меня охватывает страх! Вы можете себе представить?!»

Эренбург, проживший в Киеве с осени 1918 года по ноябрь 1919-го, пишет о том же самом времени, но можно увидеть отличия его угла зрения от угла зрения автора «Белой гвардии»: «Войска Директории подошли к городу. Напоследок белые офицеры опорожнили винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали «подозрительных». <...> Петлюровцы шли по Крещатику веселые, никого не трогали. Московские дамы, не успевшие выбраться в Одессу, восхищались: «Какие они милые!» Белых офицеров собрали и заперли в Педагогическом музее (очевидно, дело было в размерах помещения, а не в педагогике). Помню, как все перепугались: раздался грохот, во многих домах повылетали стекла. Обыватели поспешно стали набирать воду в ванны — может быть, не будет воды — и жечь петлюровские газеты. Оказалось, что кто-то бросил бомбу в Педагогический музей».

В какой-то из дней этой зимы в доме № 13 по Андреевскому спуску произошел эпизод, сохранившийся в памяти Татьяны Николаевны. «Один раз пришли синежупанники. Обуты в дамские боты, а на ботах шпоры. И все надушены «Кёр де Жаннетом» — духами модными. «У вас никто не скрывается?» Кого-то они искали. Смотрят — никого нет. Как Раз Михаил собирался уйти, он в пальто был. Они полезли под стол, под кровать, посмотрели туда-сюда, потом говорят: «Идем отсюда, тут беднота, ковров даже нет. Тут еще квартира есть — может, там лучше!» И пошли вниз — к архитектору этому, у которого снимали квартиру (Василию Павловичу Листовничему. — М. Ч.).Вот там они разошлись! Мы потом это узнали — там такой крик стоял, — они просили, чтоб мы спустились к ним...» Про этот грабеж рассказывала нам и дочь Листовничего: «Тогда ведь столько было всяких банд — дед Влас, тетка Маруська — Подол весь был ею занят... Кто-то из них и нас однажды ограбил.

...Золотых вещей не взяли — что скрывать, они у нас были! — взяли только деньги...» Таким образом, сцена грабежа у Василисы в «Белой гвардии», как и многие другие, имеет свой реальный прообраз.

«Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней», — свидетельствует повествователь «Белой гвардии». В какой атмосфере готовился встретить этот год Михаил Булгаков?

Дочь домовладельца рассказывала нам в 1981 году: «Как-то у Булгаковых наверху были гости; сидим, вдруг слышим — поют: «Боже, царя храни...» А ведь царский гимн был запрещен! Папа поднялся к ним и сказал: «Миша, ты уже взрослый, но зачем же ребят под стенку ставить?» И тут вылез Николка: «Мы все тут взрослые, все сами за себя отвечаем!» А вообще-то Николай у них был самый тактичный...»

Неизвестно, к какому моменту относится этот эпизод, но, скорей всего, именно к ноябрю—декабрю 1918 года, к которому приурочена соответствующая сцена романа «Белая гвардия» и пьесы «Дни Турбиных» — гимн был запрещен и при гетмане.

...Дневник очевидца: «31 декабря. Не успела Директория въехать в Киев, не успели еще истрепаться уличные украшения, а уже в воздухе чувствуется что-то очень тяжелое. Уже уехали союзные консулы из Киева, уже перестали ходить поезда в Одессу... Всякие слухи, шепотом передаваемые другим, нервируют каждого. Говорят, большевики надвигаются, говорят, что союзные войска уже вступили в бой с петлюровцами возле Одессы.

Все это так правдоподобно... В городе неспокойно — то тут, то там раздаются отдельные выстрелы — круглые сутки. В самих войсках республиканских организованность совсем не такая, как это кажется на первый взгляд. Эксцессы с летальным исходом между солдатами и командным составом не совсем редки... Сегодня сделал я ампутацию ноги одному петлюровцу».

В ночь под Новый год движение по улицам Киева разрешено было не до 10-ти, как стало уже привычным, а до 2-х часов ночи.

В первом — новогоднем — номере газеты И. Василевского (Не-Буквы) «Киевское эхо» в заметке «Большевистская опасность» сообщалось: «Наступление большевиков на Харьковскую губернию, предпринятое советскими войсками вызывает общее возмущение в кругах украинских и неукраинских демократических партий... Украинцы всегда (!) стремились жить в мире с советской Россией, сохраняя полный нейтралитет к ее внутреннему положению». Другая заметка в том же номере ставила вопрос: «Кто же виновник расстрела студентов?» Напоминалось, что 15 ноября возле университета «разыгрались кровавые события: собравшиеся студенты были расстреляны вартой и офицерской дружиной Святополк-Мирского»; автор уверял, что студенты манифестировали с красными флагами.

В вечернем выпуске «Последних новостей» от 1 января 1919 года — «Новогодний фельетон» В. Стечкина:

«— С новым «счастьем»!

— Это прямо оскорбительно!

— ...А старое было?

— ...Лет этак через пятьдесят — семьдесят — пожалуй.

— Согласен.

Хорошо бы, знаете ли, через анабиоз заморозить себя на примерное количество годиков, а потом оттаять.

С 1969-м-с! Позвольте поздравить.

Вышел на улицу, папиросу за шесть копеек десяток закурил.

Прислушался.

— Не стреляют?

— Не стреляют!

— Не грабят?

— Не грабят... Ну слава Богу.

— С новым счастьем, джентльмены».

Это, несомненно, было вполне в согласии с кругом мыслей доктора Булгакова — недаром через несколько лет герой его рассказа «Необыкновенные приключения доктора» воскликнет в своих записках, приуроченных к этому самому моменту: «За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился».

«Новым счастьем», во всяком случае, и не пахло.

20 января в третьем номере — «Похороны сечевых стрельцов»: «Вчера Киев хоронил казаков, павших в борьбе с гетманщиной». Отпевание происходило во Владимирском соборе; С. Петлюра держал речь. В заметке «Разгрузка Киева»: «Как сообщают, в первую очередь из Киева будут высланы бывшие добровольцы и их семьи».

Булгаков, давно уже ставший политиком поневоле и жадным читателем газет («...купил у газетчика и на ходу развернул газету... — Батюшка, что ж вы людей давите? Газетки дома надо читать...» — поведение Алексея Турбина на улицах Киева зимой 1918—1919 гг. — черта, несомненно, автобиографическая), следил, конечно же, за тем, как разворачивались дела в революционной Германии, размышлял, не пахнет ли мировой революцией. Он, возможно, не без внимания вчитывался 6 января 1919 г. в витиевато-саркастическую заметку Сергея Глаголина «Последнее танго» в «Утреннем бюллетене Вечернего слова», стремясь понять, удастся ли установить советским властям взаимоотношения с новой Германией: «Советская дипломатическая миссия ехала не в Германию, а к Либкнехту, и везде трубили о том, что они — гости званые, что немецкий народ устроил революцию именно для русских большевиков. Москва собиралась даже презентовать революционный фатерлянд несколькими сотнями тысяч аршин миткаля для красных флагов. А на деле получился конфуз: — Барина дома нет!»

В это время, когда, как вспоминал Эренбург, «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать, а какие постараться вручить простофиле», в Киеве циркулировали самые невероятные слухи. «Различные «осведомленные» беженцы клялись, что у союзников имеются ультрафиолетовые лучи, которыми они могут в течение нескольких часов уничтожить и «красных» и «самостийников»... («Люди, годы, жизнь»). Много раньше, еще в 1920-е годы, поэт Николай Ушаков тоже писал в своих воспоминаниях: «Ходили слухи об ультрафиолетовых лучах», о них упоминал и В. Шкловский.

Прекрасная память старого киевлянина Евгения Борисовича Букреева сохранила и этот эпизод — вплоть до нашего разговора в 1983 году: «Помню, когда наступали большевики — в 1918 году, — в городе было отпечатано и расклеено большое объявление: предупреждались граждане города, что против наступления будут применены лучи смерти! А в начале Цепного моста стояли прожектора с синими стеклами. И когда их включили — войска, наступавшие из-за Днепра, кинулись в первый момент врассыпную... Действительно, эффект от этих прожекторов в соединении со слухами был очень сильный...»

Это примечательное объявление было действительно обнаружено нами — в киевских утренних «Последних новостях» от 29 (16) января 1919 года.

«Приказ о фиолетовых лучах. 

Главным командованием распубликовано следующее объявление к населению Черниговщины. Довожу до сведения населения Черниговщины, что, начиная с 28 января с.г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество» будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной. Для того, чтобы избегнуть ослепления, предлагаю населению прятаться в погребы, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв».

Мы полагаем вполне возможным, что и красный луч повести «Роковые яйца», и лучи жизни профессора Ефросимова в пьесе «Адам и Ева» имеют своим первоначальным импульсом эту киевскую легенду зимы 1918/19 года.

Дневник врача: «4 января (1919). Вот уже два дня, как Киев красится и чистится. Директория приказала снять во всем городе вывески на русском языке. Крещатик имеет очень жалкий вид: там вывески заклеены материей, на других лишние буквы замалеваны краской, третьи просто обшарпаны. Жизнь здесь точь-в-точь такая, какой была в Юрьеве при большевиках. Беспорядочная стрельба круглые сутки, усиливающаяся по ночам. Масса пьяных. В Юрьеве только не было организованных шаек бандитов, а здесь что ни день, то полгазеты описания всевозможных нападений, убийств, насилий. Все убеждены, что не за горами господство большевиков.[33]

20 января. Сегодня я призывался. С 18 числа началась мобилизация врачей. Нельзя сказать, что в санитарном управлении был образцовый или хотя бы простой порядок, . но все же дела идут в Директории энергично. Почти все врачи просятся „на комиссию" — никто не хочет идти в войсковые части».

Вскоре был мобилизован и Булгаков — возможно, он, как Доктор Яшвин из его рассказа «Я убил», вернувшись домой, застал «в щели пакет неприятного казенного вида... Кратко, в переводе на русский язык: „С получением сего, предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получения назначения..." Значит, таким образом: вот эта самая блистательная армия, оставляющая трупы на Улице, батько Петлюра, погромы и я с красным крестом на рукаве в этой компании...»

Дневник очевидца: «24 января. Большевики уже близко. Нежин занят ими. О доме ни слуху ни духу.

27 янв. Ну вот, кажется, и канун большевизма. В городе растерянность. С утра эвакуирован державный банк, на каждом шагу подводы с воинскими вещами, куда-то все везут. Солдаты-республиканцы удирают кто куда и кто как: автомобилями, толпами и на извозчиках. Санитарная управа уехала еще вчера, оставив двух врачей, продолжавших давать назначения мобилизованным врачам... На Крещатике только и слышно: уезжаю, имею билет, не достал билета и т. д. Всюду только дорожные разговоры. Эх, как на душе мерзко! До того истрепались нервы, и до того душа сыта всякими политическими сенсациями, что жизнь опять потеряла всякую ценность. Она стала просто безразличной».

Это специфическое настроение — потерю ощущения ценности жизни — можно почувствовать и в рассказе 1922 г. «Необыкновенные приключения доктора», к которому мы еще обратимся, и в рассказе «Я убил», где настроение горожан в эти дни рисуется Булгаковым в тонах, весьма близких дневнику незнакомого ему (а кто знает — может быть, и знакомого хотя бы мельком!) коллеги-ровесника: «Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал — с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, — уму непостижимо. Погромы закипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами, не далее как накануне, лежали полдня два трупа на снегу. <...> Так что в конце концов и я стал ждать большевиков. А они все ближе и ближе» («Я убил»).

В том же самом номере газеты, что и «Приказ о фиолетовых лучах», было опубликовано обращение Центрального информационного бюро при Директории «К населению Киева»: «В последние дни в городе распространяются нервирующие слухи о том, что большевики подошли к Киеву и что Директория и некоторые Министерства спешно эвакуируются... Эти слухи не имеют никаких оснований. Непосредственная опасность Киеву решительно не угрожает...»

Воскресный утренний выпуск 2 февраля в заметке «В правительственных кругах»: «...все гражданские учреждения выезжают в ближайшее время из Киева...»

«30 янв. Большевики немного отодвинулись назад. На днях, кажется, опять начнется работа в эвакуированных было министерствах. Упование всех только на союзников. Если они не вмешаются, сдача Киева — вопрос времени. 3 февраля. Все министерства, возвратившиеся было в Киев, вчера с раннего утра опять погрузились в вагоны и уехали в Винницу. Официально объявлено, что Киев будет сдан большевикам или ночью сегодня, или утром. Растерянность всюду почти та же, что и неделю назад, но в общем паники меньше. Ночью сегодня организовавшиеся бандиты хотели захватить город в свои руки. 3-й Черноморский полк, случайно задержавшийся в Киеве, отбил их поползновения, Во всех концах города массовые налеты грабителей — не то что на отдельные квартиры, а на целые дома. Слово «буржуй» теперь редко слышится, обирает просто брат брата или равный равного. Не знаю, как я буду жить. Денег почти нет, продукты опять начали дорожать. Уж скорей бы большевики занимали Киев. Может быть, тогда можно было бы уехать домой. Германцев в Киеве нет».

Утренний выпуск «Последних новостей» от 4 февраля сообщил: «На Слободке расположены значительные силы республиканских войск». Среди этих-то сил и находится в тот момент Булгаков. Судя по всему, его мобилизовали как раз в эти дни. 29 января напечатано было сообщение о «призыве новобранцев» — «...от 1899 г. и не достигших 35-летнего возраста...»

Татьяна Николаевна рассказывала: «Его сначала (т. е. в отличие от позднейшей мобилизации. — М. Ч.) мобилизовали синежупанники. Я куда-то уходила, пришла — лежит записка: „Приходи туда-то, принеси то-то, меня взяли". Прихожу — он сидит на лошади. „Мы уходим за мост — приходи туда завтра!" Пришла, принесла ему что-то. Потом дома слышу — синежупанники отходят. В час ночи — звонок. Мы с Варей побежали, открываем: стоит весь бледный... Он прибежал совершенно невменяемый, весь дрожал. Рассказывал: его уводили со всеми из города, прошли мост, там дальше столбы или колонны... Он отстал, кинулся за столб — и его не заметили... После этого заболел, не мог вставать. Приходил часто доктор Иван Павлович Воскресенский. Была температура высокая. Наверно, это было что-то нервное. Но его не ранили, это точно».

Через несколько лет эпизод в течение одного года дважды отразится в его прозе. «В ночь со 2 на 3 <...> Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Горел огнями на том берегу. 

Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой...» («Необыкновенные приключения доктора», 1922).

«У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе». Он бежит, в него стреляют. Когда прибегает домой — близкие с ужасом видят, что у него появился седой вихор. «Еще что-то хотел сказать Бакалейников, но вместо речи получилось неожиданное. Он всхлипнул звонко. Всхлипнул еще раз и разрыдался, как женщина, уткнув голову с седым вихром в руки» (ранняя редакция «Белой гвардии», 1922).

Потрясения этих дней — главным образом, по-видимому, вынужденное присутствие при убийствах, которым он не мог помешать, оказали огромное воздействие на построение существенных опор художественного мира Булгакова.

Прибегнем вновь к свидетельствам очевидцев, чтобы представить себе, что увидел на улицах родного города герой нашего повествования вслед за той «ночью со 2 на 3» февраля, которая многократно всплывает в его творчестве.

Академик Вернадский в своих воспоминаниях, расширяющих перед нами социальную панораму киевской жизни 1918 — 1919 годов, писал: «...скоро снова все изменилось — Директория просуществовала всего несколько недель — меньше двух месяцев... Директория внесла несколько изменений в устав Украинской Академии наук, между прочим — пункт, против которого мы протестовали, что Академия может печатать на всех языках кроме русского. Печатание на русском языке не было специально запрещено, но требовало особой мотивировки.

Очень скоро после этого правительство Директории уехало в Каменец-Подольский и предложило нам всем поехать вместе с ним. Очень много украинцев уехало. Мы же остались и решили собраться после отъезда „правительства". Появились слухи о том, что советские войска подходят к Киеву.

Рано утром 5 февраля, когда я вышел из дому пройтись, Киев был занят какими-то войсками, по-видимому, русскими, которые не отвечали, кто они такие, но это не были украинцы Петлюры и не были большевики. Скоро они ушли, и все, казалось, было спокойно. Утром 5-го февраля 1919 г. мы собрали общее собрание Академии в доме, где я в то время жил, — в здании бывшей первой гимназии на Шевченковском (прежде Бибиковском) бульваре.

О. Е. Крымский через боротьбистов (левых эсеров, противостоявших и гетману, и петлюровцам. —М. Ч.) был больше всех нас в курсе дела. Для нас было ясно, что решается судьба Академии. Мы единогласно пришли к заключению, что после собрания отправим Крымского, как непременного секретаря Академии, встретить от имени Академии приближающиеся к Киеву большевистские войска. Как мы узнали, во главе были Раковский и Мануильский. Крымский все время был в контакте с новой властью. Въезд в Киев большевистских войск был торжественный. В положении Академии больших изменений не произошло».

И дневник врача: «5 февраля. В 2 часа дня в Киев вошли большевики. Но это не регулярные войска, а повстанцы. Вошли они со стороны Слободки через Цепной мост. Во главе отряда ехали верхами два всадника, разукрашенных красными широкими лентами. В правой руке каждый держал наготове револьвер, в левой бомбу. Сзади три вооруженных всадника. Затем бронированный автомобиль, за которым шел оркестр. На Крещатик вышли они под звуки Интернационала. Публика кричала „ура", все снимали шапки. Публика широкий пролетариат. Крещатик переполнен ими. Все „обиженные и униженные" подняли голову повыше. Громко шли разговоры о буржуях. Нищие, которых теперь тьма в городе, тоже повеселели. На моих глазах один подошел к небогато одетой даме и, когда та молча прошла дальше, он плюнул ей вслед и громко произнес: „Тьфу, паразит!" Петлюровских войск уже нет и близко. Директория укатила, как говорят телеграммы, в Станиславов».

6 февраля 1919 года вышел первый номер «ежедневной социалистической газеты» «Утреннее Киевское слово». Заметка «Встреча советских войск» говорит о том же, что зафиксировано — с большей полнотой — очевидцем: «Вчера штабом советских войск были высланы в Киев только несколько отдельных немногочисленных отрядов с чисто разведывательными целями.

Вступление полков Советской армии ожидается сегодня с утра...» 

Все состоялось по расписанию: в 11 часов войска вступили в Киев; митинг открыл председатель исполкома А. С. Бубнов (еще недавно находившийся в киевском подполье, через десять лет, уже в качестве наркома просвещения, он войдет в соприкосновение с судьбой Булгакова). В том же первом номере газеты — описание событий последних дней: «Отход республиканских войск из Киева закончился еще до вчерашнего утра. До вступления советских войск в Киеве оставались только отставшие от своих частей сечевики. Только Цепной мост дольше всех оставался под охраной отряда сечевиков». Подряд печатаются девять первых приказов временного начальника гарнизона Киева (затем — коменданта города) Н. Щорса; одним из этих приказов город объявлен был на осадном положении; хождение по нему разрешалось до семи вечера.

Дочитаем запись в дневнике киевского врача от 5 февраля. К описанию въезда новой власти в Киев он присовокупляет замечание о своей частной жизни: «Что касается моих житейских ресурсов, то они улучшились» — его старшие коллеги дали ему «практику в городе». Такой же практикой зарабатывает в эти дни себе на жизнь доктор Булгаков. И можно попытаться продолжить дневник А. И. Ермоленко — дневником героя Булгакова «Необычайные приключения доктора», опубликованным четыре года спустя, — если иметь в виду, что путь от биографии к художеству временами, как уже не раз было сказано, у Булгакова подчеркнуто короток. В рассказе перед нами, во всяком случае, — некий образ происходящего с самим автором в те дни, и происшествиям этим по истечении нескольких лет придан колорит комический. Главка «Итальянская гармоника» датирована — «15 февраля»: «Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема), играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик („На сопках Маньчжурии"), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводом. Спрашивает, есть ли у меня граммофон... <...>

17 февраля.

Спал сегодня ночью — граммофон внизу сломался.

Достал бумажку с 18 печатями о том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и в столовой.

21 февраля. 

Меня уплотнили...

22 февраля.

...И мобилизовали».

Дневник А. И. Ермоленко:

«21 февраля. Опять мобилизация. Сегодня я призывался. Возможно, что для меня будет льгота как для ассистента Клинического института. <...> А вообще, как бы я хотел плюнуть на все и вся и жить себе потихоньку дома в Сыроватке. Но и это невозможно, т. к. и там тоже... мобилизация, А какой бессмысленной кажется вообще жизнь! И от этой бессмысленности ощущается ужасная усталость».

...В доме на Андреевском спуске шла зимой 1918/19 годов та жизнь, которая только через три-четыре года всплывет, претворившись и переоформившись, в художественных текстах — сначала в недошедшей до нас комедии «Самооборона» (1920), затем в главе из ранней редакции «Белой гвардии», где «Колька, ведавший в качестве секретаря домкома списком домовой охраны, не мог отказать себе в удовольствии в великую ночь на третье число поставить на дежурство именно Василису в паре с самой рыхлой и сдобной женщиной во дворе — Авдотьей Семеновной — женой сапожника. Поэтому в графе: „2 число; от 8 до 10 Авдотья и Василиса". Вообще удовольствия было много. Целый вечер Колька учил Василису обращению с австрийским карабином. Василиса сидел на скамейке под стеной, обмякший и с помутневшими глазами, а Колька с сухим треском выбрасывал экстрактором патроны...» Ближайшими соседями Булгаковых, участвовавших, по-видимому, в дежурствах домовой охраны („Самооборона"), были тогда Москвитины (а незадолго до них — генерал Комарницкий), Петр Александрович Гробинский с семьей (именно их и упоминает в цитированном ранее письме Вера Булгакова).

Наступила ранняя киевская весна последнего киевского года Булгакова. 8 марта коллега нашего героя киевский врач записывал в своем дневнике: «5-го числа праздновалась годовщина революции. Мои собственные дела совсем скверны <...> практики нет, денег — тоже. А жизнь здесь дорожает с каждым днем. Черный хлеб стоит уже 4 р. 50 фунт, белый — 6 р. 50 и проч. Впереди же — ничего нет», «8 апреля. Ну и жизнь же настала! А главное — в голодовке. Черный хлеб 12 — 13 р. ф. А конца этому не видно.

11 апреля. Позавчера в городе поднялась большая суматоха. Со стороны Куреневки надвигались восставшие крестьяне с лозунгами «долой коммуну» и «бей жидов». Очагов восстания сейчас на Украине много (неделю назад их насчитывали 50) и приблизительно с такими же лозунгами. На Куреневке наступавшие устроили погром еврейский. Жертв 15 чел. Вскоре советские войска отогнали их. Теперь наступило затишье, но гроза чувствуется в воздухе». Вот как рассказывает об этом же в своих воспоминаниях Н. Равич («Молодость века», М., 1967): «Еще 10 апреля петлюровцы организовали восстание в самом Киеве на Куреневке. Под видом идущих на богомолье паломников, скрывая под одеждой оружие, они мелкими группами просачивались на Подол. Наконец, соединившись в банду, превышающую двести человек, они бросились в красноармейские команды. Внезапность удара и наличие в некоторых полках неустойчивых элементов из числа петлюровских перебежчиков могли вызвать беспорядки в городе, но часть банды занялась еврейским погромом, время было упущено...» Заметим, что восставшие двигались на Киев через Подол, поджигая дома, завязывая перестрелки, — все происходило, таким образом, недалеко от дома Булгаковых; восставшие дошли до центра города, напали на городской банк, телеграф, прежде чем восстание было подавлено.

Вернемся к дневнику врача. «29 апреля. Позавчера получил повестку явиться в санотдел Губвоенкома. Пошел, и сразу вручили мне предписание ехать в Москву. Это — назначение по мобилизации». Автору дневника очень не хочется «бросить все и ехать на голод и сыпной тиф. Кроме того, ведь в Москве дадут другое назначение, и обязательно окажешься на фронте. А что значит быть на фронте, то сегодня рассказал мне приехавший из Москвы мой однокурсник. Так легко я из Киева не уеду и без боя позиций своих не сдам. Если нельзя жить, поступая во всем прямо, то попробую косвенным путем действовать». Следующая запись датирована 2 мая: «Ничего нельзя сделать — придется ехать в Москву. Сегодня был боевой день. В моем деле принял большое участие комиссар, многим обязанный моему шефу. Но все же я остался за Москвой. Поеду санитарным поездом. Отправка назначена на 5 мая». На этом кончаются записи дневника, и мы расстаемся с созданным его автором ценным историческим документом, имея основания думать, что выраженное здесь отношение к мобилизации и отъезду в Москву коллеги и ровесника Булгакова сходно с неизвестным нам и остающимся в области предположений его собственным отношением к подобной возможности.

По-видимому, мобилизации удалось избежать (так же, как его коллеги, Булгаков действовал, надо думать, «косвенным путем»), но тяготы дорожающей жизни, скудной практики прочих тогдашних киевских обстоятельств пришлось пережить в течение этого года.

Воспользуемся выдержками из дневника киевской студентки: «6-го февраля. Сегодня вступили в город большевики. <…> Слава Богу, что обошлось без прошлогодних боёв, <...> уж лучше один чорт, но чтобы сидел крепко. Большевики так большевики. Вечные перемены власти могут ума свести. Которое это у нас правительство, начиная с 1-го января 1917 г.? Царское, временное, рада, большевики, рада, гетман, директория, теперь снова большевики. Большая часть знакомых бежала. Я была против бегства. Что могут сделать тихим, смирным людям, которые никого не трогают и политикой не занимаются <...> 7 февраля. Новая власть рьяно принялась за дела. Лучшие квартиры отводит для постоя». Рассказывают «ужасы о Липках (аристократической части города. — М. Ч.).Всех выбрасывают из особняков, не позволяя ничего забирать с собой. Частные дома занимают под казармы и учреждения. 12 февраля. <...> началась серия арестов. <...> 16 февраля. К нам вселили 2-х красноармейцев. Они — крестьяне Харьковской губ. <...> Постой нашей хозяйки ведёт себя хуже: в пять часов утра солдаты играли на рояле и пели. <...> 10 марта. Уничтожаются частные библиотеки. Частным лицам нельзя иметь никаких коллекций...».[34]

«В марте 1919 года, — вспоминал несколько лет спустя поэт Николай Ушаков, — организовался первый киевский подвал поэтов «Хлам». <...> Он помещался в подвале на Николаевской. <...> Из подвала были видны ботинки мимо идущих красноармейцев. <...> На святой прибыли О. Мандельштам и Рюрик Ивнев (Пасхальная неделя в 1919 году пришлась на двадцатые числа апреля. — М. Ч.).Зеленый собирался взять Киев. В мае «Хлам» лопнул». Булгаков не участвует, видимо, в открытых формах литературной жизни; эта среда остаётся для него прежде всего чужой идеологически — это те, кто сотрудничает в БУПе: на Крещатике, около кинематографа «Экспресс» находится Бюро печати и информации рабоче-крестьянского правительства Украины. Оно ежедневно вывешивает сводки о положении на фронте, известия о революционном движении в Европе, на которое возлагаются большие надежды. В этом Бюро — те, кого через два-три года Булгаков встретит в литературных кругах Москвы: Лев Никулин (он напишет вскоре стихотворение «Киев 1919»: «Есть в революции российской Волнующий нерусский стиль: Пехота, золотая пыль, И знамени язык фригийский, И броневой автомобиль — На старой площади Софийской»), Михаил Кольцов, поэт и переводчик Валентин Стенич (жил он тогда, как рассказывала нам его вдова Л. Д. Большинцова, в одном номере с Кольцовым в гостинице «Континенталь»), писавший о членах тогдашнего правительства: «О эти люди, твердые как камень, Зажженные сигнальные огни! Их будут чтить веками и веками И говорить о них страницы книг».

И снова вернемся к дневнику киевлянки. «16-го мая. Какая это была страшная неделя. Страшнее обстрела 18-го года. <...> На Киев шел Григорьев <...> Произошли массовые аресты русских купцов и членов Союза русского народа. Расстреляли несколько десятков человек».

В июне в Киев приезжал Троцкий, произносил угрожающие интеллигенции речи и уехал, заявив, по слухам, что Украина похожа на редиску: внутри белая, снаружи красная... Записывая это, киевская студентка отметит (28 июня 1919): «В городе снова серия обысков». В ночь на 7 июня арестовали В. П. Листовничего — как заложника. Татьяна Николаевна вспоминала:

«Летом одно время ушли в лес... не помню уже, от кого ушли. Жили у какого-то знакомого по Киево-Ковельской дороге, в саду, в сарае. Обед варили во дворе, разводили огонь. Недели две... Одетые спали, на сене. Варя, Коля и Ваня, кажется, с нами были. Потом вернулись пешком в Киев. Дачу в Буче к этому лету уже спалили — кажется, петлюровцы; зажгли посреди дома костер и спалили...»

Дневник студентки: «25 июля. <...> На каждом углу стоит ларь или киоск, битком набитые прекрасными изданиями. <...> Больно смотреть на эти книги. Почти все они с инициалами, многие с надписями. <...> 10 августа. Деникинцы приближаются и большевики, без сомнения, эвакуируются. На Прорезной находится военнаркомат и по ночам слышно, как из него что-то выносят. Даже днем около него стоят вагоны трамвая, которые нагружают полными мешками. Но в городе все еще по-старому; разве увеличилось количество безобразных футуристических плакатов.

Площади, скверы обезображены уродливыми бюстами советских деятелей. <...>. Названия улиц изменены так, что старожилы совершенно не могут ориентироваться, ибо большевики строго придерживаются своих названий.

Столыпинская называется теперь улицей Гершуни.

Мариинский сад превратился в кладбище. В 18 г. летом воздух во всех Липках был заражен благодаря этому саду. Теперь часть могил приведена в порядок. <...> Липки пустынны. <...> Мимо Чека никто охотно не проходит. 24 августа. На днях стала выходить новая газета — орган чрезвычайки «Красный меч». Она выходит по воскресеньям, очевидно, чтобы услаждать отдых граждан РСФСР

30 августа. 7 ч. вечера. Уходят! <...> Город имеет страшный вид. Всё мертво, заколочено, только солдаты бегут по улицам и стреляют в воздух. <...> Утро было ужасно: в газете список расстрелянных в прошлую ночь. Есть знакомые фамилии».

Вместе с Красной армией город покидал Мандельштам — и впечатления этого именно последнего дня отозвались, по свидетельству жены поэта, в его стихотворении 1937 года:

Как по улицам Киева — Вия

Ищет мужа не знаю чья женка

Пахнут смертью господские Липки.

Уходили с последним трамваем

Прямо за город красноармейцы

И шинель прокричала сырая:

«Мы вернемся еще, разумейте!»

Утром 31-го в город вступили галицийские части Петлюры и добровольцы, уже к вечеру Петлюра уступил город. «31 августа. <...> После 2-х часов стали возникать манифестации. Огромная толпа двигалась по Крещатику к Думе. <...> В Липках все помещения чрезвычаек были открыты. Их облегали огромные толпы. Женщины висели на заборах, жадно вглядываясь в щели. Действительно, говорят, что внутри Чека было ужасно. <...> Ужаснее всего в доме № 5 по Садовой: там в саду были расстреляны и тут же захоронены последние 67 жертв. Каретный сарай или конюшня в этой усадьбе уже давно служили застенком, там был устроен даже сток для крови. Трупы расстрелянных совершенно наги».

Накануне отхода красных повели на расстрел В. П. Листовничего. По семейному преданию его выводили к стенке трижды. «Расстреливали почему-то далеко от Лукьяновской тюрьмы — на Печерске, на ул. Садовой, в Кирпичных конюшнях. Киевляне ходили туда и видели на стенах кровь и мозги. Но Василия Павловича пока оставили пожить и в качестве заложника с группой арестантов последний раз провели по киевским улицам от Лукьяновской тюрьмы до Днепра, посадили на пароход и повезли на север. Рядом сколонной арестантов от тюрьмы до Днепра шла дочь В. П. и всю дорогу плакала». Отец её в тюрьме поседел, оброс длинной седой бородой и усами. Он попытался бежать ночью с парохода, «вылез из окна уборной по одному борту, а инженер Нивин — по другому. Стреляли... В Киеве уже были добровольцы, Нивин пришел к Ядвиге Викторовне и рассказал о побеге, о том, как В. П. трижды водили на расстрел. В одной из камер Лукьяновской тюрьмы Инна Васильевна нашла нацарапанную на стене надпись: «В ночь на 31.VIII.19 г. без обвинения, суда и следствия расстрелян гражданский инженер В. П. Листовничий». Это — последний след его на земле».[35] По-видимому, он был застрелен в воде.

В среду 21 августа (4 сентября) возобновлена была газета В. В. Шульгина «Киевлянин». Год назад, 14 декабря 1918 года, в бою под Киевом он потерял 19-летнего сына, выпускника той же Первой гимназии, воевавшего в рядах так называемой Орденской дружины, созданной Союзом георгиевских кавалеров. Дружина отказалась отступать: «Мы не получили приказания», и, как сообщал «Киевлянин», отмечая годовщину события, «погибли все 25 юношей». Этот факт, несомненно, был известен Булгакову и его братьям. Теперь газета Шульгина печатала на первом листе погрудный портрет А. И. Деникина и статью редактора под заголовком «Они вернулись».

Редактор «Киевлянина» напоминал далее в самых прямых выражениях ориентацию своей газеты. Она могла быть, на наш взгляд, в определенной мере близка тогдашнему умонастроению Булгакова — насколько может оно быть восстановлено по многим косвенным и некоторым прямым данным. Это не означает, что мы хотим и можем удостоверить солидарность Булгакова со всеми выражениями и оттенками мысли редактора «Киевлянина». Во-первых, можно не без основания предполагать, что формирующееся мироощущение художника все больше уводит Булгакова в тот год от резкостей политиканства — к более широкому пониманию пружин современных российских событий. Есть и более веские доказательства, о чем далее. И все-таки мы думаем, что он открыл с детства знакомую, солидную, с большой традицией газету с неким теплым ностальгическим чувством — хотя бы после изолгавшихся, никакой определенной программы не имевших «Последних новостей» (упомянем еще раз саркастический перефраз названия газеты в «Белой гвардии» — «Свободные вести»). Итак, Шульгин писал: «Полвека тому назад, открывая «Киевлянина», Виталий Яковлевич Шульгин начал его словами: — Этот край русский русский, русский. Сегодня, после страшной грозы, которая пронеслась над нами, возобновляя «Киевлянин» на старом пепелище, я хочу повторить слова отца:

— Да, этот край русский... Мы не отдадим его — ни украинским предателям, покрывшим его позором, ни еврейским палачам, залившим его кровью». В политической ситуации тех лет Булгаков мыслил близкими к Шульгину категориями в отношении действий Центральной Рады. В «Белой гвардии" он с иронией упомянет о «писателе Винниченко».

Слова Шульгина о «еврейских палачах» основываются на не раз публиковавшихся им подсчетах национального состава Киевской чрезвычайки и, как всегда у этого автора, оставляют за пределами его оценки действия соплеменников — в рамках этих же и иных учреждений. Булгакову эта избирательность взгляда к тому времени, мы полагаем, уже чужда: «Мужички — богоносцы достоевские» («Белая гвардия») занимают в его едких размышлениях не меньшее место, чем иноверцы и инородцы. Если бы он разделял складывавшуюся в то время (и дошедшую до наших дней) концепцию революции как следствия исключительно инородческой заразы и вины — это не могло бы не отразиться в сугубо политической статье, которую он напечатает в одной из белогвардейских газет через два с лишним месяца.

Редактор же «Киевлянина» писал далее с приличествующим случаю велеречием: «В ряду величественных ступеней, ведущих в храм единой России, Киев — ступень предпоследняя. Выше его, на последней ступени, — зовущая, умоляющая и венчающая Москва.

Матерь городов русских, святая земля наших предков, безмерно выстраданная Родина — прими наш сыновний привет».

В статье «Памяти замученных» газета заверяла читателя: «В настоящее время исход борьбы Добровольческой армии с большевиками решен: большевистская сила окончательно сломлена, бандиты Ленина и Троцкого более не в состоянии оказывать Добровольческой армии мало-мальски серьезного сопротивления, и руководимым А. И. Деникиным армиям Май-Маевского, Сидорина и барона Врангеля остается только преодолевать пространство и налаживать тыл и гражданское управление в стране». Воображению автора и многих тогдашних читателей газеты рисовались картины недалекого будущего, «когда спасителей России торжественно встретит на Красной площади Москва и патриарх всея Руси... Сколько радости, сколько восторга и умиления». 

13 сентября газета «Киевское эхо» (Василевский-Не-Буква, не теряя присутствия духа, продолжал выпускать ее при новой власти) сообщила: «Регистрация офицеров, чиновников и врачей у Киевской комендатуры (Владимирская, 45) продолжается... Ежедневно записывается не менее тысячи человек...», «Киевлянин», начиная с № 1, печатал списки расстрелянных в предшествующие месяцы.

18 сентября в газете «Объединение» сообщалось, что накануне было водружено на верхушке думского здания изображение архистратига Михаила — хранителя города (входящее в герб Киева). Газета день за днем сообщала о судебных процессах над оставшимися в городе и кем-либо опознанными деятелями разнообразных советских учреждений. Врач 3. Игнатович пишет: «Большинство временных властей, приходя в Киев, занимались мародерством, спекуляцией и грабежом населения. Деникинцы устраивали жуткие погромы». Первая городская больница была близко «от Бессарабской площади, где проживало много еврейского населения. Каждую ночь слышались исступленные крики, плач, били в какие-то металлические вещи, ведра, тазы — подлинный шабаш ведьм! По утрам вся Бессарабская площадь была покрыта пухом, перьями, ломаной посудой и другими атрибутами чудовищного разбоя!»[36]

Нет точных данных о том, когда Булгаков покинул Киев. С первых дней вступления в город генерала Май-Маевского разнообразные городские организации приняли участие в помощи Добрармии. 17 сентября «Объединение» сообщало, что Киевское бюро всероссийского союза городов постановило организовать санитарный отряд имени ген. Бредова, а также о том, что санитарная секция «резерва помощи Родине и Фронту» организует по районам г. Киева и его предместьям трехдневный сбор инструментов и медикаментов для нужд Добровольческой армии. В одном из сообщений (о собрании «представителей учреждений и организаций, обслуживающих Русскую добровольческую армию») обращает на себя внимание фамилия, использованная впоследствии в романе «Белая гвардия»: «Представитель «Резерва общественных сил» В. Г. Тальберг и др. представители других организаций указали на необходимость объединения всех организаций под флагом Комитета помощи Русской добровольческой армии» («Объединение», 7(20) сентября 1919 г.).

В том же номере газеты: «Вчера по случаю городского праздника чуда архистратига Михаила, совпавшего в этом году с восстановлением фигуры архистратига на думском здании, в зале городской думы отслужен молебен». Под рубакой «Партийная жизнь» сообщалось: «5 сентября состоялось первое со времени ухода большевиков заседание городского комитета партии народной свободы». 8 октября в Екатеринодаре умер генерал М. В. Алексеев, формировавший летом 1918 года ядро будущей Добровольческой армии и остававшийся до смерти ее верховным руководителем; сообщение об этом электризовало обстановку, особенно возбуждая, по-видимому, молодых участников борьбы.

8 октября в газетах объявили последний день регистрации родившихся в 1899 и 1900 годах... Неизвестно, был ли еще Булгаков в Киеве в дни, когда 13 октября, как сообщал через несколько дней «Киевлянин», «противник, благодаря значительному превосходству сил, прорвал наше расположение и устремился к Киеву. В ночь на 1 октября (газета выходит по старому стилю. — М. Ч.) большие силы его достигли Святошина и пошли в атаку. <...> К полудню город начал спешную эвакуацию. Число эвакуировавшихся достигло 50 тысяч. Среди беженцев женщины, дети, без всякого имущества. Изредка попадались евреи, — отмечает газета, стремясь проявить добросовестность. — Вечером Богунский и Таращанский полки заняли район Еврейского базара и часть Бибиковского бульвара». В центре города оказывалось сопротивление, затем Добровольческая армия отступила к Печерску. Спустя сутки началось ее контрнаступление. «На спусках к Подолу трещали винтовки», были пущены в ход пулеметы и гранаты. «Упорство большевиков было чрезвычайным, но оно все же было сломлено. Бои продолжались всю ночь, затем весь день 3-го октября, когда артиллерийская стрельба достигла своего апогея. <...> Наконец, 4 октября, утром, большевики с громадными потерями были совершенно отодвинуты к окраине города, откуда продолжали отстреливаться. 5-го октября на рассвете наши части выбили последние <...> отряды красных, направившиеся в Святошино, которое к полудню было занято нами». В среду 9 (22) октября «Киевлянин» уведомлял — «Сегодня похороны павших за Киев»; газета сообщала о «геройской гибели вольноопределяющихся» Дуси Забелло, Котика Биммана — о нем, 16-летнем гимназисте, газета писала двумя днями Ранее (отметим, что еще в № 3 «Киевлянина» в списках расстрелянных — поручик Евгений Бимман, — возможно, старший брат) : «Он, как и многие киевские гимназисты, с приходом добровольцев в Киев сменил гимназическую блузу на форменное хаки <...> и ушел из стен старого учебного заведения в ряды старого Кирасирского полка»; проведя ночь у Аскольдовой могилы, он, будучи в сводном эскадроне, принял смерть в первом бою; приводились и последние слова Котика: «— Я умираю за единую неделимую Россию»...

Все это — штрихи той атмосферы, в которой живут в эту осень и готовятся к возможной смерти младшие братья Булгакова. Это их юное патетическое напряжение передает три года спустя повторяющаяся реплика в рассказе «Красная корона» — «Брат, я не могу оставить эскадрон».

В октябре в газетах был опубликован приказ № 35 от 14 (27) октября 1919 года «Главноначальствующего и командующего войсками» ген.-майора Драгомирова о призыве на военную службу «для пополнения действующих частей». Нас в этом приказе должен интересовать главным образом пункт третий: «...3) медицинских и ветеринарных чинов:

а) кадровых военных врачей, состоящих за штатом, врачей запаса, ополчения и белобилетников, а также зауряд-врачей, в возрасте до 50 лет включительно...». Но скорей всего Булгаков был мобилизован еще раньше.

Татьяна Николаевна вспоминает: «Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование — френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь... Помню, когда он уезжал, открылось новое кафе, очень фешенебельное, и вот я обязательно хотела туда попасть. И просила кого-то из друзей меня туда сводить, а тот смеялся: — Ну и легкомысленная женщина! Муж уезжает на фронт, а она думает только о кафе!

А я и не понимала — на фронт или нет: действительно, дура была!..

В Киеве он в это время уже мечтал печататься. Добровольцем он совсем не собирался идти никуда.

<...> Назначение было именно во Владикавказ, и не с санитарным поездом, нет... Почему я так думаю — потому что в Ростове он сделал остановку. Пошел играть в бильярд[37] — то есть был сам себе господин. Он там сильно проигрался в бильярд, и даже заложил мою золотую браслетку. Эту браслетку мама подарила мне еще в гимназии. Михаил всегда просил ее у меня «на счастье», когда шел играть. И тут выпросил в дорогу — и заложил. И случайно встретил в Ростове двоюродного брата Константина (тот к армии отношения не имел, всегда был инженером) и сказал: „Вот тебе квитанция — выкупи Тасину браслетку!" И отправился дальше во Владикавказ!»

В Ростове он читал, конечно, местные газеты, с особеннымвниманием — сводки о положении в оставленном им догадывался ли он, что навсегда? — родном городе.

В одной из них он мог прочитать следующее: «Минувшая неделя прошла в горячих боях по реке Ирпень. Красные, пропущенные Петлюрой, пытались пробиться на север через Киев на Чернигов. Попытка их безнадежно провалилась, разбившись о стойкость и упорство войск генерала Промтова. Неуспешность прорыва на Киев заставила красныхначать отход в северо-западном направлении на Радомысль. Войска генерала Промтова тотчас же перешли в наступление и ныне преследуют уходящих красных по пятам. <...> Продолжающееся наступление с запада польской армии еще быстрее ускорит ход событий и ликвидацию в этом крае большевиков и банду «генерала» Петлюры» («В Москву!», 30 сент. (13 окт.) 1919 г.).

Верил ли он, что чье бы то ни было наступление с запада «еще быстрее ускорит» наступление мира и благоденствия на его земле? Скорее уж видел, как все более и более запутывается положение, в том числе и его собственное, и тем более — оставшихся в Киеве младших братьев.

«В Киеве я жила без него недолго, меньше месяца... Получила от него телеграмму из Владикавказа, и сразу вслед за телеграммой письмо: „Остановился я в Ростове и играл на бильярде". Поехала. Предупредили: если в Екатеринославе махновцы — поезд разгромят. Боялась, конечно...»

Неизвестно, при нем или уже без него вступили в Добровольческую армию его младшие братья, Коля и Ваня (в это время одному — 21 год, другому 19). На фотографии, где Ваня Булгаков снят вместе с другими юнкерами и вольноопределяющимися у пулемета, — еще не поздняя осень (стоит трава, на деревьях листья, юнкера — кто в шинели, кто в гимнастерке). Сохранились воспоминания жены Николая Ксении Александровны Булгаковой, написанные ею в конце 1960-х годов; там рассказано, что, когда Николай «с училищем уехал на юг по приказу белой армии, он очень тяжко заболел, и его поезд был отправлен в Киев с другими больными... Поезд стоял на Киево-Товарном. Мать ничего не знала, но каким-то материнским чутьем она вдруг очутилась на Киево-Товарном, и когда Николка открыл глаза в вагоне, онувидел перед собой мать. Для него это была радость, и ей тоже. Это был последний раз, что он видел мать. После этого Поезд пошел на юг. Поправившись, он оказался в Крыму, где был очень тяжело ранен, еле выжил, и затем училище было эвакуировано на «Рионе» в 1920 году». 

Легко можно вообразить себе горькие сожаления матери о судьбе двух младших сыновей, несомненно, многократно усилившиеся после того, как в течение нескольких месяцев выяснился решительный неуспех той армии, в ряды которой они вступили и канули в безвестность. Обстоятельства последнего свидания матери с тяжелобольным сыном стали конечно, или тогда же, или позже известными Булгакову -как, возможно, и весть о тяжелом ранении брата. Это, а также неизвестные нам перипетии сходной судьбы младшего брата Вани обусловили замысел рассказа 1922 года «Красная корона», где одна из сцен, во всяком случае, кажется насыщенной биографическими мотивами.

«Старуха мать сказала мне:

— Я долго не проживу. Я вижу — безумие. Ты старший, и я знаю, что ты любишь его. Верни Колю. Верни. Ты старший.

Я молчал.

Тогда она вложила в свои слова всю жажду и всю ее боль.

— Найди его. Ты притворяешься, что так нужно. Но я знаю тебя. Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие. Приведи его.

Я не выдержал и сказал, пряча глаза:

— Хорошо».

И далее — о том, как брат уходит в бой, из которого выходит смертельно раненным. (Заметим, что два точных указания в рассказе ведут к младшему брату Ване как прототипу этого персонажа — «Ему 19 лет» и «Я старше его на десять лет».)

Во Владикавказе прожили недолго — Булгакова послали в Грозный. «Я поехала с ним, — вспоминает Татьяна Николаевна. — Раза два-три ездила с ним в перевязочный отряд — под Грозный. Добрались до отряда на тачанке, через высокую кукурузу. Кучер, я и Михаил с винтовкой на коленях — давали с собой, винтовка все время должна была быть наготове. Там была женщина-врач, заведующая этим перевязочным отрядом, она потом сказала — «никаких жен!» Он стал ездить один. Уезжал утром, на ночь приезжал домой. Однажды попал в окружение, но вырвался как-то и все равно пришел ночевать...»

(Перечитаем страницы рассказа «Необыкновенные приключения доктора»: «Чеченцы как черти дерутся „с белыми чертями". У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках»; «Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк - умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести. Но хотя вести он и не оставил, я догадываюсь, что он находится на пути к своей заветной цели, именно: на пути к железной дороге, на конце которой стоит городок. В городке его семейство». Страницы эти, бесспорно, могут служить характеристикой тогдашнего состояния духа военврача Булгакова.)

«Потом жили в Беслане — не доезжая Владикавказа. Все время жили в поезде — в теплушке или купе. Знакомых там не было. Вообще там ничего не было кроме арбузов. Мы целыми днями ели арбузы... Потом вернулись во Владикавказ — в тот же госпиталь, откуда его посылали. Жили сначала У каких-то армян — одну комнату занимали; у Михаила был вестовой. Дружили с атаманом казачьим — ходили к нему на вечера — и с генералом Гавриловым. Вообще в городе жизнь шла довольно оживленная — кафе, на улицах из них слышна музыка... Потом генерал ушел вместе с полком — при слухах, что красные наступают, госпиталь расформировали — еще при белых, а генеральша Лариса Дмитриевна пригласила нас жить к себе — в свободную комнату. Они сами снимали, кажется, у атамана дом. У нее был сын — мальчик, прислуга — финка Айна. У них, наверно, и встречали Новый год 1920-й...»

Чем был занят он поздней осенью и зимой 1919/1920 — помимо врачебных обязанностей?

Татьяна Николаевна вспоминала: «Когда я приехала во Владикавказ, он мне сказал: «Я печатаюсь». Я говорю: «Ну, поздравляю, — ты же всегда этого хотел».

Слова «Я печатаюсь» говорят о начале печатания; в этом ценность свидетельства Татьяны Николаевны. Другие данные подтверждают, как увидим, точность ее памяти.

В последующие годы Булгаков тщательно зашифровал и завуалировал этот начальный момент своего печатания. Мы хотим подчеркнуть — не попытался скрыть совершенно, а именно завуалировал: ему важно было сохранить самый след своей первой публикации, оставить намек.

Это был газетный фельетон «Грядущие перспективы»[38], опубликованный 26 ноября 1919 года под инициалами «М. Б.».

Атрибутировать эту статью Булгакову помогает в первую очередь указание, оставленное нам самим автором: альбом газетных вырезок, заведенный им уже в Москве, открывается вырезанным фрагментом газеты — кусок заголовка — [Г] розны [й] — и дата. Чем, кроме своей первой публикации,мог открыть Булгаков такой альбом? Занимаясь в 1971—1972 годах обработкой этой части архива и придя к такому предположению, автор данной книги с тех пор постоянно побуждал исследователей и любителей в научных консультациях и публичных выступлениях к поискам данного номера газеты «Грозный», выходившей при деникинской власти.

Приведем также свидетельство П. С. Попова. В 1940 году, в предисловии к неосуществившемуся сборнику сочинений Булгакова, он написал: «Его литературный дебют относится к 19 ноября 1919 года». Здесь можно предположить как ошибочное прочтение даты (или ошибку в устном свидетельстве Булгакова, записанном Поповым), так и существование еще одной неразысканной публикации Булгакова — за несколько дней до «Грядущих перспектив». На наш вопрос — где печатался Булгаков в ноябре 1919 года— Елена Сергеевна отвечала осенью 1969 года с характерной для тогдашней ситуации уклончивостью: все, что могло повредить изданиям Булгакова, выводилось ею за пределы его биографии.

В последние два года экземпляры этой газеты отысканы.[39] Номер газеты с публикацией Булгакова вышел на одном листе. И выяснилось, что автор оставил в своем альбоме вырезок не только указание на место и время публикации — на обороте наклеенного на альбомный лист фрагмента газеты осталась и часть самого текста статьи со срезанными (вместе с начальной буквой названия газеты) на обратной стороне инициалами автора... Лицевая часть жизни с определенного момента стала оборотной, невидимой, скрытой от постороннего глаза.

Статья подводила итоги пережитого автором за истекшие два с половиной года и была окрашена мрачными ожиданиями. «Грядущие перспективы» рисовались в ней в тонах безнадежных. Два понятия главенствовали в этой статье, при помощи их описывал автор недавнее прошлое, настоящее и будущее — «безумие» и «плата». Мотив вины и расплаты, вины общенациональной, который тесно сплетется впоследствии в его творчестве с мотивом вины личной, берет свое начало, как теперь можно видеть, уже в первом печатном выступлении Булгакова. Опубликованный три года спустя рассказ «Красная корона» сохранит в основе своей оба понятия-мотива, хотя они и будут трансформированы — и под влиянием пережитого за эти годы, и ввиду новых условий печатания («Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие»; «Да. Вот сумерки. Важный час расплаты»).

Настроение, выразившееся в этой статье, не было чертой индивидуальной. Недели за две до этого, открыв еженедельник «В Москву! Орган русской национальной мысли», выходивший в Ростове на Дону, Булгаков мог прочитать статью редактора-издателя газеты Н. Измайлова «Черная годовщина» и найти в ней нечто созвучное тогдашним своим мыслям; в первых же строках статьи можно заметить и сходство словаря: «Уже два года, как безумие и предательство справляют свою кровавую тризну над бедной нашей Родиной...

Уже два года, как в братоубийственной войне рекою льется русская кровь.

Уже два года, как по сатанинскому плану (вот этого хода мысли мы у Булгакова не найдем. — М. Ч.) голодом, холодом, мором, пытками и расстрелами истребляется русский народ, обманутый своей мечтательно-глупой интеллигенцией, и прежде всего ее „красой и гордостью" — кадетской партией». Автор статьи утверждал: «близорук и невежественен тот, кто думал бы, что большевики — причина всех бед, обрушившихся на Россию и терзающих ее. Большевизм — неизбежное следствие „великой революции" <...> Возникновение этой болезни относится ко времени образования так называемого „прогрессивного блока", поставившего своей задачей борьбу против Верховной власти. <...> Как смели они — все эти Милюковы, Гучковы, Маклаковы, Керенские <...> заводить „интрижку" с трагической дамой, имя которой Революция? Не их, дон-Жуанов, поцеловала она зачумленным поцелуем Альманзора, а Россию... <...> По их стопам вступили в мир вражда, насилье и разврат...» Булгаков, видимо, тоже винит тех, кто привел, по его словам, к «безумию мартовских дней, но явно не считает их, как Измайлов, «пешками в руках иудо-масонства». Это важные оттенки.

Газета сообщала об успехах на фронте Правобережной Украины и о готовности галицийских частей Петлюры перейти на сторону Добровольческой армии и констатировала «тяжелую, кровавую борьбу с наступающими большими силами красных на нашем главном операционном направлении на Москву». Это выглядело уже достаточно мрачно для опытного глаза.[40]

Приведем статью Булгакова целиком ввиду особого ее биографического значения.

«Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала „великая социальная революция", у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль.

Эта мысль настойчивая.

Она — темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа.

Она проста: а что же будет с нами дальше.

Появление ее естественно.

Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли.

Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть.

Не видеть!

Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее.

В самом деле: что же будет с нами?..

Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала.

Я долго, как зачарованный, глядел на чудно исполненные снимки.

И долго, долго думал потом...

Да, картина ясна!

Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят...

Они куют могущество мира, сменив те машины, которые еще недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы.

На западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны.

Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся!

И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества.

А мы?

Мы опоздаем...

Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?

Ибо мы наказаны.

Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача - завоевать, отнять свою собственную землю.

Расплата началась.

Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.

И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмется сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдется без них, все ждут страстно освобождения страны.

И ее освободят.

Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.

Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба.

Нужно драться.

И вот пока там на Западе будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы.

Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца.

Там на западе будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться...

А мы... Мы будем драться.

Ибо нет никакой силы, которая могла бы изменить это.

Мы будем завоевывать собственные столицы.

И мы завоюем их.

Англичане, помня, как мы покрывали поля кровавой росой, били Германию, оттаскивая ее от Парижа, дадут нам в долг еще шинелей и ботинок, чтобы мы могли скорее добраться до Москвы.

И мы доберемся.

Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены.

И война кончится.

Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать... Медленно, тяжело вставать.

Те, кто жалуется на «усталость», увы, разочаруются. Ибо им придется «устать» еще больше...

Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном и в буквальном смысле слова. Платить за безумие мартовских дней, за безумие дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станками для печатания денег... за все!

И мы выплатим.

И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы.

Кто увидит эти светлые дни?

Мы?

О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она также легко „читает", как и отдельные годы.

И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:

— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!» Последняя фраза была итогом размышлений последних лет.

Пять лет спустя, в октябре 1924 года, в короткой автобиографии, предназначенной для печати, Булгаков опишет, обдуманно затемняя конкретности и сохраняя какие-то важные ему самому черты подлинности, момент начала своей печатной жизни: «Как-то ночью, в 1919 году, глухой осенью едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали». Тьма неизвестности покрывает и город, и название газеты, и содержание рассказа. Скорее всего речь идет именно о статье «Грядущие перспективы»; жанр рассказа выглядел в 1924 году более безобидно — при упоминании о печатании в 1919 году.

В тот самый день, когда появилась статья Булгакова в газете, выходящей на Северном Кавказе, «Киевлянин» печатал статью без подписи «Узкие и слабые плечи», где проглядывает уже ожесточение Подступающего отчаяния. «Да, палка необходима нам», — пишет автор, удостоверяя, что вслед за кадетами необходимость твердой власти признают и другие партии. «И когда это случится, не будет надобности ни в каких искусственных „объединениях" политических и общественных групп, так как будет одна-единственная партия историей выкованной власти над единой Россией». На другой день, 14 (27) ноября, сам редактор газеты в статье «Две армии» пишет о том, что армия, основанная на грабеже, «недолговечна» (свое представление о моральной гибели белой армии в эти месяцы он развернет через несколько лет в книге «1920-й год»): «Худшие перейдут к большевикам, средние разбегутся по домам, а лучшие погибнут». Эти погибельные интонации слышны и в статье Булгакова; но в ней - предчувствие не близкого конца, а долгого гибельного пути; в сущности, в ней возникает предощущение будущего мотива бега: — «нам нет остановки, нет передышки ..- выпьем ее до конца». (... «Покойся, кто свой кончил бег»).

Чрезвычайно характерной для склада личности Булгакова - естественника, врача, университетского человека, тяготеющего к позитивному, творческому действию, была та горечь, с которой автор статьи рассматривал фотографии, изображающие кипучую индустриальную, научную и прочую жизнь западной цивилизации, — Европа уже залечивала раны, нанесенные мировой войной, в его же отечестве конца разрушительной войне не было видно — предстояло не строить и учиться, а все еще драться... Автором «Грядущих перспектив» не утрачена вера в то, что наступят новые дни — но лишь в самом неопределенном будущем.

Через два дня после публикации булгаковского фельетона в той же газете «Грозный», вслед за статьей известного с довоенных времен критика Сергея Кречетова «Памяти воинов слава» (где звучал и мотив, близкий Булгакову, — «демоны безумия еще летают над русской землей»), напечатана была статья П. Голодолинского «На развалинах социальной революции (ответ на статью М. Б.)». Этот отклик представляет исключительный интерес, помогая прояснить тот идеологический контекст, в котором сформировалась и была объявлена политическая мысль Булгакова.

«Стыдно и больно читать статью М. Б. „Грядущие перспективы". Будто бы и не русский писал ее. Мрачным пессимизмом и каким-то жалким унижением дышат его строки.

Но, к счастью, не много так мыслящих на фронте. Все то, о чем говорит автор, уже думано и передумано, среди моих боевых товарищей, в часы затишья на позиции. И одна яркая мысль озаряет нас, терпеливо ждущих (несущих?) невзгоды и лишени<я>

Никогда большевизму не суждено укрепиться в России потому, что это было бы равносильно гибели культуры и возвращению к временам первобытной эпохи.

Наше преимущество в том, что ужасная болезнь — большевизм посетил нашу страну первой.

Конец придет скоро и неожиданно. Гнев народа обрушится на тех, кто толкнул его на международную бойню.

Не завоеванием Москвы и не рядом выигрышных сражений возьмет верх Добровольческая армия, а лишь перевесом нравственных качеств.

Вспомните те эпидемии, так молниеносно проносившиеся над Россией. Первой из них был разразившийся переворот и безумство толпы, мчавшейся безудержно к неосуществимым идеалам социализма в волнах красных тряпок.

Второй — неудержимый крик солдат «домой» и бегство с позиций. И третьей эпидемией, замирающей теперь, были лозунги „бей буржуев, офицеров и интеллигентов".

Возможно, что так же молниеносно придет четвертая — „Хотим мира! Давай твердую законную власть". Уже назревает этот последний момент, как нарыв, не выбравший еще место где прорваться. Слышим кругом: «Скорей бы мир, как хорошо жилось раньше".

Автор восторгается переходу союзников на мирное положение и восклицает: „Они куют могущество мира", но они вернулись только к старой культуре, а чтобы перейти к той, к какой придем мы, им придется также переболеть, как болеет наша страна. Новая культура не может быть продолжением старой. Между ними такая же колоссальная разница, как между культурой Рима и сменившей ее культурой варваров, достигшей в наше время такого могущества. В этом отношении мы не отстали, а уже перегнали другие страны.

Переболев тяжелой болезнью, мы будем гарантированы от ее повторений в будущем.

Автор не видит конца нищенскому существованию страны. Но он забывает, что по справедливости мы никому ничего не должны. Мы пролили кровь, сражаясь с центральными государствами, больше, чем каждый из наших союзников. Война принесла нам все ужасы революции и награды за все понесенные бедствия мы еще не получили. Час расплаты еще не пришел для нас.

Если будем говорить о расплате, то мы должны сами предъявить к оплате свои счета, в возмещение миллион (а) жизней, потерянных на полях европейской войны.

Мы никому не должны, это должно быть ясно союзникам, и трудно ожидать, чтобы они могли требовать уплаты по всем тем дутым векселям, на которых расписывались узурпаторы русской государственной власти.

Созидание уже идет. Оно мерно ведет свою работу еще под шумное завывание народных страстей. Разве не ближе нам стали за эту войну и особенно за революцию славянские государства.

Мы получили хорошую встряску и должны сознаться, что она разбудила засыпавший было народ. На дымящихся развалинах социальной революции мы возведем новую культуру, взамен старой, в большой мере заимствованной у чужеземцев. Еще настанет время живой работы, стремления к прогрессу всего народа — время светлых дней России.»[41]

Автор отклика — возможно, самый первый из будущих мночисленных критиков Булгакова — был задет мрачным колоритом «Грядущих перспектив». В трагическом голосе, предрекавшем долгую «смертную борьбу», он услышал непатриотичную, «не русскую» ноту (противопоставив свою уверенность в «скором и неожиданном» конце войны). Черты мессианизма, подчеркивание славянской общности — в противовес западным союзным государствам, вера в неизбежность и благотворность смены старой европейской культуры — «новой», «культурой варваров», — этот выявленный в статье оппонента комплекс идей, родившихся еще в минувшем веке и укрепленных годами войны, Булгакову оставался в значительной степени чужд — в этом своеобразие его пути. Чужда ему, как показывает сопоставление двух статей, и вера оппонента в неизбежность мировой революции (Булгаков уверен, что это — «жалкий бред») в причудливом соединении с консервативными устремлениями.

Окрашенное окопной тоской и злобой противоположение России Западу (в том числе союзникам — «мы никому ничего не должны») в статье оппонента делает еще более отчетливой трезвость интеллектуально-общественной позиции, занятой Булгаковым. Уже в эти годы его патриотическое чувство питается не беспочвенной гордостью перед Западом, а горьким осознанием усугубляющегося отставания России от «титанической работы мира», катастрофического опаздывания, приобретающего непредсказуемый характер («никто из современных пророков» не скажет, «когда же, наконец, мы догоним их...» — опережающий характер булгаковской мысли не может не поразить современного читателя).

Оппонент Булгакова ищет виноватого на стороне — и легко находит его в стане европейских правительств. Виновны те, кто развязали мировую войну — она унесла миллион жизней и принесла революцию. Потому платить должны не «мы», а «нам» (идея аннулирования займов русского правительства, реализованная впоследствии, созревала, как видим, и в лагере, далеком от тех, кто возглавил революцию). Для автора отклика мировая бойня — свидетельство банкротства правящего слоя европейских государств и доказательство краха старой культуры (для Булгакова это не так). Он зовет к отъединению от «чужеземцев» и строительству некоего своего нового мира на развалинах разрушенного «социальной революцией» (любопытны эти предвестия будущих лозунгов о социальном строительстве «в одной, отдельно взятой стране», самоизолировавшейся от враждебного окружения). Строителем будет «засыпавший было» и теперь разбуженный «народ» (для Булгакова это понятие в таком нерасчлененном виде в то время не существует; он совершенно чужд народопоклонству, традиционно присущему русской интеллигенции, — и в этом обособлен от нее).

Так слова «Интернационала», в которые через несколько лет будут напряженно вслушиваться — как в грозные звуки своего неведомого будущего — обитатели дома Турбиных на сцене столичного театра, поздней осенью 1919 года неосознанно проступали в высказываниях тех, кто пока еще с оружием в руках боролся против новой власти. И это крайне важно для понимания последующего хода событий и движения идей — и места Булгакова в потоке социальной жизни.

Сам Булгаков на роль пророчествующего не претендовал — и не был таковым (как мы в какой-то степени уже показывали, пророческие черты русского интеллигента-литератора в те годы его раздражают). Скорее уж в его статье — обыденный взгляд, предложенный без смущения, без извинения за эту обыденность, с искренним пафосом. Пафос этот прост и даже по тем временам простоват — колоссальные разрушения и реки пролитой крови в его глазах столь значимы, столь самоценны, что не нуждаются в оправдании какими бы то ни было грандиозными целями и не могут быть ими оправданы. Его нелюбовь к поэзии, впоследствии многими современниками удостоверенная, была, возможно, в согласии с его нелюбовью к каким бы то ни было слишком возвышенным задачам, которые одни люди ставят перед другими, к любой высокой игре, где ставка — чужая жизнь.

Впоследствии, когда такой взгляд на общественное жизнеустройство, при котором оно рассматривается под знаком интересов частной жизни человека, все больше терял свои акции, вытеснялся иными подходами, Булгакова в его собственном приятельском литературном кругу обвиняли в «мещанском» взгляде на вещи — и в определенном смысле вполне правомерно.

Важнейший мотив статьи — мотив вины общенациональной. В статье нет распространенных суждений о внешнем источнике внутренних событий; автор пишет о «самостийных изменниках», но не об инородческой заразе. Всю ответственность и будущую расплату он возлагает на собственный народ, сурово обвиняя его за податливость к «одурачиванию», мечтая о времени, когда «мы вновь начнем кой-что созидать». Он уверен в неизбежности и правомерности расплаты.

Зимой 1919/20 гг. Булгаков, несомненно, продолжает печататься: 1 февраля 1921 года он пишет Константину Булгакову: «Помню, около года назад (подчеркнуто нами. — М. Ч.) я писал тебе, что я начал печататься. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах» — несомненно, речь идет именно о статьях (а не о фельетонах в современном смысле слова, которые он также пишет, но позже, уже в советском Владикавказе), печатавшихся в течение зимы 1919/1920 гг. Это подтверждается свидетельством Ю. Слезкина — двенадцать лет спустя, 21 февраля 1932 г., он вполне определенно запишет в дневнике, вспоминая знакомство с Булгаковым: «Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента».

В его корреспонденциях, как можно предполагать, продолжалось осмысление происходящего. С понятным чувством он следил за известиями из Киева. 14 декабря 1919 года редактор «Киевлянина» со свойственной его газете прямотой оценки ситуации писал: «Бесполезно скрывать, что положение Киева серьезно, но из этого не следует, что оно безнадежно». Идет эвакуация гражданского населения. «...Многие говорят: поймите, жена не дойдет или не доедет без меня!... доедут и устроятся гораздо лучше без нас, чем с нами», — утверждает В. Шульгин, — «... защищая путь отступления, мы из отступающих сделаемся наступающими и этим сократим все невзгоды». Уже зовут «стать под ружье» в обращении «к старикам бывшей доблестной Русской армии» мужчин «года рождения 1862—1870», уже призывают последовать приказу большевиков, сумевших быстро собрать в Петрограде несколько тысяч коммунистов, чтобы отстоять город (15 декабря), учат «быть справедливыми и к врагу»: «Если большевикам в последнее время удалось вырвать у судьбы временные удачи — произошло это лишь благодаря той колоссальной энергии, колоссальному напряжению всех, как физических, так и психических сил, которые им удалось У себя развить. Если хотите — это сила отчаяния, но это все-таки еще сила» (Ярослав Г. Мы и они. — Киевлянин, 16 декабря 1919 г. № 83).

Все это — пища для размышлений Булгакова в эту зиму, материал для невидимых нам, проявившихся лишь через несколько лет изменений в мироощущении, в самом характере.

Один из рассказов он опубликовал в первую неделю февраля 1920 года (по старому стилю). Через год несколько отрывков из этого рассказа он вырезал из газеты (сам номер этой газеты еще не найден) и послал родным в Киев, при изменившихся обстоятельствах не решаясь, видимо, доверить почте полный текст. Он сопроводил его глухими намеками в письме на личную значимость этого материала, на связь его с какими-то хорошо известными семье Булгаковых событиями тех лет: «Посылаю три обрывочка из рассказа с подзаголовком: «Дань восхищения». Хоть они и обрывочки, но мне почему-то кажется, что они будут небезынтересны вам...» (письмо Вере Афанасьевне Булгаковой от 26 апреля 1921 г.). «В тот же вечер мать рассказывает мне о том, что было без меня, рассказывает про сына: — Начались беспорядки... Коля ушел в училище три дня назад и нет ни слуху...», «Вижу вдруг что-то застучало по стене в разных местах и полетела во все стороны штукатурка.

— А Коля... Коленька...

Тут голос у матери становится вдруг нежным и теплым, потом дрожит, и она всхлипывает. Потом утирает глаза и продолжает:

— А Коленька обнял меня, и я чувствую, что он... он закрывает меня... собой закрывает».

Несомненно, размышления о судьбе младших братьев, остающейся неизвестной с момента отхода Добровольческой армии из Киева, воздействовали на замысел рассказа и отражались в нем.

Реальная подоплека рассказа становится очевидной из письма, которое послала в свое время, 10 ноября (по старому стилю) 1917 года, Варвара Михайловна Булгакова дочери Наде — из Киева в Царское Село, где жили в то время Земские: «Что вы пережили немало треволнений, могу понять, т. к. и у нас здесь пришлось пережить немало. Хуже всего было положение бедного Николайчика, как юнкера. Вынес он порядочно потрясений, а в ночь с 29-го на 30-е я с ним вместе: мы были буквально на волосок от смерти. С 25-го октября на Печерске начались военные приготовления, и он был отрезан от остального города. Пока действовал телефон в Инженерном Училище, с Колей разговаривали по телефону: но потом прервали и телефонное сообщение... Мое беспокойство за Колю росло, я решила добраться до него.

29-го после обеда добралась. Туда мне удалось попасть; а оттуда, когда в 7 1/2 часов вечера мы с Колей сделали попытку (он был отпущен на 15 минут проводить меня) выйти в город мимо Константиновского училища — начался знаменитый обстрел этого училища. Мы только что миновали каменную стену перед Конст<антиновским> училищем, когда грянул первый выстрел. Мы бросились назад и укрылись за небольшой выступ стены; но когда начался перекрестный огонь — по Училищу и обратно — мы очутились в сфере огня — пули шлепались о ту стену, где мы стояли. По счастью, среди случайной публики (человек 6), пытавшейся здесь укрыться, был офицер: он скомандовал нам лечь на землю, как можно ближе к стене. Мы пережили ужасный час: трещали пулеметы и ружейные выстрелы, пули «цокались» о стену, а потом присоединилось уханье снарядов... Но видно наш смертный час еще не пришел, и мы с Колей остались живые (одну женщину убило), но мы никогда не забудем этой ночи... В короткий промежуток между выстрелами мы успели (по команде того же офицера) перебежать обратно до Инженерного Училища. Здесь уже были потушены огни; вспыхивал только прожектор; юнкера строились в боевой порядок; раздавалась команда офицеров: Коля стал в ряды, и я его больше не видела... Я сидела на стуле в приемной, знала, что я должна буду там просидеть всю ночь, о возвращении домой в эту страшную ночь нечего было и думать, нас было человек восемь такой публики, застигнутой в Училище началом боевых действий. Когда я пришла в себя после пережитого треволнения, когда успокоилось ужасное сердцебиение (как мое сердце только вынесло перебежку по открытому месту к Инженерн. Училищу) — уже снова начали свистать пули — Коля охватил меня обеими руками, защищая от пуль и помогая бежать... Бедный мальчик, как он волновался за меня, а я за него...

Минуты казались часами, я представляла себе, что делается дома, где меня ждут, боялась, что Ванечка кинется меня искать и попадет под обстрел... И мое пассивное состояние превратилось для меня в пытку... Понемногу публика выползла из приемной в коридор, а потом к наружной Двери... Здесь в это время стояли два офицера и юнкер артиллер<ийского> Училища, также застигнутые в дороге, и вот один из офицеров предложил желающим провести их через саперное поле к бойням на Демиевке: этот район был вне обстрела... В числе пожелавших пуститься в этот путь оказались 6 мужчин и две дамы (из них одна я). И мы пошли... Но какое это было жуткое и фантастическое путешествие среди полной темноты, среди тумана, по каким-то оврагам и буеракам, по непролазной липкой грязи, гуськом друг за другом при полном молчании, у мужчин в руках револьверы. Около Инженерного Училища нас остановили патрули (офицер взял пропуск), и около самого оврага, в который мы должны были спускаться, вырисовалась в темноте фигура Николайчика с винтовкой... Он узнал меня, схватил за плечи и шептал в самое ухо: «Вернись, не делай безумия. Куда ты идешь? Тебя убьют!», но я молча его перекрестила, крепко поцеловала, офицер схватил меня за руку, и мы стали спускаться в овраг... Одним словом в час ночи я была дома (благодетель офицер проводил меня до самого дома). Воображаете, как меня ждали? Я так устала и физически и морально, что опустилась на первый стул и разрыдалась. Но я была дома, могла раздеться и лечь в постель, а бедный Николайчик, не спавший уже две ночи, вынес еще два ужасных дня и ночи. И я была рада, что была с ним в ту ужасную ночь... Теперь все кончено... Инженерное Училище пострадало меньше других: четверо ранено, один сошел с ума».

Мысль о судьбе младших братьев, Николая и Ивана, с конца 1919 года (момента отхода Добровольческой армии из Киева) и до первых известий о них (в начале 1922 года) была, по-видимому, мучительно неотрывной.

Эти размышления впрямую были связаны с необходимостью принимать решение относительно собственной жизни. Происходящее на фронтах ускоряло эти решения.[42]

Зима 1919/20 года — переломная в жизни самого Булгакова: это, как увидим, и смена профессии, и окончательный переход из одного мира в другой, завершившийся через полтора года.

В субботу 15 (28) февраля 1920 года начала выходить газета «Кавказ», где в списке сотрудников значились Ю. Слезкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров (сын А. Амфитеатрова) и М. Булгаков.

Знаменательно следующее совпадение: спустя много лет, отвечая на вопросы своего друга и биографа П. С. Попова, Булгаков скажет, судя по записи его собеседника, следующее: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе». Точности ради заметим, что Е. С. Булгакова недоверчиво относилась к этой записи и на наши вопросы — не помнится ли что-либо связанное с этой датой из ее разговоров с М. А. Булгаковым — пожимала плечами, посмеивалась: «Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин — «душевный перелом»! Он никогда так не говорил».

Мы предполагаем, что слова о «душевном переломе» шифруют (или, скажем, — не расшифровывают) следующие внешние и внутренние события. Именно в эти дни (по старому стилю) должны были дойти первые известия о катастрофе - наступлении красных войск, опередившем планируемое широкое наступление белой гвардии и разворачивающемся успешно. В сражении при Егорлыкской была разбита главная сила белых — казачья конница. Событие прямо касалось жизни Булгакова. Перед ним встал грозный призрак недалекого будущего. В те дни он отказался от медицины — занятия, в то время, прямо связывающего с той или иной властью и ее армией, — и принял давно обдуманное решение избрать свободную профессию — литературу.

Тогда же произошла случайность, сыгравшая огромную роль в дальнейшей жизни Булгакова.

«Когда госпиталь расформировали, — рассказывает Татьяна Николаевна, — в первых месяцах 1920 года, заплатили жалованье — «ленточками».[43] Такие деньги были — кремовое поле, голубая лента. Эти деньги никто не брал, только в одной лавке — и я на них скупала балыки... (Быть может, эти именно несколько фантасмагорические, скупаемые напоследок балыки возникнут потом в романе «Мастер и Маргарита», где Арчибальд Арчибальдович последним выйдет из горящего ресторана «с двумя балыковыми бревнами под мышкой», а Коровьев вынесет оттуда же «цельную семгу в шкуре и с хвостом». — М. Ч.).Было уже ясно, что белые скоро уйдут, но они еще не собирались. В это время Михаил послал меня в Пятигорск — не помню, по какому-то делу. Поезда не ходили, я вернулась. Но он во что бы то ни стало хотел добраться туда. Как раз на другой день пошел поезд, Михаил съездил — на сутки. Вернулся: «Кажется, я заболел». Снял рубашку, вижу: насекомое. На другой день — головная боль, температура сорок. Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: «Если будем отступать — ему Нельзя ехать». Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза. В это время — между белыми и советской властью — в городе были грабежи, ночью ходить было страшно; однажды на пустой улице ингуш схватил меня за руку — я вырвалась, бежала бегом... Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство... Потом он часто меня упрекал: «Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!» Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, — как же я могла везти? Они мне так и говорили: «Что же вы хотите -, довезти его до Казбека и похоронить?»

Когда он выздоровел, немного окреп — пошел в политотдел. Там был уже Юрий Слезкин» (6 апреля «Известия Владикавказского Ревкома» публикуют приказ: «Тов. Слезкина Юрия Львовича считать зав. подотделом искусств Тверского Наробраза с 27 марта». — М.Ч.).В«Записках на манжетах» три года спустя Булгаков опишет: «В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами, то на машинках громко стучат, то курят.

Сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него и денег требуют.

После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь».

Одна из этих «трех барышень», Любовь Давыдовна Улуханова, через много лет, 4 сентября 1980 года, рассказывала нам: «Комната на вид была очень ободранная — вновь рожденное учреждение... В этом же учреждении работала некая Марго — за ней ухаживал Слезкин, и Тамара Ноевна Гасумянц с двумя толстенными косами — она только что окончила гимназию и пришла на службу в Тео. Как ни зайду к ней — Булгаков лежит на ее столе: он, стоя, опирался на стол или сидел перед ее столом, положив локти... Он был со снятыми погонами, фуражка мятая, обмотки... Кто он по профессии — было неизвестно. Был насмешлив, сочинял шутливые стихи:

И над журналом исходящих

Священнодействует Марго».

Все, что происходило с ним до февраля 1920 года, теперь подлежало забвению, поскольку могло стоить жизни. Спустя год он предупреждает сестру, чтобы с его владикавказской знакомой, едущей в Москву, родные не вели никаких «лекарских» разговоров, «которые я и сам не веду с тех пор, как окончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие lapsus'ы» (письмо к Н. А. Земской от 19 апреля 1921 г).

Он ходил с женой гулять в парк — самую красивую часть города. Из городского сада, где играл оркестр, спускались на так называемый трек — гуляли по аллеям. «Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. И мы сразу же ущли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив — его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное. То,например, выяснилось, что начальник милиции — из белогвардейского подполья... А в доме, где мы жили, оставался сын казачьего атамана Митя, он мне часто колол дрова, немного даже ухаживал за мной. И вот однажды он говорит мне: «Вступайте в нашу партию! — Какую? — У нас вот собираются люди, офицеры... Постепенно вы привлечете своего мужа...» Я сказала, что вообще не сочувствую белым и не хочу. А потом я узнала, что он предложил это же бывшей медсестре из детского сада, с которой у него был роман, а она сообщила об этом, и его расстреляли. А про Михаила, конечно, могли сказать, что он печатался в белогвардейской газете. Да даже этот Митя мог назвать его имя!

Тут организовался русский театр. Слезкин предложил Михаилу делать вступительное слово перед спектаклями. В театре этом три дня шла опера (там был очень хороший баритон — Любченко), три дня — драма. Слезкин однажды встретил меня: «Где вы работаете?» — «В конторе угрозыска». (А я там пишу-пишу, надо номер ставить, забуду — и другой поставлю. — Ну, что с вами делать? — Да я неспособна к этому). И он меня устроил в театр статисткой...

Однажды иду я в театр, вдруг слышу — «Здравствуйте, барыня!» Оборачиваюсь, — а это бывший денщик Михаила, Барышев, — когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой... Я всегда ему деньги на кино давала. «Какая, — говорю, — я теперь тебе барыня?..» «Где вы живете?» — спрашивает. «Здесь, в городе, а ты?» — «Да я перешел в Красную Армию!»

Сначала продолжали жить у генеральши и столовались у нее одно время, но когда я в театр поступила, не успевала к определенному часу после репетиций, а генеральша, Лариса Дмитриевна, не оставляла мне обеда... Михаил узнал, и отказались от ее обедов.

Театр денег не платил — только выдавали постное масло и огурцы... Подотдел ему тоже не платил. Только за пьесы потом уже платили. Жили мы в основном на мою золотую цепь — отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная — я ее окручивала два раза вокруг шеи, и она еще свисала, еще камея на ней на груди была. С тех пор как родители мне ее подарили, я всегда ее носила не снимая, и в Киеве с ней спускалась дверь открывать. И вот не понимаю — как это во время этих смен властей у меня ее не сорвали? Ведь просто могли дернуть с шеи и убежать... Вот на эту цепь мы и жили.

Я все больше покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда ходили в подвальчик — далеко от театра, ели шашлыки, пили араку. Меня тошнило потом — она дымом пахла...»

В местной газете Булгакова уже называют писателем, ровно через месяц, однако, рецензент той же газеты В. Вокс помещает это слово в кавычки, публикуя отчет о концерте: «...„писатель" Булгаков прочел по тетрадочке вступительное слово, которое представляло переложение книг по истории музыки и по существу являлось довольно легковесным...» («Коммунист», 4 июня 1920 г.). Это был, по-видимому, первый отзыв печати о писателе Булгакове... И в следующем же номере газеты Булгаков публикует резкий «Ответ почтенному рецензенту», где парирует все выпады и рекомендует редакции не «поощрять Воксову смелость».

С конца мая Булгаков заведует уже не литературной, а театральной секцией и даже начинает организовывать Народную драматическую студию сценического искусства. А в июне на сцене 1-го советского театра идет его «Юмореск в 1-м действии «Самооборона» вместе с двумя «миниатюрами» — драма «Пламя» Ю. Слезкина и лубок «Красноармейцы».

Обращение к драматургическим занятиям было своевременным — служба его в подотделе уже подходила к своему, так сказать, логическому концу. «15 апреля в кинемо «Гигант» состоялся митинг на тему «Что такое Советская власть?», на котором с речами выступали тов. Киров, Бонквицер, Такаев, Наумов и др., присутствовало до 2000 чел. <...> С блестящей речью выступил тов. Киров. По его словам, он был сильно удивлен теми настроениями, которые еще существуют у местных обывателей. Они ничему не научились. Они все еще думают, что советская власть — временная, что она уйдет — они все еще шипят на всех углах и перекрестках, они забывают о том, что советская власть это неизбежность, это история и что ее не предотвратить никакими усилиями» (цит. по: «Театр», 1987. № 6. С. 137). Булгаков, по-видимому, все более и более сознавал эту неизбежность.

18 мая в газете «Коммунист» печатается рецензия на спектакль первого советского театра «Великий вечер» под псевдонимом Менестрель. Мы вполне поддерживаем предположение Г. Файмана относительно принадлежности этого псевдонима Булгакову. Два фрагмента рецензии особенно решительно свидетельствуют, на наш взгляд, в пользу этого предположения: «Что касается остальных исполнителей пьесы, то их можно разделить на две группы: одну маленькую, которая, готовясь к пьесе, плохо, но учила роли, и другую — очень большую, которая совершенно ролей в руки не брала. <...> Говоря о постановке пьесы, нужно указать на неудачное изображение народной демонстрации со стрельбой за сценой. Треск пулемета, как каждому известно (характерный булгаковский стилистический ход. — М. Ч.), отнюдь не напоминает шума падающего дождя, он должен звучать гораздо внушительнее, да и пение небольшого хора, все время топтавшегося под окном, совершенно непохоже на грозное пение демонстрантов. Вообще сцена вышла очень жидкой, если, конечно, исключить ружейные залпы. Режиссеру театра необходимо обратить внимание как на отдельных актеров, которые не желают учить ролей и принуждают публику в течение всей пьесы слушать назойливые, заглушённые вопли суфлера из будки, так и на постановку массовых сцен» (цит. по: «Театр», 1987 С. 141—142).

В конце июня — начале июля в летнем театре, на треке, шел в течение трех вечеров диспут о Пушкине, вскоре подробно описанный Булгаковым в «Записках на манжетах»: «Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине белые штаны». Готовясь в течение двух дней, он выступил со своего рода содокладом — в защиту культуры, в защиту великого наследия классики — и был горячо встречен аудиторией. «Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое: — Дожми его! Дожми!» Защитительная речь Булгакова на этом диспуте, построенном в излюбленной в то время форме суда над Пушкиным, вскоре также получила оценку в печати, в статье под названием «Покушение с негодными средствами»: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности... Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина...» («Коммунист», 10 июля 1920 г.).

Этот диспут описан, кроме «Записок на манжетах», еще в одном литературном произведении — через два года, осенью 1922 года, в романе Юрия Слезкина «Столовая гора» (гора, у подножья которой расположен Владикавказ). Главный герой романа — Алексей Васильевич Турбин — имя главного героя пьесы «Братья Турбины», которую пишет летом 1920 года Булгаков. Эта пьеса была уничтожена через несколько лет самим автором, и содержание ее остается неизвестным. Остался список действующих лиц — семья Турбиных, мать — Анна Владимировна; по воспоминаниям Татьяны Николаевны, действие происходило на берегу моря, у горничной был роман с кем-то из действующих лиц (что ведет к одному из эпизодов первоначального варианта конца «Белой гвардии», где горничная Анюта беременна от Мышлаевского...). Печатные отзывы показывают, что действие пьесы отнесено было к 1905 году.

Но сейчас нас интересует другое — неслучайность выбора Слезкиным имени героя: целью была, несомненно, идентификация с Булгаковым, вложившим, как можно предполагать, много личного в своего «первого» Алексея Турбина — героя пьесы 1920 года. И значит, роман Слезкина может служить своеобразным источником, помогающим восстановить облик Булгакова 1920—1921 годов.[44]

Занятия героя романа Слезкина совпадают с занятиями Булгакова весны и лета 1920 года. Придя к актрисе Ланской, Алексей Васильевич произносит монолог. «Пожалуй, я немножко устал, — говорит он, — и не откажусь от чая. Мы работали, мы строили новый мир. Я вертелся весь день как белка в колесе, не примите это за иронию. Утром я заведовал Лито: написал доклад о сети литературных студий и воззвание к ингушам и осетинам о сохранении памятников старины». Затем — «становлюсь по очереди — историком литературы, историком театра, „спецом" по музееведению и археологии, дошлым парнем по части революционных плакатов — мы готовимся к неделе красноармейца — и ходоком по араке». Упоминается «изумительный подвальчик в кавказском духе, где черный, как бес, персюк подает в самом заднем чулане горячую араку и шашлык», — тот самый, видимо, подвальчик с пропахшей дымом аракой, который запомнился Татьяне Николаевне.

По-видимому, Юрий Слезкин очень внимательно слушал Булгакова. Много позже он записал в дневнике: «Его манера говорить схвачена у меня в образе писателя в «Столовой горе».

Действительно — на страницах романа можно угадывать как бы обломки (потому что схватить нечто целостное Слезкину уже не удалось) речевой манеры Булгакова — если реконструировать ее по воспоминаниям очевидцев и по некоторым речевым чертам его собственных персонажей. «Он не спешит, потому что в заднем кармане его брюк среди десятка всевозможных удостоверений и мандатов лежит пропуск. На лиловой бумажке — „разрешается хождение до двух часов ночи". Да, будьте покойны разрешается. С этим ничего не поделаешь. Пожалуйста, можете свистеть сколько вам угодно. Это к нему не относится. Ни в какой мере»; «А вы еще говорите, что я индифферентен и не захвачен волной событий? Напротив — захвачен, можно даже сказать — захлебнулся ими». На то, что это, возможно, — прямые цитаты из собственных высказываний Булгакова, указывает их отличие — законченностью формулировок, энергией тона — от стиля самого Слезкина. Перед нами в некоторых случаях — устные, по-видимому, повторяющиеся рассказы самого Булгакова: жанр, к которому он тяготел на протяжении всей жизни. Рассказы эти — одного определенного плана: они как бы приоткрывают ту «маску», под которой все время гуляет герой романа, вызывая раздражение не только других персонажей, но и самого автора. «Скажите, Алексей Васильевич, были вы когда-нибудь искренним? — спрашивает Ланская. — Я смотрю на вас, и мне всегда кажется, что вы в маске. Вы точно все время чего-то боитесь, от чего-то прячетесь, что-то хотите скрыть, затушевать. Вы говорите и оглядываетесь. Я тоже боялась, но я все думала, как бы укусить, и это все видели. А вы мягкий, странный вы, Алексей Васильевич!» Не литературными средствами, и скорее с бытовой обнаженностью фиксируются черты, по-видимому, немаловажные в складе личности Булгакова, — неагрессивность, нежелание вступать в какие бы то ни было схватки (схватка «из-за Пушкина» была исключением— и характерным!), страх, связанный с желанием отойти в сторону — и только. Этот склад личности и, несомненно, какие-то эпизоды биографии Булгакова и стремится очертить автор романа «Столовая гора» доступными ему средствами — диалогами, внутренними монологами героя, его рассказами.

«Нет, Алексей Васильевич больше всего не терпел болтливости. Говорить можно помногу — он сам был не прочь поговорить и порассказать кое о чем, — но болтать... выкладывать себя целиком, бегать нагишом при всех... это и бесстыдно, и глупо.

Как много дураков на свете!... Нет, вы подумайте только, как много глупых людей, готовых вам рассказать о себе все, изложить вам всю свою глупую биографию и все свои идиотские убеждения — это, по-моему, так, а это — вот как, — и потом еще обижаются, когда вы в свой черед не разденетесь перед ними или не скажете им тоже вполне чистосердечно, что они дураки.

Нет, все-таки и приличнее и безопаснее ходить одетым.

Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришел и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И представьте себе — ему поверили. Его приняли за того, кем он был на самом деле, потому что он и не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и все. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь».

Такие страницы романа Слезкина в какой-то степени передают, по-видимому, знакомые ему мысли Булгакова о формах исторически-социального и «житейского» поведения в переломные периоды, когда сама жизнь человека попадала в зависимость от степени откровенности его самовыявления.

Не побоимся в то же время назвать простые и, главное, общепонятные вещи простыми же словами: страх за жизнь и стремление сохранить ее в этот период — весьма важная, едва ли не существеннейшая черта настроения Булгакова. И ирония по поводу этого страха (следы которой заметны в авторской точке зрения в романе Слезкина) Булгакову претит, кажется неуместной — жизнь слишком большая для этого ценность. К тому же им, несомненно, владеет ощущение, что его подлинная жизнь, зависящая от его таланта, а не от воли случая, еще не начиналась.

Исследователь жизни Булгакова на Кавказе Д. Гиреев (погиб в 1981 году в автомобильной катастрофе)[45] нашел в архиве «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств» от 28 октября 1920 года. На обложке этого доклада (сурово оценивающего деятельность подотдела) помета: «Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слезкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц». Возможно, помета «бел.» означает, что недавнее прошлое Булгакова настигло его — и еще в довольно щадящей форме.

В октябре 1920 года в театре идет пьеса Булгакова «Братья Турбины» (с подзаголовком «Пробил час») — «написанная наспех, черт знает как, четырехактная драма», как определил сам автор в письме Константину. «Жизнь моя— мое страдание, — писал он в этом же письме от 1 февраля 1921 года. — Ах, Костя; ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать.». (Этому опозданию действительно суждено играть роковую роль в годы литературного дебюта Булгакова — оно будет сказываться еще несколько лет.) «В театре орали «автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством... смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь. Судьба-насмешница».

Это — первое документальное свидетельство о давних литературных мечтах человека, в двадцать девять лет оказавшегося в положении начинающего писателя. В том же письме — важные признания о работе, не находящей выхода в печати (и, добавим, так и оставшейся неизвестной — можно только предполагать, что несколько готовых произведений было привезено в Москву и напечатано в первый же год): «Потом, кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф «Глиняные женихи». Ее, конечно, не взяли в репертуар, но предлагают мне ставить в один из свободных дней (то есть свободных от репертуарных спектаклей. — М. Ч.).И опять: дня этого нет, все занято. Наконец, на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю ее комиссии. Здесь она несомненно пойдет. Но дело в том, что я послал ее на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал ее 10 дней. Рвань все: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Все делаю наспех. В душе моей печаль.

Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!» Итак, четвертая из пьес 1920—1921 годов — «Парижские коммунары» — была, видимо, написана в январе 1921 года и послана в Москву на конкурс под девизом «Свободному богу искусств».

Все в том же письме Константину он подробно рассказывал: «Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университете народа и драматической студии), читаю вступительные слова и проч. проч. ... Тася служила на сцене выходной актрисой. Сейчас их труппу расформировали, и она без дела.

Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице, д. 9, кв. 2. Жил в хорошей, имел письменный стол, теперь не имею и пишу при керосиновой лампе».

Татьяна Николаевна вспоминает об этом же так: «Дом генеральши забрали под детский сад. Сама она куда-то уехала вместе с сыном. Нам дали неплохую комнату, около самого театра — на Слепцовской. Да, письменного стола там действительно не было — не покупать же было! ...Иногда ходили обедать к Милочке Беридзе — ее мать готовила обеды за деньги...»

Вместе с Людмилой Беридзе, как и со Слезкиным, и с Хаджи-Муратом Мугуевым, он выступал еще летом 1920 года на литературных вечерах Терекского отделения РОСТА, в помещении Летнего театра. И вся эта пестрая, разноплеменная литературно-театральная — и окололитературная, околотеатральная — компания трансформирована в персонажах романа Слезкина, где Алексей Васильевич Турбин питает к Милочке — девушке, стремящейся идти в ногу со временем и осуждающей Турбина за скептическое отношение к современности, — романические чувства.

В 1921 году Булгаков пишет последнюю — пятую — пьесу «владикавказского» периода. В письмах его эта пьеса не упоминается, однако в отличие от всех других пьес она — вернее, работа над ней — дважды описана в произведениях Булгакова — «Записках на манжетах» и рассказе «Богема». Там эта пьеса получает шаржированную, но тем не менее уничтожающую автооценку: «Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... от людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..»

В 1923 году, в Москве, Булгаков уничтожил свои экземпляры всех пьес. Однако будто в подтверждение слов писателя — «написанное нельзя уничтожить» — спустя почти < сорок лет после написания (и через двадцать лет после смерти автора) был найден экземпляр именно этой, последней пьесы — «Сыновья муллы», которую писали «втроем: я, помощник поверенного (кумык Т. Пейзулаев, юрист по специальности. — М. Ч.) и голодуха» («Записки на манжетах»).[46]

В апреле он пишет сестре Наде в Москву: «На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку. Убедительно прошу об этом.». Он посылал ей также вырезки и программы: «Если уеду и не увидимся — на память обо мне».

Еще в первом февральском письме кузену Константину есть такие строки: «Что дальше? Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...» Он посылал адресату «одну из бесчисленных» своих афиш: «На память на случай, если не встретимся». В письме от 16 февраля он возвращается к той же теме: «Во Владикавказе я попал в положение «ни взад, ни вперед». Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву (м. б., очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь...»

Письмо к сестре Вере от 26 апреля 1921 года особенно отчетливо обнаруживает настроение Булгакова в истекший, очень трудный для него и психологически, и творчески год. «Я очень тронут твоим и Вариным пожеланиями в моей работе, — писал он. — Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. Думаю, что это Вы поймете сами... Я жалею, что не могу послать вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих, они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное». Пишет он и «подлинную» прозу, но завеса над ней приоткрыта лишь в письме к Константину Булгакову от 1 февраля 1921 года: «Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое».

Косвенные данные об этом романе и работе над ним можно на наш взгляд, извлечь из того же романа Слезкина: «Единственное, что он хотел бы написать, так это — роман. И он его напишет — будьте покойны. Роман от него не уйдет. Он будет-таки написан. Во что бы то ни стало.

Все эти заметки, фельетоны, рецензии — все это кусок хлеба, не более. Даже столь плодотворное дело, как заведование Лито и преподавание в студиях... дело первейшей важности, он не спорит, — но все же роман будет написан».

Премьера последней владикавказской пьесы Булгакова «Сыновья муллы», написанной на местном материале (гражданская война на Северном Кавказе), пьесы, в которой руку Булгакова узнать практически невозможно, состоялась 15 мая 1921 года. «В туземном подотделе пьеса произвела фурор, — повествуется в «Записках на манжетах». — Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла». Играли ее ингушские актеры-любители. Участница спектакля Т. Т. Мальсагова[47] вспоминала: «Народу было тьма, публика национально бурно реагировала, даже в патетический момент в публике раздался выстрел...» И эта реакция зала также запечатлена в «Записках на манжетах»: «Чеченцы, кабардинцы, ингуши после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражни-ков, кричали:

— Ва! Подлец! Так ему надо!

И вслед за подотдельскими барышнями вызывали «автора!»

И далее в «Записках» — отражение переломного биографического периода, начало которого приходится, видимо, как раз на эти дни, когда коротким по времени, но тяжким трудом, сопровождавшимся даже определенной психологической травмой, заработана была необходимая сумма денег. (В рассказе «Богема»: «Сто — мне, сто — Гензулаеву. <...> Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!

Косой дождь сек лицо, и, ежась, в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой...

...Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я!»

Гротескное описание дальнейшего — в рассказе «Богемa»: «В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях... Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку».

— Возьмите меня с собой, — попросил я.»

И действительно — в Тифлис Булгаков ехал путем довольно длинным — через Баку. Выехал он, по-видимому, 26 мая, а 2 июня уже пишет из Тифлиса Наде и Константину — из гостиницы «Пале-Рояль», — давая им последние поручения; 11 июня Татьяна Николаевна пересылает им это письмо из Владикавказа в Москву: «Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Владикавказа и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму... „Турбиных" переделываю в большую драму. Поэтому их в печку. „Парижские" <...> если взяли уже для постановки — прекрасно, пусть идут как торжественный спектакль к празднеству какому-нибудь, как пьеса они никуда. Не взяли — еще лучше. В печку, конечно. Они как можно скорее должны отслужить свой срок». Письмо заканчивалось следующим пассажем: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну и судьба! Ну и судьба! Целую всех, Михаил». На четвертый год «необыкновенных приключений доктора» сам он еще надеется решительно изменить свою судьбу.

На письме приписка Татьяны Николаевны: «Через два часа уезжаю к Мише в Тифлис»; помечено время: «3 часа ночи».

Об этом спустя много лет она рассказывала так: «...театр закрылся, артисты разъехались, подотдел искусств расформировался, Слезкин из Владикавказа уехал. И делать было нечего. Михаил поехал в Тифлис — ставить пьесу, вообще разведать почву. Потом приехала я. В постановке пьесы ему отказали, печатать его тоже не стали. Ничего не выходило... Мы продали обручальные кольца — сначала он свое, потом я. Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время у Маршака — это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: „Михаил Булгаков" и дата — видимо, свадьбы, а на его: „Татьяна Булгакова"...»

Слабый свет его тифлисских литературных встреч — дарственная надпись Александра Порошина на книге «Корабли уходящие. Стихотворения» (Ахалкалаки, 1920): «Михаилу Афанасьевичу Булгакову. А. Порошин. 11 июня 1921. Тифлис».[48]

«Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату. Познакомился с какой-то гречанкой, она указала ему комнату. Мы пришли, я тут же купила букет магнолий — я впервые их видела — и поставила в комнату. Легли спать — и я проснулась от безумной головной боли. Зажгла свет — и закричала: вся постель была усыпана клопами... Мы жили там месяца два, он пытался писать в газеты, но у него ничего не брали. Очень волновался, что службы нет, комнаты нет. Очень много теплоходов шло в Константинополь. «Знаешь, может, мне удастся уехать», — сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. «Если будет случай, я все-таки уеду». — «Ну, уезжай». — «Я тебя вызову, как всегда вызывал». Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда. Я уехала в Москву по командировке театра—как актриса со своим гардеробом. По железной дороге было уехать нельзя, только морем. Мы продали на базаре кожаный «бауль», мне отец купил его еще в Берлине, на эти деньги я поехала. Михаил посадил меня на пароход, который шел в Одессу». В Одессе, при посадке на поезд, идущий в Киев, у нее украли вещи. Она приехала в Киев к матери Булгакова — без денег, без вещей, без надежды на встречу с мужем.

24 августа Надежда Афанасьевна пишет из Киева мужу: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву... Пока он сидит в Батуме...» Одно из немногих свидетельств о его последних неделях на Кавказе — это свидетельство о встрече Булгакова с Мандельштамом в эти дни.

Возможно, познакомились они годом раньше — когда Мандельштам был недолго во Владикавказе: он упомянут в «Записках на манжетах». Первое свидетельство о следующей их встрече — видимо, в Батуме — в дневнике Е. С. Булгаковой, которая 13 апреля 1935 года записывала: «Миша днем сегодня выходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштам (они жили в одном доме на ул. Фурманова — M. Ч.)... Жена Мандельштама вспоминала, как видела Мишу в Батуме лет 14 тому назад, как он шел с мешком на плечах. Это из того периода, когда он бедствовал и продавал керосинку на базаре». Второе свидетельство об этой же, возможно, встрече — в письме Н. Я. Мандельштам к Е. С. Булгаковой от 3 июля 1962 г. (в цитируемой части опубликованном нами в 1980 г.): «Знаете ли вы о первой встрече О. М. и Михаила Афанасьевича? Это было в Батуме в 21 году. Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О. М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О. М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связаться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту «практическую» тему. О. М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид, внушающий доверие («В нем что-то есть — он, наверное, что-нибудь сделает), и что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем. Вскоре в Москве мы встретились с Булгаковым — автором рассказов и «Белой гвардии». Шумный успех «Турбиных» не был для нас неожиданностью». (Заметим в скобках, что Мандельштаму и его жене Булгаков кажется молодым человеком, тогда как он с Мандельштамом одного года рождения — поэт, по воспоминаниям современников и по немногим сохранившимся фотографиям, быстро старел, Булгаков же в эти годы выглядел моложе своих лет). К пересечениям в творчестве и биографиях Мандельштама и Булгакова мы еще не раз обратимся, пока же подчеркнем то, что кажется знаменательным: в решительный момент определения Булгаковым своей дальнейшей судьбы разговоры с Мандельштамом — одно из многочисленных в основном неизвестных нам слагаемых, приведших к решению — ехать в Москву.

В начале сентября Татьяна Николаевна приехала в Москву; здесь уже служил давний знакомый Н. Гладыревский; он помог ей устроиться в общежитие медиков на Большой Пироговской — в одной комнате с уборщицей. Что ей делать дальше — было совершенно неизвестно. 11 сентября она писала Наде в Киев: «С каждым днем настроение у меня падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем» — то есть о приближающейся зиме. 18 сентября ей же: «Я все еще живу в общежитии у Коли <...>. Я послала Мише телеграмму, что хочу возвратиться, не знаю, что он ответит. Костя меня все время пилит, чтоб я уезжала».

Татьяна Николаевна не знала, что 17 сентября Булгаков уже приехал в Киев, потерпев неудачу всех своих планов в Батуме и приняв решение ехать в Москву.

След пережитого им в конце августа — начале сентября — в «Записках на манжетах», в финале первой части: «На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает до поздней ночи болеть голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни.

«Полацкий» идет на Золотой Рог».

Об этом пароходе, о борт которого разбились надежды Булгакова, сообщала 29 августа одна из батумских газет: «20 августа в батумский порт прибыло два парохода — «Палацкий» (так!) и «Шефельд», доставившие большое количество грузов и пассажиров».

«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... значит...» И последняя, самая короткая главка, названная «Домой»: «...Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!!

...В Москву!!!

Прощай, Цихидзири.[49] Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый мыс!»


предыдущая глава | Жизнеописание Михаила Булгакова | cледующая глава