на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



50

Бремя славы

Соприкоснувшись с политзаключенными, войдя в среду, окружавшую Штильмарка, я познакомился с многими интересными людьми.

Помимо Роберта был среди политических еще один, близкий к литературе человек, Сергей Иванович, профессиональный переводчик, работавший некогда в Госиздате. Имелся в этом же кругу некий искусствовед, бывший профессор Казанского университета, много и увлекательно рассказывавший о путях российского ренессанса: о творчестве Дионисия, Рублева и Феофана Грека. Был старый сибарит и эстет, знаток французской поэзии князь Оболенский (представитель особой, опальной ветви многочисленного этого рода. Предков его, декабристов и масонов, в девятнадцатом веке обильно ссылали в Сибирь. Советская власть как бы продолжила и завершила это дело, и так как ссылать князей дальше уже было некуда, — их попросту упрятали теперь за решетку). Был также и лагерный врач Константин Левицкий, тот самый, который давно уже благоволил ко мне и вообще с явной симпатией относился к блатным.

С этим Левицким я сблизился, пожалуй, прочнее всего. Он не только одаривал меня беседами, а собеседник он был блестящий, но еще и помогал мне, освобождал от работы. Был даже случай, когда он спас меня от внутрилагерной тюрьмы.

Угодил я туда случайно и как-то, в общем, нелепо. Виною всему была возросшая моя популярность среди местных блатных. Популярности этой в немалой степени способствовали стихи мои и песни. Они постепенно накопились во множестве и разошлись широко. Урки любили их, знали, распевали повсюду. Знало их и лагерное начальство. И, по сути дела, именно здесь — на пятьсот третьей стройке — я впервые обрел признание как поэт.

И тогда же уяснил я себе ту простую истину, что всякое возвышение имеет свою оборотную сторону.

В глазах чекистов я был не просто лагерным стихотворцем, нет; они видели во мне блатного идеолога, своеобразного вдохновителя уголовников. Идейного их лидера. Я представлялся им фигурой значительной и опасной, гораздо более опасной, надо признаться, чем это было в действительности! И чем заметнее становились мои творческие успехи, тем подозрительнее относилось ко мне начальство…

Я постоянно ощущал на себе неусыпное и пристальное его внимание. За мной следили с усердием и пользовались любым предлогом для того, чтобы изолировать меня, — припугнуть, покарать… В сущности, я нес теперь ответственность за любой общественный инцидент, шумок, происшествие. И расплачивался не только за свои собственные сочинения, но также и за чужие.

Есть известная песня революционной поры, которая была когда-то распространена среди питерских анархистов и матросской вольницы. Начиналась она такими строками:

Долой марксизм, долой Республику Советскую,

Долой ячейку ВКП большевиков.

Мы все надеемся на силу молодецкую,

На крепость наших песен и штыков.

Долой, долой! — кричат леса и степи,

Долой, долой! — гремит морской прибой.

Мы разломаем коммунизма цепи,

И это будет наш последний бой.

Вот эти строки кто-то, резвясь, начертал углем на белой беленой печи — в самом центре нашего барака. Надпись появилась перед ужином. А немного позже, во время вечерней поверки, разразился скандал.

Вошедший в барак надзиратель глянул мельком на злополучную эту печку, вздрогнул и остолбенел.

— Это кто ж тут поэт? — проговорил он сдавленным голосом.

Ответом ему было молчание.

— Кто поэт? — рявкнул он, багровея, наливаясь темной краской.

— Все тут поэты, — лениво отозвался из-за занавески Солома.

— Ага. Все, говоришь? Ладно…

Надзиратель умолк, постоял так с минуту. Потом, оглядев нас исподлобья, крикнул зычно:

— Дневальный!

Тотчас же к нему подскочил дневальный барака, шустрый низенький старичок.

— Слушаюсь! — он потянулся к надписи. — Стереть?

— Нет, наоборот, — сказал надзиратель строго. — Пусть останется!

— Слушаюсь.

— Стой здесь, пока меня не будет, и смотри, чтоб никто не посмел пальцем тронуть!

— Ну, а если?… А вдруг? — затрепетал старичок. — Разве ж я совладаю?

— Тогда сам ответишь за все. Ты меня понял?

— Я вас понял, — изогнулся дневальный, — слушаюсь. Буду стараться.

— Ну вот… Да ты не беспокойся, я быстро обернусь! Четверть часа спустя надзиратель уже входил в барак в сопровождении начальника режима, старшего надзирателя и кума.

Кума, очевидно, вызвали прямо из-за стола. Он что-то еще жевал, причмокивал, отдувался. Лицо его лоснилось, ворот кителя был расстегнут, шинель небрежно наброшена на плечи.

— Так, — сказал он, внимательно прочитав начертанные на печке строки. — Та-а-ак… — он резко повернулся к надзирателю. — Значит, они, говоришь, все тут поэты?

— Кто их знает? — пожал плечами надзиратель. — Не разберешь…

— Ничего, — усмехнулся опер, — разберем! Не так все это сложно… И кто здесь поэт — мы знаем. Отлично знаем. Знаем давно.

Он утер губы ребром ладони. Медленно застегнул китель. Затем позвал негромко, но отчетливо:

— Эй, Чума! Ты где там хоронишься? Или хочешь в прятки со мной играть? Теперь поздно… Вылазь давай, иди сюда. Ну! Живо!

Когда меня уводили, я уловил за своей спиною сипловатый, приглушенный голос начальника режима:

— Надо будет составить протокол: тут же явная агитация… Вот он, оказывается, какие стишки пишет!

— Да это вовсе не мои стишки, — обернулся я. — Кого хотите, спросите…

— Иди, иди! — толкнул меня в спину опер. — Помалкивай пока. Придет время — спросим. Сами спросим. Спросим с тебя за все!


* * * | Блатной | * * *