home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement





4

Вот так мы с Барбудо сидели за пластиковым столиком, экономно потягивали «коку», и я вспоминал давние времена. А в глубине сознания не исчезала слегка беспокойная мысль: «Где же Олешек и его мама?»

И наконец я их увидел. Снаружи, за стеклами бара. Судя но всему, они прогуливались вдоль здания аэропорта. «Вдоль по Африке».

Я встал, сказал Барбудо. что пройдусь, и вышел к газону с пальмами и кактусами. Олешек с мамой стояли шагах и пяти Он нетерпеливо пританцовывал. Сейчас он опять был в носочках и сандалиях (причем один носок – это заметно было – оказался надетым на левую сторону). Вязаная курточка висела на Олешеке, как гусарский ментик. Олешек вытянул руку, что-то показывал маме. Я глянул туда же.

Перед нами было надоевшее уже поле аэродрома, на котором белел неподалеку наш «Ил», а за ним два иностранных лайнера. Дальше – степь, уходящая к сизому горизонту… Но… То ли изменилось освещение, то ли просто меня осенила догадка и потому иной стала глубина зрения – в какой-то миг я осознал: синеватая даль – не дымка, не туманное небо. а необъятный простор океана.

Ну, конечно же! Ведь Рабат – на побережье Атлантики!

Дымчатая синева словно откликнулась на мою догадку, встала гигантской вертикальной стеной. Замкнула мир панорамой космического масштаба. И на этой стене я разглядел крошечные, но хорошо различимые белые теплоходы. (Словно кто-то вырезал эти малюсенькие фигурки из ватмана и приклеил к гигантской плоскости…

Наверно, так устроен человеческий глаз, что порой дальнее пространство кажется ему вставшим отвесно. Помню, что и Черное море, когда я увидел его впервые – в Севастополе, за Херсонесом. – показалось мне вот такой же синей стеной. И таким же я видел море в очень давних детских снах (они запомнились почему-то яснее многих реальных событий). Мне снилось или серое, под туманным небом, или дымчато-голубое. с размытым верхом, необъятное пространство, которое вдали становится плоским, и эта исполинская плоскость не лежит горизонтально, а всей своей громадностью обращена ко мне. И по ней медленно, почти незаметно движутся крошечные пароходы и кораблики с парусами.

Все было в точности, как сейчас. Но откуда взялись такие сны? Ведь в ту младенческую пору я не видел моря наяву. Может быть, это шевелилась память о прежней жизни, когда я был кем-то другим? Моряком или жителем прибрежного города?

Таким же – синеватым и вертикальным – я однажды увидел пространство в Тюмени. Была весна, и разлив Туры затопил заречные улицы, ушел к дальним деревням. Я видел эти деревни, видел колесный буксир, который карабкался по «стене», как трактор. Видел плоты, лодки. островки и отраженные в синеве облака. Тоже было похоже на морские дали. Но в снах море было более просторным, свободным от всякой «сухопутной мелочи», более настоящим, что ли…

А разлив Туры я наблюдал первый раз, сидя на руках у отца. Наверно, отец гулял со мной и вышел к речному обрыву. Судя по всему, была весна сорок первого. Значит, шел мне тогда третий год. Смутно помнится, что я о чем-то говорил отцу и он мне отвечал. И слово «море» звучало в нашем разговоре. Но сути разговора не помню…

А сейчас, глядя на Атлантику и вспоминая отца, я подумал: ведь он в то время, до войны, еще ни разу не видел моря.

Жизнь эта была несладкая – в постоянном страхе за себя и за семью. По чьему-то доносу угодил в тюрьму. чудом избежал большого срока, но все время чувствовал себя на крючке НКВД. Пытаясь сорваться с этого крючка, метался с места на место, пока не осел в Тюмени. Но и здесь не было покоя. В школе и в институте, где отец преподавал русский язык, все время кого-то «брали». Знакомых, друзей. Особенно в том тридцать восьмом, когда на свет появился я… До поездок ли тут к морю! Кольцо сжималось.

Теперь я думаю иногда, что войну отец встретил даже с облегчением. Быть солдатом не в пример легче. чем без вины виноватым «врагом народа».

А море отец увидел, судя по всему. лишь в сорок четвертом, когда фронт придвинулся к Балтике…


– Мама, ну ты же не туда смотришь! Вон там они! – Голосок Олешека был звонок и нетерпелив. – Пошли!

Я глянул туда, куда Олешек тянул мать.

Вблизи от нас, на самом краю лётного поля, в траве. похожей на нашу овсяницу, стояли два самолетика. Ну, как игрушки. Спортивные или, может быть, чьи-то личные (ведь мы были в стране с частной собственностью). Один – округлых форм, бело-голубой, другой – с узкими контурами стрекозы, красно-желтый. с черной полосой на хвосте.

Мать с Олешеком подошли к самой кромке травы. Я тоже – шагах в пяти от них.

– Мама, они настоящие?

– Конечно!

– А может, это детские?

– Н-не знаю. Разве такие бывают?

– Бывают, я читал. В Америке. Там один мальчик летал на самолете, он сын фермера.

– Но все равно это был не специально детский самолет. Мальчик научился летать на взрослом.

– Хорошо ему. – выдохнул Олешек.

– Видимо, он очень старательно учился, – с назидательной ноткой сказала мама. – Без этого нельзя.

– Бывает, что и можно. Сразу…

– Выдумщик.

– Ничего не выдумщик! Помнишь кино? Про мальчика Дэви!

– Не помню…

– Показывали по телевизору. Папа этого мальчика был летчик и подводный снимальщик. С кинокамерой. Он снимал акул под водой здесь, в Африке. И его акулы изранили всего. И Дэви сам управлял самолетом, чтобы долететь домой и спасти папу…

Я тоже помнил этот старый фильм. «Последний дюйм». Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня – бред раненого летчика: «Тяжелым басом гремит фугас…» И ее припев – крик безысходного одиночества: “Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…» И как живой ручеек – песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика…

Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви.

А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания – когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли.

Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс.

И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький.

– Папа, он настоящий?

– Конечно, сынок.

Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц.

– Папа, в нем зайцы летают?

– Почему зайцы, мой маленький?

Ох как трудно иногда объяснять простые вещи.

– Ну. зайцы…

Папа засмеялся, взял меня на руки.

Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома – он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю.

– Папа, он сложил крылышки?

– Как сложил?

– Как воробушек…

– Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички.

– А почему их нету?

Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли.

– Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять.

Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел.

– Спать будет, – решил я про самолет.

– Нам тоже спать пора, – отозвался папа.

Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки.

– Поехали домой, – выдохнул он.

Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая.

Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль.

Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку…

Впрочем, отца взяли в армию не скоро.

Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке – чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что «папа пошел на войну».

Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых!

Старшая сестра потом рассказывала, что «по-настоящему» взяли отца третьего января.

В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина.

Мама попросила у соседки нарядное черное платье с бисером, и морозным похрустывающим вечером они с отцом пошли на праздник.

А ночью, когда их не было дома, принесли повестку: утром явиться с вещами. Сестра расписалась на корешке и долго плакала. Потом уснула, оставив повестку на столе.

Говорят, я проснулся, когда отец перед уходом поцеловал меня, и сонно спросил:

– Ты, папа, на фронт, да? – И опять уютно устроился на подушке.

Но это – по рассказам старших. А сам я этого не помню.

Вот странно – не помню, как ушел на войну отец, зато помню елку, которая была у нас в том году.

Новогодние елки мама, сестра и брат ставили для меня, самого маленького, даже в те трудные времена. Эти елки я запомнил – начиная с сорок первого года.

При встрече сорок первого, еще в мирное время, елка была общая – у нас и у соседей Шалимовых. Она стояла в соседской квартире, густая, с запахом старой лесной ели, со смолистыми шишками. Ростом под потолок. На ней горели свечки. Вот запавшая в память деталь: на ветке висит картонный домик со слюдяными оконцами, у него внизу широкая площадка. На двух краях площадки оплывают и потрескивают короткие свечки (в нынешние времена вещь немыслимая по причине пожарной безопасности). Огоньки отражаются в оконцах и в мохнатых звездах из мишуры темного медного цвета…

Огоньков много – от пола до потолка. Я – в тихом восторженном обмирании. Взрослые смеются. Не знают еще, к а к о й год они встречают…

А елка сорок второго стояла на столе. Под ней приютился наш старый, достаточно измызганный дед Мороз (в обычное, не новогоднее время он стоял на этажерке как статуэтка). На длинной ветке, торчащей дальше других, висела стеклянная головка клоуна с широкой застывшей улыбкой и похожими ни красные ягоды щечками…

Потом был сорок третий год. Елочка – маленькая, редкая, но очень славная – стояла на полу. Яркое солнце светило на нее сквозь отороченные морозным кружевом стекла. И среди игрушек горел праздничным красным фонариком леденцовый петушок. Палочка его была вставлена в елочный подсвечник с зажимом, и он покачивался на ветке. Я как увидел, сразу захотел этого петушка. Не потому, что сладкий, а потому, что в нем – праздник.

Сестра сказала:

– Не надо его трогать, смотри, как красиво он горит на елке. Вот тебе другой, Саша принес гостинец.

Знакомый сержант Саша из местного пехотного училища (он часто приходил к Людмиле в гости) дал мне такого же петушка. Эмалевые треугольнички в Сашиных петлицах (погон тогда еще не было) горели так же празднично и ало, как петушок. Саша что-то рассказывал сестре и смеялся. Мама принесла и поставила на стол тарелку с красным винегретом. И во всем чувствовалась радость. Не знаю, почему. Может быть, только что пришло письмо от папы (жив-здоров), а может быть, уже носилось, в воздухе предчувствие близкой Сталинградской победы…

К елке сорок четвертого года готовились всей семьей. Мне было сказано, что принесет елку, разумеется, дед Мороз, но в нынешнее военное время с игрушками у деда туговато, и требуется помощь. Я помогал сестре Людмиле и брату Сергею клеить бумажные цепи. На них пошли разноцветные корочки от старых, еще довоенных тетрадей. Кроме того, сестра плела из бумажных полос крошечные корзинки, а я мастерил ведерки. Дело простое: берешь листок, рисуешь на нем цветочки или узоры, склеиваешь (вареной картошкой) цилиндр. Сверху – дужка из бумажной ленточки. Донышка у такого ведерка нет, но и не надо: не воду же в нем носить.

Кроме елочных игрушек, брат и сестра готовили разрисованные номерки для игры в почту на вечере в своем техникуме. Они рисовали на обороте старых учебных чертежей всяких бабочек, гномиков, зайчат, а также узорчатые ромбики, треугольники, кружочки – все с цифрами. По этим номерам «почтальоны» на вечере будут находить «адресатов» и передавать им записки. Я снисходительно усмехался: знал, что в этих записках всякие любовные глупости…

В соседней комнате жили квартиранты; капитан из танковой части с женой тетей Шурой и дочкой Людой. Люда – славная такая девочка, на год старше меня – готовила свою елку и часто приходила и нашу комнату посоветоваться. Подарила мне кусок серебристой фольги, чтобы вырезать из нее всякие фигурки…

Потом пришли в гости несколько военных. Среди них – Саша. Не тот, прошлогодний, а другой. Лейтенант, по-моему. В золотых погонах. (А т о т Саша уже уехал бить фашистов и, судя по письмам, бил их успешно; с войны он вернулся живой, с одним ранением, и летом сорок пятого опять приходил к нам.)

Лейтенант Саша был с длинной саблей на поясе. Сказал, что им выдали такие для дежурства в училище. Ну и ну! Пистолеты и винтовки у военных не были редкостью (мне даже дали однажды подержать черный тяжелый браунинг), но саблю – вот так, не в кино, не на картинке, а прямо перед собой – я видел впервые. Она была в длинных черных ножнах с медным наконечником.

– Достань, Саша, покажи ребенку, видишь, он млеет. – сказала Людмила. И Саша достал. Положил на стол среди бумажных игрушек и обрезков зеркальный плоский клинок. Лампочка засияла на клинке белой звездой.

– Хорошая вещь, чтобы карандаши точить, – усмехнулся лейтенант Саша. Но все (даже я) поняли, что это он от смущения. А на самом деле, если Саше попадется под эту саблю фашист, то ого-го! И стальная каска не спасет оккупанта…

Елка сорок пятого помнится мне стеклянной игрушкой-фонариком. У него были цветные грани. Когда шарик вертелся на нитке, от него разлетались разноцветные бабочки. И зажигали у меня на ресницах влажные огоньки. Потому что я смотрел на елку сквозь слезы. Перед Новым годом мама тяжело заболела. Несмотря на тяжкий жар, она все же настояла, чтобы дядя Боря, который жил с нами, украсил мне елочку. Но второго января маму увезли в больницу.

Нельзя сказать, чтобы я совсем не радовался елке. но радость была вперемешку со слезами…

И начало сорок шестого года тоже запомнилось слезами.

Тридцать первого декабря, вечером, мы с мамой украсили елку, а потом, ближе к ночи, мама отправилась встречать Новый год к знакомым. Брат и сестра учились в ту пору в Одессе, дядя Боря куда-то ушел. Я остался с соседями, с их девочками Алей и Риммой. И ничего, не скучал.

Заскучал я утром, когда проснулся и увидел, что мамы все еще нет. С полчаса я крепился, а потом расплакался. К счастью, мама пришла скоро. Веселая и виноватая. Вытащила меня из постели, стала утешать, расцеловала. И елка засверкала опять. А вечер был вообще волшебным, потому что мы с дядей Борей пошли на площадь.

В ту пору в Тюмени была громадная площадь, посреди которой одиноко торчала кирпичная водонапорная башня. Башня сохранилась до наших дней, но теперь стоит она в тесноте городского квартала. А в ту пору здесь был такой простор, что границы площади казались мне (если смотреть от башни) округлыми, как пиния горизонта.

И вот накануне сорок шестого года здесь поставили громадную елку с цветными лампочками. На елке висели обернутые фольгой мячи, большие куклы, плюшевые мишки и деревянные грузовички, которые обычно продавались в магазинах, в отделах игрушек. Но было немало и обычных елочных украшений. Вокруг елки понастроили много снежных фигур и горок для катания. Сейчас это кажется привычным, а тогда было одной из первых сказок мирного времени.

Дядя Боря брал меня в охапку, забирался на гору, садился на кусок фанеры, меня сажал перед собой, и мы и гуще других ребятишек и взрослых мчались вниз. Мне тогда высота эта и скорость казались огромными. Я, вцепившись в дядюшку, вопил от страха и восторга. Домой мы пришли покрытые ледяной коркой, и нам обоим попало от мамы, но не сильно, а так, для порядка…


предыдущая глава | Славка с улицы Герцена | cледующая глава