home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Хоровод мертвецов

Вскоре после рождества умер аристократ-австриец… Но до этого все же пришло рождество, два праздничных дня, а если прибавить сочельник, то и три; Ганс Касторп ждал их с некоторым страхом и сомнением, спрашивая себя, как они будут здесь отмечаться, а оказалось — самые обыкновенные дни — с утром, полднем и вечером, с неважной погодой (слегка таяло), они так же, как другие, начались и кончились; только внешне слегка приукрашенные и выделенные, в течение положенного срока жили они в умах и сердцах людей и, оставив после себя некоторый след иных, чем в будни, впечатлений, отошли сначала в недавнее, а затем и в далекое прошлое. На праздники приехал к гофрату сын, его звали Кнут. Он жил у отца в боковом флигеле; это был красивый юноша, но и у него уже слишком круто выдавался затылок. Присутствие молодого Беренса тотчас сказалось: дамы стали вдруг необыкновенными хохотуньями, капризницами и франтихами, а в их разговорах беспрестанно мелькали упоминания о встречах с Кнутом то в саду, то в лесу, то в курзале. Впрочем, к нему самому нагрянули гости: в долину явилась группа его товарищей по университету, шесть-семь студентов, они поселились в местечке, но столовались у гофрата. Кнут примкнул к ним, и все они дружным табунком бродили по окрестностям. Ганс Касторп избегал этих молодых людей и, при случае, вместе с Иоахимом уклонялся от встречи, не чувствуя никакого желания знакомиться. Целый мир отделял его, члена общины живших здесь наверху, от этих юношей, которые пели, лазали по горам и размахивали палками: он знать о них не хотел. Кроме того, большинство были, видимо, северяне, среди них могли оказаться и его земляки, а Ганс Касторп просто боялся своих земляков, он не раз представлял себе возможность того, что в «Берггофе» вдруг объявятся какие-нибудь гамбуржцы — город этот, по словам Беренса, неизменно поставляет санаторию солидный контингент пациентов. Может быть, среди тяжелобольных или «морибундусов», которые не показывались, и был кто-нибудь из Гамбурга. Но выходил из своей комнаты только один коммерсант с ввалившимися щеками, он две-три недели обедал за столом фрау Ильтис, и говорили, что он из Куксхафена. Глядя на него, Ганс Касторп радовался, во-первых, тому, что здесь так трудно заводить знакомство с сидящими за другими столами, а во-вторых, — что его родной край так велик и так много в нем различных местностей. Однако гамбуржец был настолько ко всему равнодушен, что Ганс Касторп перестал бояться возможности появления здесь наверху его земляков.

Итак, сочельник близился, он стоял на пороге и на следующий день наступил… Правда, было время, когда до него оставалось еще шесть недель, и Ганс Касторп удивлялся, как это люди уже говорят о рождестве: не скоро оно еще будет! Если подсчитать, то до него еще остался срок, который он первоначально предполагал прожить здесь, плюс три недели, проведенные в постели. И все-таки ему тогда представлялось, что это уйма времени, особенно первые три недели, а вот время, равное по счету, — те же шесть недель, — теперь казалось ничтожным, почти ничем, и сидевшие в столовой пациенты были правы, относясь к нему пренебрежительно. Шесть недель — это даже меньше, чем в неделе дней; но и этот вопрос бледнел перед другим: что же такое неделя? Небольшой кругооборот от понедельника до воскресенья, и потом опять, начиная с понедельника? Достаточно было непрерывно вопрошать о ценности и значении следующей, более мелкой единицы, чтобы понять, какой ничтожный результат дает сумма этих единиц, простое сложение, ибо само это действие являлось вместе с тем и очень сильным сокращением, сжатием, сведением на нет складываемых величин. Чем были сутки, считая хотя бы с минуты, когда садишься обедать, и до нового наступления той же минуты спустя двадцать четыре часа? Ничем, хотя это были все же двадцать четыре часа. Чем был один час, проведенный, скажем, в шезлонге, на прогулке или за столом, — занятия, которыми исчерпывались возможности провести эту единицу времени? Опять-таки ничем. Но о сумме слагаемых, где каждое — ничто, едва ли можно говорить всерьез. Вопрос еще осложнялся, если дело доходило до крайне малых величин: ведь те шестьдесят секунд, помноженные на семь, которые проходили, когда человек держал во рту градусник, чтобы продолжить кривую своей температуры, были, напротив, весьма живучи и весомы, они расширялись прямо-таки до маленькой вечности, образовывали в высшей степени прочные пласты в призрачных порханиях большого времени…

Праздник едва ли мог особенно нарушить распорядок жизни берггофских обитателей. Уже за несколько дней у правой поперечной стены столовой, неподалеку от «плохого» русского стола, была водружена рослая елка, и ее аромат, иногда пробивавшийся сквозь запахи обильных яств, достигал сидевших за семью столами пациентов, и тогда иные задумывались. Придя ужинать 24 декабря, все увидели, что елка пестро разукрашена: золотой и серебряный дождь, стеклянные шары, позолоченные шишки, маленькие яблочки в сеточках, всевозможные конфеты, разноцветные восковые свечи, которые горели весь ужин и еще после ужина. По слухам, и в комнатах лежачих больных горели елочки, у каждого своя. За последние дни по почте приходило множество посылок. Получили посылки из далекой родины на равнине и двоюродные братья — все было очень аккуратно запаковано, и они в своих комнатах разбирали подарки. Там оказались принадлежности туалета, выбранные с большой тщательностью, галстуки, изящные изделия из кожи и никеля, праздничное печенье, орехи, яблоки, марципаны; кузены растерянно созерцали эти припасы, спрашивая себя, когда же они все это съедят. Ганс Касторп знал, что его посылку собирала Шаллейн и купила подарки лишь после того, как деловито обсудила их с дядями. К подаркам было приложено письмо от Джемса Тинапеля, в плотном конверте для частной корреспонденции, но написанное на машинке. Дядя, от имени консула и своего лично, слал поздравления с праздником и пожелания скорейшего выздоровления, причем, руководствуясь чисто практической целесообразностью — чтобы не писать еще раз в виду предстоящего окончания года, — заодно поздравил его и с наступлением нового; так же, впрочем, сделал и сам Ганс Касторп, поздравив консула Тинапеля с праздником рождества, когда, еще лежа в постели, отправил ему рапорт о состоянии своего здоровья.

Елка в столовой сияла, потрескивала, благоухала и поддерживала в умах и сердцах присутствующих сознание праздничности этих минут. Все принарядились, мужчины облеклись в парадные костюмы, женщины надели драгоценности, которые для них, быть может, выбирал любящий супруг там, в странах на равнине. Клавдия Шоша тоже сменила принятый в высокогорных местностях шерстяной свитер на вечернее платье, которое было, однако, в несколько своеобразном национальном духе: светлое, вышитое, с кушаком, оно напоминало русскую народную одежду, или балканскую, вернее — это был болгарский стиль, платье было осыпано золотыми блестками, широкие складки придавали ее фигуре какую-то непривычную мягкую полноту, оно удивительно гармонировало с ее «татарской физиономией», как выражался Сеттембрини, особенно с ее глазами, которые он называл «волчьи огоньки в степи». За «хорошим» русским столом было особенно весело: там хлопнула первая пробка от шампанского, но потом его пили почти за всеми столами. За столом кузенов шампанское заказала двоюродная бабушка для своей внучки и для Маруси, но угощала им и всех остальных. Меню было самое изысканное, в заключение подали ватрушки и конфеты, а после них — еще кофе с ликерами; время от времени загоралась ветка, ее кидались тушить, и начинался отчаянный визг и неумеренная паника.

Сеттембрини, одетый как обычно, в конце праздничного ужина подсел ненадолго со своей неизменной зубочисткой к столу кузенов, подразнил фрау Штер, потом завел разговор о сыне плотника и учителе человечества, воображаемый день рождения которого сегодня празднуют. А жил ли он на самом деле — неизвестно. Но то, что тогда родилось и начало свое непрерывное, победное шествие, продолжающееся и по сей день, — это идея ценности каждой отдельной души, а также идея равенства — словом, тогда родилась индивидуалистическая демократия. За это он и осушил бокал, который ему пододвинули. Фрау Штер нашла его манеру говорить о таких вещах «двусмысленной и бездушной». Она поднялась, несмотря на протесты, а так как все и без того уже переходили в гостиные — ее примеру последовали и другие.

В этот вечер совместное пребывание обитателей санатория было осмысленным и оживленным благодаря вручению подарков гофрату, который зашел на полчасика вместе с Кнутом и Милендонк. Церемония эта состоялась в гостиной с оптическими аппаратами. Русские, выступившие самостоятельно, поднесли что-то серебряное — огромную круглую тарелку с выгравированной посередине монограммой Беренса — вещь, явная бесполезность которой сразу же бросалась в глаза. На шезлонге, — дар остальных пациентов, — можно было по крайней мере лежать, хотя на нем не имелось еще ни одеяла, ни подушки, а всего лишь натянутый холст. Все же у шезлонга было передвижное изголовье, и Беренс, чтобы посмотреть, насколько он удобен, тут же улегся на него, зажав под мышкой ненужную тарелку, закрыл глаза и начал храпеть, как лесопилка, заявив, что он Фафнир, охраняющий сокровище[102]. Все ликовали. Очень смеялась этому представлению и мадам Шоша, причем глаза ее сузились, а рот приоткрылся, в точности — так по крайней мере казалось Гансу Касторпу — как у Пшибыслава Хиппе, когда он смеялся.

Сейчас же после ухода шефа все сели за карты. Русские пациенты удалились, по своему обычаю, в маленькую гостиную. Несколько человек окружили елку в столовой, они смотрели, как гаснут огарки в металлических гильзах подсвечников, и лакомились сладостями, висевшими на ветвях. За столами, уже накрытыми для первого завтрака, сидели, подперев голову руками, некоторые больные, далеко друг от друга, в разных позах, молча, замкнувшись в себе.

Первый день рождества был туманный и сырой. Беренс заявил: мы сидим в тучах, туманов здесь наверху не бывает. Но тучи или туман — все равно ощущалась резкая сырость. Снег, лежавший на земле, начал таять, сделался пористым и липким. Лицо и руки на открытом воздухе зябли мучительнее, чем в солнечную морозную погоду.

Праздничный день был отмечен тем, что вечером слушали музыку, настоящий концерт с рядами стульев и печатными программами — его устроила фирма «Берггоф» для живущих здесь наверху. Это был «вечер песни», который дала жившая тут постоянно и зарабатывавшая свой хлеб уроками профессиональная певица с двумя медалями, — они висели у нее сбоку под декольте бального платья; но руки, худые, точно палки, и голос, типичный глухой голос, слишком ясно говорили о печальных причинах ее постоянного проживания в горах. Она пела:

Везде с собой ношу я

Мою любовь.

Пианист, аккомпанировавший ей, тоже был здешним жителем… Мадам Шоша сидела в первом ряду, однако, воспользовавшись антрактом, удалилась, и Ганс Касторп с этой минуты мог со спокойной душой слушать музыку (это была, несмотря ни на что, все же настоящая музыка) и во время исполнения следить за текстом песен, напечатанным в программах. Некоторое время с ним рядом сидел Сеттембрини, но вскоре тоже исчез, сделав несколько едких и пластичных замечаний по поводу глухого бель-канто местной певицы и насмешливо выразив свое удовольствие оттого, что здесь сегодня вечером царит столь приятное и уютное единение душ. По правде сказать, Ганс Касторп почувствовал облегчение, когда ушли оба — и узкоглазая женщина и педагог: теперь он мог беспрепятственно отдать все свое внимание песням. «Как хорошо, — подумал он, — что во всем мире, даже в исключительных положениях, вероятно даже в полярных экспедициях, люди занимаются музыкой!»

Второй день рождества отличался от обычного воскресения и от просто будничного дня только одним: где-то в сознании жила мысль, что вот сегодня второй день праздника; а когда миновал и он — рождество уже отошло в прошлое, или, вернее, опять стало далеким будущим — целый год отделял от него обитателей «Берггофа»; до того, как оно вернется, опять следуя кругообороту времени, снова оставалось двенадцать месяцев — в конце концов только на семь месяцев больше того срока, который здесь уже прожил Ганс Касторп.

Но сейчас же после этого рождества, еще до Нового года умер аристократ-австриец. Кузены узнали о его смерти от Альфреды Шильдкнехт, так называемой сестры Берты, ходившей за бедным Фрицем Ротбейном, — она мимоходом и по секрету сообщила им об этом. Ганс Касторп был очень огорчен — с одной стороны, потому что кашель австрийца оказался одним из первых впечатлений, полученных им здесь наверху и вызвавших в нем, как он полагал, впервые тепловой рефлекс и жар лица, потом так и не оставлявший его, с другой, — по причинам морального, мы сказали бы даже — духовного порядка. Он надолго задержал Иоахима в коридоре, беседуя с диаконисой, которая с благодарностью цеплялась за эту возможность поговорить и обменяться мнениями. Просто чудо, сказала она, что австриец дотянул до праздника. Давно известно, какой он был выдержанный, но чем он дышал под конец — совершенно непонятно. Правда, он уже много дней существовал только на кислороде: за один вчерашний день ему дали сорок баллонов по шесть франков штука. Это стоило хороших денежек, господа сами понимают, и притом нельзя забывать, что его супруга, на руках у которой он потом и скончался, осталась совершенно без средств. Иоахим не одобрил такую расточительность: зачем мучить человека, искусственно продлевать его жизнь таким дорогим способом, если дело все равно безнадежно! Конечно, покойного нельзя винить за то, что он извел зря столько дорогого газа, поддерживающего жизнь, ведь его заставляли дышать им… А вот ухаживающим следовало быть благоразумнее — пусть идет себе с богом своим неизбежным путем, не надо его задерживать, каково бы ни было материальное положение близких, и тем более — если оно плохое. У живых тоже есть свои права и так далее. Но Ганс Касторп решительно возразил: Иоахим стал рассуждать прямо как Сеттембрини, без всякой почтительности и бережности к страданию. Ведь австриец умер, и тут конец всему, уже ничем не выразишь ему своего внимания, а умирающего надо чтить, любые расходы — только дань уважения, на этом он, Ганс Касторп, настаивает. Во всяком случае, нужно надеяться, что Беренс в последнюю минуту не накричал на него и не разбранил без всякого пиетета! Не было повода, отозвалась Шильдкнехт. Правда, австриец под конец все-таки сделал нелепую попытку улизнуть и хотел соскочить с постели; но довольно было легкого намека на полную бесцельность такого предприятия, и он раз и навсегда от него отказался.

Ганс Касторп с особым участием говорил об умершем. Он делал это наперекор принятой здесь системе утаивания и умалчивания, ибо презирал эгоистическое стремление пациентов во что бы то ни стало ничего не знать, не видеть и не слышать и решил действенно против этого бороться. За столом он попытался навести разговор на смерть австрийца, но встретил столь единодушный и категорический отпор, что почувствовал стыд и негодование. Фрау Штер даже нагрубила ему. Что это? Разве о таких вещах говорят? — возмущенно накинулась она на него. Где он воспитывался? В доме установлен такой порядок, персонал всячески оберегает пациентов, старается, чтобы они оставались в стороне от подобных историй, и вдруг является какой-то молокосос и начинает рассуждать о них вслух, да еще за жарким, да еще в присутствии доктора Блюменколя, с которым то же самое может случиться в любую минуту (последние слова — шепотом). Если это повторится, она вынуждена будет пожаловаться кому следует. Тогда-то обруганный Ганс Касторп решил — и заявил об этом во всеуслышание, — что он лично посетит ушедшего сотоварища и тихо, благоговейно побудет у его ложа, воздав ему тем самым последнюю почесть; он уговорил и Иоахима последовать его примеру.

Через посредство сестры Альфреды они получили разрешение зайти в комнату покойного — она находилась в первом этаже, под их комнатами. Встретила их вдова, маленькая блондинка, растрепанная, измученная бессонными ночами; она прижимала к губам платок и куталась в толстое драповое пальто с поднятым воротником, так как в комнате было очень холодно. Отопление выключили, и дверь на балкон стояла открытой. Вполголоса сказали ей молодые люди все, что полагается говорить в таких случаях, а затем, следуя ее скорбному жесту, приблизились к постели усопшего, ступая на цыпочки и при каждом шаге почтительно наклоняясь вперед; потом остановились у смертного одра, каждый в соответствующей его характеру позе: Иоахим — по-военному сдержанно, опустив голову и как бы отдавая честь, Ганс Касторп — непринужденно, глубоко задумавшись, скрестив руки на груди и склонив голову набок; на лице его было примерно такое же выражение, с каким он слушал музыку. Голова австрийца лежала высоко на подушках, а тело, этот плод долгого развития и вместилище многообразных кругооборотов рождения жизни, казалось плоским, как доска, оттого что ноги выступали под одеялом. Там, где были колени, лежала гирлянда цветов, торчавшая из нее пальмовая ветвь касалась больших, желтых, костлявых рук, сложенных на впалой груди. Желтой и костлявой была и лысая голова, и лицо с горбатым носом, торчащими скулами и рыжеватыми кустистыми усами, густота которых еще подчеркивала серые провалы щетинистых щек. Веки были неестественно плотно сомкнуты — видимо, глаза ему зажали, а не закрыли, невольно подумал Ганс Касторп: это называлось отдать последнюю дань, хотя делалось больше для живых, чем для умершего, закрывать их нужно было тут же после смерти — если процесс образования миозина в мышцах уже начался, это становилось невозможным, мертвец лежал и неподвижно таращил глаза; чтобы создать впечатление, будто австриец задремал, ему и закрыли глаза своевременно.

Ганс Касторп уже имел опыт в этих делах, многое было ему знакомо, и он чувствовал себя здесь в своей стихии; но, несмотря на свою искушенность, стоял у ложа с благоговением.

— Как будто спит, — сказал он из сострадания, хотя на самом деле слишком ясна была разница. И затем, как подобало, вполголоса, начал разговор с вдовой покойного, спросил о течении болезни ее супруга, о его последних днях и минутах, об отправке тела в Кернтен, выразив этим сочувствие и показав свою осведомленность как в области медицины, так и в вопросах духовно-нравственного порядка. Вдова, говорившая с австрийским произношением — тягуче и в нос — и временами всхлипывавшая, удивлялась, что столь молодые люди принимают такое горячее участие в чужом горе; Ганс Касторп ответил, что ведь они сами больны, что же касается его лично, то ему в очень раннем возрасте уже приходилось стоять у смертного одра близких, он круглый сирота и к смерти, так сказать, привык. А какую он выбрал профессию, осведомилась она. Он ответил, что был инженером.

— Почему «был»?

Был, поскольку его болезнь и еще не выясненные сроки пребывания здесь наверху самым решительным образом вторглись в его планы; и, может быть, это даже послужит поворотным пунктом в его жизни, кто знает. (Тут Иоахим испуганно и испытующе взглянул на него.) А его двоюродный брат? Он намерен быть внизу на равнине военным, готовится стать офицером.

— О, — отозвалась она, — военное ремесло — тоже профессия, которая приучает к серьезности, солдат должен помнить, что, при известных условиях, может близко соприкоснуться со смертью, и хорошо сделает, если будет приучать себя к ее виду.

Она отпустила молодых людей со словами благодарности, и ее приветливая сдержанность не могла не вызвать уважения, тем более при таком горе, а главное — при огромном счете за кислород, оставшемся после супруга. Кузены поднялись к себе. Ганс Касторп был, видимо, доволен визитом и полученными впечатлениями, которые вызвали у него духовный подъем.

— Requiescat in pace[103], — произнес он. — Sit tibi terra levis. Requiem aeternam dona ei, Domine.[104] Видишь ли, когда речь идет о смерти, или об умерших, или когда обращаются к умершим, то пользуются латынью, в таких случаях она опять становится официальным языком, люди чувствуют, что смерть — это все-таки особое дело, и в честь смерти говорят по-латыни не из гуманистической куртуазности, язык умерших — это, понимаешь ли, не латынь образованных людей, ее дух — совсем другой, он, если можно так выразиться, даже нечто противоположное такой латыни. Это латынь священная, латынь монахов, средневековье, она похожа на глухое, заунывное пенье, которое звучит точно из-под земли. Сеттембрини она бы совсем не понравилась, она не для гуманистов, республиканцев и таких педагогов, как он, у нее другая духовная настроенность, другая духовная направленность, чем все направленности, существующие на свете. Мне кажется, необходимо уяснить себе, каковы эти различные духовные направленности, или, вернее, духовные настроенности; есть благочестивая и есть вольная, у каждой свои преимущества, но вольную, то есть сеттембриниевскую, я не могу принять только по одной причине: она присвоила себе все формы человеческого достоинства, а это уже крайность. Ведь и другая является носительницей этого достоинства и дает самые широкие возможности для благородства, сдержанности и возвышенных форм поведения, пожалуй даже больше, чем «вольная», хотя внимание первой прежде всего устремлено на человеческую слабость и греховность, мысль о смерти и тленности бытия играет в ней важную роль. Ты видел когда-нибудь в театре «Дон-Карлоса»? Помнишь сцену при испанском дворе, когда входит король Филипп весь в черном, с орденом Подвязки и Золотого руна и медленно снимает шляпу, очень похожую на наши котелки, — он поднимает ее кверху и говорит: «Чело покройте, гранды», или что-то в этом роде — и нельзя не признать, это звучит как-то очень степенно, тут и речи не может быть о какой-либо развязности и распущенных нравах, совсем напротив; королева же говорит: «Иначе было в моей Франции»; конечно, для нее это все слишком чопорно и солидно, ей хотелось, чтобы было повеселей, побольше человеческого! Но что такое «человеческое», обо всем можно сказать, что оно человеческое! По-моему, испанская богобоязненность и торжественно-смиренная размеренность — очень почтенное выражение того же «человеческого», а с другой стороны, словами «все это — человеческое» можно оправдать любую распущенность и расхлябанность.

— Тут я с тобой согласен, — сказал Иоахим. — Я, конечно, тоже не выношу расхлябанности и распущенности, дисциплина безусловно необходима.

— Да, ты говоришь это как военный, и я допускаю, что на военной службе такие вещи понимают. Вдова была совершенно права, что ваша профессия приучает к серьезности и что всегда надо быть готовым иметь дело со смертью. Вы носите мундир, он хорошо сидит и опрятен, у него стоячий воротник, и это придает вам известную осанку. А потом у вас иерархия и послушание, вы церемонно отдаете друг другу честь — все это в испанском духе, благочестиво и по существу мне нравится. Надо бы, чтоб и среди нас, штатских, больше было этого духа, в наших нравах, в нашем поведении, мне это ближе, я считаю это более уместным. На мой взгляд, мир и жизнь таковы, что следовало бы всем носить черное, накрахмаленные брыжи, а не наши воротнички, и обращаться друг с другом истово, сдержанно, строго соблюдая форму и в неизменных помыслах о смерти — так, по-моему, было бы лучше, нравственнее. Видишь ли, это еще одна из ошибок Сеттембрини — самомнение, что ли… Хорошо, что разговор зашел об этом. Он не только воображает, что присвоил себе все виды человеческого достоинства, но и все виды морали — с его пресловутой «практической работой для жизни», прогрессивными воскресными празднествами (как будто именно в воскресенье не о чем и подумать, кроме прогресса) и систематическим «искоренением страданий», и помочь этому должен словарь; впрочем, ты об этом не знаешь, но мне он в порядке поучения рассказал… да, что хочет их систематически искоренять с помощью словаря. А если мне именно это кажется аморальным, что тогда? Ему я, конечно, этого не скажу, он же меня в порошок сотрет своими пластическими речами, да еще заявит: «Предостерегаю вас, инженер!» А думать по-своему мне все-таки хочется: «Сир, даруйте же свободу мысли!»[105] Я хочу тебе кое-что сказать, — закончил он. (Они уже были в комнате Иоахима, и тот стал собирать все нужное для лежания.) — И скажу тебе, что я решил: вот мы живем здесь дверь в дверь с умирающими людьми, с величайшим горем и страданьем, и не только притворяемся, будто это нас совершенно не касается, но нас и со стороны оберегают, нас щадят, лишь бы мы никак с этим не столкнулись и ничего такого не заметили. Австрийца они тоже тайком унесут отсюда, пока мы ужинаем или завтракаем. И я считаю это безнравственным. Помнишь, как Штериха разъярилась только от того, что я упомянул о его смерти? Это уж просто дурость какая-то, и если она настолько невежественна, что воображает, будто слова «тише, тише, словно мыши» — из «Тангейзера»[106], как выяснилось на днях за столом, — то она все-таки могла бы иметь побольше душевной чуткости и другие — тоже. И вот я решил впредь уделять больше внимания тяжелобольным и «морибундусам» санатория, мне и самому это пойдет на пользу — наше сегодняшнее посещение уже подействовало на меня в каком-то смысле благотворно. Бедняга Рейтер из двадцать седьмой комнаты, которого я в первые дни после своего приезда как-то увидел через раскрытую дверь, наверняка давно уже ушел ad реnates, и его потихоньку убрали отсюда — у него и тогда уже были какие-то чересчур большие глаза. Но есть другие, в санатории все комнаты заняты, в пополнении нет недостатка, а сестра Альфреда, или «старшая», или даже сам Беренс, конечно, помогут нам установить связь с тем или другим больным, я думаю, это будет нетрудно. Допустим, приближается день рождения какого-нибудь «морибундуса», и мы узнали об этом — это же всегда можно узнать. Ну вот! И мы посылаем ему или ей, смотря по тому, кто это, горшок цветов — в знак внимания от двух неведомых коллег «с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления»; слово «выздоровление» всегда вежливо и уместно. Потом наши фамилии будут, конечно, названы, и он или она, как бы они ни были слабы, передадут нам через дверь дружеский привет, а может быть пригласят зайти на минутку, и мы, до того, как он или она отойдет в вечность, еще обменяемся с ними несколькими человечными словами. Вот как я себе это представляю. Ты не согласен? Что касается меня, то я решил твердо.

Однако Иоахим не нашел особых возражений против такого плана.

— При здешних порядках это, правда, не принято, — заметил он, — ты таким образом, раз уж тебе пришла охота, отчасти нарушаешь их. Но мне думается, в виде исключения Беренс, вероятно, не откажет. А потом ты можешь сослаться на свой интерес к медицине.

— Да, между прочим, и на него, — сказал Ганс Касторп, ибо его желание было подсказано довольно сложными побуждениями; протест против здешних эгоистических нравов был только одним из них. Наряду с этим в нем жила потребность, чтобы за ним признали право на серьезное отношение к страданию и смерти, на уважение к ним; и он надеялся, что при большей близости к тяжелобольным и умирающим эта потребность будет удовлетворена, а общение с ними укрепит его, создаст как бы противовес всевозможным оскорблениям, которым его чувства подвергались здесь на каждом шагу, каждый день и час, причем некоторые суждения Сеттембрини, в связи с этим, как бы подтверждались, что очень огорчало молодого человека. За примерами было недалеко ходить: если бы спросили Ганса Касторпа, он, может быть, прежде всего указал бы на тех обитателей санатория «Берггоф», которые, как они сами признавались, вовсе не были больны, и поселились здесь по собственной охоте, под официальным предлогом легкого нездоровья, на самом же деле — только ради собственного удовольствия или потому, что им нравился режим для больных; взять хотя бы уже упоминавшуюся нами вскользь вдову Гессенфельд, весьма бойкую особу, которая до страсти любила со всеми держать пари. Она держала пари с мужчинами по любому поводу: какая завтра будет погода, приедут ли новые больные, какие подадут кушанья, какое будет результат общего обследования, сколько кому назначат месяцев, кто из чемпионов бобслейных, санных, конькобежных и лыжных состязаний победит, чем кончится роман, завязавшийся между таким-то и такой-то, и еще на множество совершенно нелепых и неинтересных вещей, держала эти пари на шоколад, шампанское, икру, которые потом торжественно уничтожались в ресторане, на деньги и билеты в кинематограф и даже на поцелуй — она поцелует или ее поцелуют, словом, этой своей страстью она вносила немало сумбура и оживления в санаторскую столовую; но возня с пари была молодому Гансу Касторпу очень не по душе, одно присутствие суетливой дамы уже казалось ему оскорбительным для достоинства этой обители страданий.

Ибо он в душе честно старался оберегать ее достоинство и отстаивать его даже перед самим собой, хотя это было очень трудно после почти полугодового пребывания среди живущих здесь наверху. Постепенно ему открывалось многое в их жизни и поступках, нравах и взглядах, что отнюдь не способствовало его добрым намерениям. Достаточно было вспомнить двух тощих фатишек семнадцати и восемнадцати лет, прозванных «Макс и Мориц»: их вечерние отлучки ради покера или кутежа с дамами служили постоянной пищей для сплетен. Вскоре после Нового года, то есть через неделю (не следует забывать, что пока мы ведем этот рассказ, время в своем неслышном течении неудержимо стремится вперед), за завтраком распространился слух, будто массажист, придя к ним утром, увидел, что оба лежат на своих постелях совершенно одетые в измятых выходных костюмах. Ганс Касторп смеялся, как и все; но если этот смех и посрамлял его добрые намерения, то все же история с «Максом и Морицем» была еще пустяком по сравнению с тем, что вытворял адвокат Эйнхуф из Ютербога; сей сорокалетний мужчина с острой бородкой и руками, густо заросшими черным волосом, — он с некоторых пор сидел за столом Сеттембрини вместо исцелившегося шведа, — не только каждую ночь приходил в санаторий пьяный в стельку, но однажды оказался не в силах даже подняться к себе в комнату и был найден лежащим на лужайке. Кроме того, адвокат слыл опасным соблазнителем, и фрау Штер просто пальцем показывала на некую молодую даму, — впрочем, на равнине дама была уже помолвлена, — которую видели в совершенно непоказанное время выходящей из комнаты Эйнхуфа в накинутой на плечи шубке, под которой ничего не было, кроме панталон-реформ. А это уже был скандал, не только в смысле нарушения морали вообще: Ганс Касторп счел этот случай особенно скандальным с точки зрения своих духовных стремлений и оскорбительным лично для себя. Сюда прибавилось еще то, что он уже не мог думать об адвокате, не вспоминая при этом о Френцхен Оберданк, маменькиной дочке с гладко причесанными на пробор волосами, которую всего две-три недели назад доставила сюда мамаша, весьма почтенная провинциальная дама. Тотчас по приезде, после первого обследования, заболевание Френцхен Оберданк признали легким, но тут или была допущена ошибка, или ее случай оказался именно тем, когда здешний воздух прежде всего способствовал не исцелению, а развитию болезни; а может быть, молодая девица запуталась в каких-нибудь переживаниях и интригах, и это повредило ей — во всяком случае, через месяц после приезда она, вернувшись с нового врачебного обследования, вошла в столовую и, подбросив вверх свою сумочку, звонким голосом воскликнула: «Ура, я остаюсь здесь на целый год!» Весь зал разразился в ответ гомерическим хохотом. Но через две недели стало известно, что адвокат Эйнхуф поступил с Френцхен как негодяй. Впрочем, оставляем это выражение на нашей совести или, во всяком случае, на совести Ганса Касторпа, ибо для тех, кто распространял этот слух, он не казался такой уже необыкновенной новостью, чтобы стоило употреблять столь сильные выражения. Пожимая плечами, эти люди давали понять, что ведь в таких делах всегда участвуют двое и едва ли что-нибудь могло произойти без желания и согласия обеих сторон. Такова была по крайней мере в отношении данного случая моральная позиция фрау Штер.

Каролина Штер была невыносима. И если Гансу Касторпу кто-нибудь мешал в его искренних духовных усилиях, то именно эта женщина, ее характер и повадки. Достаточно было ее постоянных, вызванных невежеством обмолвок! Она говорила «агонья» вместо предсмертная борьба; «аховый», когда хотела упрекнуть кого-нибудь в нахальстве, а по поводу астрономических явлений, вызывающих затмение солнца, несла уже несусветную чушь. Про снежные сугробы она заявила, что в них большая «потенция», и однажды вызвала глубочайшее удивление Сеттембрини, который потом долго не мог опомниться, сообщив ему, что читает взятую из библиотеки книжку по его части, а именно «Бенедетто Ченелли в переводе Шиллера»[107]. Она любила ходячие выражения и обороты речи, которые своей пошлостью и затасканностью действовали Гансу Касторпу на нервы, вроде: «прелестно!» или «какой ужас!». А так как выражение «восторг» вместо «блестяще» или «отлично», долгое время бывшее в моде среди публики, наконец, утратило свою силу, проституировалось и стало выхолощенным, а потому — устаревшим, она вцепилась в другое слово — «роскошь» и по любому поводу, всерьез и в насмешку непременно говорила «роскошь», касалось ли это санного пути, пирога или ее собственной температуры, и это было непереносимо. К тому же она страстно и сверх всякой меры обожала сплетни. Если она рассказывала, что фрау Заломон надела сегодня самое дорогое кружевное белье, ведь она же идет на обследование к врачам и кокетничает перед ними шикарным исподним, — это хоть могло быть в каком-то смысле правдой. Гансу Касторпу и самому казалось, что процедура осмотра, независимо от результатов, доставляет дамам удовольствие, и они для этого кокетливо одеваются. Но когда фрау Штер уверяла, будто фрау Редиш из Познани, у которой предполагали туберкулез спинного мозга, раз в неделю в течение целых десяти минут марширует совершенно голая перед гофратом Беренсом, неправдоподобие такого утверждения можно было сравнить только с ею неприличием; однако Штериха упорно стояла на своем, хотя трудно было понять, откуда у бедной женщины такой пыл, уверенность и напор, когда ее собственное здоровье доставляет ей немало забот, так что на нее даже время от времени находила малодушная и плаксивая тревога, вызванная ее якобы возрастающей вялостью или возрастающей температурной кривой. В столовую она тогда являлась всхлипывая, жесткие раскрасневшиеся щеки были залиты слезами, закрыв лицо платком, она с рыданьями сообщала, что Беренс грозится уложить ее в постель, а она желает знать, что он сказал за ее спиной насчет ее здоровья и в каком она состоянии, да, она хочет смотреть правде в глаза! К своему ужасу, она однажды заметила, что ее кровать обращена к двери не изголовьем, а изножьем, и в результате этого открытия дошла чуть не до истерических судорог. Окружающие не сразу поняли причину ее ярости и ужаса — в частности, не мог в этом разобраться и Ганс Касторп. Ну и что ж? Что из этого? Почему кровати не стоять так, как она стоит сейчас? Но боже мой, неужели он не понимает?.. Она же стоит «ногами вперед»! И фрау Штер в отчаянье подняла такой крик, что пришлось немедленно переставить кровать, хотя теперь свет падал ей в глаза, и она стала хуже спать.

Все это было несерьезно и очень мало отвечало духовным запросам Ганса Касторпа. Ужасная сцена, которая разыгралась в эти дни за столом, произвела на молодого человека особенно тягостное впечатление. Недавно приехавший больной, учитель Попов, худой и тихий человек, — учителя посадили вместе с его тоже худой и тихой невестой за «хорошим» русским столом, — оказался эпилептиком, и в самый разгар трапезы с ним случился жесточайший припадок: с нечеловеческим демоническим воплем — этот вопль не раз описывался — рухнул он на пол, рядом со своим стулом, и начал, судорожно извиваясь, бить вокруг себя руками и ногами. Дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью. Началось нечто неописуемое. Женщины, и прежде всего фрау Штер, хотя ей не уступали дамы Заломон, Редиш, Гессенфельд, Магнус, Ильтис, Леви и прочие, пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду видны были судорожно зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок. Так как этот бурный инцидент произошел в минуты всеобщего жеванья и глотанья, некоторые стали давиться пищей. Часть сидевших за столами обратилась в бегство, кинувшись к ближайшим выходам, а также к дверям на веранду, хотя на дворе стояла сырая и холодная погода. Но в этом происшествии, помимо его ужаса, чувствовалась еще примесь чего-то непристойного, и всем невольно вспомнились некоторые утверждения доктора Кроковского, высказанные в его последней лекции. Дело в том, что в истекший понедельник этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом, короче говоря, он изобразил ее в столь подозрительном свете, что те, кто его слушал, увидели в припадке Попова как бы наглядную иллюстрацию к его докладу, некое бурное самообнаружение, загадочный скандал, поэтому в тайном побеге дам сказалась даже некоторая стыдливость. В столовой находился сам гофрат, и он, с помощью Милендонк и нескольких молодых, нерастерявшихся пациентов, вытащил в вестибюль находившегося в экстазе Попова, тело которого было сведено судорогой; его лоб посинел, на губах выступила пена. Врачи, старшая сестра и остальной персонал еще долго возились с учителем, все не приходившим в себя, и наконец унесли его на носилках. Однако прошло очень немного времени, и Попов уже снова благодушествовал вместе со своей невестой за «хорошим» русским столом и как ни в чем не бывало доедал обед!

Ганс Касторп, видевший это происшествие, держался с испуганной почтительностью, по и оно серьезно не затронуло его, бог ему судья! Правда, Попов мог подавиться куском рыбы, но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении — тайком, наверно, все-таки остерегался. А теперь вон он сидит и доедает обед, словно и не буйствовал только что, как бешеный или человек, допившийся до чертиков; напротив, он очень бодр и, наверное, уже ничего не помнит. Да и весь его облик был не таков, чтобы поддержать в Гансе Касторпе уважение к страданию. Невеста только усиливала впечатление от царивших здесь наверху легкомыслия и распущенности, с которыми он то и дело сталкивался; все же он твердо решил с ними бороться, сблизившись с тяжелобольными и «морибундусами», хотя это и противоречило местным нравам.

Недалеко от кузенов, на том же этаже, лежала тяжелобольная, совсем молоденькая девушка, Лейла Гернгросс, которой, по словам сестры Альфреды, предстояло скоро умереть. За десять дней у нее было четыре очень сильных горловых кровотечения, и сюда наверх приехали родители, в надежде увезти ее живой. Но это было, видимо, невозможно: гофрат заявил, что бедную маленькую Гернгросс трогать нельзя. Девочке этой было всего лет шестнадцать-семнадцать. Ганс Касторп решил, что вот как раз подходящий случай для осуществления его плана с горшком цветов и пожеланиями выздоровления. Правда, до дня рождения Лейлы было далеко, да она, если верить человеческому предвидению, и не дотянула бы до него, — по справкам, наведенным Гансом Касторпом, этот день рождения должен был наступить только весной, — но он решил, что отсутствие официального повода не должно служить препятствием для задуманного им акта милосердной галантности. Во время одной из предобеденных прогулок в местечко он зашел вместе с кузеном в цветочный магазин и, вдыхая всей грудью тяжелое благоуханье сырой земли и цветов, выбрал красивый куст гортензий и послал умирающей молоденькой девушке, не указывая от кого и лишь приложив карточку, на которой написал: «От двух коллег по санаторию с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления!» Все это он делал радостно, приятно взволнованный царившим в магазине ароматом растений и влажным теплом, от которого, после уличного холода, слезились глаза; а сердце его усиленно билось при мысли о необычности, смелости и значительности совершаемого им втайне человеколюбивого поступка, которому он в душе придавал глубоко символическое значение.

У Лейлы Гернгросс не было отдельной сестры, больная находилась под непосредственным наблюдением фрейлейн фон Милендонк и врачей, но Альфреда часто забегала к ней; она-то и сообщила молодым людям о том впечатлении, которое произвело на молодую девушку их внимание. Лейла, безнадежно замкнутая тяжелой болезнью в круг все тех же однообразных впечатлений, обрадовалась, как дитя, привету чужих людей. Гортензии стояли возле ее кровати, девочка ласкала их взглядами и гладила руками, заботилась о том, чтобы цветок поливали, и даже во время жесточайших приступов кашля не отрывала от него измученного взгляда. Родители, майор в отставке Гернгросс и его жена, тоже были крайне тронуты и обрадованы, и так как они в санатории никого не знали и даже не могли строить предположений о том, кто же все-таки прислал цветы, Шильдкнехт, как она сама потом проговорилась, не в силах была утерпеть, раскрыла тайну анонима и назвала кузенов. Она же передала им от всей семьи Гернгросс приглашение зайти, чтобы познакомиться и поблагодарить их; и вот через день оба молодых человека, следуя за диаконисой, вошли на цыпочках в комнату больной.

Умирающая оказалась прелестной белокурой девчуркой с голубыми, как незабудки, глазами; несмотря на то что она потеряла очень много крови и едва дышала какими-то остатками легочной ткани, Лейла производила впечатление хрупкого, но не жалкого создания. Она поблагодарила молодых людей и принялась болтать с ними глуховатым, но приятным голоском На ее щеках появился розовый отблеск и уже не сходил с них. Ганс Касторп объяснил свой поступок так, как следовало в присутствии родителей, и слегка извинился; он говорил вполголоса, с взволнованной и нежной почтительностью. Еще немного — а такое желание у него возникло — и он опустился бы перед постелью девушки на одно колено; во всяком случае, он долго сжимал в своей руке руку Лейлы, хотя эта горячая ручка была не только влажной, а мокрой, ибо бедняжка обливалась потом. Из ее тела непрерывно выделялось столько воды, что оно давно бы сморщилось и высохло, если бы потери эти не восстанавливались: девушка жадно поглощала лимонад, полный графин которого стоял на ее ночном столике. Хотя родители и были глубоко удручены, они любезно поддерживали недолгую беседу, расспрашивая о личных обстоятельствах кузенов и касаясь других тем, как это принято в культурном обществе. Достаточно было посмотреть на майора, широкоплечего, низколобого здоровяка с топорщившимися усами, и становилось совершенно ясно, что этот богатырь органически неповинен в предрасположении и восприимчивости дочки к болезни. Виновницей, вероятно, была жена, маленькая женщина — выраженный тип чахоточной, к тому же, видимо, угнетенная тем, что дочь получила именно от нее плохую наследственность. Когда у Лейлы минут через десять появились признаки усталости, или, вернее, чрезмерного возбуждения (щеки ее разгорелись еще сильнее, незабудковые глаза лихорадочно заблестели), кузены, которым сестра Альфреда бросила многозначительный взгляд, поспешно распрощались. Фрау Гернгросс проводила их до двери и горячо начала обвинять себя, чем Ганс Касторп был глубоко взволнован; она, она одна во всем виновата, сокрушалась маленькая женщина, только от нее могла унаследовать болезнь ее бедная девочка, муж тут не виноват, он совершенно ни при чем. Да ведь и у нее самой, это могут подтвердить многие, легкие были только слегка затронуты, и болела она совсем недолго, еще когда была девушкой. А потом она справилась с недугом, выздоровела, врачи ее уверили в этом — ей так хотелось выйти замуж, очень хотелось, хотелось жить, и это удалось. Она была вполне здорова, когда вышла за своего дорогого мужа, а уж он крепок, как дуб, и со своей стороны никогда и не думал о возможности такой болезни Но хотя организм отца здоров и крепок, а все-таки его кровь не пересилила, и беда стряслась. И вот в ребенке опять вскрылось то страшное, давно забытое, с чем давно покончено, и девочка не может справиться, она погибнет, а она, мать, победила болезнь, и теперь настал более безопасный возраст; но ее несчастное дорогое дитя умрет, врачи не дают никакой надежды, и во всем виновата она и ее прошлое.

Молодые люди пытались ее утешить и говорили о том, что возможен еще благополучный исход. Однако майорша только всхлипывала и опять принялась их благодарить за все, за все, за гортензии и за то, что они своим посещением хоть немного развлекли и порадовали бедную девочку. Ведь она лежит, бедняжка, совсем одна и мучается, а другие ее сверстницы веселятся и радуются жизни, танцуют с красивыми молодыми людьми, ведь, несмотря на болезнь, танцевать-то все-таки хочется. Они принесли с собой хоть немного солнышка, боже мой, наверное уж напоследок… Эти гортензии были для нее точно успех на балу, а возможность поболтать с такими двумя видными кавалерами — вроде невинного маленького флирта, она, мать, сразу это заметила.

Однако последнее замечание матери задело Ганса Касторпа, тем более что майорша произнесла «флирт» неправильно, то есть не на английский лад, а на немецкий, и это его очень раздражило. Кроме того, никакой он не «видный кавалер», а навестил маленькую Лейлу из чувства протеста против царящего здесь эгоизма и из соображений духовно-медицинского характера. Словом, ему не очень понравился оборот, который дело приняло в конце их визита, поскольку майорша подошла к этому не так, как следовало, но все же он был оживлен и доволен тем, что выполнил свое намерение. Два впечатления его поразили и остались в его душе и в памяти: аромат земли в цветочном магазине и прикосновение влажных ручек Лейлы. И так как начало было уже положено, он сговорился с сестрой Альфредой на тот же день о посещении еще одного ее больного — а именно Фрица Ротбейна, который неимоверно скучал в обществе своей сиделки, хотя, если все признаки не обманывали, ему осталось жить очень недолго.

Сколько добрейший Иоахим ни отговаривался, ему тоже пришлось пойти. Напор Ганса Касторпа и его сердобольная предприимчивость были сильнее, чем неохота кузена; Иоахим только молчал и опускал глаза, это был единственный способ выразить свой протест, иначе его обвинили бы в недостатке христианских чувств. Ганс Касторп отлично это видел и умело использовал. Понимал он, и почему двоюродный брат противится его планам как военный. Ну и что же, если такие начинания вливали в него бодрость, давали счастье, приносили пользу? Надо было просто перешагнуть через это молчаливое сопротивление. Он обсудил с ним, можно ли и молодому Фрицу Ротбейну прислать или принести цветы, хотя бедный «морибундус» мужчина. Уж очень Гансу Касторпу хотелось это сделать: ведь цветы в этих случаях так подходят; опыт с лиловой изящной гортензией чрезвычайно ему понравился; поэтому он решил, что пол пациента роли не играет, раз больной в предсмертном состоянии, и для подношения цветов здесь тоже не нужно никакого празднества, разве с умирающими не надо обходиться так, словно каждый день — их день рождения? Итак, кузены снова посетили цветочный магазин, где пахло теплом, землей и цветами, и прибыли к господину Ротбейну с букетом, состоявшим из только что опрыснутых водою роз, гвоздик и левкоев, следом за Альфредой, возвестившей о приходе молодых людей.

Тяжелобольной, которому едва можно было дать двадцать лет, уже лысоватый, уже седеющий, с восковым измученным лицом, большерукий, большеносый, ушастый, был тронут чуть не до слез и горячо благодарил за участие и развлечение — он от слабости и в самом деле всплакнул, когда здоровался с кузенами и увидел букет, но почти тут же заговорил, хотя почти беззвучно, о европейской цветочной торговле и ее все растущем размахе, о гигантском экспорте садоводств в Ницце и Каннах, о вагонах, груженных цветами, и почтовых посылках, которые ежедневно идут во все концы света, об оптовой торговле Парижа и Берлина и о снабжении цветами России. Ведь он был коммерсантом, и, пока был жив, его интересы не шли дальше этой сферы. Отец, имевший в Кобурге фабрику кукол, отправил сына для дальнейшего образования в Англию, — так рассказывал больной шепотом, — там-то он и заболел. Его лихорадочное состояние приняли за тиф и стали лечить соответствующим образом, то есть посадили на строжайшую диету, потому-то он так и ослабел. Здесь наверху ему разрешили есть, и он начал есть; в поте лица своего старался он, сидя в постели, питаться как можно лучше. Но оказалось, что поздно, его кишечник, увы, тоже поражен болезнью, и напрасно ему посылают из дому копченые языки и шпик, он их уже не переносит. А теперь Беренс телеграммой вызвал из Кобурга его отца, и тот едет сюда; дело в том, что врачи решили применить крайние меры, они намерены испробовать резекцию ребер, хотя он слабеет с каждым днем и шансов на успех становится все меньше. Ротбейн рассказывал обо всем этом шепотом, но весьма обстоятельно и к вопросу об операции подходил с чисто деловой точки зрения — видно было, что, пока он жив, он иначе и не будет ни к чему относиться. Самое дорогое при этой операции, шептал он, это анестезия спинного мозга, все обойдется в тысячу франков, ведь вопрос идет о целой грудной клетке — от шести до восьми ребер; так спрашивается — стоит ли игра свеч. Беренс уговаривает его, ясно, что это в интересах врача, но едва ли в интересах самого Ротбейна, и, может быть, разумнее спокойно умереть, сохранив в целости все свои ребра.

Трудно было что-либо ему посоветовать. Кузены высказали мнение, что надо принять в расчет и то, какой гофрат искуснейший хирург. Сошлись на том, чтобы отложить этот вопрос до приезда старика Ротбейна, — его ждут со дня на день, пусть он и решит. При прощании Фриц опять всплакнул; слезы странно не вязались с сухой деловитостью его мыслей и суждений и были только результатом слабости. Он просил молодых людей еще раз навестить его, и они охотно обещали, но повидать его уже не пришлось, ибо в тот же вечер прибыл фабрикант кукол, на другое утро была сделана операция, и после нее Фриц уже не мог принимать гостей. А через два дня, когда Ганс Касторп и Иоахим случайно проходили мимо комнаты Ротбейна, они увидели, что в ней производится уборка. Сестра Альфреда успела покинуть санаторий «Берггоф», ее срочно вызвали в другое лечебное заведение, к другому «морибундусу»; и она, закинув за ухо шнурок пенсне и со вздохом подхватив свой чемоданчик, перекочевала туда, ибо это было единственное, что ей могла предложить жизнь.

Опустевшая, освободившаяся комната, с нагроможденными друг на друга столами и стульями, с распахнутыми настежь двойными дверями и в которой, как ты замечаешь, направляясь в столовую или на прогулку, производится уборка, — зрелище красноречивое, но столь привычное, что оно уже почти ничего не говорит идущему мимо, особенно если ты сам въехал в такую же «освободившуюся» и прибранную комнату и к ней привык. Иной раз знаешь, кто именно жил в этой комнате, и тогда невольно задумываешься; так было и в этот раз и неделю спустя, когда Ганс Касторп увидел, что комната маленькой Гернгросс пуста и в ней производится уборка. Его разум сначала отказался понять смысл царившей там хлопотливой деятельности. Он остановился перед дверью, растерянный, пораженный, и вдруг увидел проходившего по коридору гофрата.

— А вот я стою и смотрю, как убирают, — сказал Ганс Касторп. — Здравствуйте, господин гофрат, значит, маленькая Лейла…

— Н-да, — ответил Беренс и пожал плечами. После паузы, когда рассеялось впечатление, вызванное этим жестом, он добавил: — А вы успели, так сказать, под занавес, еще скоренько поухаживать за ней по всем правилам? Мне нравится, что вы, относительно крепкий молодой человек, немножко сочувствуете моим бедным легочным свистунчикам в клетках. Благородная черта, нет, нет, не спорьте, будем справедливы, это действительно благородная черта в вашем характере. Можно вас время от времени знакомить с тем или другим? У меня ведь тут еще немало сидит чижиков, — если это вас интересует. Вот хотя бы сейчас — хочу заглянуть к своей «передутой». Пойдем? Я просто представлю вас, как сочувствующего товарища по несчастью.

Молодой человек ответил, что гофрат точно прочел его мысли и предложил именно то, о чем Ганс Касторп хотел сам попросить. Он с благодарностью воспользуется разрешением и присоединится к нему. Но кто же такая эта «передутая», и в каком смысле понимать подобное прозвище?

— Буквально, — ответил гофрат. — В прямом смысле слова, без всяких метафор. Да она сама вам расскажет. — Сделав несколько шагов, они оказались перед ее комнатой. Гофрат вошел через двойную дверь, сказав, чтобы его спутник подождал. При появлении Беренса в комнате раздался сдавленный, но звонкий и веселый смех и чья-то речь, которая тут же оборвалась, так как дверь захлопнулась. Смехом же был встречен и сочувствующий гость, когда через несколько минут, позванный Беренсом, вошел в комнату, и тот представил его белокурой даме, с любопытством смотревшей на него голубыми глазами; опираясь на подложенные под спину подушки, она полусидела в постели, каждую минуту беспокойно смеясь рассыпающимся, очень высоким серебристым смехом, и при этом задыхалась, словно удушье возбуждало ее, как щекотка. Впрочем, она смеялась, вероятно, и той витиеватой галантности, с какой гофрат ей представил гостя, а когда врач уходил, крикнула вслед — прощайте, спасибо, до свидания, помахала рукой, шумно вздохнула, рассыпала серебро своего смеха и прижала руки к вздымавшейся под батистовой сорочкой груди, продолжая все время судорожно перебирать ногами. Ее звали фрау Циммерман.

Ганс Касторп знал ее в лицо. Она перед тем некоторое время сидела за столом фрау Заломон и прожорливого подростка и постоянно смеялась. Потом исчезла, но молодой человек тогда не обратил на это внимания. Может быть, уехала, решил он, заметив ее исчезновение. И вот она здесь, и ее почему-то прозвали «передутая». Он ждал объяснения этого прозвища.

— Ха-ха-ха, — сыпала она, точно ее щекотали, и грудь ее бурно вздымалась. — Ужасно смешной этот Беренс, невероятно смешной и занятный человек, сума сойти можно, умереть со смеху! Садитесь же, господин Кастен, господин Карстен, или как там ваша фамилия, у вас она такая смешная, ха-ха, хи-хи, извините меня, пожалуйста! Садитесь вон на тот стул в ногах постели, но разрешите мне шевелить ногами, я никак не могу… ха-а, — задыхалась она, открыв рот и снова рассыпаясь смехом, — никак не могу перестать…

Она была довольно хорошенькая: резковатые, но правильные и приятные черты, чуть насмешливый двойной подбородок, хотя губы с синеватым оттенком, так же как и кончик носа, бесспорно свидетельствовали о затрудненности дыхания. Ее руки, приятно худые и красиво выступавшие из кружевных обшлагов ночной сорочки, также ни минуты не оставались в покое. Шея у нее была девичья, с глубокими впадинами под хрупкими ключицами, грудь, все время порывисто и беспокойно вздымавшаяся от смеха и удушья, тоже казалась нежной и молодой. Ганс Касторп решил, что и ей непременно пошлет или принесет красивые цветы из экспортирующих за границу садоводств Ниццы и Канн, влажные и благоухающие. Он с некоторым трудом присоединился к бурной и судорожной веселости фрау Циммерман.

— Итак, вы навещаете здесь тяжелобольных? — спросила она. — Как занятно и любезно с вашей стороны, ха, ха, ха, ха! Но представьте, я вовсе не была тяжелобольной, то есть совсем даже нет, еще недавно не была, ни чуточки… пока со мной недавно… эта история… Послушайте, это, наверное, самое смешное, что вам за всю вашу жизнь приходилось… — И, то ловя губами воздух, то заливаясь смехом, она рассказала, что с ней приключилось.

Сюда она приехала слегка больной, но все-таки больной — иначе она бы не приехала, — может быть, и не так уж легко больной, но, во всяком случае, скорее легко, чем тяжело. Пневмоторакс, это недавнее, однако быстро ставшее популярным изобретение хирургической техники, в ее случае дало блестящие результаты. Операция вполне удалась, здоровье и самочувствие фрау Циммерман все улучшалось, ее мужу — она была замужем, но бездетна — обещали, что месяца через три-четыре она сможет вернуться домой. И вот, чтобы развлечься, она поехала в Цюрих — никаких других причин, кроме желания развлечься, у нее не было. И она отлично развлекалась, но при этом решила, что ей необходимо опять поднадуться, и доверила это дело одному тамошнему врачу. Очень милый и занятный молодой человек, ха-ха-ха, ха-ха-ха, но что же случилось? Он ее передул. Этого не назовешь иначе, этим словом все сказано. Он перестарался, видно не очень был опытен, словом: передутая, то есть с одышкой и спазмами сердца — ха! хи, хи, хи! — вернулась она сюда наверх, а Беренс зверски разбранил ее и сейчас же загнал в постель. И вот теперь она серьезно больна — не безнадежно, нет, — но исковеркана, изуродована, ха-ха-ха… Почему у него такое выражение лица? Такое странное? И она, тыча в него пальцем, так хохотала над его лицом, что даже лоб у нее посинел. Но смешнее всего был Беренс, заявила она, с его гневом и грубостью — она уже заранее хохотала над тем, как он ее встретит, когда заметила, что ее передули. «Вашей жизни угрожает непосредственная опасность», — заорал он на нее без всяких обиняков и церемоний, такой медведь, ха-ха-ха, хи-хи-хи, извините, пожалуйста.

Оставалось непонятным, почему она так рассыпчато смеялась над словами гофрата — только из-за их «грубости» или из-за того, что она ему не поверила, или, хоть и поверила — ведь поверить она все же должна была, — но ее положение, само по себе, то есть смертельная опасность, в которой она находилась, — представлялось ей таким уж невыразимо комичным? У Ганса Касторпа осталось впечатление, что вероятнее второе, и она действительно только по своему легкомыслию и глупости своего птичьего ума щебечет, хихикает и заливается, и он очень этого не одобрил. Цветы он все же ей послал, но увидеть вторично смешливую фрау Циммерман ему не пришлось: продержавшись еще несколько дней на кислороде, она в самом деле умерла в объятиях своего супруга, которого вызвали телеграммой; дурища необыкновенная, добавил от себя гофрат, от которого Ганс Касторп узнал о ее смерти.

Но еще до этою овладевший Гансом Касторпом дух предприимчивого участия помог ему, при содействии гофрата и медицинского персонала, завязать дальнейшие знакомства с тяжелобольными пациентами, а Иоахиму пришлось повсюду сопровождать его. Так он вместе с Гансом Касторпом посетил сына «Tous-les-deux», — второго, этот был жив, а в комнате первого уже давно прибрали и покурили Н2СО. Потом мальчика Тедди, недавно прибывшего сюда наверх из «Фридерицианума» — закрытого учебного заведения, где его настигла болезнь в очень тяжелой форме. Затем русского немца, Антона Карловича Ферге, служащего страхового общества, добродушного страдальца. А также злосчастную и все-таки желавшую нравиться фрау Малинкрод; Ганс Касторп послал ей цветы, как и остальным, и в присутствии Иоахима даже несколько раз кормил ее кашей… Постепенно пошли слухи об их деятельности, их стали называть самаритянами и братьями милосердия. Сеттембрини однажды заговорил с Гансом Касторпом на эту тему.

— Черт побери, инженер, я слышу о вас удивительные вещи. Вы пустились в благотворительность? Хотите оправдаться добрыми делами?

— Пустяки, господин Сеттембрини, и говорить-то не о чем. Мы с кузеном…

— Оставьте вашего кузена в покое! Если говорят о вас обоих, то, конечно, все дело в вас. Лейтенант — человек почтенный, но простая натура, без всяких затаенных опасностей, воспитателю он не доставит особых трудностей. И вы меня не убедите, будто руководящую роль играет он. Более важную, но и более опасную играете вы. Если можно так выразиться, вы трудное дитя нашей жизни, и о вас постоянно надо заботиться. Впрочем, вы ведь мне разрешили заботиться о вас.

— Ну, конечно, господин Сеттембрини, раз и навсегда. С вашей стороны это очень любезно. А «трудное дитя нашей жизни» — удачно сказано. Что только писателям не придет в голову! Не знаю, имею ли я право что-нибудь вообразить о себе по поводу такого титула, но звучит он очень хорошо, должен признать. Да, а вот я уделяю некоторое внимание «детям смерти», вы, видимо, это и имеете в виду. Когда есть время, я — ни в какой мере не в ущерб лечению — посещаю тяжело и серьезно больных, понимаете ли, тех, кто здесь не для забавы и болел не от распущенности, тех, кто умирает.

— Но ведь написано: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов»[108], — заметил итальянец.

Ганс Касторп воздел руки, как бы желая сказать — мало ли что написано — пишут и так и наоборот, поэтому трудно найти истинное и следовать ему. Шарманщик, конечно, в оппозиции, этого следовало ожидать. Но если Ганс Касторп, как и прежде, готов был выслушивать его, находить его теории заслуживающими внимания и ради опыта поддаваться его педагогическому воздействию, все же отсюда еще очень далеко до того, чтобы ради каких-то педагогических воззрений отказаться от сближения с тяжелобольными, несмотря на мамашу Гернгросс с ее разговорами о «невинном маленьком флирте», на будничную расчетливость бедняги Ротбейна и глупое хихиканье «передутой», ибо это сближение все еще представлялось Гансу Касторпу полезным и весьма значительным.

Сына «Tous-les-deux» звали Лауро. Он тоже получил цветы, благоухающие землей фиалки из Ниццы, «от двух сочувствующих коллег по санаторию, с сердечными пожеланиями скорейшего выздоровления», и так как эта анонимность стала уже пустой формальностью и решительно каждый знал, от кого эти дары, то, встретив однажды в коридоре обоих кузенов, к ним обратилась сама «Tous-les-deux», — черно-бледная мать мексиканка, чтобы поблагодарить их; с помощью нескольких, как будто шелестящих слов, а главное — выразительно скорбных жестов и мимики пригласила она их лично принять благодарность от ее сына — de son seul et dernier fils qui allait mourir aussi.[109] Они тут же и зашли. Лауро оказался удивительным красавцем: горящие глаза, орлиный нос с раздувающимися ноздрями, великолепный рот, над которым пробивались черные усики, — но при этом держался с таким напыщенным драматизмом, что гости — Ганс Касторп не меньше, чем Иоахим Цимсен — были рады, когда дверь в комнату больного за ними наконец закрылась. Ибо в то время как сама «Tous-les-deux» в своей тяжелой кашемировой шали и черном шарфе, завязанном под подбородком, с поперечными морщинами, пересекающими узкий лоб, и невероятными мешками под глазами, черными, как агат, ходила из угла в угол, согнув колени, горестно скривив рот, и, время от времени приближаясь к сидевшим у кровати, повторяла, как попугай, свое трагическое «Tous les de, vous comprenez, messies… Premierement l'un et maintenant l'autre…[110] — в это время красавец Лауро, тоже по-французски, грассируя и шелестя, разглагольствовал с нестерпимой высокопарностью на ту тему, что он хочет умереть как герой, comme heros, a l'espagnol, подобно брату, de meme que son fier jeune frere Fernando[111], который тоже умер как испанский герой; при этом Лауро жестикулировал, разорвал на себе рубашку, чтобы подставить свою желтую грудь разящим ударам смерти, и неистовствовал до тех пор, пока не закашлялся, так что на его губах выступила прозрачная розовая пена; это положило конец его хвастовству и дало кузенам возможность на цыпочках удалиться.

Они больше не говорили между собой о посещении Лауро, и даже про себя каждый старался не осуждать его. Зато им обоим гораздо больше понравился Антон Карлович Ферге из Петербурга: у него были густые добродушные усы, и так же добродушно торчал его кадык; господин Ферге лежал в постели, медленно и с трудом поправляясь после того, как ему попытались сделать пневмоторакс, — во время операции он чуть не погиб и был на волосок от смерти. Он получил очень сильный шок, шок плевры, которым иногда сопровождается эта столь модная операция. Но у него шок произошел в особо тяжелой форме, он сопровождался полным коллапсом и глубоким обмороком, словом, все это было так опасно, что операцию пришлось прервать и пока отложить.

Каждый раз, когда Ферге заговаривал об этой истории, он широко раскрывал свои добродушные серые глаза и лицо его становилось серым — вероятно, он действительно пережил страшные минуты.

— И ведь без наркоза, господа. Ну, хорошо, допустим такие, как я, его не переносят, в подобных случаях наркоз возбраняется, это можно понять, и разумный человек с этим мирится. Но ведь местная-то анестезия проникает очень неглубоко, притупляется лишь чувствительность верхних покровов, и пока тебя вскрывают — чувствуешь только, как что-то тебя сдавливает, мнет. Лежишь с закрытыми глазами, чтобы ничего не видеть, ассистент держит тебя справа, старшая — слева. И кажется, будто тело сдавливают, мнут, — это делают надрез и оттягивают края зажимами. А потом слышу я, как гофрат говорит: «Так!» — и в то же мгновение, господа, начинает щупать подреберную плевру каким-то тупым инструментом — он должен быть тупым, чтобы раньше времени не проколоть ее, — да, значит, начинает щупать плевру: он щупает, чтобы найти нужное место, проколоть его, впустить газ, — и вот, как начал он, как начал водить этим инструментом по моей плевре — ах, господа, господа! Тут мне чуть конец не пришел, я едва не умер, ощущение было неописуемое. Подреберная плевра, господа, она такая, ее нельзя касаться, нельзя, невозможно ее трогать, она — табу, она прикрыта плотью, изолирована, неприкосновенна раз и навсегда. А он обнажил ее и начал щупать. И мне, господа, стало дурно. Отвратительно, господа, никогда я не думал, что может у человека возникнуть такое трижды подлое, гнусное, унизительное чувство, какого на земле вообще не бывает — разве что в аду! И со мной случился обморок — сразу три обморока — зеленый, коричневый и фиолетовый. Кроме того, в этом обмороке я дышал страшной вонью, шок подействовал на обоняние, господа… нестерпимо воняло сероводородом, — вероятно так пахнет в преисподней, — и, несмотря на все это, я слышал свой смех, хотя задыхался, но так люди не смеются, это был какой-то заливистый, непристойный, гадкий смех, я в жизни такого не слышал, оттого что когда щупают плевру, вам кажется, господа, будто вас щекочут самым чудовищным, нестерпимым, нечеловеческим образом; вот какой я испытал нестерпимый стыд и муку, это и есть плевральный шок, да хранит вас от него господь бог.

Антон Карлович Ферге, часто и неизменно бледнея, вспоминал эту подлую историю и ужасно пугался при мысли о ее возможном повторении. А в остальном — Ферге с самого начала заявил, что человек он вполне обыкновенный, всякие «возвышенные» чувства ему чужды, и пусть к нему не предъявляют никаких особых духовных и нравственных требований, также как он сам их ни к кому не предъявляет. Если помнить об этом, то можно было слушать отнюдь не без интереса рассказы о его прошлом — о той жизни, из которой его вырвала болезнь, жизни повсюду разъезжающего агента страхового общества; живя в Петербурге, он изъездил вдоль и поперек всю Россию, осматривал застрахованные фабрики и собирал сведения о клиентах, чье экономическое положение было ненадежно; ибо статистика показывала, что пожары происходили чаще всего на тех промышленных предприятиях, дела которых шли неважно. Поэтому его и посылали, чтобы под тем или иным предлогом обследовать какое-нибудь производство и сообщить банку своего общества о его положении, а общество могло вовремя увеличить страховые взносы или путем переразверстки премий предотвратить значительные потери. Он рассказывал о зимних поездках по этой огромной стране, о том, как, бывало, целую ночь напролет, в страшный мороз, мчался он, лежа в санях, накрытый овчинами, и, проснувшись, видел над сугробами волчьи глаза, горевшие, как звезды. Он возил с собой в ящике замороженную провизию — щи, белый хлеб, а потом, при смене лошадей, эту провизию на станциях оттаивали, причем белый хлеб оказывался совершенно свежим, как будто его сегодня только испекли. Зато плохо бывало, когда в дороге вдруг застигала оттепель: тогда щи, смерзшиеся кусками, таяли и текли.

Таковы были примерно рассказы Ферге; время от времени он, вздыхая, прерывал свое повествование: все это очень хорошо, но только бы опять не потащили его на этот пневмоторакс. В том, что он сообщал, не было ничего возвышенного, но это был фактический материал, и слушали они его с охотой, особенно Ганс Касторп, который считал для себя полезным узнать побольше о русском государстве и его жизни, о самоварах, пирогах, казаках и деревянных церквах с таким множеством куполов-луковок, что они напоминали колонии грибов. Расспрашивал он и о тамошних людях, об их северной, а потому казавшейся ему еще более увлекательной экзотике, об азиатской примеси в их крови, о широких скулах, о монгольско-финском разрезе глаз; он слушал обо всем этом якобы из интереса к антропологии, заставлял Ферге и говорить по-русски: быстрой, нечеткой, страшно чуждой и бескостной звучала восточная речь в устах Ферге, осененных добродушными усами, речь, лившаяся из его горла с добродушно выступающим кадыком, и Ганса Касторпа все это занимало тем сильнее (но уж такова молодежь), чем более запретной с педагогической точки зрения была та область, в которой он резвился.

Они частенько заходили на четверть часика к Антону Карловичу Ферге. Кроме того, навещали и мальчика Тедди из «Фридерицианума», белокурого, элегантно одетого четырнадцатилетнего подростка с тонкими чертами лица; у него была отдельная сиделка, и он носил белую шелковую пижаму, расшитую шнурками. Тедди был сирота, судя по его собственным словам. В ожидании более серьезной операции, которая ему предстояла, а именно: попытки удалить пораженные части легких, — он иногда, если чувствовал себя лучше, на час вставал с постели и, надев красивый спортивный костюм, присоединялся к обществу пациентов. Дамы охотно с ним заигрывали, а он прислушивался к их разговорам, например, когда обсуждались отношения адвоката Эйнхуфа с некоей особой в панталонах-реформ и с Френцхен Оберданк. Потом снова ложился в постель. Так жил элегантный мальчик Тедди со дня на день, причем давал понять, что ничего другого он уже от жизни и не ждет. В пятидесятой комнате лежала тяжелобольная фрау фон Малинкрод; ее звали Натали, глаза у нее были черные, в ушах висели золотые кольца, она любила кокетничать и наряжаться, и вместе с тем она была Иовом и Лазарем вместе взятыми, да еще в женском обличий, до того господь бог обременил ее всякими недугами. Казалось, весь ее организм насквозь отравлен ядами, так как ее непрерывно постигали всевозможные болезни, то вместе, то порознь. Особенно сильно поражена была кожа, покрытая местами экземой, вызывающей мучительный зуд, а иногда язвочки появлялись даже во рту, почему ей и с ложки-то было трудно есть. Один воспалительный процесс сменялся другим — воспаление подреберной плевры, почек, легких, надкостницы и даже мозга, так что фрау Малинкрод наконец теряла сознание, а сердечная слабость, вызванная жаром и болями, постоянно держала ее в страхе и приводила, например, к тому, что во время еды она не могла проглотить кусок как следует: пища застревала в самом начале пищевода. Словом, она жестоко страдала и, кроме того, была совершенно одинока. После того как фрау Малинкрод бросила мужа и детей ради другого мужчины, вернее мальчишки, возлюбленный в свою очередь покинул ее, как она сама сообщила кузенам, и теперь она оказалась бесприютной, хотя и со средствами — муж все же помогал ей. Она без неуместной гордости пользовалась тем, что он, будучи или просто порядочным, или все еще влюбленным в нее, посылал ей, ибо сама-то она относилась к себе несерьезно и признавала, что да, она просто нечестная и грешная бабенка, и, понимая это, переносила свои страдания, как Иов, с удивительным терпением и выдержкой и с той стихийной силой сопротивления, которая особенно присуща женщинам, побеждала немощи своего смуглого тела и даже ухитрялась с помощью куска газа, которым по каким-то печальным причинам ей приходилось повязывать голову, еще и украсить себя. Она то и дело меняла драгоценности — начиная утром с кораллов и кончая вечером жемчугами Обрадовавшись цветам, присланным Гансом Касторпом, она приняла этот дар скорее за проявление галантности, чем за акт милосердия, и пригласила молодых людей выпить чаю у ее ложа, причем сама пила его из чашки с носиком: ее пальцы — даже большой — были до первого сустава сплошь унизаны перстнями с опалами, аметистами, смарагдами. Покачивая золотыми кольцами в ушах, она вскоре же поведала кузенам обо всем, что с ней приключилось. Ее муж — порядочный, но нестерпимо скучный человек, дети тоже порядочные и скучные, во всем пошли в отца, она никак не могла проникнуться к ним особо теплыми чувствами, а вот тот, другой, еще совсем мальчишка, с которым она убежала из дому, тот относился к ней с такой удивительной поэтической нежностью… Но родственники хитростью и силой оторвали его от нее, а потом и мальчику, наверно, было противно, что у нее такая болезнь, тогда она как раз проявилась очень бурно, в самых разнообразных формах. Может быть, молодым людям тоже немного противно, — кокетливо осведомилась она — ее женская натура все-таки восторжествовала над экземой, покрывавшей половину ее лица.

Ганс Касторп свысока подумал об этом мальчишке, которому было противно, и выразил свое пренебрежение легким пожатием плеч. Что касается его, то малодушие поэтического юнца произвело на него как раз обратное впечатление и только его подстегнуло; при следующих своих посещениях он даже искал случая оказать злосчастной фрау Малинкрод маленькие услуги, которые не требовали особой опытности: осторожно вводил ей в рот кашу, если ее подавали, поил из чашки с носиком, когда у нее кусок застревал в горле, помогал переменить положение в постели, — ко всему еще рана, оставшаяся после операции, мешала ей лежать Он упражнялся в этих деяниях и по пути из столовой и возвращаясь с прогулки, причем говорил Иоахиму: пусть идет дальше, он только забежит на минутку в пятидесятый номер и посмотрит, как там дела, — испытывая при этом блаженное чувство какого-то расширения своего существа и радости от сознания пользы и внутренней значительности своих добрых дел — правда, втайне к этому примешивалось и некоторое самодовольство от того, что его поведение такое безупречно христианское, хотя христианство это было столь скромным, добродетельным и достойным всяческой похвалы, что против него ничего нельзя было возразить ни с точки зрения воина, ни с точки зрения педагога-гуманиста.

О Карен Карстед мы еще не говорили, но Ганс Касторп и Иоахим приняли в ней особое участие. Она была частной пациенткой гофрата, и он рекомендовал добросердечным кузенам заняться ею Целых четыре года она жила здесь без всяких средств, завися целиком от бездушных родственников, которые один раз уже взяли ее отсюда, так как ей, дескать, все равно не жить, и только благодаря настояниям гофрата отправили ее обратно. Она жила в «Деревне» — в дешевом пансионе — щупленькая девятнадцатилетняя девушка с гладко причесанными маслянистыми волосами; в ее робких глазах затаился лихорадочный блеск, говоривший о том же, что и болезненный румянец, голос тоже был глухой, но приятный, кончики пальцев облеплены пластырем, так как на них в результате отравления организма появлялись язвочки, и кашляла она почти непрерывно.

Итак, по просьбе гофрата — раз уж вы такие сердобольные юноши — кузены стали уделять ей особое внимание. Началось с присылки цветов, потом они навестили бедняжку Карен на ее балкончике в «Деревне», затем последовал ряд экстраординарных выходов втроем: то на состязания конькобежцев, то на бобслейные гонки. Был самый разгар зимнего спортивного сезона, и в нашей горной долине целую неделю шли празднества, одно сменяло другое, бесконечные увеселения и зрелища, которым кузены уделяли до сих пор лишь случайное и беглое внимание. Иоахим обычно уклонялся от всех местных развлечений. Не ради этого был он здесь, и вообще он здесь не для того, чтобы просто жить и как-то мириться с жизнью, проводя время приятно и разнообразно; нет, его единственная цель — как можно скорее освободиться от ядов болезни, вернуться на равнину и начать службу, настоящую службу, а не лечебную, — это был ведь только суррогат, — хотя и ее нарушения он допускал только с крайней неохотой. Участвовать активно в зимних удовольствиях ему было запрещено, а просто глазеть на них он не желал. Что касается Ганса Касторпа, то он слишком был погружен в интимный и важный факт своей принадлежности к общине больных здесь наверху и слишком серьезно к этому относился, чтобы интересоваться занятиями людей, видевших в этой горной долине только площадку для спорта.

Однако сердечное сочувствие к бедной фрейлейн Карстед привело в этом смысле к кое-каким переменам — и Иоахим ничего не мог против них возразить, иначе его отношение могли назвать нехристианским. И вот они зашли за больной в ее убогое жилье, вывели на чистый воздух чудесного, прогретого жарким солнцем морозного дня, отправились вместе с ней в сторону английского квартала, названного так из-за находившегося в нем «Отеля д'Англетер», и зашагали по его главной улице с роскошными магазинами; весело звеня, проезжали сани, и прогуливались населявшие курзал и другие шикарные отели прожигатели жизни и тунеядцы со всех концов света, без шляп, в модной спортивной одежде из дорогих красивых материй, бронзовые от зимнего солнца и сияния снега; затем молодые люди и Карен спустились к катку, расположенному в глубине долины, неподалеку от курзала, — летом он служил футбольной площадкой. Послышалась музыка; курортный оркестр играл на эстраде деревянного павильона, в конце ледяного вытянутого прямоугольника, за которым синели покрытые снегом горы. Они взяли билеты, пробрались меж скамей амфитеатра, с трех сторон окружавшего каток, отыскали свободные места и стали смотреть. Бегуны, легко одетые, в черном трико и куртках, обшитых мехом и галунами, скользили по льду, раскачивались, балансировали, выписывали фигуры, подпрыгивали и кружились. Два виртуоза, мужчина и дама, профессионалы вне конкурса, исполнили номер, во всем свете доступный только им одним, их наградили бурными аплодисментами, а оркестр исполнил туш. В состязании на скорость участвовали шесть молодых людей разных национальностей, они мчались, нагнувшись вперед, заложив руки за спину, время от времени поднося к губам платок; им предстояло шесть раз обежать длинный четырехугольник катка. Звонил колокол, сливаясь со звуками музыки. Минутами трибуны разражались бурными криками восторга или криками, подбадривавшими бегунов. Пестрая толпа окружала кузенов и их подопечную. Тут были белозубые англичане в шотландских шапочках, болтавшие по-французски с резко надушенными дамами, одетыми с головы до ног в разноцветную шерсть, — иные были в брюках; американцы, прилизанные, с маленькими головками, с трубками в зубах и в шубах мехом наружу; русские, бородатые, элегантные, имевшие вид богатых варваров; голландцы с примесью малайской крови, сидевшие вперемежку с немцами и швейцарцами; и, наконец, говорившие тоже по-французски и всюду как бы вкрапленные среди других люди неведомых национальностей, вероятно балканцы или левантинцы, представители некоего фантастического мира, — Ганс Касторп явно питал к нему пристрастие, а Иоахим этот мир отвергал как что-то двусмысленное и расплывчатое. В перерывах, дурачась, состязались дети, они ковыляли по льду — на одной ноге конек, на другой — лыжа, мальчики катали своих дам на лопатах, толкая их впереди себя, бежали с зажженными свечами, и победителем считался тот, кто добегал до цели, держа в руке еще горящую свечу, брали всякие препятствия, на ходу опускали оловянной ложкой картофелины в расставленные на льду лейки. Взрослые восторгались. Они показывали друг другу самых богатых, известных и очаровательных детей: вон дочка голландского мультимиллионера, этот вон — сын прусского принца, а тот двенадцатилетний подросток носит фамилию владельца известной во всем мире фирмы шампанских вин. Бедная фрейлейн Карен тоже восторгалась и кашляла. От радости она всплескивала руками с язвочками на пальцах. Она так благодарна молодым людям!

Кузены сводили ее на бобслейные состязания: идти было недалеко и от «Берггофа», и от квартиры Карен Карстед, ибо санная дорога начиналась на Шацальпе и кончалась в деревне, между поселками западного склона. На горе поставили контрольную будку и сообщали по телефону о каждом выходе саней со старта. Между двумя обледенелыми снежными стенами, по гладкой ледяной дорожке, отливавшей на поворотах металлическим блеском, с горы летели, через большие промежутки, плоские сани со спортсменами и спортсменками; они были в костюмах из белой шерсти, на их груди пестрели шарфы различных национальных цветов, и быстро мелькали мимо красные, напряженные лица, на которые падал снег. Зрители тут же фотографировали аварии, когда сани наскакивали на стены, перевертывались и вываливали седоков в сугроб. Здесь тоже играла музыка.

Публика помещалась на небольших трибунах или стояла на узкой расчищенной тропинке, которая тянулась вдоль бобслейной ледовой дороги. Местами тропинка шла через деревянные мостики, на них тоже толпились зрители, а «од ними время от времени со свистом проносились сани, переполненные состязавшимися. „Покойники из санатория там, наверху, вероятно, тоже проносятся со свистом под этими мостами, поворот за поворотом, все ниже, в долину“, — подумал Ганс Касторп и высказал свою мысль вслух.

Даже в биоскоп[112], находившийся на одной из улиц курорта, повели они как-то под вечер Карен Карстед — уж очень большое удовольствие доставляло ей все это. И вот, в душном, спертом воздухе, физически чуждом всем троим, ибо они привыкли дышать только чистейшим, а от этого теснило дыхание и мысли заволакивала какая-то муть, перед ними, мерцая, понеслись обрывки жизни; казалось, ее разрезали на мелкие кусочки, торопливые и ускользающие, и вот они, раскрываясь перед зрителем и судорожно дергаясь, на миг задерживаются, а потом, трепеща, уносятся прочь, охваченные постоянной тревогой, под нехитрую музыку, которая, разделяя время на такты и звуча в настоящем, возрождала летучие виденья былого и, невзирая на ограниченность своих средств, ухитрялась дать всю гамму торжественности и пышности, неистовства страсти и томного воркованья чувственности, — и все это проходило на экране перед утомленными глазами молодых людей. Это была волнующая повесть о любви и убийствах, она безмолвно разыгрывалась при дворе восточного деспота, мелькали эпизоды, полные великолепия и наготы, властолюбия и фанатической религиозной покорности, жестокости, вожделения, неистового сладострастия, заторможенные устойчивой наглядностью, когда надо было показать мускулатуру на руке палача, — словом, история, созданная желанием угодить тайным вкусам публики, представляющей собой интернациональную цивилизацию. Сеттембрини, с его склонностью к критике, вероятно, резко осудил бы столь антигуманистическое зрелище и с присущей ему откровенной классической иронией бичевал бы такое злоупотребление техникой ради показа античеловеческих образов и представлений, подумал про себя Ганс Касторп и шепотом поделился своими мыслями с двоюродным братом. Наоборот, фрау Штер, которая тоже пришла сюда и сидела неподалеку от них, была поглощена этими картинами; ее побагровевшее неинтеллигентное лицо даже исказилось от упоения.

Впрочем, на кого ни взглянешь — у всех были такие же лица. Но когда, мерцая, мелькнула и погасла последняя картина, завершавшая вереницу сцен, в зале зажегся свет и поле всех этих видений предстало перед публикой в виде пустого экрана — она даже не могла дать волю своему восхищению. Ведь не было никого, кому можно было бы выразить аплодисментами благодарность за мастерство, кого можно было бы вызвать. Актеры, собравшиеся, чтобы сыграть эту пьесу, давно разбрелись кто куда; люди увидели только тени их игры, миллионы на миг зафиксированных картин, на которые разложили их действия, чтобы в любую секунду в мерцающем быстром течении возвратить их стихии времени. В молчании толпы, после того как угасла иллюзия, чувствовался какой-то нервный упадок, какое-то уныние. Руки людей безжизненно лежали на коленях, словно перед ними было ничто. Иные терли глаза, смотрели перед собой отсутствующим взглядом, как будто им было стыдно яркого света и хотелось вернуться в темноту, чтобы опять увидеть то, что жило раньше, увидеть повторенным, пересаженным в свежее время и подкрашенным румянами музыки.

Деспот умер под ножом палача, рот его был разинут, он издавал рев, которого не было слышно. Затем показывали разные картины: вот президент Французской республики, в цилиндре и с орденской лентой через плечо, отвечает на приветствия, стоя в ландо; вот вице-король Индии на бракосочетании какого-то раджи; немецкий кронпринц[113] во дворе потсдамских казарм; вот сцены из жизни туземцев в деревне Новый Мекленбург[114], петушиный бой на острове Борнео, голые дикари, играющие на каких-то странных дудках, охота на диких слонов, церемония при дворе сиамского короля, улица с борделями в Японии, где гейши сидят в деревянных клетках. Вот едут по снежной пустыне Северной Азии закутанные самоеды на оленях, русские паломники молятся в Хевроне[115], преступников бьют в Персии по пяткам. И при всем этом публика присутствовала; пространство было уничтожено, время отброшено назад, «там» и «тогда» превратились в порхающие, призрачные, омытые музыкой «здесь» и «теперь». Молодая марокканка в полосатой шелковой одежде, покрытая украшениями в виде цепочек, запястий и колец, с тугой, полуобнаженной грудью, вдруг выросла до натуральной величины и словно надвинулась на зрителей. Ее широкие ноздри раздувались, глаза блестели радостью животной жизни, лицо было все в движении: она смеялась, показывая белые зубы, одну руку с ногтями светлее, чем кожа, она поднесла к глазам, словно заслоняя их от солнца, другой махала публике. Публика смущенно смотрела в лицо очаровательной тени, которая, казалось, и глядит и не видит, до которой ничей взгляд не доходит, а смех и кивки живут не в настоящем, а «там» и «тогда», и поэтому было бы нелепо отвечать на них. Вследствие этого, как мы уже отмечали, к удовольствию примешивалось чувство какого-то бессилия. Затем призрак исчез и экран стал пустым и светлым, на него точно бросили слово «конец», цикл картин закончился, зрители молча стали выходить из театра, а в дверях теснилась новая публика, жаждавшая посмотреть зрелище, которое должно было повториться.

Вняв уговорам фрау Штер, присоединившейся к ним, они все вместе зашли в кафе курзала, чтобы доставить удовольствие бедняжке Карен, которая, желая выразить свою благодарность, все время держала руки сложенными. Здесь тоже играла музыка. Небольшим оркестриком, с одетыми в красные фраки музыкантами, управляла первая скрипка — не то чех, не то венгерец; он стоял отдельно от оркестрантов, среди танцующих пар, и яростно водил смычком, сопровождая свою игру огненными телодвижениями. За столиками было по-светски оживленно. Подавались дорогие напитки. Кузены заказали оранжад для себя и своей подопечной, так как было жарко и пыльно, а фрау Штер потребовала ликеру. В эти часы, заявила она, тут еще не настоящее веселье. Танцуют вовсю только вечером; сюда нахлынут многочисленные пациенты из различных лечебных заведений и «дикие», живущие в отелях и в курзале, и не один тяжелобольной, танцуя, отправился отсюда прямо на тот свет, после того как осушил до дна чашу наслаждений и у него перед финалом в последний раз хлынула горлом кровь in dulci jubilo[116]. Фрау Штер, по своему глубокому невежеству, образовала это in dulci jubilo самым невероятным образом: первое слово она взяла из словаря итальянских музыкальных терминов, который имелся у ее мужа, — оно, видимо, являлось искаженным «dolce», второе напоминало что-то вроде «юбилея» или бог весть что в том же роде — кузены одновременно сунули в рот соломинки, торчащие из бокалов, как только услышали эту латынь; но Штериха ничуть не обиделась; напротив, выставив свои заячьи зубы, она с помощью всяких ядовитых намеков попыталась вызнать, каковы отношения между этими тремя молодыми людьми, — одно в них, по ее глубокому убеждению, было ей совершенно ясно: конечно, этой девице очень удобно, при ее мизерных средствах, иметь в качестве покровителей одновременно двух столь галантных рыцарей. Менее понятным представлялось ей отношение к Карен самих рыцарей; но, невзирая на всю свою глупость и неотесанность, она, с чисто женской интуицией, все же нашла какое-то решение этого вопроса, правда — неполное и банальное; ибо она сообразила и язвительно дала понять, что истинным и подлинным рыцарем здесь является именно Ганс Касторп, влечение которого к мадам Шоша было ей известно, а молодой Цимсен только так, на ролях ассистента, и что его двоюродный брат покровительствует этой выдре Карстед, желая хоть как-нибудь вознаградить себя за то, что приблизиться к другой ему никак не удается; такая догадка была вполне достойна фрау Штер, этой мещанки, и лишена всякой моральной глубины, почему Ганс Касторп и ответил лишь усталым, презрительным взглядом, когда она, пошло его поддразнивая, высказала ее. Дружба с бедняжкой Карен, конечно, служила некоторой заменой и помогала ему забыться, так же как и все его филантропически нравственные начинания. То удовлетворение, которое он испытывал, когда кормил кашей страдалицу Малинкрод, выслушивал повествование господина Ферге об испытанном им адском плевральном шоке или видел, как бедняжка Карен от радости и благодарности всплескивает руками с облепленными пластырем кончиками пальцев, — это удовлетворение хоть и было, конечно, не столь уж непосредственным и бесспорным, но все же чистым и естественным; оно рождалось из совсем иного духовного строя, нежели тот, от чьего имени Сеттембрини выступал как педагог, однако молодому Гансу Касторпу казалось, что и к этому строю применимы слова placet experiri.

Домик, в котором жила Карен Карстед, стоял недалеко от водостока и полотна узкоколейки, по пути в деревню, и кузенам было очень удобно заходить за ней во время обязательной прогулки после первого завтрака. И если они шли этой дорогой в сторону деревни, чтобы выйти на главный проспект, то перед ними высился малый Шьяхорн, за ним справа выступали три зубца, называвшиеся «Зеленые башни», теперь также покрытые ослепительно блестевшим на солнце снегом, а еще дальше справа — вершины Дорфберга. На одной четверти его высоты тянулось кладбище «Деревни», окруженное стеной, оттуда, наверно, открывался красивый вид на озеро, почему оно и могло служить целью для прогулок. Однажды они и поднялись туда в чудесное утро — все дни теперь были чудесные: безветренные, солнечные, ярко-синие, жарко-морозные и бело-сверкающие. Кузены, один кирпично-красный, другой бронзовый от загара, были только в костюмах — не таскать же с собой пальто при таком солнце, — молодой Цимсен в спортивной одежде и резиновой обуви для хождения по снегу, Ганс Касторп тоже, но в длинных брюках, так как физически не мог привыкнуть носить короткие. Уже шел февраль нового года. Верно, цифра года изменилась, после того как Ганс Касторп приехал сюда наверх, и уже писалась другая, следующая. На часах мирового времени передвинулась на единицу одна из больших стрелок, — конечно, не самая большая, отмеряющая тысячелетия, — немногие из ныне живых будут присутствовать при этом; а также и не та, которая отмечала столетия или даже десятилетия, нет, не она. Но все же стрелка, отмечающая годы, передвинулась, притом совсем недавно, хотя с тех пор как Ганс Касторп стал жить здесь наверху, года еще не прошло, а всего немногим больше шести месяцев; но теперь она опять стояла неподвижно, как стрелки на некоторых больших часах, передвигающиеся только каждые пять минут. И пока тронется с места эта годовая стрелка, должна еще десять раз передвинуться месячная стрелка, а это в несколько раз больше, чем за все то время, что Ганс Касторп здесь прожил, — февраль не считался, ведь если он уже пришел, то и прошел, что разменено, то и растрачено.

Итак, трое молодых людей однажды отправились на дорфбергское кладбище — ради точности отчета следует упомянуть и об этой прогулке. Инициатива принадлежала Гансу Касторпу, и вначале Иоахим колебался, опасаясь за бедняжку Карен, но потом признал и согласился с тем, что нелепо играть с ней в прятки и уж так оберегать ее, как себя оберегала трусиха Штер, от всего, что напоминало об exitus'e[117]. Дело в том, что Карен Карстед еще не предавалась самообману, обычному при последней стадии болезни, но отлично понимала, в каком она состоянии и признаком чего является этот некроз пальцев. Знала она также, что бессердечные родственники не захотят и слышать о такой роскоши, как перевоз ее тела на родину, и что после кончины ей отведут скромное местечко там, наверху, на деревенском кладбище. И, пожалуй, такая прогулка была для нее с моральной точки зрения более подходящей, чем, например, бобслейные состязания и кино; кроме того, посещение лежавших там, наверху, являлось как бы актом товарищеского внимания, если оно не было просто прогулкой или не имело целью осмотр кладбища как местной достопримечательности.

Они медленно поднимались гуськом, так как расчищенная в снегу дорожка давала возможность идти только по-одному, поравнялись с последними, высоко стоящими на склоне виллами, потом виллы оказались уже под ними, опять открылся знакомый ландшафт во всей его зимней красоте, но более широкий, с чуть сдвинутой перспективой. Он развертывался на северо-восток, в сторону устья долины; открылся и долгожданный вид на озеро, замерзшее в своей лесистой оправе, засыпанное снегом, а за дальним берегом горные склоны как будто сходились и, одна другой выше, вздымались в голубое небо незнакомые вершины. Молодые люди на все это поглядели, стоя в снегу перед каменными кладбищенскими воротами, затем вошли через железную калитку, которая была не заперта, а только притворена.

И здесь были расчищены дорожки, между обнесенными решетками, покрытыми пухлым снегом одинаковыми могильными холмиками, с крестами каменными и металлическими, с небольшими памятниками, которые были украшены медальонами и надписями. Кругом тишина, ни души. Безмолвие, уединенность и покой казались здесь как-то по-особенному глубокими и таинственными, и в их сложный смысл было нелегко проникнуть; маленький каменный ангел или божок, стоявший среди кустов в снежной шапочке слегка набекрень, приложив палец к губам, очень подходил для гения этого места, другими словами — для гения молчания, такого молчания, которое очень отличалось от речи, было ее полной противоположностью, то есть умолканием, не имевшим ничего общего с пустотой и бессодержательностью, — удобный случай для обоих мужчин, чтобы снять шляпы, будь они в шляпах. Но они были без них, Ганс Касторп тоже, поэтому, идя гуськом за Карен Карстед, они почтительно опустили головы, ступали на цыпочках и слегка наклонялись то вправо, то влево.

Кладбище было неправильной формы, сначала оно тянулось узким прямоугольником к югу, затем расходилось, тоже прямоугольниками, на две стороны; видимо, его много раз вынуждены были расширять и к нему, один за другим, добавлялись участки. И все-таки, казалось, оно опять полно и вдоль ограды, и внутри, где были менее привилегированные места, — Клочка земли свободного не найдешь для новой могилы. Трое пришельцев довольно долго ходили неслышно по узеньким тропкам и переходам между надгробиями, останавливаясь то тут, то там, чтобы прочесть чье-нибудь имя, а также дату рождения и смерти. Памятники и кресты были очень скромны, без всякой пышности. Что касается надписей, то здесь были похоронены люди со всех концов света — встречались фамилии английские, русские и вообще славянские, а также немецкие, португальские и многие другие; однако даты свидетельствовали о хрупкости этих людей, масштабы жизни были очень невелики, время от рождения до смерти почти всегда не превышало двадцати лет — молодежь почти сплошь — зрелых здесь не попадалось, все народ непрочный; отовсюду съехались они в эту долину и перешли окончательно к горизонтальной форме существования.

В этой обители последнего упокоения, где-то среди тесноты надгробий, они увидели местечко длиной как раз с человеческое тело, между двумя могилами с металлическими венками, и невольно все трое приостановились перед ним. Так стояли они, девушка немного впереди своих спутников, и читали горестные надписи на камнях: Ганс Касторп — в непринужденной позе, скрестив руки на груди; его рот приоткрылся, взгляд стал каким-то дремотным; молодой Цимсен — весь подтянувшись и не только строго выпрямившись, но даже слегка откинувшись назад, причем оба с двух сторон одновременно заглянули тайком в лицо Карен Карстед. Но она все-таки заметила их взгляды и продолжала стоять, скромно и смущенно, слегка наклонив голову набок, потом улыбнулась напряженной улыбкой и быстро заморгала.


Изыскания | Волшебная гора. Часть I | Вальпургиева ночь