home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава седьмая

Ах нет, не удержишь! Светлое виденье блекнет, растекается быстро, как по мановению капризного демона, тебя одарившего и тут же отнявшего свой дар, и из сонной глуби всплываю я! Было так чудесно! А что теперь? Где ты очнулся? В Иене, в Берке, в Теннштедте? Нет, это веймарское одеяло, шелковое, знакомые обои, сонетка. Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» Да и не мудрено! Такие дивные формы! Как эластично вжалась грудь богини в плечо красавца охотника, ее подбородок льнет к его шее и к раскрасневшимся от сна ланитам, амброзические пальчики стискивают запястье его могучей руки, которой он вот-вот смело обнимет ее, носик и рот ловят дыхание его во сне приоткрытых губ, а там, в стороне, амурчик, сердясь и торжествуя, с кликами: «Ого! Остерегись!» уже вскинул свой лук, справа же умными глазами смотрят быстроногие охотничьи собаки. Ну и натешилось мое сердце этой роскошной композицией! Но откуда она? Где я ее видел? А, разумеется, это Турки-Орбетто из Дрезденской галереи: «Венера и Адонис». Осторожней, голубчики! Беда, если вы перегнете палку или подпустите пачкунов к этим картинам. А сколько пачкотни на белом свете, черт побери!.. Потому что они знать не знают труда и вдохновенья, а за все берутся. Никакой строгости к себе! Что тут может выйти хорошего? Не рассказать ли им о венецианской академии реставрации, о том, как директор и двенадцать профессоров заперлись в монастырь для кропотливейшего труда?.. «Венера и Адонис»!.. «Амур и Психея» – вот что надо написать, давно пора! Об этом мне нет-нет да и напомнят, как я распорядился. Но, скажите, откуда взять время? Надо пойти в желтый зал, еще раз попристальнее вглядеться в эстампы Психеи Дориньи, освежить замысел, а там опять отложить. Ждать и откладывать – хорошо, замысел все расширяется, а твое сокровенное, собственное, все равно никто не отнимет, никто не опередит тебя, даже если сделает то же самое.

Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети, мне нет нужды вам дарить их, как я подарил Шиллеру Телля, чтобы он, во славу божию, ввел его в свой благородный, мятежный театр. Но я сохранил Телля и для себя, для эпического, неторопливо-житейского Геркулеса-простолюдина, которому нет дела до власть имущих, и рядом с ним беззаботного тирана, охотника до миловидных поселянок… Дай срок, я еще напишу его, и гекзаметр будет лучше, согласнее с языком, чем в «Рейнеке» и «Германе». Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Да, на нынешней ступени, при столь прекрасном расширении нашего существа, следовало бы взяться за «Амура и Психею»: из бодрой старости, из мудрого достоинства, осененного лобзанием юности, должно возникнуть легчайшее, прелестнейшее. Никто и не знает, как оно будет обворожительно. Может быть, в стансах?.. Но нет, в этой хлопотливой сутолоке всего не сделаешь, и многому суждено умереть! Бьюсь об заклад, что и кантата в честь Дня реформации у тебя зачахнет. Гром над горой Синаем, в предрассветном воздухе веет бескрайним одиночеством, это я знаю. Для воинственных пастушеских хоров надо просмотреть «Пандору». Суламифь, возлюбленнейшая, вдали… «По твоим перстам отныне счет бессмертью поведем». Уж одно это будет занятно. Но главное все же он, Христос, его высокое учение, его духовность, извечно непонятная черни, одиночество, душевные страдания, величайшая мука – и, при всем этом, он оплот и утешитель. Пусть убедятся, что я, старый еретик, больше смыслю в христианстве, нежели все они вместе взятые. Но кто напишет музыку? Кто поощрит меня, поймет, похвалит мою кантату, еще не созданную? Берегитесь! Такое равнодушие отшибет у меня охоту, а тогда посмотрим, найдется ли у вас чем хоть относительно достойно отметить знаменательную дату. Будь он еще здесь, столько лет назад, – да, уже целых десять! – ушедший от нас! Будь он еще здесь, чтобы подгонять, требовать, поощрять! Вспомните, разве я не забросил «Димитрия» из-за дурацких помех, которые вы мне чинили с постановкой? А я ведь мог и хотел справить великолепнейшую тризну по нем на всех немецких подмостках. Вы, с вашей тупой будничной рутиной, виновны в том, что я впал в ярость и в уныние, и он умер во второй раз, уже навек, потому что я отказался, на основе точнейших знаний, продлить его жизнь. Как я был несчастен! Несчастнее, чем можно быть по вине других. Или тебя оставило вдохновение, и собственное сердце тайком воспротивилось честнейшему намерению? Воспользовался внешними препятствиями как предлогом и разыграл Аянта-биченосца? Он, он был бы в состоянии, умри я раньше него, завершить «Фауста». Боже упаси! Надо бы сделать завещательное распоряжение! Но боль и горечь не утихли и поныне, жалкая несостоятельность, тягчайшее поражение. Как было стыдно пережившему его другу отказаться от мысли закончить его творение!

Который час? Еще ночь? Нет, сквозь ставни уже пробивается солнечный луч. Верно, уже семь или около того. Все идет по заведенному порядку, и не демон вспугнул прекрасное виденье, а моя собственная утренняя воля, зовущая к делам и дневным заботам, бодрствовала там, в глуби сна, как чуткий охотничий пес, что такими смышлеными большими глазами смотрел на влюбленную Венеру. Стоп! Так ведь смотрел и готтардов пес, ворующий хлеб со стола своего хозяина для занедужившего святого Роха. В «Праздник святого Роха» сегодня надо вписать крестьянские поверья. Где моя записная книжка? В левом ящике бюро. «Сухая весна мужичку не нужна». «Если травник запел раньше цветения лоз» – стихотворение!.. А щучья печень! Ведь это же стародавнее гаданье по внутренностям. Ах, народ, народ! Все та же языческая первобытность, плодоносные глуби подсознательного, источник омоложения. Быть с народом, среди народа: на охоте, на сельском празднике или, как тогда, в Бингене, за длинным столом под навесом, в чаду шипящего сала, свежего хлеба, колбас, коптящихся в раскаленной золе! Как немилосердно они придушили к вящей славе Христовой удравшего было барсука, всего искровавленного! В сознательном человек долго пребывать не может. Время от времени он должен спускаться в подсознательное, ибо там – его корни. Максима. Об этом покойный ничего не знал и знать не хотел – больной гордец, аристократ духа и адепт разума, великий, трогательный шут свободы, за что они – какая нелепость! – почитали его человеком народа (а меня знатным холопом), тогда как он ровно ничего не понимал в народе, да и в немецкой сути. Но за это я и любил его. С немцами не ужиться, все равно – победители они или побежденные. Он противопоставлял им болезненную чистоту помыслов, не способный принизиться, смиренно готовый признавать ничтожное равным себе лишь для того, чтобы руками спасителя вознести его до себя, до высот духа. Да, в нем много было от того, кого я хочу прославить в своей кантате. А ведь он в ребячливой своей амбициозности воображал себя ловким дельцом! Ребячество? Ну что ж, он был в высшей степени мужчина, даже чересчур, до уродства, ибо чисто мужское – дух, свобода, воля – уродство. Перед женским началом он пасовал: его женщины смешны, и только. И притом чувственность, ее жестокий азарт. Ужасно! Ужасно и непереносимо! Но талант, высшая смелость, вера в добро, не споткнувшаяся о бесчинство черни! Единственно равный и родственный мне, – ему подобного я уже не встречу. Вкус в безвкусице, уверенность в прекрасном, гордое наличие всех способностей, легкость и беглость речи, непостижимо независимая от самочувствия – и всегда во славу свободы. С полуслова все понимая и с таким умом на все откликаясь, он возвращал тебя к самому себе, уяснял тебе твою же сущность, всегда сравнивал ее с собой, критически себя утверждая, кстати сказать, довольно навязчиво: «спекулятивный, интуитивный ум»! Знаю, знаю: «Если оба гениальны, то на полпути…» Знаю, к тому все и клонилось, что внеприродный человек, чисто мужское начало, может быть гением, что он и есть гений и стоит подле меня, – к почетному месту все клонилось, и к равенству, и еще к тому, чтобы выйти из нужды и позволить себе по году работать над каждой драмой. Неприятный, лукавый искатель. Любил ли я его? Никогда. Не терпел его журавлиной походки, рыжих волос, веснушек, ввалившихся щек и сутулой спины, воспаленного крючковатого носа. Но его глаз мне не забыть, покуда я живу, – темно-синих, мягких и бесстрашных глаз спасителя… Христос и метафизик! Я был исполнен недоверия, заметил: он хочет меня эксплуатировать. Написал мне хитрейшее письмо, чтобы заполучить «Мейстера» для «Ор», как главную приманку, а я, словно учуяв ловушку, уже договорился с Унгером. Затем он настаивал на «Фаусте» для «Ор» и для Котты, досаждая мне, ибо он один из всех понял, что значит «объективный стиль», «послеитальянский», знал, что я уже другой, что глина просохла. Несносный, несносный человек! По пятам преследовал меня и понукал, ибо у него не было времени. Но ведь плоды приносит только время.

Время надо иметь! Время – дар, неприметный и добрый, если его чтишь и прилежно заполняешь; оно созидает в тиши, оно будит демонов… Я выжидаю, выжидаю во времени. Но все бы делалось быстрей, будь он со мною. С кем же мне говорить о Фаусте, с тех пор как этот человек вне времени? Он знал все сомнения, всю нашу несостоятельность, но и все пути, все средства, – бесконечно умно и терпимо, полный смелого понимания грандиозной шутки и эмансипации от непоэтического серьеза; ведь после явления Елены он утешал меня, утверждая, что через восхождение от чертовщины и гротеска к эллинско-прекрасному, к трагедии, из смешения чистого и причудливо-путаного, может выйти не вовсе недостойный поэтический трагелаф. Он еще видел, еще слышал Елену, ее первые триметры; они произвели на него большое, прекрасное впечатление. Это меня ободряет. Он знал ее, как Хирон неусыпный, которого я хочу вопросить о ней. Слушая, он улыбался тому, что мне удалось каждое слово пропитать античным духом…

Головы ваши хоть и кудрявы,

Много вы горя видели в жизни:

Ужасы боя, мрак беспредельный

В ночь, когда пал Илион.

В облаке пыли, поднятой боем,

Боги взывали голосом страшным.

Рознь громыхала медью, и с поля Гул

приближался к крепости валу.

Тут он усмехнулся и кивнул: «Превосходно!» Это место санкционировано, за него я спокоен, больше до него не дотронусь. Он нашел его превосходным и улыбнулся, так что и мне пришлось улыбнуться, и мое чтение стало улыбкой. Да, он и в этом не был немцем, он улыбался прекрасному, чего ни один немец не делает. Они сидят мрачные, насупленные, ибо не знают, что культура – это пародия – любовь и пародия… Он также закивал головой и улыбнулся, когда хор назвал Феба «знатоком».

Как же ты, пугало,

Смелость имеешь

Рядом с прекрасною

Вещему взору Феба являться?

Стой себе, впрочем,

Он к безобразью

Не восприимчив,

Как солнце не видит

Отброшенной тени.

Это ему понравилось, здесь он узнал себя и решил, что это о нем. И тут же стал пенять мне, нельзя-де говорить, «что красота не совместима с совестью и что у них в жизни разные дороги»: красота-де стыдлива. Я спросил, на что ей стыд и совесть? Он ответил: от сознания, что она, в отличие от духовного, которое ею олицетворяется, будит вожделение. Я говорю: разве вожделение совестливо? Оно не стыдится, вероятно, от сознания, что олицетворяет порыв к духовному. Мы оба расхохотались. Теперь мне не с кем смеяться. Оставил меня здесь, убежденный, что я уже не собьюсь с пути, найду связующий обруч для разнородной материи, без которой не завершить замысла. Этот все знал наперед. Знал и то, что Фауст придет к деятельной жизни, – легче сказать, чем сделать! Но если вы полагали, мой милый, что для меня сия мысль в новинку… Разве тогда, когда все было еще по-детски смутно, я не заставил Фауста перевести библейское «слово» («смысл», «сила») через «деяние».

Итак! Что сегодня на очереди?.. «Пока я есмь, я должен делать что-то, и руки чешутся начать работу». Это «малый Фауст» – волшебная флейта, когда Гомункул и Сын – еще одно в светящемся ларчике… Итак, что предстоит сегодня? Ах, черт, надо написать заключение для его высочества по поводу этой скандальной истории с «Изидой». Препротивная канитель! Как все теряется в глубях сна! Но вот дневная кутерьма возобновилась. Да, еще набросок поздравительной оды для его превосходительства фон Фойта. Боже мой, надо ее закончить и велеть переписать! День рождения – двадцать седьмого, а у меня не слишком много сделано, по правде сказать, всего несколько строк, из них одна стоящая: «Или природа все же уяснима?» Это хорошо, звучит недурно и, пожалуй, вывезет всю остальную чепуху, а благопристойной чепухой это останется, как ни верти… Дань, которую общество взимает с «поэтического таланта», надо платить. Ах, поэтический талант, к черту его! Люди уверены, что все дело в нем. Разве можно жить и расти еще сорок четыре года, после того как ты в двадцать четыре написал «Вертера», и не перерасти поэзию? Словно не прошло время, когда я довольствовался стихотворством! Башмачник, держись своего ремесла! Да, если ты башмачник. Вот теперь болтают, что я-де изменил поэзии, впал в дилетантизм. Кто сказал вам, что поэзия не дилетантство и что истину не надо искать в другом, а именно в целом? Глупая пискотня! Глупейшая! Верно, не знаете, бестолковые вы головы, что великий поэт прежде всего велик, и лишь затем поэт и что совершенно безразлично, слагает он стихи или побеждает в боях, как тот, в Эрфурте, с улыбкой на устах и с мрачным взором. Он сказал мне вслед, нарочито громко, чтобы я услышал: «Это человек!», а не «Это поэт!» Но дурачье думает, что можно быть великим, сочиняя «Диван», и не быть им, создавая «Учение о цвете».

Черт возьми, что это? Что там всплывает в памяти? А, эта вчерашняя книжица, профессорский опус против «Учения о цвете». Пфаффом зовется голубчик. Любезно препровождает мне свои глупейшие возражения, еще хватает наглости посылать их на дом. Бестактная немецкая назойливость! Будь моя воля, я бы таких людей изгонял из общества. А впрочем, почему бы им не оплевать мое исследование, когда они плевали на мою поэзию, сколько слюны хватало? «Ифигению» до тех пор сравнивали с Еврипидовой, покуда она не превратилась в хлам, изгадили мне «Тассо», испоганили Евгению своим «холодна как мрамор». И Шиллер туда же, и Гердер, и трещотка Сталь, – не говоря уже о мелкой гнуси. «Дик» прозывается этот гнусный писака. Унизительно, что помнишь его имя и еще думаешь о нем. Ни одна душа не будет знать его через пятнадцать лет. Будет так же мертв, как мертв уже сейчас. А я вот должен помнить его, потому что мы современники… Подумать только! Они осмеливаются судить! Кому не лень, все судят! Следовало бы запретить. Здесь требуется вмешательство полиции, как и в дело Океновой «Изиды». Прислушайтесь к их болтовне, а потом требуйте, чтобы я стоял за парламент, тайное голосование и свободу печати, и за Луденову «Немизиду», и за листки «германских буршей», за «Друга народа» Виланда-filius[34]. Ужас! Ужас! Драться должен народ, тогда он достоин уважения, рассуждать ему не к лицу. Записать и спрятать. Вообще все прятать. Зачем я так много выпустил в свет, отдал им на растерзание? Любить можно только то, что еще при тебе, для тебя; но замызганное, захватанное – как за него вновь приняться? Я бы дал вам удивительнейшее продолжение Евгении, да вот не захотели себе добра, несмотря на мою готовность. Я бы потешил вас, если бы умели тешиться! Брюзгливая, скучная публика и ничего не смыслящая в жизни. Не знает, что все разлетается в прах без индульгенции, без известной bonhomie[35], без того, чтобы смотреть сквозь пальцы на иные недостатки и дважды два иногда признавать за пять. Да и что все сотворенное человеком, его дела и его искусство, без любви, спешащей ему на помощь, без пристрастного энтузиазма, все возводящего в высшую степень? Просто дрянь. А они ведут себя так, будто хотят отыскать абсолютное и будто у них в кармане мой просроченный вексель. Только и знают, что путаться под ногами! Чем глупее, тем кислее рожа! А ты опять и опять доверчиво выкладываешь перед ними свой товар: «Не придется ли по вкусу?»

Вот и разлетелось от досадливых мыслей приятное утреннее настроение. Ну, а как здоровье? Что с рукой? Болит, голубушка, стоит только ее опустить. Думал, за ночь пройдет, но у сна нет уже былой целебной силы. Ничего, видно, не поделаешь. А экзема на ляжке? Ну конечно, тут как тут, мое почтение! И кожа и суставы никуда не годятся. Ах, я рвусь обратно в Теннштедт, в серный источник. Прежде я рвался в Италию, теперь в горячую жижу, чтобы размягчить деревенеющие члены… Так старость видоизменяет желания и ведет нас под гору. Человек должен превратиться в развалину. Но странная штука с этим разрушением и со старостью: благой промысел заботится о том, чтобы человек сживался со своей немощью, как она сживается с ним. Становишься стар и взираешь – благосклонно, но и презрительно – на молодежь, на это воробьиное племя. Хотел бы ты снова быть молодым и желторотым, как тогда? Птенец написал «Вертера» с комичной бойкостью, и это, разумеется, было нечто для его возраста. Но жить и стареть после того, – вот в чем фокус… Героизм – в терпении, в воле к тому, чтобы жить, а не умирать, да, да, а величие только в старости. Юнец может быть гением, но не великим. Величие только в мощи, в полновесности, в духе старости. Мощь и дух – это старость и это величие, и любовь тоже, конечно! Что значит юношеская любовь в сравнении с духовной мощной любовью старца? Что за птичий переполох эта юношеская любовь против упоительной польщенности, которую испытывает прелестная юность, когда старческое величие любовно избирает и возвышает ее могучим духовным чувством? Что она против лучезарной зари, в которой рдеет величавая старость, когда юность дарит ее любовью? Слава тебе, вечная благость! Все час от часу становится прекрасней, значительней, мощнее и торжественней. И так будет и впредь!

Это я называю: восстанавливать себя. Не под силу сну, так как под силу мысли. Ну-с, позвоним Карлу, чтобы он принес кофе. Покуда не согреешься, не подбодришь себя, трудно разобраться в предстоящем дне, понять, на что ты способен и что осилишь. Сначала я было решил остаться в постели и на все махнуть рукой. Это по милости Пфаффа и потому, что они не захотят терпеть мое имя в истории физики. Но все же сумел подтянуться, молодчина, а живительный напиток довершит остальное… Каждое утро, дергая сонетку, я думаю, что ее золоченый гриф совсем не подходит сюда. Чудной осколочек великолепия, он был бы уместнее в парадной половине, чем здесь среди монастырской простоты, в убежище сна, в кротовой норке забот. Хорошо, что я устроил здесь эти комнатки – тихое, скромное, серьезное царство. Хорошо и по отношению к малютке, потому что она видела: задние комнаты служат укрытием не только для нее и ее присных, но и для меня, хотя и по другим соображениям. Это было, – ну-ка вспомни, летом девяносто четвертого, через два года после возвращения в подаренный дом и его перестройки. Эпоха вкладов в оптику – о, mille excuses, господа с учеными званиями, – разумеется, только в хроматику, ибо как смеет подступиться к оптике тот, кто не сведущ в искусстве измерения? Как может он дерзнуть оспаривать Ньютона, этого лживого, лукавого клеветника на свет небесный, который пожелал не больше и не меньше, чтобы чистейшее было слагаемым сплошных туманностей, светлейшее – слагаемым элементов более темных, чем оно само. Злой дурак, меднолобый пророк и затемнитель божьего света. Надо без устали преследовать его. Когда я постиг роль затемнения, постиг, что даже наипрозрачнейшее есть первая ступень тьмы, и открыл, что цвет является убавленным светом, учение о свете дальше пошло уже как по струнке, краеугольный камень был заложен и даже спектр мне больше не досаждал. Как будто призма не средство затемнения! Помнишь, как ты проверял эту штуку в побеленной комнате и стена подтвердила твое учение, осталась бела как встарь, и даже светло-серое небо за окном не имело ни малейших признаков окраски, и только там, где свет натолкнулся на тьму, возник цвет, так что оконная рама показалась пестро раскрашенной. Мошенник был разоблачен, и я впервые позволил себе произнести: «Его учение лживо!» И мое сердце содрогнулось от восторга, как тогда, когда ясно и неоспоримо – в чем я, впрочем, в силу своего доброго согласия с природой никогда и не сомневался – передо мной обнаружилась межчелюстная кость. Они не хотели этому верить, как теперь не хотят верить в мое учение о цвете. Счастливое, мучительно горькое время! Ты становился назойлив, разыгрывал из себя упорствующего маньяка. Разве кость и метаморфоза растений не доказала, что природа уже позволила тебе разок-другой заглянуть в ее мастерскую? Но они не верили в это мое призвание, брезгливо морщились, дулись, пожимали плечами. Ты стал возмутителем покоя. И останешься им. Все они шлют тебе поклоны и ненавидят тебя смертной ненавистью. Только государи, те вели себя по-другому. Я никогда не забуду, как они уважали, поощряли мою новую страсть. Его светлость, отзывчивый, как всегда, тотчас же предоставил мне помещение и необходимый досуг для исследований. А готские герцоги, Эрнст и Август? Первый позволил мне производить опыты в его физической лаборатории, другой выписал для меня из Англии замечательные сложные ахроматические призмы. Ученые педанты оттолкнули меня как невежду и шарлатана, а эрфуртский наместник с благосклонным вниманием следил за ходом моих экспериментов, и статью, которую я ему тогда послал, испещрил собственноручными замечаниями. Все потому, что они знают толк в дилетантизме, наши властители. Любительство – благородно, кто знатен – любитель. И напротив, низки цех, ремесло, звание. Дилетантство! Эх вы, филистеры! Вам и невдомек, что дилетантизм сродни демоническому, сродни гению, ибо он чужд предвзятости и видит вещи свежим глазом, воспринимает объект во всей его чистоте, каков он есть, а не каким видит его эта шайка, получающая из третьих рук представление о вещах, физических и моральных. Как? Потому что я пришел от поэзии к изящным искусствам, а от них к науке, и зодчество, скульптура, живопись были для меня тем же, чем стали позднее минералогия, ботаника, зоология, – я дилетант? Пусть их! Юношей я высмотрел, что башня на Страсбургском соборе должна была быть увенчена пятиконечной короной, и старые чертежи тут же подтвердили мою правоту. Так почему же мне не разглядеть замыслов природы? Как будто это не одно и то же, как будто природа не открывается тому, кто целостен, кто живет с нею в согласии…

Государи и Шиллер. Ибо и он был аристократ с головы до ног, хотя и ратовал за свободу, и обладал природным умом, хотя относился к природе с непростительным высокомерием. Да, этот принимал участие, и верил, и поощрял меня своей рефлективной силой, и, когда я послал ему еще только первый набросок к истории «Учения о цвете», он, с великой своей прозорливостью, усмотрел в нем символ истории наук, роман человеческого мышления, которым мое «учение» стало через восемнадцать лет. Ах, ах, этот умел замечать и понимать! Ибо обладал величием, зоркостью, полетом мысли. Он бы подвигнул меня написать «Космос», всеобъемлющую историю природы, которую я должен создать, к которой меня издавна толкали мои геологические изыскания. Кто же с этим справится, если не я? Я так говорю обо всем, но не могу же сделать все – среди суеты и хлопот, которые поддерживают мое существование, но и похищают его. Время, время! Даруй мне время, природа, и я все совершу. В дни юности один человек сказал мне: ты ведешь себя так, словно мы проживем по сто двадцать лет. Дай мне, дай мне его, дай мне малую толику времени, которым ты располагаешь, всевластная, и я приму на себя весь труд других, нужный тебе и мне одному посильный…

Двадцать два года у меня эти комнаты, и ничто не переменилось в них, разве что канапе вынесли из кабинета, когда мне понадобились шкафы для все умножающихся рукописей, да прибавилось кресло у кровати, подарок обер-камергерши Эглоффштейн. Вот и все перемены и превращения. Но что только не прошло через статично неизменное, какие только беды, труды, замыслы не клокотали здесь. Сколько же тягот господь возложил на человека! «Пусть рука в трудах грубеет. Об удаче бог радеет». Но времени-то, времени утекло! В жар бросает, когда подумаешь! Двадцать два года – немало произошло за этот срок, кое-что время иной раз тебе и приносило, но ведь это же – почти целая жизнь. Держи время! Стереги его любой час, любую минуту. Без надзора оно ускользнет, словно ящерица, юркое и неверное: русалочка. Освящай каждый миг честным, достойным свершением! Дай ему вес, значение, свет. Веди счет каждому дню, учитывай каждую потраченную минуту! Le temps est le seul dont l'avarice soit louable[36]. Вот музыка. В ней угроза для ясности духа, но она же – волшебное средство удержать время, его растянуть, вложить в него диковиннейшее значение. Малютка поет «Бога и баядеру» – не следовало бы, это почти ее собственная история. Поет: «Ты знаешь край?» – слезы выступили у меня на глазах и у нее тоже, у любимой, у любви достойной, которую я украсил тюрбаном и шалью. Она и я, мы стояли в сверкании слез среди друзей. И вдруг она говорит, моя маленькая разумница, тем же голосом, которым пела: «До чего же медленно течет время в музыке; так много событий и чувств заключает она в краткий миг, что начинает казаться, будто прошли долгие, долгие сроки! Что есть краткое и долгое?» Похвалил ее за apercu[37] и в душе с нею согласился. Сказал: любовь и музыка, они обе – миг и вечность… и тому подобный вздор. Прочитал ей «Семь спящих», «Танец мертвых», а затем «Госпожа, о чем лепечешь» и еще «О, сколько чувств! Как мы подвластны им!». Стало поздно, и взошла полная луна. Новый Альберт, Виллемер, уснул, сложив руки на животе, славный малый, мы над ним подтрунивали. Пробил час расставания. Был так бодр, что не мог не показать Буассере на веранде, при свечке, опыт с цветными тенями. Отлично заметил, что она слушала нас со своего балкона. «В полнолунье быть друг с другом…» Теперь он как раз мог бы повременить со своим появлением.

– Avanti![38]

– Доброе утро, ваше превосходительство.

– Гм, гм. Доброе утро. Садись. И я тебе желаю доброго утра, Карл.

– Премного благодарен, ваше превосходительство. В моем случае это не так уж важно. Как изволили почивать?

– Сносно, вполне сносно. Странная штука, по долголетней привычке опять принял тебя за Штадельмана Карла, от которого ты унаследовал имя. Чудно, чудно откликаться на Карла, когда тебя, – да, да, я это и хотел сказать, когда тебя зовут Фердинандом.

– Я и не замечаю. Наш брат к этому привык. Однажды меня уже звали Фрицем. А раз так даже Баттистой…

– Превратности судьбы! Вот это разнообразная жизнь! Баттиста – писец? Второе наименование не давай отнять у себя, Карл. Делаешь ему честь, почерк красивый и разборчивый.

– Покорнейше благодарю, ваше превосходительство. Не угодно ли в постели продиктовать что-нибудь?

– Еще не знаю. Дай сначала напиться кофе. Прежде всего открой ставни, поглядим, каков нынче денек? Новый день! Надеюсь, я не проспал.

– Ничуть, ваше превосходительство. Семь только что пробило.

– Все-таки уже пробило? Это потому, что я еще немного полежал, потешился своими мыслями. Карл!

– Что прикажете?

– Достаточный у нас еще запас оффенбаховских коржиков?

– Смотря что ваше превосходительство подразумевает под «достаточный». Достаточный – на какой срок? На несколько дней еще хватит.

– Ты прав, я не совсем удачно выразился. Но ударение я сделал на «запасе». На несколько дней? Это не запас.

– Конечно, нет, ваше превосходительство. Или, вернее, запас почти исчерпанный.

– А-а, видишь. Другими словами: запас уже недостаточный.

– Так точно.

– Но запас, который подходит к концу, в котором видно дно, тут есть что-то страшное, до этого нельзя допускать. Надо стараться черпать из полного запаса. Всегда и во всем.

– Справедливо замечено, ваше превосходительство.

– Рад, что наши мнения сошлись. Итак, следует написать фрау Шлоссер во Франкфурт, чтобы она его пополнила. Пусть пришлет целый ящик, я ведь пользуюсь почтовыми льготами. Не забудь напомнить о письме. Очень я люблю эти оффенбаховские коржики. Собственно, они единственное, что мне по вкусу в утренний час. Свежее печенье, видишь ли, мой друг, льстит старым людям, оно хрусткое, а хрусткое – значит твердое, но притом рассыпчатое, и создает иллюзию, что ты кусаешь легко, как юноша.

– Но ваше превосходительство не нуждается в подобных иллюзиях. Кто же, осмелюсь сказать, и черпает из полного запаса, если не вы?

– Ну, это так – разговоры. Ах, вот это ты хорошо сделал! Какой чудный воздух по утрам, сладостный и девственный, до чего же приятно, ласково он тебя обвевает. Ничего нет лучше этого обновления мира после ночи, стар и млад радуются ему. Говорят вот, что юность подобает только юности, но юность непринужденно присосеживается к старости: если ты способен мне радоваться, я твоя, больше твоя, чем в юности. Ведь юность мало что смыслит в юности, это дано только старости. Ужасно, если к старости присосеживалась бы только старость. Пусть живет в одиночку, держится в стороне. Ну, каков день? Скорей пасмурный?

– Скорей немного пасмурный, ваше превосходительство. Солнце в облаках, и только местами кусочки ясного…

– Постой. Взгляни сначала на барометр и на градусник за окном. Но смотри хорошенько.

– Сию минуту, ваше превосходительство. Барометр стоит на семьсот двадцать втором миллиметре, на улице тринадцать градусов по Реомюру.

– Хорошо. Теперь я могу нарисовать себе картину тропосферы. Ветерок, по-видимому, довольно влажный, чувствуется по его прикосновению, вест-зюйд-вест, вероятно, и больная рука это подтверждает. Плотность облаков пять или шесть, сероватая облачность. Утро, верно, предвещало обильные осадки, но сейчас ветер усилился, это видно и по облакам, довольно быстро движущимся с северо-востока, как и вчера вечером. Он разорвет их и живо разгонит. Это продолговатые cumuli, кучевые облака, в нижних слоях воздуха, а выше легкие cirri, барашки, и перистые облака, кое-где голубые просветы. Соответствует приблизительно?

– Вполне, ваше превосходительство. Вот они перистые облачка – и, правда, точь-в-точь перья!

– Думается мне, что верхний ветер дует с востока, и если нижний и останется западным, то cumuli, судя по тому, как они движутся, мало-помалу разойдутся, и появятся прелестные барашки. В обед, может быть, небо прояснится, но потом его, скорей всего, опять заволочет. День будет переменчивый, неопределенный, одержимый противоречивыми тенденциями… Н-да. Мне надо еще поучиться по стоянию барометра определять различные виды облаков. Прежде верхними течениями не интересовались вовсе, а теперь один ученый муж писал о них целую книгу и составил недурную номенклатуру, – да и я малость дополнил ее: paries, облачная стена, это я ее так окрестил, и теперь мы имеем возможность обращаться к переменчивым феноменам, ошеломлять их сообщением, к какому классу и виду они принадлежат. Ибо прерогатива человека на земле – называть вещи по имени и систематизировать их. И вещи, так сказать, опускают глаза перед ним, когда он их кличет по имени. Имя – это власть.

– Не записать ли, ваше превосходительство, или доктор Ример уже взял это на заметку?

– Ах, брось, вы уж слишком приметливы.

– Ничто не должно пропасть, ваше превосходительство, даже в большом хозяйстве. А книгу об облаках, я ее видел, вот здесь. О чем только вы не думаете, прямо диву даешься. Круг интересов вашего превосходительства я бы назвал поистине универсальным.

– Дуралей! Где ты нахватался таких выражений?

– Но ведь я прав, ваше превосходительство. Не взглянуть ли мне, что поделывает гусеница, этот чудный экземпляр молочайницы, ест ли она еще?

– Да нет уж, будет с нее, поела и на воле, и покуда я наблюдал за ней. Теперь она начала впрядаться в куколку, если хочешь посмотреть, изволь, сейчас уже ясно видно, как она выделяет сок из железы, скоро она станет куколкой, и вот, интересно, удастся ли нам увидеть, как произойдет превращение и выскользнет психея, бабочка, чтобы прожить краткую, легкую жизнь, ради которой она столько пожрала в бытность свою гусеницей.

– Да, ваше превосходительство, таковы чудеса природы! Но как же насчет диктовки?

– Ладно. Давай приступим. Мне надо написать заключение для его королевского высочества великого герцога по поводу злополучного временника. Убери это отсюда, будь добр, и подай мне записи и карандаши, которые я приготовил с вечера.

– Пожалуйте, ваше превосходительство, но все-таки я должен сказать правду: господин писец Джон уже здесь и велел спросить, есть ли для него какое-нибудь дело. Но я был бы так рад, если бы мне можно было остаться и написать заключение. Для господина секретаря ведь найдется немало работы, когда ваше превосходительство встанет.

– Хорошо, оставайся и живо все приготовь. По мне, Джон всегда приходит слишком рано, хотя он, как правило, опаздывает. Приступит к работе попозже.

– Благодарствуйте, ваше превосходительство!

Весьма милый человек, приятной наружности, к тому же ловко прислуживает и хорошо выполняет мелкие поручения. И льстив не из расчета – или только отчасти, – а из честной преданности и потребности в любви. Нежная душа, добродушный и чувственный, вечно возится с женщинами. Подозреваю, что он лечится ртутью, так как подцепил что-нибудь в Теннштедте. Если это так, то оставлять его нельзя. Придется поговорить с ним – или поручить это Августу? Нет, не ему, а лейб-медику Ребейну. В бордели юноша встречает девушку, некогда любимую, которая на все лады его мучила и угнетала, и тут же платится за радость встречи. Хорошая наметка для рассказа. Из этого можно сделать нечто беспощадно яркое и проникновенное – в самой изящной форме. Ах, сколько можно придумать захватывающего и примечательного, живя в свободном, разумном обществе! Как связано искусство, как сковано в своей природной отваге постоянной оглядкой! А быть может, так лучше, оно остается таинственно могучим, внушает больше страха и любви, появляясь не нагим, но благопристойно укрытым и только иногда, на мгновение, страшно и восхитительно обнаруживая свое врожденное бесстрашие. Жестокость – главный ингредиент любви, довольно равномерно распределенный между полами. Жестокость сладострастия, жестокость неблагодарности, бесчувственности, беспощадного порабощения. Услада, которую находят в страданиях, в претерпевании жестокости – из той же категории чувств. И еще пять-шесть других извращений, – если это извращения, может быть, и это только предрассудок? – которые, химически объединяясь, без прибавления каких-либо других элементов, составляют любовь. Значит, пресловутая любовь состоит из сплошных извращений, наисветлейшее из самых темных страстей? Nil luce obscurius[39]. Или Ньютон все-таки прав? Как бы там ни было, а из этого возник европейский роман.

Правда, солнечный свет не породил столько заблуждений, беспорядка, путаницы, не поставил достойное почитания под столь злостные удары, как это повсеместно и ежедневно делает любовь. Двойная семья Карла-Августа, его побочные дети! Этот Окен обрушился на герцога за государственные дела! Так что же удержит его, если его рассердят, от вмешательства в дела семейные? Надо без обиняков разъяснить это государю, убедить его, что единственно разумное и целительное – закрытие временника, хирургический нож, а не выговор, не угрозы, ни даже возбуждение судебного дела против этого наглеца Катилины, чтобы смирить его на почве права, как того желает наш почтеннейший канцлер. Хотят тягаться с разумом, простаки. Лучше бы оставили его в покое. Понятия ни о чем не имеют! А тот говорит так же ловко и бесстыдно, как пишет, повсюду разглашает, что получил повестку в суд, подает им реплики, куда более острые, чем они могут парировать, и в конце концов поставит их перед выбором: отправить его на гауптвахту или позволить с торжеством уехать. Да и неприлично, недопустимо писателя осаживать, как мальчишку. Государству это не поможет, а культуре повредит. Он человек с головой, не без заслуг, и если он ведет подкоп под государство, то надо отнять у него инструмент, и дело с концом, а не стращать его, надеясь, что в будущем он станет скромнее. Попробуйте-ка под страхом наказания заставить мавра отмыться добела! Да и откуда взяться сдержанности и скромности там, где все поощряет дерзость и строптивость? Если Окен и не станет продолжать в том же духе, – то прибегнет к иронии, а перед ней вы полностью безоружны. Не зная уловок ума, вы полумерами принудите его к утонченной маскировке, которая пойдет на пользу ему, но никак не вам. Пристало ли государственному учреждению выслеживать его увертки, когда он начнет рассыпаться в шарадах и логарифмах, разыгрывать Эдипа перед сфинксом. При одной мысли об этом я сгораю со стыда.

А этот иск! Хотят поставить Окена перед синедрионом, – на каком основании? Государственная измена, говорят они. Где, скажите на милость, здесь государственная измена? Можно ли называть изменой то, что человек делает, не таясь, перед лицом всех граждан? Наведите порядок у себя в головах, прежде чем, во имя порядка, обвинять остроумного подрывателя основ. Он напечатает ваше обвинение со своими комментариями и заявит, что готов до малости доказать все, что им написано, а за правду карать не полагается. И где тот суд, которому можно довериться в наше раздвоенное время. Разве в университетах и судебных коллегиях не сидят люди, одержимые тем же революционным духом, что и подсудимый? Или вы хотите увидеть, как он, оправданный и возвеличенный, покинет зал суда? Не хватало еще, чтобы суверенный государь ставил глубоко внутренние вопросы на рассмотрение расшатанного временем суда! Нет, все это не для судебного разбирательства, и его не будет. Надо действовать втихомолку, с помощью полиции, и не вводить общество в соблазн. Самое лучшее, через голову издателя, адресоваться к типографщику и под страхом ареста запретить ему печатание временника. Тихое искоренение зла, а не месть. Они и вправду толкуют о мести, не сознавая, как страшны подобные признания. Хотите ложно понятым служением порядку умножить ужасы наших дней и упиться торжеством грубой силы? Кто поручится вам, что раздраженная глупость не угостит плетью человека, способного сыграть блистательную роль в науке? Да сохранит нас от этого господь и мое горячее воззвание к государю! – Это ты, Карл?

– Я, ваше превосходительство.

– «Выполнить высочайшее предписание, со всей быстротой и точностью, по мере отпущенных мне сил, я почитаю своей первейшей обязанностью…»

– Немножко помедленнее, если смею просить, ваше превосходительство.

– Сокращай, сколько можешь, не то я позову Джона!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– И так далее. «Остаюсь вашего королевского высочества верноподданнейшим слугой». Ну, наконец-то! Все ли я высказал из отмеченного? Теперь перепиши, хотя и не окончательно. Это еще не готово – слишком экспрессивно и недостаточно прокомпоновано. Мне придется еще пройтись по всему тексту, кое-что смягчить и упорядочить. Перепиши так, чтобы можно было прочесть; хорошо бы до обеда. Сейчас я встану. Потрачено много времени, а у меня на утро еще куча дел. Une mer а boire[40], a за день успеваешь сделать лишь несколько глотков. В полдень мне понадобится экипаж, понятно? Скажи об этом на конюшне. Дождя сегодня не будет. Я хочу с господином архитектором Кудрэй осмотреть новые постройки в парке. Возможно, что он приедет обедать, вероятно, и господин фон Цигезар. Что у нас сегодня?

– Жареный гусь и пудинг, ваше превосходительство.

– Хорошенько начините гуся каштанами, будет сытнее.

– Передам, ваше превосходительство.

– Может быть, придет и кто-нибудь из профессоров Школы живописи. Частично она ведь переезжает с Эспланады в Охотничий дом. Надо присмотреть за переездом. Положи халат вот сюда, на стул. Я позвоню, когда ты мне понадобишься. Ступай, Карл! Распорядись, чтобы мне подали завтрак еще до десяти, во всяком случае ни минутой позже! Холодную куропатку и стакан мадеры; покуда не выпьешь чего-нибудь подкрепляющего, не чувствуешь себя человеком. Кофе поутру – это скорей для головы, для сердца нужна мадера.

– Так точно, ваше превосходительство, а поэзия требует того и другого.

– Ступай с глаз долой!

…Святая вода, холодная, чистая, столь же священная в своей трезвости, как и солнечно-огненное благодатное вино! Слава воде! Слава огню! Слава сильному, верному сердцу, нет, лучше скажем: чистосердечию, дающему нам каждодневно, как невиданную диковину, ощущать изначальное, чистое и первозданное, исконную сущность высшей утонченности, обычно столь метко и скучно расточаемой. «Вечно струись, вода! Вечно земля крепка! Свет, ты текучей дня! Брошу я день во тьму!» Торжество стихии – уже в «Пандоре», поэтому я и назвал ее апофеозом. Во второй Вальпургиевой ночи все станет еще торжественнее, поднимется еще выше, за это я ручаюсь, – жизнь это подъем, прожитое всегда слабосильно, укрепившись духом, надо вторично пережить его. «Всем у этой переправы четырем стихиям – слава!» Это уже отстоялось, и так я закончу мифологически-биологический балет, сатирическую мистерию природы! Легкость, легкость!.. Высшее и последнее воздействие искусства – обаяние. Только не хмурая возвышенность; даже у Шиллера, переливчатая и блистательная, она трагически исчерпанный продукт морали! Глубокомыслие должно улыбаться, чуть вкрапленное, открывающееся лишь посвященному, – таково требование эзотерики искусства. Пестрые картины – народу, а вслед за ними – тайна для сопричастного. Вы были демократом, милейший, и считали, что должны без обиняков преподносить массе наивысшее благородно и плоско. Но масса и культура – понятия мало согласные. Культура – собрание избранных, по первой улыбке понимающих друг друга. Эта авгурова улыбка относится к пародийному лукавству искусства; наидерзновенное оно преподносит в чопорнейшей форме, труднейшее – растворенным в легкой шутке…

– Вот губка, которой я моюсь. Она уже давно у меня. Экземпляр недвижного животного глубин, в его фалесовой влажности существовавший еще в дочеловеческие времена. На какой почве ты образовался и возомнил себя великим, о, удивительный росток жизни, у которого отняли его мягкую душу? В Эгейском море, наверно? Может, и ты был среди раковин бледно-жемчужного трона Киприды? Глазам, застланным влагой, которую я выжимаю из твоих пор, видятся Нептунов трезубец, суета подводного царства, водяные драконы и кони, морские грации – нереиды и трубящие в рог тритоны, что тянут Галатееву пестро брызжущую колесницу по царству вод. Это полезная привычка, выжимать губку на затылке, покуда по тебе бежит ледяной пугающе-приятный поток, тело закаляется, а дыхание остается ровным. Если б не эта невралгия в руке, искупаться бы в речке, как в былые времена, когда молодой повеса с длинными, мокрыми волосами, внезапно возникая в ночи, пугал запоздалых прохожих. «Все даруют боги бесконечное тем, кто мил им, сполна…» Далека лунная ночь, когда ты, выходя из реки, весь охваченный студеным жаром, во вдохновенном самоупоении выкликал эти стихи в серебристую пустоту. Холодные обливания помогли мне разглядеть лицо Галатеи. Нечаянная мысль, осенение, как дар физической стимуляции, здорового возбуждения, счастливой взволнованности крови, Антеева соприкосновения со стихией и природой. Дух – порождение жизни, которая в свою очередь в нем только подлинно и живет. Они предназначены друг для друга и живут друг другом. Не беда, если мысль – от избытка жизни – слишком много мнит о себе. Все дело в радости, а самоупоение превращает радость в стихи. Забота, конечно, должна оставаться и в счастье, забота о правильном. Ведь и мысль – кручина жизни. А значит, правильнее, – дитя кручины и счастья. «От матушки веселый нрав»! Вся серьезность исходит от смерти… от благоговения перед ней. Но страх смерти – это упадок мысли, ибо жизнь в ней иссякла. Все мы гибнем в отчаянии. А потому: чти отчаяние! Оно будет твоей последней мыслью. Навеки последней? Вера в то, что на черное уныние оставленного жизнью духа падет светлый луч высшей жизни, – это и есть благочестие.

Вместе с прахом дух не развеется… Я бы уж примирился с благочестием, кабы не эти благочестивцы. Неплохая штука – доверчивое почитание тайны, тихие надежды, если б мракобесное дурачье, молодцевато козыряя неблагочестием, неорелигией, неохристианством, не сделало из этого тенденцию заносчивого «направления» и, потакая мировоззрению мрачных молокососов, не припутало сюда, для вящей убедительности, лицемерия и патриотического пустословия, своих затхлых мозгов… Что говорить! Мы с Гердером тоже заносчиво обходились со «старым», там в Страсбурге, когда ты воспевал Эрвина и его собор, не желая поступаться суровым и характерным; ради мягкого учения новейшей красивости. Нынешним готическим ханжам пришлось бы это по вкусу. Так почему же ты это утаил и выбросил из полного собрания сочинений, теперь, когда Сульпиций, мой добрый и благодетельный умник Буассере, меня усовестил и снова поставил в плодотворное взаимоотношение к старо-новому, к моей собственной юности? Будь благодарен провидению, извечно благоволящей судьбе за то, что и угрюмо опасное явилось к тебе в изящнейшем, благолепном обличий, в виде милого юноши из Кельна, приверженного ко всему торжественно-церковному и народному, – юноше, открывшему тебе глаза на старонемецкое зодчество и живопись, на многое, от чего ты отворачивался, на Ван-Дейка, на тех, между ним и Дюрером, и на византийско-нижнерейнское искусство тоже. Ты заботливо отгородился от юности, которая приходит тебя ниспровергать, заперся от нее во имя самого своего существования, постарался укрыться от всех впечатлений, новых и смущающих, чтобы охранить себя, и вот, внезапно, в Гейдельберге, у Буассере, в музее тебе открылся новый мир красок и образов, выбивший тебя из колеи твоих воззрений и чувств, – юность в старом, старое в юности; и ты постиг, какая это хорошая вещь капитуляция, если она завоевание и покорение, если она несет с собой свободу, ибо свободою определена. Сказал это ему, Сульпицию. Благодарил за то, что он пришел во всеоружии решительной, скромной дружбы завоевать меня, впрячь в свое дело – правда, все они за этим приходят – в свой план достройки Кельнского собора. Он приложил все усилия, чтобы заставить меня признать отечественное изобретение, – старонемецкое зодчество, и то, что готика была значительнее плодов упадочной римской и греческой архитектуры.

Хочет здесь карикатура, Темной ночи отпрыск хмурый, Слыть вершиною творенья.

И так умно и ловко повел свое дело этот мальчик, так энергично и мило и, при всей дипломатии, так искренне, что я полюбил его и вместе с ним его дело. Хорошо, когда у человека есть любимое дело! Оно красит его, – и само себя, даже если это чушь. Не могу без смеха вспомнить, как в одиннадцатом году, при первом его посещении, мы здесь, вдвоем, хлопотали над нижнерейнскими тиснениями, страсбургскими и кельнскими чертежами, Корнелиевыми иллюстрациями к «Фаусту», и Майер застиг нас за столь сомнительным занятием. Входит, бросает взгляд на стол, а я кричу: «Смотрите-ка, Майер, старые времена живьем встают из гроба!» Тот глазам своим не верит. Ворчит, ругает то ложное, что Корнелиус благоговейно перенял из немецкой старины, и таращит глаза, видя, что я спокойно перебираю рисунки, хвалю Блоксберг, Ауэрбаховский погребок и движение Фаустовой руки, когда он предлагает ее Гретхен, называю удачною мыслью. Майер оторопел и тяжело дышит. Подумать, до чего он дожил! Я не сбрасываю со стола христианское, варварское зодчество, а, напротив, нахожу чертежи башен поразительными и восхищаюсь величием колоннады. Майер вертит их в руках, что-то бормочет, качает головой, смотрит на чертежи, на меня, соглашается, разыгрывает Полония – It is back'd like a cammel[41] – бедняга, предательски брошенный на произвол судьбы единомышленником. Что может быть веселее, чем предавать своих единомышленников? Есть ли удовольствие более каверзное, чем ускользать от них, не даваться им в руки, оставлять их в дураках? И есть ли что-нибудь смешнее, чем видеть их разинутые рты, когда ты одерживаешь верх над собой и завоевываешь свободу? Тут, конечно, могут возникнуть недоразумения; кажется, будто ты свернул не туда, куда надо, и ханжи уже воображают, что ты заодно с ними, тогда как нас радует даже абсурдное, если мы разбираемся в его сути. Дурачества занимательны, и нечего их держать под запретом. «Как, собственно, обстоят дела с этими принявшими католичество протестантами?» – спросил я Сульпиция; мне хотелось поближе узнать, каким путем они к этому пришли. Он в ответ: «Многому способствовал Гердер и его философия истории человечества, но также и современность, ее всемирно-историческое направление». Ну, это я знаю, это я разделяю с ними; многое разделяешь и с дураками, только оборачивается оно по-иному и иное знаменует. Всемирно-историческое направление – «троны, царства в разрушенье», в этом кое-что смыслю и я. И в мою жизнь, если не ошибаюсь, ему случалось вторгаться, – только одного оно одаряет духом тысячелетий, приближает к величию, а других делает католиками. Разумеется, и с традицией связан дух тысячелетий для тех, кто правильно ее понимает. Хотят традицию поддержать ученостью и историческими знаниями. Дурачье, – это-то и противоречит традиции! Ее принимаешь и тут же что-то привносишь в нее или начисто отвергаешь, как доподлинный критический филистер. Но протестанты (так я сказал Сульпицию) чувствуют пустоту и хотят заполнить ее мистикой, ибо если что-то должно, но не может возникнуть, – это мистика. Глупый народ, не понимают даже, как появились обряды, и думают, что обряды можно учреждать. Кто над этим смеется, благочестивее их. Но они будут думать, что ты ханжествуешь вместе с ними, признают своей твою старогерманскую книжечку «Путешествие по Рейну и Майну» – о произрастании искусства в темные времена, быстро перемелют твою жатву, чтобы затем с пучками соломы щеголять на патриотическом празднике урожая. Пусть их! Они ничего не знают о свободе. Отказаться от существования, чтобы существовать, это фокус не простой. Характера тут недостаточно, нужен дух и дар обновлять жизнь силою духа. Животное существует недолго; человеку ведомы повторения жизненных состояний: молодость в преклонном возрасте, старость в юном, ему дано вторично, укрепившись духом, переживать прожитое, высокое обновление отпущено ему, которое есть победа над юношеской робостью, бессилием и беззлобностью – магический круг, не доступный смерти…

Все это принес мне мой добрый Сульпиций, со своей милой обходительностью и молодой восторженностью, стремившийся завербовать меня, не больше. Он не знал, что он несет с собой и чего никак не мог бы донести, если бы светильник не ждал огня, если бы я не был готов к наплыву новых чувств, с которого столь многое началось, который вызвал к жизни куда больше, чем книжка о немецких древностях. В одиннадцатом году он побывал у меня, здесь. А ровно год спустя пришел Гаммеров перевод с предисловием, рассказавшим о том, из Шираза, и вслед за ним – дар внезапного вдохновения, нежданное опознание, мистически радостный мираж метампсихозы под пеленою духа тысячелетий – духа, пробужденного моим сумрачно могучим другом, Тимуром Средиземноморья. В юность мира пришла седая старина: «Мысль тесна, просторна вера» – плодоносный спуск во времена патриархов, и затем другое странствие – в родные края, предпринятое в покорном предчувствии: «…полюбишь ты, хоть кудри белы». И вот пришла Марианна. Не к чему ему знать, как все одно с другим связано. Умолчу, что все началось с его приезда, пять лет назад. Да и было бы неправильно, вскружило бы ему голову. Он был только орудием, хотел пристегнуть меня к своему делу и сам оказался в пристяжке. Однажды даже захотел учиться у меня писать, с целью лучше пропагандировать свои идеи, и решил прожить зиму в Веймаре, чтобы наблюдать за мною и со мной советоваться по поводу своих писаний. Не стоит, дружок, сказал я ему, я обучен своими язычниками, потому что и сам язычник, даже сверх меры! Вам это ничего не даст, вы станете просто вторить мне, а этого мало. К тому же я не могу всегда быть с вами. Позолотил пилюлю. И предложил еще. Похвалил его маленькие очерки, сказав: они хороши, правильны, ибо в них взят верный тон, а это главное. Мне бы и вполовину так не удалось написать, потому что во мне нет благочестия. И затем прочитал ему из итальянского путешествия место, где я восхищаюсь Палладием и кляну все немецкое: климат и архитектуру. Слезы выступили на глазах бедняги, и я тут же пообещал ему вычеркнуть это свирепое место, чтобы доказать, какой я сговорчивый малый. Ведь и из «Дивана», ему в угоду, я убрал выпад против креста, – янтарный крест, северо-западный вздор. Слишком горькими и жестокими счел он эти слова и просил зачеркнуть. Отдам-ка эти стишки сыну, как и многое другое из того, что мозолит глаза людям. Этот все хранит с благоговением, так пускай потешится; к тому же это средство: не сжигать, а глаза не мозолить… Но Сульпиций любит меня – как он ликовал по поводу моего участия в его благочестивых затеях, не только из-за «пользы дела», нет, – из-за меня! Превосходный собеседник! С каким расположением он слушал о кратчайшей ночи и любовных воздыханиях Авроры по Гесперу, когда я читал их ему в дороге, в нетопленой станционной комнате! Отличный малый! Насказал мне премилых, инстинктивно угаданных вещей и был во всех отношениях хорошим спутником и поверенным, с которым в экипаже и на станциях приятно потолковать о разных житейских делах. Помнишь поездку из Франкфурта в Гейдельберг, когда ты, при вечерних звездах, рассказывал ему об Оттилии, как ты ее любил, страдал из-за нее и даже начал заговариваться от холода, возбуждения и бессонницы? Сдается мне, ему было страшно… Красивейшая дорога из Некарельца, высоко в известковых горах, где мы нашли окаменелости и аммониты. Обершафленц-Бухен; мы полдничали в саду при гостинице в Гартгейме. Там была юная служанка, которая смотрела на меня влюбленными глазами. На ней я продемонстрировал ему, как юность и Эрос переходят в красоту, ибо она была некрасива, но чудо как соблазнительна, и стала еще милей от стыдливо насмешливой польщенности, когда заметила, что важный гость говорит о ней. Ей и следовало это заметить, и он тоже, конечно, заметил, что я говорю лишь затем, чтобы она поняла – речь идет о ней. Но он образцово держал себя в подобной ситуации, не сконфуженно, но и не неделикатно – католическая культура! – а потом весело и доброжелательно рассмеялся, когда я поцеловал ее в губы.

Малина под лучами солнца! Разогретый запах ягод, несомненно. Что, они варят варенье? Но ведь сейчас не сезон. А я все же чую этот запах. Весьма приятный аромат, и ягода очаровательная, набухшая соком под бархатистой сухостью покрова, согретая живым теплом, как женские губы. Если любовь – лучшее в жизни, то в любви наилучшее поцелуй, – поэзия любви, печать самозабвения, средина таинства между духовным началом и плоским концом, сладостный поступок, свершенный в высшей сфере и более чистыми органами – дыхания и речи, поступок духовный, ибо еще индивидуальный и высоко различающий: в твоих ладонях единственно милая тебе голова, назад откинутая! Из-под ресниц улыбчато-серьезный взгляд, растворяющийся в твоем взгляде! И этот твой поцелуй говорит: «Тебя люблю и ищу, одну тебя, неповторимое божье создание! Среди всего божьего мира ищу тебя». Зачатие же анонимно-бестиально, по существу безвыборно – его покрывает ночь. Поцелуй – упоение, зачатие – сладострастие, его господь дал и червю. Что ж, и ты усердно «почервил» в свое время, и все же твоя сфера – упоение и поцелуй, мыслящее самозабвение, мимолетно соприкоснувшееся с бренной красотой. В том же самом различие жизни и искусства, ибо изобилие жизни, человеческой жизни – деторождение – не сфера поэзии, духовного лобзания малиновых уст мира. Сцена Лотты с канарейкой, когда крохотное создание так нежно прижимается к сладостным устам и клювик в деловитом прикосновении свершает свой путь от ее рта к другому, изящно похотлива и потрясающа в своей невинности. Хорошо написано! Талантливый мальчишка, об искусстве знающий не меньше, чем о любви. Ведь ты, занимаясь последней, втихомолку подразумевал первое – желторотый птенец, но уже вполне готовый вероломно предать искусству жизнь и человечество. «Мои милые, мои рассерженные, к лейпцигской ярмарке она вышла, простите меня, если можете. Я останусь должником вашим и ваших детей за горькие часы, которые вам доставило мое… называйте его как хотите. Любите меня и не мучьте!» В такое же время года писались эти строки, в смутные дни едва оперившейся юности. Вспомнил дословно это письмо, когда весной мне попалось в руки первое издание, и сумасшедший труд снова прошел передо мной после стольких лет. Не случайно – должно было попасться. Эта книжка, как последнее звено, замыкает все остальное, все, что началось с посещения Сульпиция. Она входит в возвратную фазу, в жизнеобновление, в закалку духа для веселого и торжественного праздника повторения… в общем, отлично сбита эта штука. Молодец мальчик, превосходная психологическая ткань, богатая мотивировка душевных движений. Хороша и осенняя картина там, где сумасшедший собирает цветы. Мило, когда девушка, с мыслью о друге, перебирает всех товарок и в каждой находит какой-нибудь недостаток, ни одной не может уступить его. Могло бы быть уже из «Избирательного сродства». Столь тщательная обработка при такой растерянности чувств, при таких бурных приступах негодования на цепи, сковавшие человеческую личность, на тюремные стены бытия. Понимаю, что молния попала в цель, а это не пустяк. Легко ли это, знает тот, кто это придумал и осуществил. Легким, счастливым, как само искусство, «Вертер» стал благодаря эпистолярной форме, на месте запечатлевающей, непрестанно нанизывающей новое, – в нем целая космическая система лирических миров. Талант – это умение усложнять, но и облегчать себе задачу. С «Диваном» то же самое, – чудно, что все всегда то же самое. «Диван» и «Фауст» – куда ни шло, но «Диван» и «Вертер» еще родственнее, – верней, одно и то же, только на разных ступенях – усиленное, очищенное повторение. Да будет так и ныне и присно. «И восторг и покаяние до безбрежности расширить». О поцелуе много говорится и в ранней и в поздней песне. Лотта у клавесина и ее губки, никогда столь прелестными не виденные, ибо казалось, что они жадно открываются и пьют сладостные звуки, – разве то уже не была в точности Марианна или, верней: разве Марианна не была новой Лоттой, когда пела Миньону, и Альберт сидел поодаль, сонный и терпеливый? Теперь это было уже как праздничный обряд, церемониал, подражание стародавним обычаям, торжественное служение и вневременная реприза, – меньше жизни, чем впервоначале, но и больше тоже, одухотвореннее… Ну, ладно, высокое время отошло, – и это воплощение я больше не увижу. Хотел, но было предуказано, что не должен; значит, на долгие сроки отказ от повторного обновления. Останемся дома! Возлюбленная вернется за поцелуем, вечно юная (страшновато, правда, думать, что она, в своем бренном обличье, старухой еще живет где-то в стране – не так это хорошо и утешительно, как то, что рядом с «Диваном» продолжает жить «Вертер»).

Но «Диван» лучше дозрел до величия, свободный от всякой патологии, и чета удалась на славу, горные сферы ей по плечу. В жар бросает, когда подумаешь, каких только сумасбродных мотивировок не наворотил птенец в «Вертере». Бунт против общества, ненависть к аристократии, бюргерская уязвленность – на что тебе это сдалось? Дуралей, политическая возня все снижает. Наполеон был прав, говоря: «Почему вы это сделали?» Счастье еще, что на это не обратили внимания, отнесли за счет страстного тона всей книги в уверенности, что непосредственное воздействие здесь в расчет не принималось. Глупый, неоперившийся птенец, и сверх того – невероятно субъективный. Ведь мои отношения с высшим обществом сложились весьма благоприятно. В четвертой части «Поэзии и правды» непременно продиктую, что благодаря Гецу и вопреки его прегрешению против правил всей предыдущей литературы я был отлично принят в высших слоях общества. Где мой шлафрок?

Позвонить Карлу, чтобы шел причесывать. The readiness is all![42] – могут нагрянуть гости. До чего приятна эта мягкая фланель, и как удобно в нем закладывать руки за спину. Ходил так по утрам по сводчатой галерее над Рейном у Брентано и по террасе у Виллемеров. Никто не осмеливался со мной заговаривать, робея перед моими размышлениями, хотя я иногда решительно ни о чем не думал. Да, в какие только края не сопровождало меня это ласковое одеяние, – домашняя привычка, которую берешь с собой в путешествие, чтобы защитить прочность своего «я», отстоять его перед лицом чужого. Вот также и с серебряным кубком, и его я всюду вожу за собой, да еще несколько бутылок доброго вина, чтобы мне не испытывать в нем недостатка и чтобы поучительные и радующие чужие края не оказались сильней меня и моих привычек. Ты считайся с собой, – а если кто и бормочет об окаменелости, то бормочет вздор, ибо не существует противоречия между самоутверждением, исканием единства жизни, обереганием своего «я» и обновлением, возрожденной молодостью; совсем напротив, последняя существует лишь в единстве, в замкнувшемся круге – знаке, отпугивающем смерть… – Иди прибирать меня, Фигаро, Баттиста, или как там тебя зовут? Причеши мне волосы, щетину я устранил сам, – ты ведь берешь человека за нос, когда надо побрить над губой, мужицкая привычка, терпеть ее не могу. Знаешь историю про студента-шутника, который похвалялся перед приятелями, что возьмет за нос почтенного вельможу. Он втерся к нему под видом цирюльника и при честном народе, ухватив старца за нос, стал вертеть его лицо во все стороны. Проделка была разоблачена, старика с досады хватил удар, студент же, после дуэли с его сыном, на всю жизнь остался калекой.

– Не слыхивал, ваше превосходительство. Но все ведь зависит от смысла и цели, с которой берешь кого-либо за нос, а ваше превосходительство не усомнится, что…

– Ладно, ладно, я люблю бриться собственноручно. Да и с одного дня на другой много не вырастает. Принимайся-ка за мои волосы, я хочу, чтоб ты их напудрил, вот здесь, а здесь надо немножко подвить, когда волосы убраны со лба и висков и прическа не треплется, становишься другим человеком. Тогда фрегат готов к бою, ибо между волосами и мозгом существует тайная связь. Непричесанный мозг – дорого ли он стоит? А знаешь, всего опрятнее это выглядело в былые времена, с косичкой и волосяным кошельком; впрочем, тебе это ничего не говорит, ты возник уже в эпоху стрижки, я же пришел издалека. Пробился через великое множество времен, носил длинную, короткую косичку, тугие и распущенные букли. Право, кажешься себе вечным жидом, который странствует во времени, неизменный, и только – он этого и не замечает – обычаи и костюмы вокруг него изменяются.

– К вашему превосходительству, верно, чудо как шли тогдашние расшитые камзолы, косички и букли.

– Скажу по правде: это было изящное, пристойно сдержанное время, и сумасбродство на таком фоне имело большую цену, чем сейчас. Да и что такое свобода, если она не освобождение? Впрочем, не следует думать, что тогда не существовало прав человека. Господа и слуги. Верно. Но то были богом учрежденные сословия, достойные, каждое на свой лад, и господин умел почитать тех, к кому он не принадлежал, – богоданное сословие слуг. Ибо тогда еще шире было распространено мнение, что всяк, большой или малый, должен до дна испить чашу человеческого.

– Не знаю уж, ваше превосходительство, в конце концов нам, малым сим, все же приходилось горше. Нам нельзя слишком полагаться на уважение богоданного сословия знати.

– Пожалуй, ты прав, Карл. Как мне с тобой спорить? Ты держишь меня, твоего господина, под гребенкой и раскаленными щипцами и можешь рвануть мне волосы или прижечь меня, лишь только я начну возражать. Поэтому разумнее попридержать язык.

– Какие тонкие волосы у вашего превосходительства.

– Верно, хочешь сказать – жидкие.

– Что вы, жидкими они еще только становятся и разве что надо лбом. Я хочу сказать, что тонок каждый волос в отдельности: мягок, как шелк, а это редко встречается у мужчин.

– Ну что же, из какого дерева господь меня выстругал, таков я и есть.

Достаточно ли равнодушно-мрачно сказано? Без заинтересованности в своих природных качествах? Parrucchieri[43] не могут не льстить, и этот малый усвоил привычки ремесла, которым он занимается. Хочет угодить моему тщеславию. Вряд ли он понимает, что и у тщеславия суть и стать различны, что оно может обернуться углубленностью, серьезным, вдумчивым самонаблюдением, автобиографической манией, настойчивым любопытством к путям и перепутьям твоего физически-нравственного бытия, к далеким запутанным дорогам и темным опытам природы, на диво миру приведшим к возникновению такого существа, как ты. А отсюда следует, что льстивый отзыв о наших телесных свойствах иногда воздействует не как поверхностное, приятное щекотание, но словно голос, манящий к познанию трудных и счастливых тайн. Я из того дерева, из которого меня выстругала природа. Баста. Есмь, каков есмь, и живу, как птица небесная, памятуя, что, живя безотчетно, продвинешься всего дальше. Это так, это верно. Но вот вожусь же я со своей автобиографией? Это согласуется с моим ворчливым ответом. И если ее тема – становление, дидактический показ того, как формируется гений (тоже – тщеславие, хотя и научное), то больше всего ее занимает сама материя этого становления, сокровенные силы жизни, создавшие Гете. Размышляют же мыслители о мышлении, так как же творцу не размышлять о творящих силах, тем более когда он вновь углубился в творчество, в высоко тщеславное эгоцентрическое вживание в феномен творца? Тонкие, мягкие волосы! Вот моя рука лежит на пудермантеле, отнюдь не гармонирующая с мягкими, «тонкими» волосами, – не узкая, одухотворенная барская ручка, а широкая и твердая рука ремесленника, унаследованная от поколений бравых кузнецов и мясников. Как должны были – в возможной невозможности, в случайной удаче – смешиваться в течение веков хрупкость и здоровье, слабость и твердость, утонченность и грубость, безумие и разум, чтобы дать под конец возникнуть таланту, феномену? Под конец! «Создает не сразу Род ни чудовища, ни полубога. Лишь долгий ряд достойных иль дурных Дарует миру ужас иль отраду».

Полубог и чудовище! Но разве я их не слил воедино, когда писал «Ифигению», не принимал одного за другое и не знал, что без некоторого ужаса в радости, без «чудовища в полубоге» ничего получиться не может. Злое и доброе – что знает об этом природа, когда даже о болезни и здоровье ей немного известно и из болезненного она рождает радость и жизнеобновление? Природа! Начнем с того, что ты дана мне через меня самого и через меня же тебе и истинное отмщение. Одно ты мне открыла: если род способен долго продержаться, то обычно, прежде чем он вымрет, возникает индивидуум, который вбирает в себя дотоле разъединенные и лишь слабо намеченные задатки всех предков и в совершенстве выражает их. Хорошо сказано, заботливо и поучительно, людям для самопознания сущего – наука о природе, рассудительно абстрагированная от собственного проблематического бытия. Эгоцентризм? Но как не быть эгоцентричным тому, кто видит в себе цель природы, итог, завершение, апофеоз, конечный и высший результат, прийти к которому ей стоило немалых трудов? И почему все это взращивание и порождение, это скрещивание и подбор кровей на протяжении столетий, где подмастерье из чужого города, по обычаю, высватывает дочку мастера, где дочь графского лакея или портного была взята землемером или судейским – почему все это увенчалось столь исключительной удачей? Мир найдет, что я таков, потому что душевными силами, почерпнутыми извне, сумел преодолеть предрасположения, даже опаснейшие, сумел преобразить их, облагородить, насильственно направить на доброе и великое. Я – баланс жизненных натяжек, точно дозированная счастливая случайность природы, – танец меж ножей, стремление к трудностям и поблажкам, натяжка и допущение пополам с гениальностью – да и может ли быть иначе? Ведь гений всегда натяжка и допущение. Люди, на худой конец, чтут твое творчество, твою жизнь не чтит никто. Я говорю вам: «Попробуй, повтори, не поломав хребта!»

Что значит твой страх перед брачными узами, ощущение того, как бессмысленно и даже запретно продолжать свой род по примеру предков, как бесцельно дальнейшее комбинирование кровей теперь, когда цель достигнута? Мой сын – плод фривольной необходимости, предосудительных постельных уз – уже по ту сторону цели. Он – эпилог. Разве я этого не знаю? Природа от него отвернулась, а я хочу попытаться еще раз ожить в нем, хочу женить его на этой амазоночке, ибо она из той породы, от которой я неизменно бежал. Что ж, привьем себе прусскую кровь, чтобы не дать так быстро отзвучать аккордам финала, под которые естество, соскучившись и зевая, уходит домой. Я знаю, в чем тут дело. Но знание – это одно, а чувство – другое. Оно утверждает свои права quand meme вопреки холодному знанию. Как будет красиво, благоприлично, когда в доме воцарится Лили и старик станет галантно шутить с нею, а там, глядишь, появятся и внуки, кудрявые внуки, внуки-призраки, с ростком пустоты в сердцах, – ты будешь любить их без веры и надежды, только из потребности в любви…

Она не знала веры, любви и упований, Корнелия, сестра, мое второе «я» в женском образе, не созданная быть женщиной. Разве ее отвращение к супругу не было подобием твоего страха перед браком? Непонятное существо, предельно чужое на земле, непостижимое и себе и другим, суровая аббатиса, подкошенная первыми ненавистными патологическими родами, – такова твоя родная сестра, единственная из четырех, с тобою вместе и себе на горе переросшая младенчество. Где все остальные – чудно красивая девочка, тихий упрямый мальчик, не от мира сего, бывший мне братом? Их нет уже давно. Они исчезли, едва возникнув, скупо оплаканные, насколько мне помнится. Ребяческий сон, почти стершийся, почти позабытый…

Тебе – уйти, мне – жить на долю пало, Покинув мир, ты потерял так мало!

Или так велики мой эгоизм, жадность к жизни, что я хладнокровно вобрал в себя то, чем могли бы жить вы все? Существуют преступления, более глубокие, глубже сокрытые, нежели те, что совершаешь сознательно. Или у них хватило сил породить одну значительную жизнь, в остальном же смерть, потому что отец был вдвое старше матери, когда женился на ней? Благословенная чета, избранная подарить миру гения. Несчастная чета! Матушка, с ее веселым нравом, лучшие годы пробыла сиделкой немощного тирана. Корнелия ненавидела его – может быть, лишь за то, что он ее породил. Но разве этот ворчливый ипохондрик, этот полоумный брюзга, этот ничего не делавший тяжелодум и назойливый педант, боявшийся, что любая струя свежего воздуха нарушит порядок, установленный им в поте лица, – не заслуживал ненависти? В тебе немало есть от него, – осанка, страсть к собирательству, церемонность и чопорность, – ты только преобразил его педантизм. Чем старше ты становишься, тем сильней проступает в тебе призрачный старик, и ты узнаешь его, признаешь с сознательной и упорной верностью, следуешь за ним, своим прототипом, отцом, которого сызмальства почитал. Душа, душа, я верю в нее и хочу верить. Жизнь была бы несносна без прикрас душевного обмана. Ведь под ним ледяной холод. Ледяная правда делает тебя великим и ненавистным, мир можно примирить с собой лишь приветливо-милосердным душевным обманом. Отец был тяжелым мужем чести – позднее дитя пожилых родителей – и имел брата, явно сумасшедшего, кончившего жизнь безумцем, как, собственно, кончил и отец. «Мой предок был до баб охоч!» – веселый франт, Текстор. Отец моей матери, гуляка и селадон, не раз постыдно застигнутый разгневанными мужьями, но мечтатель притом, отмеченный даром ясновидения. Причудливая смесь! Верно, мне надо было убить всех моих сестер и братьев, чтобы во мне они приняли более пристойную и приятную форму – обаятельную, хотя толика безумия во мне все же застряла, как подпочва блеска, и, не унаследуй я воли к порядку, к искусству заботливого самосохранения, к целой системе защитных ограждений – что бы со мной сталось? Как я ненавижу безумие, свихнувшуюся гениальность и полугениальность, как я в душе презираю и бегу даже пафоса, эксцентричного жеста, громогласности! Это трудно выразить словами. Отвага – лучшее и единственное, она необходима, но в тиши, абсолютно пристойная, абсолютно ироническая, спеленутая множеством условностей. Таким я хочу быть, и таков я есть. Здесь был этот самый фон Зонненберг (так, что ли, его зовут), которого они окрестили кимвром, парень дикого и разнузданного поведения – хотя в основе и добродушный. Делом всей его жизни было стихотворение о Страшном суде, безумное предприятие, безумное и неучтивое, апокалиптическое чудище, возмутительно изложенное. Мне стало нехорошо, как при чтении «Бедного Генриха». В результате гений выбросился из окна. Сгинь, сгинь, рассыпься!

Хорошо, что он так убрал меня, элегантно и немного по-старомодному. Если придут гости, я буду, к обоюдному успокоению, ровным голосом говорить различные слова, всего меньше походя на гения и таинственный призрак, к которому милые обыватели приближаются не без робости, но и не без усмешки. С них хватит разговоров о моей маске, об этом лбе, о знаменитых глазах, которые я, судя по портретам, так же как и форму головы, рта и южно-смуглый цвет лица, просто-напросто унаследовал от бабки Линдгеймер, в замужестве Текстор. Что, собственно, значит наша физиогномическая оболочка? Все это существовало уже сто лет назад, знаменуя собой разве что здоровую, разумную, энергичную смуглую женскую сущность. Эта сущность дремала в матери, женщине совсем другой породы, и только во мне стала выражением и оболочкой того, что я есть, – приняла духовную стать, которой прежде отнюдь не обладала, да и не должна была обладать.

В какой степени мое физическое «я» выражает мою духовную суть? Мог ли бы я иметь эти глаза без того, чтобы они были глазами Гете. Впрочем, на Линдгеймеров я полагаюсь. Они, вероятно, лучшее, достойнейшее во мне. Принято думать, что первоначальное их местожительство, по которому они и прозываются, расположено невдалеке от римского пограничного вала, в узкой долине, где спокон веков смешивалась античная и варварская кровь. Оттуда ты родом, оттуда у тебя эта смуглая кожа, глаза и чужеродность, приметливость к немецкой низости, тысячью корней питающаяся антипатия к этому чертову народу, благодаря и наперекор которому ты живешь, к чьему совершенствованию ты призван, ради которого ты ведешь эту непосильно кропотливую, тягостную жизнь, изолированную не только благодаря высокому рангу, но и инстинкту, принудившему их против воли признать тебя, чтобы всячески искажать твой смысл. Ужели же мне не знать, что, в сущности, я всем вам в тягость? Как примириться с вами? Временами я всем сердцем готов на примирение, оно должно удаться, ведь удавалось же, ведь многое есть в тебе от их крови, саксонской, лютеровой, чему ты гордо радуешься, но в силу направленности и самой сути своего ума все же не можешь это растворить в светлой иронии и обаятельности. Но они либо не верят в твою немецкую сущность, либо считают, что ты во зло ею пользуешься, и слава твоя для них, что ненависть и мука. Жалкое существование в противоборстве народности, которая все же подхватывает и несет пловца. Должно быть, так суждено! Жалеть меня нечего! Что они ненавидят правду – худо. Что не понимают ее прелести – досадно. Что им так дороги чад и мишура и всяческое бесчинство – отвратительно. Что они доверчиво преклоняются перед любым кликушествующим негодяем, который обращается к самым низким их инстинктам, оправдывает их пороки и учит понимать национальное своеобразие как доморощенную грубость, то, что они мнят себя могучими и великолепными, успев до последней нитки продать свое достоинство, со злобой косятся на тех, в ком чужестранцы видят и чтят Германию, – это пакостно. Нет, не стану примиряться! Они меня не терпят – отлично, я тоже их не терплю. Вот мы и квиты. Мою немецкую сущность я храню про себя, а они со своим злобным филистерством, в котором усматривают свою немецкую сущность, пусть убираются к черту! Мнят, что они – Германия. Но Германия – это я. И если она погибнет, то будет жить во мне. Как бы вы ни хотели уничтожить мое дело, я стою за вас. Беда только, что я рожден скорее для примирения, чем для трагических стычек. Разве вся моя деятельность – не примирение, не сглаживание углов? Разве смысл моего существования – не подтверждение, признание, оплодотворение всего на свете, не уравновешивание, не гармония? Лишь все силы, объединившись, создают мир, и существенна каждая из них, каждой причитается развитие; любая склонность завершает лишь сама себя. Личность и общество, романтику и жизнестойкость, сознательность и наивность – то и другое в одинаковой степени принимать в себя, впитывать, быть всем, устыжать партизан любого принципа доведением принципа до конца, как, впрочем, и его противоположности тоже. Гуманизм, как всемирно-вездесущее, как наивысший, соблазнительнейший прообраз, как пародия на себя самого, мировое господство, как ирония и безоглядное предательство одного для другого – этим подавляешь трагедию. Трагедия царит там, где еще не восторжествовало мастерство, моя немецкая сущность, их репрезентующая и состоящая во всевластии и мастерстве; ибо Германия – это свобода, просвещение, всесторонность и любовь. Что им это неведомо, дела не меняет. Трагедия между мной и этим народом? Ах, подумать, мы ссоримся, но там, вверху, в легкой, проникновенной игре я хочу справить полное примирение, хочу магически рифмующуюся душу пасмурного севера обручить с вечной, триметрической синевой – для зачатия гения. «Как мне усвоить ваш прием красивый? – Он кроется в невольности порыва».

– Вы меня спрашиваете, ваше превосходительство?

– Что? Нет. Я что-нибудь сказал? Во всяком случае, к тебе это не относится. Видно, я разговариваю сам с собой. Ничего не поделаешь, годы! Человек начинает бормотать про себя.

– Это не годы, ваше превосходительство, а живость мысли. Вам, верно, и в молодости случалось говорить с самим собой.

– И опять ты прав. Даже чаще, нежели теперь, в преклонных летах. Ведь болтать с самим собою – это придурь, а юность – придурковатое время, ей это к лицу, но позднее уже не годится. Я носился по полям и лугам, кровь стучала во мне, я начинал болтать вздор, и получались стихи.

– Ваше превосходительство, это ведь и было то, что называют гениальным озарением.

– Возможно. Так называют его те, кто его не ведает. Позднее преднамеренность и характер сменяют этот душевный вздор, и то, что они производят на свет, нам, пожалуй, понятней и дороже. Скоро ли ты меня отпустишь? Пора бы и кончить. Неплохо, конечно, что ты свое дело почитаешь главнейшим, но подготовка к жизни не должна быть обратно пропорциональна ей самой.

– Согласен, ваше превосходительство. Но ведь дело должно быть доделано. В конце концов все-таки понимаешь, кто у тебя под руками. Пожалуйте, вот зеркало.

– Ладно, ладно. Попрыскай одеколоном на мой платок! Ах, до чего хорошо! Вот истинно приятное ощущение, помню его еще со времен пудреных париков и всю жизнь любил запах одеколона. Император Наполеон тоже весь пропах им, – будем надеяться, что этого он не лишен и на острове Святой Елены. Маленькие радости и благодеяния жизни, надо тебе знать, становятся весьма важными, когда с самой жизнью и героическими подвигами уже покончено. Такой человек, такой человек! Вот они и заперли его, неукротимого, в неодолимых морских просторах, чтобы дать миру передышку и чтобы мы здесь могли спокойно позаняться каждый своим делом… В общем, вполне правильно. Сейчас не время войн и героических эпопей, «король бежит, и бюргер торжествует», пришла пора полезного века, века денег и коммуникаций, торгового духа и благосостояния. Как же не жалеть и не верить, что сама природа набралась благоразумия и раз и навсегда отреклась от всех безумных, лихорадочных потрясений, дабы навек обеспечить мир и благосостояние. Весьма утешительная мысль, ничего против нее не имею. Но когда начинаешь думать, что делается в душе такого осколка стихии, чьи силы задушены тишиною водных пустынь, такого узника и скованного титана, этой засыпанной Этны, в чьем кратере все бурлит и бушует, а огненные языки уже не находят выхода, – кстати, имей в виду, что разрушительная лава служит и удобрением, – то сердце изрядно щемит и в душу, искушая тебя, закрадывается сострадание, хотя сострадание вовсе не допустимое чувство в подобном случае. Но чтобы у него все же имелся одеколон, к которому он привык, этого ему следует пожелать. Я иду в кабинет, Карл. Скажи господину Джону, чтобы он, наконец, объявился.

– Елена, святая Елена! – То, что он там заключен, что так называется остров, что я ищу ее, что она – мое единственное желание, «столь вожделенна сколь и хороша», что она делит имя со скалой прометеевых мук, дочь и возлюбленная, принадлежащая только мне одному, а не жизни, не времени, ведь тоска по ней – единственное, что приковывает меня к этому туманному, необоримому творению. Удивительная штука такое сплетение жизней и судеб! Вот он, письменный стол, мое рабочее место. Отдохнувший за ночь, отрезвленный утром, он опять зовет ринуться за новой добычей. Налицо все пособия, источники, все средства и завоевания научных миров во имя творческой цели. Как жгуче интересно становится любое знание, годное для игры, могущее обогатить, скрепить твое творение! Перед ненужным ум замыкается. Но нужным, конечно, становится все большее, чем старше становишься сам, чем шире разветвляешься; и если так продолжится еще, то скоро и вовсе не будет ненужного. Вот это, касательно вырождения и болезней растений, надо прочитать сегодня – после обеда, если выберу время, или вечером. Неправильные образования и уродства весьма существенны для приемлющего жизнь. Патологическое, пожалуй, ясней всего поучает норме, и временами тебе кажется, что болезнь способствует самому глубокому проникновению в неизвестное. Взгляни, здесь ждет тебя нечто из мира критических радостей; «Корсар» и «Лара» Байрона – прекрасный, гордый талант. Это я не отложу и перевод Гриза из Кальдерона также, да и книга Рюкштюля о немецком языке может многое оживить во мне. Technologia ritorica Эрнести безусловно буду изучать дальше. Такие вещи проясняют ум и разжигают любознательность. Этих Ориенталей давно уже заждалась герцогская библиотека… Все сроки возврата прошли. Но я не верну ни одну из них, мне нельзя остаться безоружным, покуда я живу в «Диване», и карандашные пометки тоже буду делать, никто не обессудит.

Carmen panegyricum in laudem Muhammedis[44], – черт возьми, опять эта поздравительная ода! Начало:

Дыханьем гор, как волнами эфира,

Овеянный на высях бездн лесистых, –

несколько насильственное сопоставление – выси бездн, ну, это мне простят, ведь картина получилась смелая и вдохновенная. Бездны поглощают, так пусть они и проглотят метафору! «Устыжает сумрак скал» – тоже нечто в этом роде.

Пособие и сырой материал. А почему, собственно, сырой? Мог быть чем-то и сам по себе, самоцелью. Он вовсе не был предназначен, чтобы кто-то явился и выжал небольшой флакончик розового масла из этой груды, после чего оставшийся хлам годится только на выброс. Откуда берется дерзость возомнить себя богом среди хаоса и неустройства, которым ты пользуешься по своему произволу? Всеотражающим светом, отраженным в природе, который и своих друзей и все, с чем он сталкивается, рассматривает как бумагу для своего письма? Что это, нахальство или великая дерзость? Нет, это богом возложенная на тебя миссия, предначертанная тебе форма существования. Так простите же и наслаждайтесь, все это вам на радость.

«Путешествие в Шираз» Варинга – весьма полезная книга. «Мемуары о Востоке» Аугусти многое дали мне; Клапротов азиатский журнал; раскопки на Востоке, в обработке общества любителей – для настойчивого любительства, это прямо-таки золотые прииски. Надо снова полистать в двустишьях Шейха Джелаледдин-Руми и светозарных плеядах на небе Аравии тоже, а для примечаний весьма пригодится перечень библейской и восточной литературы. Вот и арабская грамматика. Следовало бы опять немного поупражняться в этих затейливых письменах – помогает контакту. Контакт, содержательное слово, много говорящее о нашем душевном обиходе, въедливом самоуглублении в предмет и сферу, без которого ты немощен, об этой одержимости духом исследования, делающей тебя настолько посвященным в тайны любовно воспринятого мира, что ты с легкостью начинаешь говорить на его языке, и изученную подробность никто уж не может отличить от поэтического наития. Прихотливый подвижник! Люди сочли бы удивительным, что для книжечки стихов и речений понадобилась столь обильная пища – все эти путешествия и картины нравов. Едва ли они признают это проявлением гениальности. В дни моей юности, едва только прогремели «Страдания юного Вертера», этот грубиян, Бретшнейдер, взял на себя заботу о моем смирении. Преподнес мне бесцеремонные истины касательно моей персоны или того, что он принял за таковую. «Не заносись, братец, не так уж ты преуспел, как тебе внушает шумиха, поднятая вокруг твоей книжонки! Можно подумать, что ты невесть какой гений! Я-то тебя раскусил. Ты судишь обычно вкривь и вкось и сам знаешь, что ты тяжелодум. Правда, ты достаточно умен и спешишь немедленно согласиться с людьми, которых считаешь проницательными, вместо того чтобы вступать с ними в споры, рискуя обнаружить свою слабость. Вот каков ты. К тому же тебе свойственна душевная неустойчивость, бессистемность, из одной крайности ты бросаешься в другую, из тебя можно с одинаковым успехом сделать гернгутера и вольнодумца, ибо влиянию ты поддаешься на диво. А доза гордости у тебя уже непозволительная. Почти всех людей, кроме себя, ты считаешь немощными созданиями, на деле же ты слабейший из слабых, настолько, что о немногих, тобою признанных, ты совершенно не в состоянии судить сам и придерживаешься ходячего мнения. Я решил наконец тебе это высказать! Зерно талантливости в тебе, конечно, есть, поэтический дар, впрочем проявляющийся лишь, когда ты долго вынашиваешь материал, перерабатываешь его в себе и собираешь все, что тебе нужно для замысла. Тогда все идет как по маслу. Если что-нибудь тебе приглянулось, оно уже застрянет у тебя в душе или в голове, и с того момента ты стараешься все скрепить глиной своей работы. Все твои помыслы и чувства устремляются только на твой объект. Вот и все, чем ты силен, больше ничего в тебе нет. И не забивай себе голову бреднями о популярности!»

Я как сейчас слышу его, этого чудака. Что за нелепый правдолюбец и паладин познания! Отнюдь не злой. Он сам, вероятно, страдал от остроты своих критических идей. Осел, меланхолически прозорливый осел, разве он не был прав? Прав, трижды прав! Ну, дважды в крайнем случае! Во всем, чем он мне тыкал в нос: непостоянство, несамостоятельность, податливость и ум, способный разве что воспринимать и долго вынашивать, выбирать пособия и пользоваться ими! Разве бы оказался у тебя под рукой весь этот ученый инструментарий, если бы время не питало слабости и любопытства ко всему восточному до того, как им занялся ты? Тебе ли принадлежит открытие Гафиза? Нет, это фон Гаммер открыл его для тебя и умело перевел. Читая Гафиза в год русского похода, ты был потрясен и очарован этой модной книгой, а так как ты умеешь читать лишь затем, чтоб чтение настраивало, оплодотворяло, совращало тебя, вводило в искушение самому создать подобное, продуктивно воскресить пережитое, то вот ты и стал писать, как перс, и прилежно, неусыпно накоплять все, потребное для маскарада, для новой обольстительной затеи. Самостоятельность! Хотел бы я знать, что это такое? «Он был оригинален и, знать, по сей причине ни в чем не уступал любому дурачине!» Мне тогда было двадцать, а я уже натянул нос своим почитателям. Потешался над оригинальничанием бурных гениев. И знал почему. Ибо оригинальность – это нечто отталкивающее, это безумие, бесплодное искусничание, тупое чванство, стародевическое бахвальство духа, стерилизованное шутовство. Я презираю его несказанно, так как хочу плодоносного, женственного и мужественного зараз, оплодотворяющего и приемлющего, своего, широко обусловленного и все же личного. Недаром я похож на ту достойную женщину. Я – это смуглая Линдгеймерша в мужском обличье, лоно и семя – андрогинное искусство, через меня обогатившее воспринятый мир. Да разумеют сие немцы. В этом я их сколок и прообраз. Приемлющие мир и его одаряющие с сердцами, широко раскрытыми для плодотворного восхищения, возвысившиеся благодаря разуму и любви, благодаря посредничеству духа, ибо дух есть посредничество. Такими они должны быть, и в этом их предназначение, а не в том, чтобы коснеть в качестве оригинальной нации в пошлом самосозерцании, самовозвеличении… и в глупости. Более того, через глупость править миром. Злополучный народ! Добром он не кончит, ибо он не может понять самого себя, а всякое непонимание себя возбуждает не только смех, но и ненависть мира и грозит опасностью. Что тут скажешь! Судьба по ним ударит. Ибо они сами себя предали, не пожелав стать тем, чем они должны были бы стать. Судьба рассеет их по лицу земли, как евреев – поделом, ибо лучших среди своих они изгоняли, и лишь в изгнании, в рассеянии, на благо нации, разовьют они то доброе что в них заложено, станут солью земли… Кто-то откашливается и стучит. Это хрипун.

– Смелей, смелей! Войдите.

– С добрым утром, ваше превосходительство.

– Итак, Джон, это вы. Мое почтение. Подойдите ближе. Раненько мы сегодня поднялись.

– Да вы, ваше превосходительство, всегда спозаранку беретесь за дела.

– Не о том речь. Я имел в виду вас: вы раненько поднялись сегодня.

– О, прошу прощения, я не предполагал, что речь идет обо мне.

– Ну, это я бы назвал уже сверхскромностью. Разве коллега моего сына, ученый, латинист, правовед и превосходный каллиграф, не заслуживает, чтобы речь шла о нем?

– Покорнейше благодарю. А если так, то для меня было неожиданностью, что первое слово из столь почитаемых мною уст оказалось упреком. Я могу истолковать замечание вашего превосходительства лишь в том смысле, что я сегодня явился вовремя. Если болезнь груди и длительные приступы кашля по ночам иногда и заставляют меня дольше оставаться в постели, то, думалось мне, я вправе рассчитывать на высокую гуманность господина тайного советника. Кроме того, не могу не заметить, что, несмотря на мой своевременный приход, предпочтение все же было отдано Карлу.

– Ай, ай, что за человек! Охота же понапрасну омрачать себе утренние часы. Приписывает мне беспощадность в словах и тут же обижается на чрезмерную пощаду в поступках. Я немного подиктовал Карлу, лежа в постели, потому что он оказался поблизости. Кое-какие служебные бумаги, вас же ждет нечто куда более приятное. Кроме того, я ничего плохого не думал и отнюдь не хотел вас обидеть. Как мог бы я не уважать ваши страдания и не считаться с ними? Мы христиане. Ведь вы вот какой выросли, мне приходится смотреть на вас снизу вверх. И к тому же постоянное сидение среди книг, в бумажной пыли. Молодую грудь от этого закладывает, да и вообще это болезнь молодости; созревая, ее побеждаешь. Я тоже харкал кровью в двадцать лет, а нынче, как видите, довольно крепко стою на старых ногах. Да еще при этом руки завожу за спину, распрямляю плечи, чтобы грудь вздымалась – смотрите – вот так. Вы же опускаете плечи, грудь вдавливается, вы слишком мягкотелы – говорю вам это со всем христианским гуманизмом. Нельзя, Джон, дышать одной пылью, при малейшей возможности выбирайтесь на вольный воздух, в поля и леса. Я поступал так, и вот выкарабкался. Человек подвластен природе. Ноги должны ступать по земле, пусть ее сила и соки впитываются в него, а над ним голосисто проносятся птицы. Цивилизация, духовная жизнь – понятия не плохие, даже великие. Допустим. Однако без Антеевой компенсации, как бы я назвал это, они действуют на человека разрушительно и вызывают болезни: а он еще ими гордится, носится с ними, как с чем-то почетным и даже полезным. Ведь и в болезни есть нечто полезное, она – отпущение, по-христиански за нее многое следует простить. И если такой человек амбициозен, привередлив, охоч до сластей и вина, живет, не считаясь с хозяевами, и редко работает в положенные часы, то, пожалуй, и правда, приходится семь раз отмерить, прежде чем осквернить свои христианские уста нравоучением, памятуя, что его больная грудь раздражена еще и куревом, дым от которого из его комнаты нередко проникает в дом, досаждая тем, кто его не терпит. Я имею в виду табачный дым, а не вас, так как знаю, что вы все же терпите меня, что я мил вам, и вы огорчаетесь, когда я на вас ворчу.

– Весьма огорчаюсь, господин тайный советник. До боли, смею вас заверить! Я с ужасом слышу, что дым моей трубки, несмотря на все меры предосторожности, проник через щели. Мне хорошо известно предвзятое отношение вашего превосходительства к…

– Предвзятое отношение? Предвзятое отношение есть слабость. Вы сворачиваете на мои слабости, тогда как речь идет о ваших.

– Исключительно о моих, ваше превосходительство. Я не отрицаю ни одной из них и отнюдь не думаю их умалять. Прошу только об одном: поверьте, если мне еще не удалось совладать с иными слабостями, то, безусловно, не потому, что я считаю возможным ссылаться на мою болезнь. Говорю это вполне серьезно, хотя вашему превосходительству и угодно смеяться. Мои слабости, я бы даже сказал – пороки, непростительны. Но если я временами и предаюсь им, то отнюдь не физические немощи могут послужить мне оправданием, но душевное смятение. Да не будет сочтено дерзостью, что я позволяю себе воззвать к моему благодетелю и его великому знанию людей, напоминаю, что планомерный труд, служебная исполнительность молодого человека могут понести ущерб в момент, когда он переживает душевный кризис, когда все его мысли и убеждения переворачиваются под влиянием – я едва не сказал: давлением – нового, столь значительного окружения, и он непрестанно терзается вопросом, предстоит ли ему найти себя или потерять.

– Ну-с, дитя мое, до сегодняшнего дня вы, откровенно говоря, не дали мне заметить критических превращений, в вас совершающихся. В чем они состоят и к чему вы клоните, я, кажется, понял. Разрешите мне говорить прямо, друг мой. О политическом Икаровом полете, об извращенных политических страстях ваших юных дней я ничего не знал. Что вы изволили выпустить тот предерзостный и клеветнический пасквиль на крепостников, восхваляющий крайне радикальный строй, – об этом я не был в свое время поставлен в известность; иначе, несмотря на ваш хороший почерк и кое-какие знания, я, поверьте, не принял бы вас в число моих домочадцев. Ведь из-за этого мне нередко приходилось выслушивать от весьма достойных людей из высоких и высших сфер слова удивления и даже порицания. Если я правильно понимаю вас, – мой сын тоже намекал мне на нечто подобное, – вы решили вырваться из тенет ваших заблуждений и, покончив с ниспровергательскими тенденциями, встать на сторону правопорядка и исконных государственных устоев. Я, однако, считаю, что этот процесс созревания и прояснения, которым вы могли бы гордиться, следует приписать вам самому, вашему здравому уму и сердцу, а отнюдь не какому-то влиянию, или – еще того не легче – давлению извне. Считаю также, что он никоим образом не может служить объяснением нравственной смуты и неподобающего поведения, ибо, надо думать, это процесс выздоровления, оказывающий целительное воздействие на душу и тело. А последние так тесно связаны и переплетены, что одно не может находиться под воздействием, благодатно или гибельно не затрагивающим другого. Уж не думаете ли вы, что ваши революционные прихоти и эксцессы не имеют ничего общего с отсутствием того, что я назвал Антеевым возмещением цивилизации и духа с неведением простой и здоровой жизни на груди природы и что ваши физические хворь и слабость не то же самое, что и те умственные прихоти? Все это едино. Закаляйтесь и проветривайте тело, не утруждайте его водкой и едким дымом, и в вашем мозгу тоже зароятся благонамеренные, порядочные мысли. Вы избавитесь раз и навсегда от жалкого духа противоречия, противоестественного стремления исправлять мир. Выхаживайте насаждения ваших достоинств, старайтесь хорошо зарекомендовать себя в благодетельно упроченном, и вы увидите, что и ваше тело станет ладным и прочным сосудом жизнерадостности. Вот мой совет, если вам угодно ему последовать.

– О, ваше превосходительство, ужели я не воспользуюсь им! Как мог бы я столь благосклонный совет, столь мудрое руководительство не принять с прочувствованной благодарностью! К тому же, я убежден, что утешительные обещания, которые мне довелось выслушать, полностью сбудутся, оправдаются впоследствии. Но сейчас, покуда в высокой атмосфере этого дома трудно и мучительно свершается обращение моих мыслей и убеждений, в это время перехода из мира одних идеалов в другой мое душевное состояние еще крайне запутано, не свободно от тоски отречения, а потому предъявляет права на снисходительность. Что я говорю – права! На какие права я могу претендовать? Но смиренную надежду на снисходительность я все же решаюсь питать. Ведь с обращением связан отказ от многих, куда более существенных, пусть незрелых, мальчишеских, верований и упований, которые хоть и несли с собою много боли и озлобления, хоть и ввергали человека в мучительный разлад с правильно понимаемой жизнью, но в то же время тешили, возвышали его душу, влекли ее к гармонии с высокими истинами. Отказаться от фантастической веры в революционное очищение нации, в человечество, просветленное стремлением к свободе и справедливости, – короче, от веры в земное царство счастья и мира под скипетром разума, проникнуться жестокой в своей трезвости истиной, что натиск вечных сил, слепой и несправедливый, никогда не перестанет колебаться, давая перевес то одной, то другой исторической силе, – это не легко, здесь чувства вступают в опасный и тяжкий внутренний конфликт. И если при столь стесненных обстоятельствах, при всех этих болезнях роста, молодой человек ищет иногда забвения в бутылочке тминной или старается затуманить утомленный мозг благодетельным табачным дымом, – разве же он не смеет рассчитывать на известную долю сострадательного снисхождения у великих мира сего, чей могучий авторитет не вовсе непричастен к переживаемому им душевному кризису?

– Какое красноречие! В вас погиб патетический и льстивый адвокат – впрочем, может быть, еще и не погиб. Вам удалось сделать свои страдания занимательными для других, а следовательно, вы не только оратор, но к тому же еще и поэт, хотя с этим титулом не вяжутся политические восторги; политики и патриоты плохие поэты и свобода – отнюдь не поэтическая тема. Однако, если вы используете прирожденный ораторский дар, сделавший из вас литератора и политического деятеля, для того, чтобы представить меня в столь невыгодном свете и обернуть дело так, словно общение со мной отняло у вас веру в человечество и толкнуло вас в циническую безнадежность, это уж не слишком красиво! Я, кажется, желаю вам только добра, и вряд ли приходится досадовать, что, давая вам советы, я больше пекусь о вашем личном благе, нежели о благе человечества. Что же вы делаете из меня Тимона? Не поймите меня превратно! Я считаю вполне возможным и вероятным, что наш девятнадцатый век не только продолжит прошлый, но предназначен стать началом новой эры, когда мы сможем усладить свой взор видом человечества, подымающегося к своей чистейшей сущности. Правда, здесь возникает опасение, что восторжествует средняя, чтобы не сказать – серенькая, культура; ведь одним из ее отличительных признаков и является то, что многие, кому это вовсе не пристало, суются в государственные дела. Снизу – это сумасбродная претензия юнцов влиять на сугубо важные моменты государственной жизни, сверху – склонность уступать им, по слабости или от чрезмерного либерализма. Все это только убеждает в том, какими трудностями и опасностями чревата излишняя либеральность, дающая простор притязаниям всех и каждого, так что в результате уже не знаешь, каким желаниям и угождать. В конце концов всем станет ясно, что излишняя снисходительность, мягкость и деликатность до добра не доведут, поскольку несогласный, а подчас и брутальный мир следует держать в порядке и повиновении. Сурово настаивать на законе необходимо. Разве не стали теперь уже проявлять чрезмерную мягкость и сговорчивость в вопросах о вменяемости преступников, и не слишком ли часто медицинские освидетельствования и экспертиза задаются целью избавить злоумышленника от кары? Надо обладать характером, чтобы устоять против всеобщей расслабленности, а посему я тем больше ценю недавно представленного мне молодого физика, некоего Штригельмана, который в подобных случаях неизменно проявляет характер и еще недавно, когда суд усомнился во вменяемости одной детоубийцы, твердо и решительно высказался в том смысле, что она безусловно вменяема.

– Как я завидую физику Штригельману, заслужившему похвалу вашего превосходительства. Я буду грезить им, это я знаю; примерная твердость его характера возвысит, более того, – опьянит мою душу. Да, да, и опьянит! Ах, я не до конца открылся моему благодетелю, когда говорил о трудностях своего обращения. Я хочу во всем признаться вам как отцу, как исповеднику. С переменой моих убеждений, с моим новым отношением к порядку, статусу и закону, связаны не только тоска и горечь расставания с ребяческими мечтаниями, которым пришлось сказать прости, но – я едва решаюсь это выговорить – и совсем другое: доселе неведомое, волнующее, головокружительное честолюбие, под чьим натиском я тем усерднее стал предаваться вину и курению, отчасти чтобы заглушить это чувство, отчасти же чтобы при содействии дурмана глубже погрузиться в иные мечтания, пробужденные моим новым честолюбием.

– Гм, честолюбие, и какого же сорта?

– Оно коренится в мысли о выгодах, с которыми связана внутренняя солидарность с властью и порядком в отличие от оппозиционного духа. Последний – мученичество; солидаризоваться же с властью – это значит в душе уже служить ей, участвовать в упоении ею. Вот новые волнующие мечты, к которым меня привел свершающийся во мне процесс созревания; поскольку солидарность с властью уже равняется духовному служению ей, ваше превосходительство сочтет понятным, что мою юную душу неодолимо влечет претворить теорию в практику, что и заставляет меня, воспользовавшись благоприятным случаем, которым явился этот нечаянный приватный разговор, обратиться к вашему превосходительству с просьбой.

– С какою же именно?

– Излишне будет говорить, как драгоценны мне мое нынешнее положение и занятия, которыми я обязан знакомству с сыном вашего превосходительства, и как безмерно я ценю столь благотворное для меня двухгодичное пребывание в этом для всего мира бесценном доме. С другой стороны, было бы нелепо воображать себя незаменимым; ведь я только один из многих помощников и секретарей вашего превосходительства – наряду с самим господином камеральным советником, господином доктором Римером, господином библиотечным секретарем Крейтером и даже служителем Карлом. К тому же я отлично сознаю, что в последнее время неоднократно давал повод для недовольства вашего превосходительства именно вследствие моего смятенного состояния, а потому отнюдь не имею оснований полагать, что господин тайный советник будет особенно настаивать на моем дальнейшем пребывании, причем не последнюю роль, видимо, играют моя долговязая фигура, очки и неприятная рябая физиономия.

– Ну, ну, что касается этого…

– Моя мысль и пламенное желание – перейти со службы вашему превосходительству на службу государству, и притом в сфере, которая даст возможность моим перебродившим убеждениям проявить себя наиболее плодотворно. В Дрездене проживает друг и благодетель моих бедных, хотя и почтенных родителей, господин капитан Ферлорен, имеющий личные связи с некоторыми видными лицами из ведомства прусской цензуры. Если бы мне было дозволено просить ваше превосходительство написать рекомендательное письмецо господину капитану Ферлорену с благосклонным упоминанием о моей политической и нравственной метаморфозе, дабы он, если это возможно, на некоторое время принял меня к себе на службу, чтобы затем, со своей стороны, отрекомендовать соответствующим лицам и таким образом способствовать осуществлению моей заветной и пламенной мечты – преуспеть на поприще государственной цензуры, – я, и без того облагодетельствованный господином тайным советником, был бы обязан вашему превосходительству поистине вечной благодарностью.

– Хорошо, Джон, это устроится. Письмо в Дрезден я напишу и буду рад, если мне удастся подвигнуть тех, кто привык стоять на страже закона, принять благоприятствующее вам решение, несмотря на ваши грехи молодости. Что касается честолюбивых надежд, связанных с вашим обращением, то они, откровенно говоря, мне не очень по душе. Но я уже привык, что многое в вас мне совсем не по душе, чем вы, впрочем, можете быть только довольны, ибо это немало способствует моей готовности быть вам полезным. Я напишу – посмотрим, как это выйдет, – что меня очень порадует, если способному молодому человеку будет предоставлена возможность понять свои заблуждения, растворить их в усердном труде, и что мне остается только пожелать, чтобы удача этой гуманной попытки и впредь способствовала подобным обращениям. Хорошо так?

– Великолепно, ваше превосходительство! Я подавлен вашей…

– А не думаете ли вы, что теперь пора от ваших дел перейти, наконец, к моим…

– О ваше превосходительство, это непростительно…

– Я стою здесь и перелистываю свой «Диван», который за последнее время пополнился несколькими, весьма приятными вещицами. Кое-что пришлось подчистить и перегруппировать. Стихов накопилась такая груда, что я разбил их на книги, вот видите: Книга притч, Книга Зулейки, Книга кравчего. У меня просят что-нибудь для дамского календаря, не очень-то мне этого хочется. Я не охотник выламывать камни из уже почти сомкнувшегося свода и похваляться каждым в отдельности. Да и сомневаюсь, сохранят ли они свою ценность в разрозненном виде. Здесь вся суть не в разрозненном, а в целом; ведь это вращающийся свод, планетарий. Я не решаюсь преподнести непосвященной публике что-либо из этих изделий без пояснений, без дидактического комментария, над которым я теперь работаю, чтобы помочь читателю сродниться с духом, обычаями и словоупотреблением Востока и тем самым вооружить его для полного и радостного наслаждения этими стихами. Но, с другой стороны, не хочется разыгрывать недотрогу, да к тому же желание доверчиво предстать перед публикой со своими маленькими новинками и прочувствованными пустячками выступает здесь в союзе с людским любопытством. Как, по-вашему, что мне дать в календарь?

– Может быть, вот это, ваше превосходительство. «Скрыть от всех! Поднимут травлю! Только мудрым тайну вверьте…» Оно звучит так таинственно.

– Нет, это не годится, прихотливо и недоступно: икра – кушанье не для народа. Оно сойдет в книге, но не в календаре. Я заодно с Гафизом – он тоже держался мнения, что людям надо угождать привычными и легкими песнями, что даст тебе право время от времени подсовывать им тяжелое, трудное, недоступное. Без дипломатии не обойтись и в искусстве. Ведь это дамский календарь. «Будь с женщиной мягок, о Адам!» Оно бы подошло, но не годится из-за кривого ребра: «Согнешь, а оно пополам. Оставишь в покое – совсем скривится». К тому же оно погрешает против дипломатии и может быть преподнесено только в книге. «Ведь камыш затем возник, чтоб мирам дать сладость». Это уже лучше, отберем еще кое-что веселое, изящное и прочувствованное. «Комком был дядюшка Адам» или, быть может, это? – О робкой капле, наделенной крепостью и стойкостью, дабы жемчужиной красоваться в царском венце. Или вот прошлогоднее: «При свете месяца в раю» – о двух сокровенных господних мыслях. Каково ваше мнение?

– Прекрасно, ваше превосходительство. Может быть, еще изумительное: «Не хочу терять поэта»? Они так красивы, эти стихи: «Ты мои младые лета страстью мощною укрась».

– Гм, нет! Это женский голос. А мне думается, что дамам любезнее голос мужчины и поэта, потому остановимся на предшествующем: «Если горстью пепла буду, скажешь – для меня сгорел».

– Отлично. Признаюсь, я охотно видел бы принятым мое предложение, но, делать нечего, удовольствуюсь сочувствием вашему отбору. Позволю себе только обратить внимание вашего превосходительства на: «Так солнце, Гелиос Эллады», которое, мне кажется, нуждается в дополнительном просмотре. Там в одном месте с рифмой обстоит не вполне благополучно.

– Ах, медведь рычит, как умеет. Оставим пока как есть, а там посмотрим. Садитесь к столу, я буду диктовать из «Правды и поэзии».

– К услугам вашего превосходительства.

– Любезнейший, привстаньте-ка на минутку, вы уселись на фалду вашего сюртука. Через час она будет выглядеть пребезобразно, измятая, изжеванная, и всему виной окажусь я и моя диктовка. Пусть обе фалды свисают со стула в благотворной непринужденности, прошу вас.

– Покорнейше благодарю за заботу, ваше превосходительство.

– Так начнемте же или, вернее, продолжимте, ибо начинать труднее.

«В то время… мои отношения с сильными мира сего… складывались весьма благоприятно. Хотя в «Вертере» и изображены трения между двумя различными сословиями…»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Хорошо, что он убрался, что завтрак положил конец нашим занятиям. Не терплю этого малого, прости господи! Какой бы образ мыслей он ни усваивал, мне он одинаково нестерпим. С новыми своими убеждениями он еще противнее, чем со старыми. Если бы письмо Гуттена к Пиркгеймеру, честные убеждения нашего дворянства тех времен и франкфуртский жизненный уклад не были вчерне уже набросаны, я бы с ним не сидел. Запьем крылышко куропатки глотком доброго вина, солнечного противоядия гадкому привкусу, оставшемуся у меня в душе после этого голубчика. Зачем я, собственно, обещал ему рекомендацию в Дрезден? Досадно! Дело в том, что меня соблазнила изящная эпистолярная форма, – наслаждение формой, удачными оборотами таит опасность, частенько заставляет нас забывать о практическом воздействии слова, и невольно начинаешь говорить как бы от имени того, кто мог бы подумать этими словами.

Что мне было делать – одобрить, поощрить его неопрятное честолюбие? Из него и так выйдет фанатик правопорядка, Торквемада законности. Станет донимать юнцов, которые, как некогда он сам, мечтают о свободе. Приходится быть последовательным и хвалить его за обращение, хотя всей этой бестолковщине грош цена. Почему я, собственно, против вожделенной свободы печати? Потому что она порождает посредственность. Ограничивающий закон благотворен, ибо оппозиция, не знающая узды, становится плоской. Ограничения же понуждают к находчивости, а это большое преимущество. Прям и груб может быть лишь тот, кто прав безусловно. Спорящая сторона никогда не права безусловно, на то она и спорящая сторона. Ей пристала косвенная речь, на которую такие мастера французы, у немцев же сердце не на месте, если им не удастся напрямик высказать свое почтенное мнение. Так мастером косвенной речи не станешь. Нужна культура! Принуждение обостряет разум, вот и все. А этот Джон – хриплый дурак. Стоит ли он за или против правительства – один черт. А еще воображает, что обращение его глупой душонки невесть какое событие!

Противный и мучительный разговор – я это понял задним числом. Испортил мне завтрак гарпиевыми нечистотами. Что он обо мне думает? И как, полагает, думаю я? Вообразил, верно, что теперь мы единомышленники? Вот осел! Но почему я так на него досадую? Разве он вызывал во мне эту досаду, скорее похожую на скорбь или хотя бы заботу и самовопрошание? Нет, в ней есть все оттенки тревог и сомнений, и относится она, конечно, не к этому малому, но к моему творению, ибо оно объективизированная совесть. Радость свершения – вот это что! Великое, прекрасное деяние. Фауст должен прийти к деятельной жизни, к государственной жизни, к жизни в служении человечеству. Высокий порыв, несущий ему освобождение, должен отлиться в формы большой политики, – тот, великий хрипун, понял это и сказал мне и притом не сказал ничего нового. Ему, конечно, легко было говорить, от слова «политика» у него не сводило рот, как от кислого плода, у него нет… Для чего мне Мефистофель? И все же этот бурный, разочарованный искатель может и должен от метафизической спекуляции обратиться к идеально-практическому, даже если науку о человечестве ему преподает черт. Кто был он и кто был я, когда, сидя в своей норе, он философски штурмовал небеса? А потом затеял убогие шашни с девчонкой. Из ребяческого вздора, из гениального пустяка поэма и герой переросли в объективное, в действительное мировосприятие, в мужественный дух. От норы ученого до кабинета алхимика при дворе императора… Ненавидящим ограничения, жаждущим невозможного и наивысшего, таким должен остаться этот вечный искатель и здесь. Вопрос только в том, как действенное мировосприятие и мужественную зрелость объединить с прежней необузданностью? Политический идеализм, стремление осчастливить человечество – значит он остался нищим, алчущим недостижимого? Это удачная мысль. Надо записать и вставить, где будет уместно. В ней заключен целый мир аристократического реализма, и может ли быть что-нибудь более немецким, чем немецким же покарать немецкое. Итак, союз с властью во имя деятельного насаждения лучшего, благородного и желательного на земле. Что он терпит крушение, что император и двор изнывают от скуки, слушая его разглагольствования, и черт должен вмешаться, чтобы дерзкой болтовней спасти положение, – это дело решенное. Политический мечтатель оказывается жалким maоtre de plaisir, physicien de la cour[45] и чудесным фейерверкером. Карнавал меня радует. Можно будет устроить роскошное шествие мифологических фигур, произносящих всевозможный глубокомысленный вздор, какое в действительности, на дворцовом маскараде в день рождения его высочества, например, или при посещении Веймара членами королевского дома, обошлось бы слишком дорого. К таким затеям все и свелось сатирически горьким образом. Но сначала все должно быть всерьез, сначала он хочет править на благо людям, и надо отыскать звуки веры. Из этой груди будут они почерпнуты. Как это у меня? «Святой глагол к благим делам взывает, об этом знает смертный человек и песням издавна внимает». Недурно. Сам господь, позитивное начало, творческая благость, мог бы в прологе ответить черту этими словами, и я бы присоединился к ним, ибо я там, где позитивное начало, я не имею несчастья примыкать к оппозиции. Да я и не хочу сказать, что Мефистофель станет верховодить при императорском дворе. Фауст не хочет, чтобы черт преступил порога аудиенц-зала. Запрещает фиглярничанию и шутовству в слове и в деле проявляться перед лицом императора. Магию и дьявольский морок надо наконец устранить с его пути – здесь, как и в Елене. Ибо и ей Персефона дозволяет вернуться на землю лишь при условии, что все остальное будет свершаться просто и по-человечески и что жених завоюет ее любовь лишь силою своей страсти. Примечательная подробность! Одного я знаю, кто стал бы настаивать на ней, если б он мог еще настаивать… И все же там есть другое условие, к которому все сводится, от которого только и зависит возможность снова заставить потечь застопорившееся было юностарческое, и это – непринужденность и абсолютная шутка. Спасение только в игре, в фантастической опере.

Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова «непоэтическая серьезность»? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю – мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом – правда, и злился на это, чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)… классическая Вальпургиева ночь – это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, – игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым толкованием воплощения человека – без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира, – а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце екает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! «Высший продукт постоянно совершенствующейся природы – это прекрасный человек». Да, Винкельман смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость – биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному, прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме – мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако, видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно – сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия… О ней я больше всего люблю размышлять. «Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный». Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам послееврипидовой комедии… Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск, среди еще грубого народа, ты должен объединить в себе всю культуру мира – от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка.

Винкельман… «Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение». Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, – вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый, болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки – тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».

В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь – с любовью и ужасом – устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал – это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать – такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою – извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему – «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне – порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, – таким оно мне мерещится.

Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад – как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» – продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела – священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.

Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, – воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, – всякой страждущей твари на благо.

Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, – как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»

– Кто там?

– С добрым утром, отец!

– Август, ты? Рад тебя видеть.

– Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.

– А что, дитя мое, значит помешать? Помеха – все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.

– На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.

– Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?

– Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?

– Спасибо, сон освежил меня.

– И завтрак пришелся по вкусу?

– Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.

– Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?

– Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?

– Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.

– Знакомая? Старая? Да что ты тянешь?

– Вот записка.

– «Веймар, двадцать второго… снова взглянуть на лицо… ставшее миру столь драгоценным… рожденная…» Гм, гм… Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков?

– Ах!

– Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это – лучшее. Как ты думаешь? Что это такое?

– Кристалл.

– Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, – и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды – это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека.

– Это чрезвычайно интересно, отец.

– Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем. И смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она – мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот это solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее, оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием – растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь – структура, с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность – вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии. Так же прозябают и животные, когда они достигли зрелости и структура их уже определилась; лишь питание и размножение механически повторяются, всегда неизменные, как нарастание кристалла, – покуда они живут, они у цели. Зато ведь и умирают животные рано, вероятно от скуки. Долго не выдерживают своей законченности и пребывания у цели. Это слишком скучно! Постыдно и смертельно скучно, друг мой, всякое бытие, остановившееся во времени, вместо того чтобы нести его в себе и самому создавать время, которое не напрямик устремляется к цели, а смыкается, как круг, всегда у цели и все еще у начала. Это было бы бытие, действующее и работающее внутри себя и над собою, так что становление и бытие, воздействие и труд, прошлое и настоящее здесь слилось бы воедино, и тогда обнаружилась бы длительность, равняющаяся неустанному подъему, возвышению и совершенствованию. И так вечно… Прими это как комментарий к сей прозрачной ясности и прости мне мою дидактику. Как дела с сенокосом в большом саду?

– Закончен, отец. Но у меня нелады с этим крестьянином, он опять отказывается платить, говоря, что после косьбы и перевозки ему еще следует с нас. Но ничего у этого шельмеца не выйдет, будь покоен, он прилично заплатит тебе за покос, даже если мне придется притянуть его к суду.

– Молодчина! Право на твоей стороне. И надо уметь себя отстаивать. A corsaire, corsaire et demi[46]. Писал ты уже во Франкфурт относительно сложения с нас пошлин?

– Прости, еще нет, отец. Голова моя полна планов, но я все еще медлю. Подумай, каким должно быть письмо, в котором осмеивается эта нелепая теза об обкрадывании других франкфуртцев! Одуматься их заставит только убийственное соединение достоинства и иронии… Здесь рубить с плеча не приходится…

– Ты прав, я тоже медлил с этим. Следует выждать благоприятную минуту, я все еще надеюсь на счастливый исход. Если бы я сам мог написать им… Но этого я не могу, мне лучше оставаться в стороне.

– Безусловно, отец! В таких делах ты нуждаешься в прикрытии, в ширме. И я всецело к твоим услугам. О чем же пишет госпожа надворная советница?

– Ну, а что слышно при дворе?

– Ах, там все поглощены маскарадом у принца и кадрилью, которую нам опять придется репетировать сегодня вечером. Все еще ничего не решено относительно костюмов; важно, чтобы они произвели надлежащее впечатление в полонезе, но до сих пор не выяснено, будет ли он пестрым парадом ad libitum или воплощением одной определенной идеи. Пока что желания весьма различны, отчасти и из-за имеющихся в наличии аксессуаров. Сам принц настойчиво желает изображать дикаря. Штафф хочет нарядиться турком, Штейн – савояром, госпожа Шуман мечтает о греческом уборе, а супруга актуария Ренча о костюме цветочницы.

– Ну, это уж du dernier ridicule[47], Ренчиха – цветочница? Могла бы помнить о своих годах. Надо ее вразумить. Римская матрона – на большее ее не станет. Если принц хочет быть дикарем, можно заранее сказать, куда он метит. Дошутится со злополучной цветочницей до скандала. Знаешь, Август, я думаю взять это дело в свои руки, по крайней мере полонез. По-моему, его следует привести к одному знаменателю, а не делать пестрым и произвольным, или по крайней мере придать ему легкий, фантастический характер. Как в персидской поэзии, так во всем и везде удовлетворение приносит лишь верховное, руководящее начало, то, что мы, немцы, называем «дух». У меня есть план изящного маскарадного шествия, распорядителем и даже герольдом которого я хотел бы быть сам, так как оно должно сопровождаться легким, крылатым словом и музыкой мандолин, гитар, теорб. Цветочница – ладно, пусть выходят хорошенькие флорентинские цветочницы и в крытых зеленью аллеях раскладывают груды своего товара. Их должны сопровождать загорелые садовники, принесшие на рынок свежие плоды, так чтобы под зелеными украшенными сводами взору представилось все изобилие года: бутоны, листья, цветы, плоды. Но этого мало, хорошо бы рыбакам и птицеловам с сетями, сачками и удочками замешаться в пеструю толпу; тут начнется погоня, веселое кружение, суета и беготня, которые будут прерваны лишь вторжением простоватых дровосеков, олицетворяющих грубость, неизбежную даже в изящнейшем. Затем герольд возвестит шествие греческих божеств, по пятам за прелестными грациями пойдут сумрачные парки. Антропос, Клото и Лахезис, с прялками, пряжей и ножницами. И едва лишь промелькнут три фурии, впрочем не в виде неистовых, отталкивающих созданий, но молодых женщин, властных, вкрадчивых, немного злых, как уже тяжко вдвинется сущая гора, живой колосс, увешанный коврами и увенчанный башней, настоящий слон, на затылке которого восседает очаровательная девушка с остроконечным жезлом в руках, наверху же, в шатре, величественная богиня…

– Но помилуй, отец! Откуда же мы возьмем слона, и как же во дворце…

– Оставь, не расхолаживай меня! Это уж как-нибудь устроится: можно соорудить огромный остов, с хоботом и клыками, да еще поставить его на колеса. На нем будет Виктория, крылатая богиня, покровительница всех подвигов. А сбоку, в цепях, медленно пойдут две женщины, красивые и благородные, ибо то Боязнь и Надежда, закованные в цепи умом, который и представит их публике как заклятых врагов человечества.

– И Надежду тоже?

– Непременно! С не меньшим правом, чем Боязнь. Подумай только, какие нелепые и сладостные иллюзии она внушает людям, нашептывая им, что они будут некогда жить беззаботно, как кому вздумается, что где-то витает счастье. Что же касается великолепной Виктории, то пусть Терсит изберет ее целью для своей омерзительно развенчивающей воркотни, столь нестерпимой герольду, что он рванется смирить жезлом этого грязного пса, карлик скрючится от боли и превратится в комок, комок же на глазах у всех станет яйцом. Оно треснет, и мерзостные близнецы вылупятся из него, гадюка и летучая мышь; одна начнет ползать в пыли, другая черным пятном взовьется к потолку…

– Но, милый отец, как мы все устроим, как, хотя бы иллюзорно, воссоздадим эту сцену с трескающимся яйцом, гадюкой и летучей мышью!

– Ах, немножко охоты и любви к чувственному восприятию – и все устроится без труда. Но это еще не конец неожиданностям, ибо тут въедет квадрига, управляемая прелестным ребенком, позади которого восседает владыка с широким лунным ликом и в тюрбане. Представлять обоих публике опять же возьмется герольд. Лунный лик – это Плутон, богатство. А в прелестном мальчике-вознице с блестящим обручем в черных кудрях, все узнают поэзию, понимаемую как расточительность, которая украшает пиршество царя богатств. Стоит ему только щелкнуть пальцами, этому мошеннику, и от щелчка посыплются жемчужные нити, золотые запястья и гребенки, и корона, и драгоценные перстни, из-за которых станет драться толпа.

– Хорошо тебе говорить, отец! Запястья, алмазы, жемчужные нити! Ты, верно, хочешь сказать: «Чешу загривок, бью в ладоши».

– Пусть это будут дешевые безделушки и мелкая монета. Мне важно только аллегорически изобразить взаимоотношение щедрой, расточительной поэзии и богатства, так, чтобы это напомнило Венецию, где искусство цвело, как тюльпан, вскормленное тучной почвой торговых прибылей. Пусть Плутон в тюрбане скажет прелестному мальчику: «Сын мой, я возлюбил тебя».

– Но, отец, никак нельзя, чтобы он так выражался. Это было бы…

– Было бы весьма желательно устроить так, чтобы маленькие огоньки – дар прекрасного возницы – вспыхивали то на одной, то на другой голове; огоньки духа, остающиеся на одном, на другом меркнущие, быстро вспыхивающие, лишь редко на ком ровно и долго горящие, в большинстве же случаев печально угасающие. Так мы показали бы отца, сына и святого духа.

– Но, право же, это абсолютно невозможно, отец! Не говоря уже о технической невыполнимости! Двор повергся бы в смущение. Это сочли бы осквернением религии и отъявленным кощунством.

– Как так? Какое ты имеешь право подобные сцены и изящные аллегории называть кощунством? Религия и весь мир ее образов – ингредиент культуры, которым можно пользоваться, как веселой и многозначительной метафорой, чтобы в приятной и любезной глазу картине сделать более ощутимым и наглядным общеизвестный духовный замысел.

– Но ингредиент, все же несколько отличный от других, отец. Таким ингредиентом религия может быть для тебя, но не для рядового участника маскарада и даже не для двора, по крайней мере в наши дни. Правда, город равняется по двору, но ведь отчасти и двор по городу, и как раз теперь, когда религия снова в такой чести у молодежи и в обществе.

– Ну, баста! В таком случае я снова упакую мой маленький театр вместе с его спиртовыми огоньками и скажу вам, как фарисеи Иуде: «Глядите вы!» Засим должно было следовать еще много веселой суматохи, шествие великого пана, дикая орда сухоногих фавнов и сатиров с остроконечными рожками, доброжелательных гномов, нимф и великанов из Гарца, но я все запомню и посмотрю, нельзя ли будет пристроить это куда-нибудь, где меня не достанет ваш модный взор, ибо кто не понимает шуток, тому я не товарищ. Но от какой, собственно, темы мы уклонились?

– Мы уклонились от полученной тобою записки, отец, относительно которой ты еще ничего не решил. Что пишет госпожа советница Кестнер?

– Ах да, записка. Ты ведь принес мне ее billetdoux. О чем она пишет? Гм, я тоже кое-что написал, прочти-ка сначала вот это un momentino, предназначенный для «Дивана». «Твердят, что глупым создан гусь, но думать так – неверно: оглянется, – остерегусь ускорить шаг чрезмерно».

– О отец, прелестно, весьма пристойно или непристойно, если хочешь, но вряд ли это пригодится для ответа.

– Нет? А я-то думал. Тогда надо придумать что-нибудь другое. Прозаическое – наилучший ответ – обычное для всех почетных веймарских пилигримов приглашение отобедать.

– Это само собой разумеется. Письмецо очень мило написано.

– О, весьма. Как ты думаешь, много бедняжка над ним потрудилась?

– Приходится тщательно выбирать слова, когда пишешь тебе.

– Неприятное чувство.

– Это оковы культуры, которые ты налагаешь на людей.

– А когда меня не станет, они скажут «У-уф!» – и опять начнут визжать, как поросята.

– Да, эта опасность грозит им.

– Не говори – «опасность». Оставь их при их натуре. Я не любитель гнета.

– Кто говорит об угнетении? Или, тем паче, о смерти? Ты еще долго, нам на славу и радость, будешь нашим властителем.

– Ты думаешь? Но я не совсем хорошо себя чувствую сегодня. Рука болит. Опять мне докучал этот хрипун, а потом я с досады долго диктовал, что неизменно действует на нервную систему.

– Надо понимать, ты не пойдешь с визитом к корреспондентке и предпочел бы отложить также и ответ на записку.

– Надо понимать, надо понимать. У тебя не слишком приятная манера делать выводы. Ты прямо-таки выковыриваешь их из меня.

– Прости, я блуждаю в потемках касательно твоих чувств и желаний.

– Я тоже. А потемки полны таинственных шепотов. Когда прошлое и настоящее сливаются воедино, к чему издавна тяготела моя жизнь, настоящее облекается в тайну. В стихах это приобретает большую прелесть, в действительности же часто нас тревожит. Ты сказал, что этот приезд вызвал в городе волнение?

– Немалое, отец. Да и как же иначе? Народ толпится у гостиницы, каждый хочет взглянуть на героиню «Вертера». Полиция с трудом поддерживает порядок.

– Дурачье! Но, видно, культура изрядно-таки распространилась в Германии, если это возбуждает столь большое смятение и любопытство. Скверно, сын мой! Прескверная, пренеприятная история! Прошлое вступило с глупостью в заговор против меня, чтобы внести в мою жизнь вздор и беспорядок. Неужели старушка не могла поступиться своей затеей и избавить меня от лишних толков?

– Что мне ответить тебе, отец! Надворная советница, как видишь, не заслужила упреков: она навещает своих родственников, Риделей.

– Ну, разумеется, она навещает их, старая лакомка! Хочет полакомиться славой, понятия не имея, что слава и сплетня всегда досаднейшим образом переплетаются. И вот в результате – скопление народа. А какую экзальтацию, сколько насмешек, перешептываний и переглядываний это вызовет в обществе! Словом, все это надо по мере сил предотвратить или хотя бы сгладить. Придется прибегнуть к самому рассудительному, трезвому и сдерживающему тону. Мы дадим обед, в интимном кругу, пригласив и ее родственников, в остальном же будем держаться в стороне, чтобы не поощрять любителей сенсаций.

– Когда он состоится, отец?

– В ближайшие дни, но не тотчас же. Верные масштабы, верная дистанция. С одной стороны, надо иметь время присмотреться к обстоятельствам и к ним попривыкнуть, с другой же, не след слишком долго откладывать встречу. Лучше отделаться поскорее. В данный момент кухарка и горничная заняты стиркой.

– Послезавтра белье уже будет в комодах.

– Хорошо, так через три дня.

– Кого пригласить?

– Ближайший круг, слегка разбавленный чужими. В подобных случаях желательна чуть-чуть расширенная интимность. Итак: мать и дочь с четою Риделей, Майер и Ример с дамами, Кудрэй или, пожалуй, Ребейн, советник Кирмс с супругой. Кто еще?

– Дядя Вульпиус?

– Отменяется. Нелепая мысль!

– Тетя Шарлотта?

– Шарлотта? То есть фон Штейн? Да бог с тобой! Две Шарлотты. Это, пожалуй, многовато. Разве я не призывал к осторожности, обдуманности? Если она явится, ситуация будет излишне острой. Отклонит приглашение, начнутся пересуды.

– Ну, так, быть может, господин Стефан Шютце?

– Хорошо! Пригласи этого беллетриста. К тому же в городе сейчас горный советник Вернер из Фрейбурга, геогностик, позовем и его, чтобы было с кем переброситься словом.

– Итак, нас будет шестнадцать.

– Может, кто-нибудь отклонит приглашение!

– Нет, отец, уж они явятся все! Костюм?

– Вечерние туалеты. Мужчины во фраках и при орденах.

– Пусть так. Правда, это все друзья дома, но число приглашенных оправдывает известную торжественность. К тому же это знак внимания к приезжей.

– Так и я считаю.

– Заодно мы будем иметь удовольствие опять видеть тебя при Белом соколе. Я чуть не сказал при Золотом руне.

– Это была бы странная и весьма лестная для нашего молодого ордена обмолвка.

– И все же она чуть не соскочила у меня с языка. Вероятно, потому, что эта встреча мне кажется запоздалой встречей Эгмонта с девушкой из народа. В вецларские дни ты еще не мог блеснуть испанской роскошью перед этой Клерхен.

– Ты в веселом настроении, и оно не слишком улучшает твой вкус.

– Слишком хороший вкус – следствие дурного настроения.

– У нас обоих еще много дел до обеда!

– Твоим ближайшим – верно, будет написать приглашение надворной советнице?

– Нет, ты пойдешь к ней. Это и больше и меньше. Передашь поклон и мое «добро пожаловать». А также, что я почту большой честью видеть ее у себя за столом.

– Вернее, для меня будет большой честью представлять твою особу. По столь торжественному поводу мне не доводилось это делать, если не считать похорон Виланда.

– Мы увидимся за обедом.


Глава шестая | Лотта в Веймаре | Глава восьмая