на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Часть четвертая

Пожар, назревавший в лесу Европы, начал разгораться. Тщетно пытались его погасить в одном месте, — он тотчас вспыхивал в другом; в клубах дыма и дожде искр он перекидывался с места на место, охватывая пламенем сухой кустарник. Уже на Востоке происходили авангардные бои — предвестники великой войны народов. Вся Европа, еще накануне скептически настроенная и равнодушная, подобно мертвому лесу, стала добычей огня. Жажда битв овладела умами людей. В любую минуту могла разразиться война. Ее тушили, она снова вспыхивала. Самый ничтожный предлог являлся пищей для нее Мир чувствовал себя во власти случая, который может привести к всеобщей схватке. Мир ждал. Даже самых миролюбивых не покидала мысль о неизбежности войны. А идеологи ее, скрываясь за широкой спиной циклопа Прудона, прославляли ее как благороднейшее из деяний человеческих…

Так вот к чему должно было привести физическое и моральное возрождение рас Запада! К этой кровавой бойне устремляли народы порывы страстной веры и бурной деятельности. Только наполеоновский гений мог бы направить это слепое течение к определенной и ясной цели. Но такого гения действия не было во всей Европе. Казалось, народы избрали себе в руководители самых ограниченных людей. Разум утратил свою власть. Оставалось только отдаться на волю течения. Так поступали и правители и народы. Европа походила на громадный военный лагерь накануне сражения.

Кристоф вспомнил такое же тревожное ожидание; тогда рядом с ним было озабоченное лицо Оливье. В ту пору призрак войны оказался грозовой тучей, которая пронеслась мимо. Теперь она нависла над всей Европой. Но и в сердце Кристофа произошла перемена. Он не мог больше принимать участие в этой ненависти народов. Он пребывал в таком же душевном состоянии, как Гете в 1813 году. Разве можно сражаться, не чувствуя ненависти? Разве можно ненавидеть, не будучи молодым? Ненависть — это пройденный этап. Какой же из этих великих народов-соперников менее дорог ему? Он научился отдавать должное каждому из них, он знал, чем им обязан мир. Когда человек достигает известного предела, «для него не существует больше различия наций, и он ощущает счастье или горе соседних народов как свое собственное». Грозовые тучи лежат у его ног. А вокруг только небо — «необъятное небо, где парят орлы».

И все-таки иногда Кристофа беспокоила неприязнь окружающих. В Париже ему слишком ясно давали почувствовать, что он принадлежит к враждебному народу; даже его любимец Жорж не отказал себе в удовольствии выразить свое отношение к Германии, что очень огорчило Кристофа. Кристоф решил удалиться; предлогом было желание повидаться с дочерью Грации; на некоторое время он уехал в Рим. Но и там обстановка была не спокойнее. Страшная чума национальной гордыни распространилась и здесь. Она преобразила характер итальянцев. Равнодушные и беспечные люди, которых Кристоф знал прежде, теперь мечтали только о военной славе, о сражениях, о победах, о римских орлах, парящих над песками Ливии; им казалось, что близятся времена императорского Рима. Забавнее всего, что самые противоположные партии — социалисты и клерикалы, точно так же как и монархисты, — поддались этому безумию, не допуская мысли, что они изменяют своему делу. Из этого явствует, как ничтожна роль политики и человеческого разума, когда грозные эпидемические страсти охватывают народы. Им, этим страстям, даже не приходится вытеснять личные пристрастия: они пользуются ими; все устремляется к единой цели. В эпохи активного действия всегда было так. В армии Генриха IV, как и в Совете при Людовике XIV, создавшем величие Франции, насчитывалось столько же разумных и убежденных людей, сколько и тщеславных, корыстных, пошлых эпикурейцев. Янсенисты и вольнодумцы, пуритане и прожигатели жизни, угождая своим инстинктам, все служили одному делу. В предстоящих войнах, несомненно, будут сражаться рядом интернационалисты и пацифисты, убежденные, как и их предки времен Конвента, что они воюют во имя блага народа и торжества мира!..

Насмешливо улыбаясь, Кристоф смотрел с террасы Яникульского холма на пестрый и в то же время гармоничный город — символ вселенной, над которой он господствовал: обгорелые развалины, фасады в стиле барокко, современные сооружения, кипарисы, сплетающиеся с розами, — все века, все стили, слившиеся в мощном и стройном единстве под светочем разума. Так разум должен излучать гармонию и свет на охваченную борьбой вселенную.

Кристоф недолго пробыл в Риме. Древний город производил на него слишком сильное впечатление. Он боялся его. Чтобы лучше проникнуться его гармонией, он должен был слушать ее издалека; он чувствовал, что если задержится, то этот город засосет его, как засасывал многих людей его расы. Время от времени он наезжал в Германию. Но в конечном счете и несмотря на неизбежность франко-германского конфликта, его всегда больше привлекал Париж. Ведь там живет Жорж, его приемный сын. Но не одно только чувство руководило Кристофом. Были и другие, не менее веские, соображения чисто интеллектуального порядка, влиявшие на него. Художнику, который привык жить полной духовной жизнью и горячо откликаться на все страсти, волнующие великую семью народов, трудно было снова привыкнуть к жизни в Германии. И там было немало художников. Но им не хватало воздуха. Они были оторваны от своего народа. Народ не интересовался ими; иные заботы, бытовые или социальные, поглощали Общественную мысль. Поэты, полные презрения и раздражения, замыкались в своем искусстве, которым пренебрегал народ; из гордости они порывали последние нити, связывавшие их с жизнью масс, и писали только для избранных. Они превратились в касту вырождающихся аристократов, талантливых, утонченных, но бесплодных, которая, в свою очередь, дробилась на соперничавшие между собою кружки пошлых жрецов искусства; они задыхались в своем тесном загоне и, не имея сил расширить его, с остервенением рыли в глубину, копая и перекапывая землю, пока она совсем не истощилась. Тогда они предались своим анархическим мечтам, даже не потрудившись согласовать их между собою. Каждый топтался на месте в тумане. У них не было общего светильника. Каждый должен был черпать свет в самом себе.



По другую сторону Рейна, у западных соседей, наоборот, над искусством то и дело проносились мощные ветры коллективных страстей и народных бурь. И, возвышаясь над равниной, точно Эйфелева башня над Парижем, светил вдали неугасимый светильник классической традиции, завоеванной веками трудов и славы, передаваемой из рук в руки, и эта традиция, не порабощая и не подавляя ум, указывала ему путь, проторенный веками, и объединяла весь народ под своим светочем. Многие немцы, словно заблудившиеся во мраке птицы, неслись к этому далекому маяку. Но разве во Франции подозревают о той глубокой симпатии, которая привлекает к ней столько благородных сердец соседнего народа, о множестве честных рук, протянутых к ней, которые не повинны в преступной политике?.. И вы, немецкие братья, вы тоже не видите и не слышите нас. Мы говорим вам: «Вот наши руки. Наперекор лжи и ненависти нас никогда не разлучат. Мы нуждаемся в вас, а вы нуждаетесь в нас, чтобы поддерживать величие нашей мысли и наших народов. Мы два крыла Запада. Кто подбивает одно, нарушает полет другого. Пусть грянет война! Она не разомкнет пожатия наших рук, не остановит взлета нашего братского гения».

Так думал Кристоф. Он сознавал, в какой мере оба народа дополняют друг друга, как их ум, их искусство, их деятельность станут немощны и хромы без взаимной поддержки. Он, уроженец Рейнской области, где сливаются в единый поток обе цивилизации, с детства ощущал необходимость такого союза. В течение всей жизни усилия его гения были бессознательно направлены на то, чтобы поддержать равновесие этих двух могучих крыльев. Чем богаче была его германская фантазия, тем сильнее нуждался он в ясной четкости латинского разума. Вот почему Франция была ему так дорога. Он вкусил здесь радость самопознания и научился обуздывать себя. Только здесь он был по-настоящему самим собой.

Он примирился с теми, кто пытался ему вредить. Он усваивал чуждую ему энергию, сочетая ее со своей. Мощный, здоровый дух поглощает все силы, даже враждебные ему, и претворяет их в свою плоть. А со временем наступает пора, когда человека больше всего привлекает то, что меньше всего похоже на него, ибо это дает ему более обильную пищу.

В сущности, Кристофу доставляли больше удовольствия произведения иных композиторов — его соперников, чем творчество его подражателей, а у него были и подражатели, которые, к великому ужасу Кристофа, выдавали себя за его учеников. Славные ребята, преисполненные почтения к нему, трудолюбивые, достойные, наделенные всеми добродетелями. Кристоф дал бы много, чтобы полюбить их музыку, но (таков уж его удел!) был на это не способен: он считал ее бездарной. В тысячу раз больше его прельщало творчество музыкантов, которые лично были ему неприятны и представляли в искусстве враждебные направления… Что ж из этого? Они, по крайней мере, живут! А жизнь сама по себе такая добродетель, что тот, кто лишен ее, если даже наделен всеми прочими добродетелями, никогда не будет настоящим человеком, потому что он не совсем человек. Кристоф шутя заявлял, что считает своими учениками только тех, кто борется против него. А когда какой-нибудь молодой композитор говорил ему о своем музыкальном призвании и, желая расположить в свою пользу, начинал превозносить его талант, Кристоф спрашивал:

— Значит, моя музыка удовлетворяет вас? Именно так вы намерены выражать вашу любовь или ненависть?

— Да, учитель.

— Тогда лучше молчите! Вам, видно, нечего сказать.

Это отвращение к покорным, к рожденным для повиновения, эта потребность воспринимать новые мысли влекли Кристофа главным образом в те круги, где придерживались взглядов, резко противоположных его взглядам. У него были друзья среди тех, для которых его искусство, его идеалистические взгляды, его моральные принципы представляли собой мертвую букву; они по-иному смотрели на жизнь, любовь, брак, семью, на все общественные взаимоотношения; впрочем, это были хорошие люди, но казалось, что они принадлежат к эпохе других моральных устоев: терзания и сомнения, на которые Кристоф убил часть жизни, были им непонятны. Тем лучше для них! Кристоф вовсе не собирался с ними объясняться. Он не требовал, чтобы окружающие разделяли его убеждения, тем самым подкрепляя их; в своей правоте он и без того был уверен. Он требовал, чтобы его познакомили с другими воззрениями, заставили полюбить людей другой породы. Любить и познавать все больше. Наблюдать и учиться видеть. Теперь он не только допускал чуждый ему образ мыслей, против которого когда-то боролся, но даже радовался этому, ибо, по его мнению, это умножало богатство вселенной. Кристоф любил Жоржа особенно за то, что тот воспринимал жизнь не так трагически, как он. Человечество было бы слишком бедным, слишком серым, если бы рядилось в однообразную форму строгой морали и героического долга, которыми вооружился Кристоф. Человечеству необходима радость, беззаботность, дерзкая непочтительность ко всякого рода кумирам, даже самым священным. Да здравствует «галльское остроумие, оживляющее землю»! Скептицизм и вера равно необходимы. Скептицизм, подтачивая вчерашнюю веру, освобождает место для завтрашней… Все проясняется для человека, по мере того как он удаляется от жизни: точно так же на прекрасной картине, если смотреть издалека, сливаются в чудесной гармонии различные краски, которые вблизи режут глаз.

Глаза Кристофа открылись на бесконечное разнообразие как материального, так и морального мира. Это была одна из его главных побед после первого путешествия в Италию. В Париже он подружился преимущественно с художниками и скульпторами; он считал, что они полнее всего выражают французский гений. С какой победоносной дерзостью они схватывают и запечатлевают мимолетное движение и едва уловимые краски! Они срывают покровы, окутывающие жизнь, заставляя сердце трепетать от восторга. Какие неисчерпаемые богатства таятся в капельке света, в мгновении жизни для того, кто умеет видеть! Разве можно сравнить с этими высшими наслаждениями ума суетный шум споров и грохот войн?.. Но эти споры и даже самые войны тоже являются частью великолепного зрелища Нужно все охватить и мужественно, радостно бросить в пылающее горнило своего сердца силы утверждающие и силы отрицающие, врагов и друзей, весь металл жизни. В конце концов в нас отливается статуя, божественный плод нашего духа, и все, что способствует ее украшению, чудесно, даже если это стоит нам жертв. Разве важно, кто творец? Реально только творение… Враги, стремящиеся нам вредить! Мы недосягаемы, мы неуязвимы для ваших ударов… Вы стреляете мимо цели. Я давно уже не здесь!



Музыка Кристофа приобрела более спокойные формы. То были уже не весенние грозы, которые еще так недавно налетали, разражались и внезапно утихали. То были белые летние облака, снежные и золотые горы, огромные лучезарные птицы, медленно парящие в вышине и застилающие небо… Творчество! Нивы, зреющие под спокойным августовским солнцем…

Сперва смутное и глубокое оцепенение, тайная радость набухших виноградных кистей, тучного колоса, беременной женщины, несущей в себе свой зрелый плод. Гудение органа, жужжание пчел в глубине улья… Из этой тревожной музыки, отливающей золотом, подобно сотам осеннего меда, постепенно выделяется ведущий ритм, вырисовывается хоровод планет, и они начинают вращаться.



Тогда вступает воля. Она вскакивает на спину проносящейся с ржанием мечты и сжимает ее бока коленями. Ум постигает законы увлекающего его ритма; он укрощает мятежные силы, указывая им путь и цель, к которой стремится. Возникает симфония разума и инстинкта. Мрак проясняется. Вдоль уходящей длинной лентой дороги светятся в определенных точках огоньки маяков, которые, в свою очередь, станут в создаваемом творении зародышами маленьких планет, прикованных к центру их солнечной системы…



Основные контуры картины ясны. Теперь она вся целиком выступает из неясного рассвета. Все четче вырисовываются гармония красок, силуэты фигур. Чтобы довести произведение до конца, напрягаются силы всего существа. Курильница памяти открыта и распространяет благоухание. Разум дает волю чувствам и умолкает, предоставляя им безумствовать; но, притаившись рядом, он подстерегает их, выслеживая добычу.

Все готово; группа строителей из материалов, похищенных у чувств, возводит здание, начерченное духом. Великому зодчему нужны искусные рабочие, знающие свое ремесло и не щадящие сил. Постройка собора подходит к концу.

«И взглянул Господь на дело рук своих. И увидел, что оно еще несовершенно ».

Взор мастера охватывает весь ансамбль в целом, и рука его завершает гармонию.



Мечта осуществлена. Te Deum…[40]

Белые летние облака — огромные лучезарные птицы — медленно парят в вышине, и их распростертые крылья застилают небо.

И все-таки Кристоф был еще далек от того, чтобы ограничить свою жизнь одним искусством. Такого рода люди не могут обойтись без любви; и не только без той ровной любви, которую душа художника изливает на все сущее; нет, ему необходимо кого-нибудь выделить, необходимо отдаться избранным им существам. Это — корни дерева. Благодаря им обновляется кровь его сердца.

Кровь Кристофа еще далеко не иссякла. Ее питала любовь, которая была его самой большой радостью. Двойная любовь — к дочери Грации и к сыну Оливье. Он сочетал их в своих мыслях. Он мечтал соединить их в жизни.



Жорж и Аврора встретились у Колетты. Аврора жила в доме своей родственницы. Часть года она проводила в Риме, остальное время в Париже Ей было восемнадцать лет, Жорж был старше ее на пять лет. Высокая, стройная, изящная, с белокурой головкой, широким смуглым лицом, легким пушком над губой, светлыми, всегда смеющимися глазами, которые не очень утруждали себя размышлениями, тяжеловатым подбородком, прекрасными, полными и сильными загорелыми руками и высокой грудью, она производила впечатление веселой, крепкой и гордой девушки. Не очень развитая умственно, не очень сентиментальная, она унаследовала от матери ее беспечную лень. Она могла спать беспробудно по одиннадцати часов в сутки. Остальное время она слонялась полусонная и беззаботно смеялась. Кристоф называл ее Dornroschen — спящей красавицей. Она напоминала ему маленькую Сабину. Она напевала, ложась спать, пела, просыпаясь, и смеялась без всякой причины милым детским смехом, порою захлебываясь от хохота. Неизвестно, чем она занималась. Все усилия Колетты придать ей тот искусственный внешний лоск, который так легко, подобно лаку, пристает к молодым девушкам, были тщетны: лак не держался. Она ничего не усваивала; тратила месяцы на то, чтобы прочитать книгу, даже самую интересную, а неделю спустя уже не помнила ни заглавия, ни содержания. Она, нисколько не смущаясь, делала орфографические ошибки и, говоря о серьезных вещах, совершала презабавные промахи. Она действовала на людей освежающе своей молодостью, жизнерадостностью, даже своими недостатками, отсутствием умственных интересов, легкомыслием, которое порой граничило с равнодушием, и наивным эгоизмом. Она всегда была такая непосредственная! Но при всем том эта простодушная и ленивая девушка умела по временам быть наивно кокетливой; тогда она ловила на удочку зеленых юнцов: рисовала с натуры, играла ноктюрны Шопена, рассуждала о стихах, которых не читала, вела романтические беседы и носила не менее романтические шляпы.

Кристоф, наблюдая за ней, посмеивался исподтишка. Он питал к Авроре отцовскую нежность, снисходительную и насмешливую. Но он и любил ее тайной и благоговейной любовью, обращенной к той, кого любил когда-то и которая снова предстала перед ним в оболочке юности, чтобы стать любовью другого, а не его. Никто не знал, насколько глубоко его чувство. Только Аврора догадывалась об этом. С детства она привыкла видеть Кристофа подле себя; она считала его как бы членом семьи. В ту пору, страдая от ревности из-за того, что ее любят меньше, чем брата, она инстинктивно тянулась к Кристофу. Она угадывала его переживания, близкие и понятные ей, а он видел ее огорчения, и, никогда не жалуясь, они молча утешали друг друга. Впоследствии она узнала о любви ее матери и Кристофа; и ей казалось, что она посвящена в тайну, хотя они никогда не делали ее своей поверенной. Она понимала смысл поручения, данного ей умирающей Грацией, и перстня, который носил теперь Кристоф. Между ними существовали тайные узы. Ей не требовалось яснее разобраться в них, понять всю их сложность. Она была искренне привязана к своему старому другу, хотя никогда не могла сделать над собой усилие, чтобы сыграть или прочитать какое-нибудь из его произведений. Она была довольно хорошей пианисткой, но даже не полюбопытствовала разрезать страницы посвященной ей Кристофом партитуры. Ей нравилось приходить к нему и запросто беседовать. Она стала приходить чаще, когда узнала, что может встретить здесь Жоржа Жанена.

И Жорж никогда прежде не проявлял такого интереса к Кристофу.

Между тем молодые люди очень долго не подозревали о своих подлинных чувствах… Сначала они насмешливо посматривали друг на друга. Они были такие разные! Один — ртуть, другая — стоячая вода. Но довольно скоро ртуть стала спокойнее, а стоячая вода начала оживать. Жорж критиковал манеру одеваться Авроры, ее итальянский вкус, неумение сочетать тона и пристрастие к ярким цветам. Аврора любила бесить Жоржа, смешно передразнивая его манерную и торопливую речь, и так, насмехаясь друг над другом, каждый из них получал удовольствие… то ли от шуток, то ли от бесед. Они втягивали в спор Кристофа, а тот, не противореча им, лукаво перебрасывал маленькие стрелы от одного к другому. Делая вид, что насмешки ничуть их не задевают, они вскоре обнаружили, что относятся к ним отнюдь не безразлично; и, не будучи в состоянии скрыть свою досаду, они, особенно Жорж, при первой же встрече вступали в оживленные пререкания. Уколы были легкие; они боялись причинить боль, а коловшая рука была так дорога тому, кого она колола, что им доставляло больше удовольствия получать удары, чем наносить их. Они внимательно наблюдали друг за другом, стремясь обнаружить недостатки, а находили только достоинства. Но никому не хотелось в этом сознаться. Наедине с Кристофом каждый уверял, что не выносит другого. И тем не менее они пользовались любым поводом, чтобы встречаться.

Однажды, когда Аврора, сидя у своего старого друга, обещала ему, что придет в ближайшее воскресенье утром, Жорж, по своему обыкновению ворвавшийся вихрем, сказал Кристофу, что навестит его в воскресенье днем. В воскресенье утром Кристоф тщетно прождал Аврору. В час, назначенный Жоржем, она явилась, ссылаясь на то, что ей помешали и она не могла прийти раньше. Она даже сочинила целую историю. Кристофа забавляла эта наивная ложь.

— Жаль, — сказал он. — Ты застала бы здесь Жоржа; он приходил, мы завтракали вместе. Он занят и не может быть днем.

Аврора, расстроенная, не слушала больше Кристофа. А он, как назло, был в отличном настроении и говорил без умолку. Она отвечала рассеянно и дулась на него. Раздался звонок. Пришел Жорж. Аврора была поражена. Кристоф, улыбаясь, подмигнул ей. Она поняла, что он подшутил над ней, рассмеялась и покраснела. Он лукаво погрозил ей пальцем. Вдруг она бросилась к нему и обняла его. Кристоф прошептал ей на ухо:

— Birichina, ladroncella, rurbetta…[41]

Она зажала ему рот рукой, чтобы заставить замолчать.

Жорж не понимал, чем вызваны этот смех и объятия. Его изумленный и даже несколько возмущенный вид только усиливал веселость Кристофа и Авроры.

Так Кристоф содействовал сближению детей. А когда это ему удалось, он почти упрекал себя. Любя их обоих одинаково, он судил Жоржа строже, зная его слабости, и идеализировал Аврору. Кристоф чувствовал большую ответственность за ее счастье, чем за счастье Жоржа, ибо считал Жоржа почти сыном, частицей себя самого. Он спрашивал себя: уж не совершает ли он преступление, давая невинной Авроре такого, далеко не невинного, спутника?

Но как-то Кристоф случайно проходил мимо беседки, где сидели молодые люди (это было вскоре после их обручения), и у него сжалось сердце, когда он услышал, что Аврора шутя расспрашивает Жоржа об одном из его любовных приключений, а Жорж охотно рассказывает. Из обрывков других разговоров, которые они открыто вели при нем, Кристофу стало ясно, что Аврора гораздо снисходительнее относится к моральным воззрениям Жоржа, нежели он, Кристоф. Хотя они были страстно влюблены друг в друга, чувствовалось, что они не считают себя связанными навеки; у них выработалось свободное отношение к любви и к браку; в этом была известная прелесть, но это противоречило устаревшим взглядам на взаимную верность usque ad mortem[42]. И Кристофу становилось грустно… Как они уже далеко от него! Как быстро плывет лодка, уносящая наших детей!.. Терпение! Придет день, когда все окажутся в одной гавани.

А пока лодка, нисколько не заботясь о курсе, носилась по воле ветров. Было бы совершенно естественно, если бы этот дух свободы, который стремился изменить нравы того времени, утвердился также и в других областях умственной жизни и практической деятельности. Но ничуть не бывало; человеческая природа не замечает противоречий. И в то самое время как нравы становились свободнее, разум закрепощался, требуя, чтобы религия надела на него свой хомут. Эта двойственность, это движение в противоположных направлениях проявлялись с поражающим отсутствием логики в одних и тех же людях. Жоржа и Аврору увлекло новое католическое течение, захватившее часть светских людей и интеллигенции. Забавно было смотреть, как Жорж, бунтарь по природе, отъявленный безбожник, не веривший ни в бога, ни в черта, — настоящий молодой галл, издевающийся над всем, — вдруг заявил, что истина в религии. Ему необходима была какая-нибудь истина, а эта совпадала с его потребностью в деятельности, с его атавизмом французского буржуа и с некоторой усталостью от свободы. Молодой жеребенок набегался вволю; ему было приятно самому впрячь себя в плуг своей расы. Друзья подали пример — этого было достаточно. Жорж, весьма чувствительный к малейшему атмосферному давлению окружавших его идей, попался одним из первых. И Аврора последовала за ним, как пошла бы за ним куда угодно. Тотчас же у них появилась уверенность в своей правоте и презрение к тем, кто думает иначе, чем они. Ирония судьбы! Эти легкомысленные дети стали истинно верующими, в то время как Грация и Оливье, при всей их нравственной чистоте, серьезности, пламенном стремлении к идеалу, не могли обрести веру, несмотря на все свое желание.

Кристоф с любопытством наблюдал эту духовную эволюцию. Он не пытался бороться с ней по примеру Эмманюэля, чье свободомыслие возмущалось тем, что старый враг вернулся. К чему бороться с мимолетным ветром? Надо подождать, пока он утихнет. Человеческий ум утомлен. Он совершил недавно гигантское усилие. Его клонило ко сну; и, подобно ребенку, уставшему после целого дня беготни, перед сном он произносит молитву. Врата фантазии снова распахнулись; вслед за религией над умственной жизнью Запада пронеслись теософские, мистические, эзотерические, оккультистские веяния. Даже философия не устояла. Боги мысли — Бергсон, Уильям Джемс — пошатнулись. В самой науке обнаружились симптомы умственного переутомления. Пусть это пройдет. Дадим передохнуть. Завтра ум проснется еще более деятельным, живым и свободным… После того как хорошо поработаешь, полезно поспать. У Кристофа никогда не хватало на это времени, но он был счастлив за своих детей, которые наслаждаются вместо него отдыхом, душевным покоем, твердой верой и непоколебимой уверенностью в том, что их мечта осуществится. Он не хотел и не мог бы поменяться с ними. Но он думал, что скорбь Грации и тревоги Оливье нашли умиротворение в их детях, и хорошо, что это так.

«Все, что выстрадал я, мои друзья и множество неведомых мне людей, живших до нас, — все это для того, чтобы эти двое детей познали радость… Ту радость, для которой была создана ты, Антуанетта, и в которой тебе было отказано!.. Если бы несчастные могли вкусить то счастье, что принесет когда-нибудь их самопожертвование!»

Так зачем пытаться отнимать это счастье? Зачем желать, чтобы другие были счастливы на наш лад? Пусть они будут счастливы по-своему. Он лишь кротко просил, чтобы Жорж и Аврора не очень презирали тех, кто, подобно ему, не разделяет их веры.

Но они не снисходили до споров с ним. Казалось, они думали:

«Ему этого не понять…»

Кристоф был для них прошлым. И, не таясь, они не придавали прошлому большого значения. Им случалось иногда наивно обсуждать, что они будут делать потом, когда Кристофа «уже не станет»… И все-таки они очень любили его. Дети, дети! Они растут и оплетают нас, как лианы! Сила природы, спешащая прогнать нас…

«Уходи! Убирайся! Уступи место! Настал мой черед!..»

У Кристофа, который понимал их немой язык, возникало желание сказать им:

«Не торопитесь! Мне хорошо здесь. Помните, что я еще жив!»

Его забавляла их наивная дерзость.

Однажды, когда они особенно подавляли его своим высокомерием, он добродушно заметил:

— Скажите прямо, что я старый дурак.

— Да нет, мой друг, — сказала Аврора, смеясь от всего сердца. — Вы лучший из людей, но есть вещи, которых вы не понимаете.

— И которые понимаешь ты, девочка! Подумать только, какая ты мудрая!

— Не смейтесь надо мной. Я мало знаю. Но зато Жорж знает все.

Кристоф улыбнулся:

— Да, ты права, малышка. Тот, кого любишь, всегда все знает.

Но Кристофу было гораздо легче подчиняться их умственному превосходству, чем слушать их музыку. Они подвергали его тяжкому испытанию. Когда они приходили, рояль не знал ни минуты покоя. Казалось, что у них, как у птиц, любовь возбуждает желание петь. Но они были далеко не так искусны в этом, как птицы. Аврора не тешила себя иллюзиями насчет своего таланта; другое дело, когда речь шла о женихе. Она не видела никакой разницы между игрой Жоржа и Кристофа; возможно, она даже предпочитала исполнительскую манеру Жоржа. А тот, несмотря на свойственную ему иронию, готов был позволить убедить себя в этом в угоду своей возлюбленной. Кристоф не возражал: он не без лукавства поддакивал девушке и лишь изредка, выведенный из терпения, убегал к себе в комнату, громче, чем обычно, хлопнув дверью. С доброй и снисходительной улыбкой он слушал, как Жорж играет на рояле «Тристана». Бедный малый передавал бурные страсти с добросовестной старательностью и милой слащавостью молодой девушки, преисполненной лучших намерений. Кристоф смеялся про себя. Ему не хотелось объяснять молодому человеку причину своего смеха, и он молча обнимал его. Он очень любил его именно таким. Быть может, за это он даже любил его еще больше… Бедный мальчик!.. О тщеславие искусства!..



Кристоф часто беседовал о «своих детях» (так он называл их) с Эмманюэлем, который любил Жоржа и шутя уговаривал Кристофа уступить ему юношу. Ведь у него есть Аврора. Это несправедливо, он завладел обоими.

В парижском обществе об их дружбе создавались легенды, хотя они держались особняком. Эмманюэль горячо полюбил Кристофа. Из гордости он не хотел это показывать, скрывая свое чувство под внешней резкостью, а зачастую даже грубостью. Но Кристофа нельзя было провести. Он знал, что Эмманюэль предан ему теперь всем сердцем, и очень ценил это. Они виделись раза два-три в неделю. Когда Кристоф или Эмманюэль заболевали и сидели дома, они писали друг другу. Казалось, эти письма приходили из далеких краев. Внешние события интересовали их меньше, чем достижения в области науки и искусства. Они жили в мире своих идей, размышляли об искусстве или выискивали среди хаоса фактов крохотный, едва заметный проблеск, намечающийся в истории человеческой мысли.

Чаще всего Кристоф навещал Эмманюэля. Хотя после недавно перенесенной болезни он чувствовал себя ничуть не лучше своего друга, он привык считать, что к здоровью Эмманюэля следует относиться бережнее. Кристоф уже не без труда взбирался на седьмой этаж к Эмманюэлю, и на лестнице ему приходилось останавливаться, чтобы отдышаться. Ни тот, ни другой не заботились о своем здоровье. Несмотря на больные бронхи и удушья, оба были заядлыми курильщиками. Отчасти из-за этого Кристоф предпочитал, чтобы их свидания происходили у Эмманюэля, а не у него, так как Аврора воевала с ним из-за его страсти к курению, а он прятался от нее. Случалось, что у друзей во время беседы начинался приступ кашля; им приходилось прекращать разговор, и они, смеясь, поглядывали друг на друга, как провинившиеся школьники, а иной раз один из них читал наставление тому, кто кашлял; но как только приступ проходил, другой начинал уверять, что дым здесь ни при чем.

На письменном столе Эмманюэля, свернувшись на свободном от рукописей пространстве, лежал серый кот, серьезно и с укоризной глядя на курильщиков. Кристоф говорил, что это их живая совесть, и, чтобы заглушить ее, надевал на кота свою шляпу. Это был самый обыкновенный худой кот, которого Эмманюэль подобрал как-то на улице, едва живого от побоев; он так и не смог вполне оправиться от жестокого обращения, мало ел, почти не резвился, двигался бесшумно и следил за хозяином кроткими, умными глазами; он тосковал, когда Эмманюэля не было дома, блаженствовал, когда лежал на столе подле него, и отвлекался от своих размышлений лишь для того, чтобы целыми часами восторженно смотреть на клетку, где порхали недосягаемые для него птицы; он вежливо мурлыкал при малейшем признаке внимания, терпеливо выносил капризные ласки Эмманюэля и грубоватые поглаживания Кристофа, стараясь не царапаться и не кусаться. Он был тощ, один глаз у него слезился; он фыркал, и если бы мог говорить, то, разумеется, у него не хватило бы дерзости утверждать, как это делали друзья, будто «дым здесь ни при чем»; но от них он сносил все и, казалось, думал:

«Ведь они люди, они не знают, что делают».

Эмманюэль привязался к нему, потому что находил сходство между судьбой этого больного животного и своей. Кристоф утверждал даже, что у них одинаковое выражение глаз.

— А что ж тут удивительного? — говорил Эмманюэль.

Окружающая среда влияет на животных. Они становятся похожи на своих хозяев. У кота какого-нибудь глупца совсем иной взгляд, чем у кота, принадлежащего умному человеку. Домашнее животное может стать добрым или злым, искренним или скрытным, сообразительным или тупым, не только в зависимости от того, чему его учит хозяин, но и от того, каков сам хозяин. Для этого даже не обязательно влияние людей. Окружающая обстановка накладывает на зверя свой отпечаток. Созерцание разумного делает взгляд животных осмысленным. Серый кот Эмманюэля подходил к больному хозяину и к душной мансарде, которую озаряло парижское небо.

Эмманюэль стал мягче. Он был иным, чем в пору первого знакомства с Кристофом. Семейная трагедия глубоко потрясла его. Подруга, которой в минуту раздражения он слишком ясно дал почувствовать, что тяготится ее любовью, внезапно исчезла. Он проискал ее всю ночь, охваченный мучительным беспокойством. Наконец нашел ее в полицейском участке, где ее задержали. Она хотела броситься в Сену; прохожий схватил ее за платье в ту минуту, когда она перешагнула через перила моста. Она отказалась сообщить свой адрес и фамилию, она хотела повторить свою попытку. Это скорбное зрелище удручало Эмманюэля; его мучила мысль, что, выстрадав так много из-за людей, он, в свою очередь, причиняет кому-то страдания. Он привел домой доведенную до отчаяния женщину и старался залечить рану, которую ей нанес, вернуть ревнивой и требовательной подруге уверенность в его любви. Он подавлял вспышки возмущения и безропотно покорился этой всепоглощающей страсти, посвятив ей остаток жизни. Вся его духовная энергия устремилась к сердцу. Этот апостол великих деяний пришел к заключению, что существует только одно доброе деяние: не причинять зла. Его роль была сыграна. Казалось, Сила, руководящая великими человеческими приливами и отливами, воспользовалась им лишь как орудием, чтобы разнуздать действие. Выполнив приказ, он превратился в ничто: действие развертывалось уже без него. Он наблюдал, как оно развивается, почти примирясь с несправедливостями по отношению к нему лично, но не мог покориться, когда речь шла о его вере. Хотя он был свободомыслящим, утверждал, что не признает никакой религии, и шутя называл Кристофа замаскированным клерикалом, у него был свой алтарь, как у всякого выдающегося ума, обожествляющего мечты, во имя которых он жертвует собой. Теперь алтарь был пуст, и Эмманюэль страдал. Разве можно спокойно смотреть на то, как новое поколение попирает ногами священные идеи, которые с таким трудом восторжествовали, ради которых лучшие люди в течение века столько вытерпели? С какой жестокой слепотой нынешняя молодежь уничтожает все славное наследие французского идеализма, веру в Свободу, имевшую своих святых, своих мучеников, своих героев, любовь к человечеству, благородное стремление к братству народов и рас! Какое безумие заставляет их сожалеть о чудовищах, которых мы сразили, снова надевать на шею сброшенное нами ярмо, призывать громкими криками царство Силы, разжигать ненависть и неистовство войны в сердце моей Франции?

— Не в одной только Франции, а во всем мире, — насмешливо улыбаясь, возразил Кристоф. — Во всех странах от Испании до Китая бушует ураган. Нет больше уголка, где можно было бы укрыться от бури. Смотри, это просто забавно: даже моя Швейцария — и та становится шовинистической!

— Тебя это утешает?

— Конечно. Из этого явствует, что такого рода бури вызваны не пагубными страстями отдельных людей, а невидимым богом, руководящим вселенной. Перед ним я научился склонять голову. Если я его не понимаю, то в этом моя вина, а не его. Постарайся его пенять. Но кто из вас задумывается над этим? Вы живете сегодняшним днем, не заглядывая дальше ближайшего дорожного столба, и воображаете, что он отмечает конец пути; вы видите волну, уносящую вас, и не замечаете моря! Нынешняя волна — это вчерашняя волна, поток наших душ проложил ей дорогу. А нынешняя волна проложит тропу для завтрашней и, в свою очередь, будет предана забвению, как забыта наша. Я не в восторге от современного национализма, но и не боюсь его: он пройдет со временем, он исчезает, он уже почти исчез. Это только одна из ступеней лестницы. Взбирайся на вершину! Это лишь передовой отряд наступающей армии. Слышишь? Уже доносятся звуки флейт и барабанов!..

(Кристоф забарабанил по столу и разбудил кота; тот вскочил в испуге.)

— …Каждый народ чувствует сегодня настоятельную потребность собрать свои силы и подвести итог, ибо наше столетие, благодаря обмену мыслями, благодаря огромному вкладу умов всего человечества, созидающих мораль, науку, новую веру, преобразило народы. Пусть каждый человек произведет смотр своей совести, чтобы знать, кто он и каково его достояние, прежде чем вместе с другими вступить в новый век. Приближается новая эра. Человечество собирается подписать новый договор с жизнью. Общество возродится на основе новых законов. Завтра воскресенье. Каждый подводит итог неделе, каждый убирает свое жилище и хочет навести в доме чистоту, прежде чем предстать вместе с другими перед ликом общего божества и заключить с ним новый договор.

Эмманюэль смотрел на Кристофа, и в его глазах отражались мелькавшие перед ним видения. Когда Кристоф кончил, он некоторое время молчал, а затем произнес:

— Ты счастлив, Кристоф! Ты не видишь ночи.

— Я умею видеть ночью, — сказал Кристоф. — Я достаточно долго прожил во мраке. Я старый филин.



Примерно к этому времени друзья стали замечать перемену в поведении Кристофа. Он часто бывал рассеян, как бы отсутствовал. Он не всегда слышал, когда к нему обращались. У него был сосредоточенный, счастливый вид. Когда шутили над его рассеянностью, он от всего сердца просил извинения. Иногда он говорил о себе в третьем лице:

— Крафт сделает это для вас…

Или:

— Кристоф над этим весело посмеется…

Те, кто плохо его знал, говорили:

— Какая самовлюбленность!

На самом деле это было совсем не так. Кристоф смотрел на себя как бы со стороны. Он дошел до такого состояния, когда даже борьба за прекрасное перестает интересовать, ибо каждый, кто выполнил свой долг, полагает, что другие поступят так же и в конце концов, как говорит Роден, «прекрасное все-таки восторжествует». Людская злоба и несправедливость не вызывали в нем больше возмущения. Он говорил себе, смеясь: «Это противоестественно, это значит, что жизнь во мне угасает». И действительно, он уже был не так вынослив, как прежде. Малейшее физическое усилие, длинная прогулка или быстрая ходьба утомляли его. У него тотчас начинались одышка и боли в сердце. Иногда он вспоминал о своем старом друге Шульце. Он не говорил окружающим о своем нездоровье. К чему, не правда ли? Только причинишь им беспокойство, ведь этим не поможешь. Впрочем, он не придавал серьезного значения своему недомоганию. Гораздо больше, чем болезни, он боялся, что его заставят лечиться.

Под влиянием смутного предчувствия ему захотелось снова повидать родину. Он все откладывал и откладывал это намерение. Он говорил себе: «На будущий год…» Но на этот раз он не стал откладывать.

Он уехал тайком, никого не предупредив. Путешествие получилось короткое. Кристоф не нашел ничего из того, что искал. Перемены, которые намечались во время его последнего пребывания, теперь уже были осуществлены: маленький городок превратился в большой промышленный центр. Старые дома были снесены. Исчезло кладбище. На месте фермы Сабины стоял завод и поднимались высокие трубы. Река затопила луга, где Кристоф играл в детстве. Одна улица (что это была за улица!), застроенная грязными лачугами, называлась его именем. Все прошлое умерло, даже сама смерть… Пусть! Жизнь продолжается; быть может, другие маленькие Кристофы мечтают, страдают, борются в домишках этой улицы, носящей его имя. На концерте в огромном Tonhalle[43] он услышал, как исполняли одно из его произведений, искажая и коверкая его мысль; он с трудом узнал себя… Пусть! Плохо понятое, оно пробудит, быть может, к жизни новые силы. Мы посеяли семя. Делайте, что хотите; насыщайтесь нами! Гуляя в сумерках среди полей, окружающих город, над которыми стелился густой туман, он размышлял о густом тумане, что скоро окутает его жизнь, о любимых существах, исчезнувших с лица земли и нашедших пристанище в его сердце, которых скоро поглотит надвигающаяся тьма, как и его самого… Пусть! Пусть! Я не боюсь тебя, ночь, ибо ты вынашиваешь солнце! Вместо одной угасшей звезды загораются тысячи новых. Бездонное пространство, подобное чаше кипящего молока, переполнено светом. Тебе не уничтожить меня. От дыхания смерти снова вспыхнет огонь моей жизни…

На обратном пути из Германии Кристофу захотелось побывать в городе, где он встретился с Анной. С той поры как он покинул ее, он ничего не знал о ней и даже не осмеливался справляться. В течение ряда лет одно ее имя вызывало в нем дрожь. Теперь он был спокоен, он ничего больше не боялся. Вечером он сидел в номере гостиницы, откуда открывался вид на Рейн, и знакомая мелодия колоколов, оповещавших о завтрашнем празднике, воскресила в нем образы прошлого. От реки струился аромат далекой опасности, смутно доносившийся до него. Всю ночь он припоминал былое. Он чувствовал себя освобожденным от власти грозного Владыки, и это вызывало в нем сладостную печаль. Он так и не решил, что сделает завтра. На мгновение ему в голову пришла мысль (прошлое было так далеко!) пойти к Браунам. Но на следующий день у него не хватило мужества; он не рискнул даже спросить в гостинице, живы ли еще доктор и его жена. Он решил уехать…

Перед самым отъездом неудержимая сила толкнула его к храму, где молилась когда-то Анна; он стал за колонну, откуда мог видеть скамью, подле которой она обычно стояла на коленях. Он ждал, убежденный, что если она еще жива, то придет сюда.

И действительно, пришла женщина; он не узнал ее. Она была похожа на других: дородная, с полным лицом — равнодушным и жестким — и с двойным подбородком. На ней было черное платье. Она села на скамью и застыла. Казалось, она не молилась, ничего не слышала; она смотрела прямо перед собой. Ничто в этой женщине не напоминало той, кого ждал Кристоф. Раза три она странным жестом как бы принималась разглаживать на коленях складки своего платья. Когда-то это был ее жест… По окончании службы она медленно, высоко неся голову и скрестив на животе руки с молитвенником, прошла мимо него. На миг ее мрачный, тоскующий взгляд задержался на Кристофе. Они посмотрели друг на друга — и не узнали. Она прошла, прямая, холодная, не поворачивая головы. Только через секунду он узнал вдруг, словно при вспышке молнии, озарившей его память, под этой ледяной улыбкой, по каким-то едва приметным складкам губ, которые он когда-то целовал… У него перехватило дыхание и подкосились колени. Он подумал:

«Господи! Неужели в этом теле обитала та, которую я любил? Где же она? Где же она? И где я сам? Где тот, кто ее любил? Что осталось от нас и от жестокой страсти, нас пожиравшей? Пепел. А где же огонь?»

И господь ответил ему:

«Во мне».

И тут он поднял глаза и в последний раз увидел ее в толпе: она выходила из дверей храма на улицу, залитую солнцем.



Вскоре после возвращения в Париж Кристоф помирился со своим старым Врагом Леви-Кэром. В течение долгого времени Леви-Кэр преследовал Кристофа своей критикой, изощряясь в язвительности и проявляя недобросовестность. Затем, достигнув славы, преуспевающий, пресыщенный почестями, удовлетворенный, успокоившийся, он оказался достаточно умен, чтобы признать превосходство Кристофа; он стал внимателен к нему. Но Кристоф притворялся, что не замечает его заигрываний, как прежде не замечал его нападок. Леви-Кэр махнул на него рукой. Они жили в одном квартале и часто встречались, но делали вид, что не узнают друг друга. Кристоф, проходя, скользил взглядом мимо Леви-Кэра, словно не замечая его. Это невозмутимое игнорирование его особы раздражало Леви-Кэра.

У него была дочь лет двадцати, красивая, тонкая, элегантная, с профилем овечки, ореолом белокурых вьющихся волос, мягким, кокетливым взглядом и улыбкой Луини. Они часто гуляли вместе; Кристоф сталкивался с ними в аллеях Люксембургского сада. Казалось, отец и дочь очень дружны; девушка грациозно опиралась на руку отца. При всей своей рассеянности Кристоф замечал красивые лица, и ему нравилась эта девушка. Он думал о Леви-Кэре:

«Этой скотине повезло!»

Но тут же с гордостью добавлял:

«А у меня тоже есть дочь».

И он стал сравнивать их. Это сравнение, в котором, в силу его пристрастия, все преимущества оказались на стороне Авроры, привело к тому, что в его сознании возникло нечто вроде воображаемой дружбы между двумя девушками, не знавшими друг друга, и это незаметно сблизило его с Леви-Кэром.

Приехав из Германии, он узнал, что «маленькая овечка» умерла. В своем отцовском эгоизме он подумал:

«А если бы меня постиг такой удар?»

И почувствовал безграничную жалость к Леви-Кэру. В первый момент он хотел написать ему, начал одно за другим два письма, но они не удовлетворяли его, и Кристоф из какого-то ложного стыда не отправил их. Несколько дней спустя, когда он снова встретил Леви-Кэра, у которого было измученное, страдальческое лицо, он не смог удержаться: он подошел к несчастному и протянул ему обе руки. Леви-Кэр, не задумываясь, схватил их. Кристоф сказал:

— Вы потеряли ее!

Глубоко взволнованный голос Кристофа растрогал Леви-Кэра; теперь он испытывал неизъяснимую признательность к нему… Они смущенно обменялись печальными словами. Когда они распростились, не осталось и следа от того, что прежде их разделяло. Они боролись друг с другом; это неизбежно: каждый повинуется законам своей природы. Но когда трагикомедия подходит к концу, люди сбрасывают с себя страсти, точно театральные маски, и два человека, из которых один не лучше другого, сталкиваются лицом к лицу — теперь, после того как они сыграли свою роль кто как умел, они вправе протянуть друг другу руку.



Свадьба Жоржа и Авроры должна была состояться в самом начале весны. Здоровье Кристофа резко ухудшилось. Он заметил, что дети с беспокойством наблюдают за ним. Однажды он услышал, как они разговаривают вполголоса. Жорж сказал:

— Он очень плохо выглядит! Как бы не свалился.

Аврора заметила:

— Хоть бы из-за него не задержалась наша свадьба!

Кристоф принял это к сведению. Бедняжки! Уж он-то не омрачит их счастья!

Но накануне свадьбы (он так забавно суетился последние дни, словно сам собирался жениться) он проявил неосторожность, сделал глупость и снова подхватил свою старую болезнь, рецидив прежней пневмонии, которой он болел первый раз еще во времена Ярмарки на площади. Он был зол на себя. Называл себя дураком. Поклялся, что не поддастся болезни, что уступит ей только после свадьбы. Он думал об умирающей Грации, которая не хотела сообщать ему о своей болезни накануне концерта, чтобы не отвлечь его и не расстроить. Ему улыбалась мысль сделать теперь для ее дочери — для нее — то, что она сделала тогда для него. Он скрыл свое недомогание, но с трудом выдержал до конца. Все-таки счастье детей делало его таким счастливым, что ему удалось достоять до конца венчания. Но едва он вошел в дом Колетты, силы изменили ему; он успел только забежать в одну из комнат и лишился чувств. Слуга увидел, что он в обмороке. Придя в себя, Кристоф строго запретил сообщать об этом новобрачным, которые вечером отправлялись в свадебное путешествие. Они были слишком поглощены собой, чтобы замечать кого-либо из окружающих. Они весело попрощались с ним, обещая написать завтра, послезавтра…

Как только они уехали, Кристоф слег. У него началась лихорадка и уже не покидала его. Он был один — Эмманюэль тоже болел. Кристоф не вызвал врача. Он считал, что его болезнь не внушает опасений. К тому же слуги у него не было, некого было послать за врачом. Уборщица, приходившая по утрам на два часа, относилась к нему безучастно, и он нашел способ избавиться от ее услуг. Сколько раз Кристоф просил ее, чтобы она не трогала во время уборки комнаты его бумаг! Она была упряма и решила, что теперь, когда Кристоф прикован к постели, она вольна поступать по-своему. Лежа в кровати, он видел в зеркале шкафа, как она переворачивает все вверх дном в соседней комнате. Он пришел в бешенство (нет, прежний Кристоф еще не умер в нем!), вскочил с постели, вырвал у нее из рук пачку рукописей и выгнал ее вон. Этот порыв ярости дорого обошелся Кристофу: у него начался приступ лихорадки, а служанка, считая себя обиженной, ушла и больше не появлялась, даже не предупредив «сумасшедшего старика», как она называла его. Итак, больной Кристоф остался один, и ухаживать за ним было некому. По утрам он вставал, брал кувшин с молоком, оставленный у порога, и смотрел, не сунула ли привратница под дверь письма, обещанного молодыми. Но письма он не обнаруживал — молодые были так счастливы, что забыли о нем. Кристоф не сердился; он говорил себе, что на их месте поступил бы точно так же. Думая об их безмятежном счастье, он радовался, что это он подарил им его.

Он начал понемногу поправляться и вставать с постели, когда пришло наконец письмо от Авроры. Жорж ограничился подписью. Аврора почти ни о чем не спрашивала Кристофа, еще меньше сообщала о себе самой, но зато дала ему поручение: просила переслать ей горжетку, забытую у Колетты. Хотя это был пустяк (Аврора вспомнила о ней только в момент, когда стала писать Кристофу, думая, что бы ему еще рассказать), Кристоф, сияя от гордости, что он хоть чем-нибудь может быть полезен, отправился за горжеткой. Погода была прескверная, зима снова вернулась и перешла в наступление. Падал мокрый снег, дул ледяной ветер. Извозчиков не оказалось. Кристофу пришлось долго ждать в почтовом отделении. Грубость чиновников и их нарочитая медлительность вызывали в нем раздражение, отнюдь не ускорившее отправку посылки. Болезненное состояние отчасти являлось причиной вспышек гнева, с которыми боролся его спокойный ум; гнев сотрясал его тело, оно содрогалось, точно дуб под последними ударами топора, перед тем как рухнуть. Кристоф вернулся домой окоченевший от холода. Привратница, проходя мимо, передала ему вырезку из журнала. Он просмотрел ее. Это была злопыхательская статья, нападение на него. Теперь это случалось редко. Что за удовольствие атаковать человека, не замечающего ваших ударов! Самые ярые из его врагов, не переставая ненавидеть Кристофа, прониклись к нему уважением, которое раздражало их самих.

«Полагают, — как бы с сожалением признавался Бисмарк, — что любовь самое непроизвольное чувство. Уважение еще более непроизвольно…»

Но автор статьи был лучше вооружен, чем Бисмарк, — он принадлежал к категории тех сильных людей, которые не способны ни на уважение, ни на любовь. Он отзывался о Кристофе в оскорбительных выражениях и уверял, что через две недели в ближайшем номере последует продолжение. Кристоф расхохотался и сказал, ложась в постель:

— Я проведу его! Он меня уже не застанет…

Окружающие настаивали, чтобы Кристоф взял сиделку на время болезни, но он отказался наотрез. Он заявил, что достаточно пожил один, чтобы в такой момент лишаться преимущества быть одному.

Он не тосковал. В последние годы он был постоянно занят беседами с самим собой; его душа как бы раздвоилась, а за несколько последних месяцев общество, населявшее его внутренний мир, сильно увеличилось: уже не две души обитали в нем, а десять. Они разговаривали между собой, но чаще всего пели. Он принимал участие в беседе или молча слушал их. Под рукой у него, на кровати или на столе, всегда лежала нотная бумага, на которой он записывал их слова и свои ответы, радуясь удачным репликам. Он привык машинально сочетать два действия: думать и писать; писать означало для него думать с предельной ясностью. Все, что отвлекало от общения с душами, обитавшими в нем, утомляло и раздражало Кристофа. Порою даже самые любимые друзья тяготили его. Он делал усилие, стараясь не очень показывать это, но от такого напряжения невероятно уставал. Он бывал счастлив, когда снова обретал себя, ибо порой терял нить: нельзя слушать внутренние голоса под болтовню людей. И тогда воцарялась божественная тишина!..

Он разрешил только привратнице и ее детям заходить раза три в день, чтобы узнать, не нужно ли ему чего-нибудь. Им он передавал письма, которыми до последнего дня продолжал обмениваться с Эмманюэлем. Друзья были почти одинаково тяжело больны; они не тешили себя иллюзиями. Разными путями свободный гений верующего Кристофа и свободный гений неверующего Эмманюэля пришли к одной и той же братской ясности духа. Неровный почерк все труднее становилось разбирать, но они беседовали не о своих болезнях, а о том, что всегда занимало их мысли: об искусстве и о грядущей жизни их идей.

Вплоть до того дня, когда слабеющей рукой Кристоф написал слова шведского короля, умиравшего на поле битвы:

«Ich habe genug, Bruder; rette dich!» («С меня довольно, брат; спасайся!»).



Непрерывный ряд ступеней. Перед глазами Кристофа проходит вся его жизнь… Неимоверные усилия юности овладеть самим собой, ожесточенная борьба, чтобы отвоевать у других простое право на жизнь и подчинить себе демонов своей расы. Даже одержав победу, приходится неустанно охранять свои завоевания, защищать их от самой победы. Радости и испытания дружбы, которая снова открывает борющемуся в одиночестве сердцу великую человеческую семью. Зенит жизни — расцвет искусства. Он гордо повелевает своим укрощенным духом, он чувствует себя господином своей судьбы. И вдруг на повороте встречает всадников из Апокалипсиса. Скорбь, Страсть, Стыд — передовой отряд Владыки. Он опрокинут, избит копытами коней, он тащится, истекая кровью, к вершине, где пылает среди облаков дикий, очищающий огонь. И вот он лицом к лицу с божеством. Он борется с ним, как Иаков с ангелом. Он разбит наголову в этом поединке. Он благословляет свое поражение, осознает предел своих возможностей, стремится выполнить волю Владыки в той области, которую он нам предначертал. Чтобы потом, после пахоты, сева, жатвы, по окончании тяжкого и прекрасного труда обрести заслуженный покой у подножия залитых солнцем гор и сказать им:

«Будьте благословенны! Мне не дано насладиться вашим светом. Но тень ваша сладостна мне…»

Ему явилась его возлюбленная; она взяла его за руку, и смерть, разрушая преграды его тела, влила в его душу чистую душу подруги. Они вышли вместе из земного мрака и достигли вершин блаженства, где, подобно трем грациям, держась за руки, ведут хоровод настоящее, прошедшее и будущее. Там успокоенное сердце видит, как рождаются, расцветают и угасают скорби и радости, там все — Гармония…

Он очень спешил, он считал, что уже достиг цели. Но тиски, сжимавшие его задыхавшиеся легкие, и беспорядочные образы, толпившиеся в пылающей голове, напомнили ему, что остается еще последний, самый трудный переход… Ну, вперед!..

Он лежал неподвижно, прикованный к постели. Над ним, этажом выше, какая-то глупенькая дамочка часами бренчала на рояле. Она разучила только одну вещь и неустанно повторяла одни и те же музыкальные фразы. Она получала такое удовольствие! Они вызывали у нее всевозможные радостные чувства. И Кристоф понимал ее, но это раздражало его до слез. Хоть бы, по крайней мере, она барабанила не так громко! Кристоф ненавидел шум как отвратительный порок… В конце концов он покорился. Тяжело было приучать себя не слышать. Однако это оказалось не так трудно, как он полагал. Он отдалялся от своего тела, этого больного и неуклюжего тела… Какой позор обитать в нем на протяжении стольких лет! Он смотрел, как оно разрушается, и думал:

«Его уже ненадолго хватит».

Чтобы испытать силу человеческого эгоизма, он спросил себя:

«Чего бы ты хотел больше: чтобы воспоминание о Кристофе, о его личности, его имени сохранилось на веки вечные, а творение его исчезло бесследно, или чтобы творение его жило, а от его личности, от его имени не осталось следа?»

Он ответил не колеблясь:

«Пусть я исчезну, а творчество мое живет! Я выигрываю от этого вдвойне, так как от меня останется только самое лучшее, единственно подлинное. Да сгинет Кристоф!..»

Но вскоре он почувствовал, что творения его становятся ему такими же чуждыми, как и он сам. Верить в долгую жизнь своего искусства — это ребяческое заблуждение! Он прекрасно сознавал не только ничтожность всего созданного им, но и предвидел полнейшее уничтожение, грозящее всей современной музыке. Язык музыки отмирает быстрее, чем какой бы то ни было. Век или два спустя его понимают лишь немногие посвященные. Для кого еще существуют Монтеверди и Люлли? Дубы классического леса уже обрастают мхом. Звуковые сооружения, где поют наши страсти, превратятся в опустевшие храмы и рухнут, преданные забвению… Кристоф удивлялся, что, созерцая эти развалины, он не испытывает ни малейшего волнения.

«Неужели я стал меньше любить жизнь?» — изумленно спрашивал он себя.

Но мгновенно понял, что любит ее гораздо больше… Стоит ли оплакивать руины искусства? Искусство — тень, которую человек отбрасывает на природу. Пусть она исчезнет! Пусть ее поглотит солнце! Тень мешает нам видеть его сияние. Неисчислимые сокровища природы проходят у нас между пальцев. Ум человеческий пытается черпать воду решетом. Наша музыка — иллюзия. Наша шкала тонов, наши гаммы — выдумка. Они не соответствуют ни одному живому звуку в природе. Это — компромисс ума и воображения по отношению к реальным звукам, применение метрической системы к движущейся бесконечности. Уму необходима была эта ложь, чтобы понять непостижимое, и так как он хотел этому верить, то и поверил. Но во всем этом нет правды, нет жизни. Наслаждение, которое доставляет разуму этот созданный им порядок, — только результат извращения непосредственного восприятия сущего. Время от времени гений, соприкасаясь на миг с землей, замечает вдруг поток действительной жизни, перехлестывающий за рамки искусства. Трещат плотины. Стихия устремляется в щель. Но люди тотчас же затыкают пробоину. Так нужно для защиты человеческого разума. Он погибнет, если встретится взглядом с глазами Иеговы. И вот он начинает замуровывать свою келью, куда проникают лишь те лучи, которые он сам изобрел. Быть может, это и хорошо для тех, кто не желает видеть… Но я хочу видеть твой лик, Иегова. Я хочу слышать твой грозный голос, даже если он меня уничтожит. Шум искусства докучает мне. Пусть умолкнет ум! Молчи, человек!..

Но после этих убедительных речей Кристоф сейчас же ощупью стал искать листки бумаги, разбросанные по одеялу, и попытался нацарапать еще несколько нот. Заметив, что противоречит себе, он, улыбаясь, сказал:

— О музыка, мой старый друг, ты лучше меня! Я неблагодарный, я гоню тебя прочь. Но ты, ты не покидаешь меня, тебя не отталкивают мои капризы. Прости, ведь ты прекрасно знаешь: это только блажь. Я никогда не изменял тебе, ты никогда не изменяла мне, мы уверены друг в друге. Мы уйдем вместе, моя подруга. Оставайся со мной до конца!


«Останься с нами…»


Он очнулся от долгого тяжелого забытья, полного бредовых видений. Странных видений, во власти которых он еще находился. Теперь он осматривал себя, ощупывал, искал себя и не находил. Ему казалось, что это кто-то «другой». Другой, более дорогой, чем он… Но кто же?.. Ему казалось, что, покуда он спал, кто-то другой воплотился в него. Оливье? Грация?.. В сердце, в голове он чувствовал такую слабость! Он уже не различает больше своих друзей. Да и к чему? Он любит их всех одинаково.

Он лежал, словно скованный, в состоянии какого-то гнетущего блаженства. Не хотелось двигаться. Он знал: боль притаилась и подстерегает его, как кошка — мышь. Он притворился мертвым. Уже… Рядом никого. Рояль над головой умолк. Одиночество. Тишина. Кристоф вздохнул.

«Как приятно сказать себе под конец жизни, что ты никогда не был одинок, даже когда считал себя всеми покинутым! Люди, которых я встречал на своем пути, братья, на мгновение протянувшие мне руку, таинственные духи, порожденные моим сознанием, мертвые и живые, — все живы, — все те, кого я любил, все те, кого я создал! Вы держите меня в своих жарких объятиях, вы здесь, подле меня, я слышу музыку ваших голосов. Благословляю судьбу, подарившую мне вас! Я богат, я богат… Сердце мое переполнено!..»

Он посмотрел в окно… Стоял один из тех прекрасных пасмурных дней, которые, как говорил Жан-Луи Бальзак, напоминают слепую красавицу. Кристоф жадным взглядом впился в ветку дерева, прильнувшую к стеклу. Ветка набухла, влажные почки блестели, распускались маленькие белые цветы; и в этих цветах, в этих листьях, во всем этом возрождавшемся существе была такая исступленная покорность обновляющей силе, что теперь Кристоф не чувствовал больше усталости, подавленности, не чувствовал своего немощного тела, которое умирало, чтобы возродиться в ветке дерева. Мягкое сияние этой жизни окутывало его. Это походило на поцелуй. Его сердце, наполненное до краев любовью, отдавалось прекрасному дереву, которое улыбалось ему в последние мгновенья его жизни. Он думал, что в эту минуту другие люди любят и живут, что час его агонии — это час экстаза для других, и так бывает всегда, — могучая радость жизни не оскудевает ни на миг. И, задыхаясь, голосом, который уже не повиновался его сознанию (быть может, он даже не издавал ни одного звука, но не замечал этого), он запел гимн жизни.

Невидимый оркестр подхватил мелодию. Кристоф подумал:

«Откуда же они знают? Ведь мы не репетировали. Хоть бы доиграли до конца, не сбиваясь!»

Он пытался сесть, чтобы его было хорошо видно всему оркестру, и принялся отбивать такт своими большими руками. Но оркестр не сбивался; музыканты были уверены в себе. Какая чудесная музыка! Теперь они начали импровизировать ответы. Кристоф забавлялся:

«Погоди, дружок! Я тебя сейчас поймаю».

Он повернул руль и, повинуясь своей прихоти, стал швырять судно вправо, влево, в опасные фарватеры.

«Ну, как ты справишься с этим?.. А с этим? Лови! На!.. Вот еще!»

Они отлично со всем справлялись; они отвечали на отвагу Кристофа еще большей отвагой и дерзновением.

«Что они там еще придумают? Ну и плуты!..»

Кристоф кричал «браво» и громко смеялся.

«Черт побери! Как трудно стало следовать за ними! Неужели я дам себя побить?.. Ну нет, этому не бывать! Сегодня у меня совсем нет сил… Ничего! Последнее слово останется за мной…»

Но оркестр проявлял такую изобретательность, это было такое богатство и такая свежесть, что оставалось только слушать, разинув рот. Дыхание перехватывало… Кристоф почувствовал к себе презрение.

«Скотина! — сказал он себе. — Ты выдохся. Молчи! Инструмент дал все, что мог. Довольно с меня этого старого тела! Мне нужно другое».

Но тело мстило. Сильные приступы кашля мешали слушать.

«Да замолчишь ли ты?»

Он схватил себя за горло, он бил себя кулаками в грудь, как врага, которого нужно одолеть. Он снова увидел себя в гуще уличной схватки. Толпа вопила. Какой-то человек сдавил ему бока. Они катались вдвоем по земле. Тот наседал, Кристоф задыхался.

«Пусти меня, я хочу слушать!.. Я хочу слушать! Пусти, не то я убью тебя!»

Он стал колотить его головой об стену. Но тот не отпускал Кристофа…

«Кто же это? С кем я схватился, с кем борюсь? Чье пылающее тело я охватил руками?..»

Образы налетают один на другой. Хаос страстей. Ярость, сладострастие, жажда убийства, боль от объятий, вся тина, поднимающаяся в последний раз со дна омута…

«Боже мой! Разве еще не скоро конец? Неужели я не оторву вас, пиявки, присосавшиеся к моему телу?.. Пусть погибнет и оно вместе с ними!»

Плечами, бедрами, коленями отталкивал Кристоф невидимого врага… Наконец он освободился!.. По-прежнему играла музыка, затихая вдали. Кристоф, обливаясь потом, протягивал к ней руки:

«Подожди меня! Подожди меня!»

Он бежал, чтобы догнать ее. Спотыкался. Опрокидывал все на своем пути… Он бежал так быстро, что начал задыхаться. Сердце колотилось, кровь стучала в висках. Он мчался, как поезд в туннеле…

«Господи, как это глупо!»

Он делал оркестру угрожающие знаки, чтобы он подождал его… Наконец он выбрался из туннеля!.. Снова тишина. Он снова слышал.

«Как это прекрасно! Как это прекрасно! Еще! Смелей, ребята! Но чья же это музыка?.. Что? Вы говорите, это музыка Жан-Кристофа Крафта? Да будет вам! Что за вздор! Ведь я знал его! Он не сумел бы написать и десяти тактов… Кто это там кашляет? Не шумите! Что это за аккорд?.. А тот?.. Не так быстро! Погодите!..»

Кристоф издавал нечленораздельные звуки; его рука пыталась писать что-то на одеяле, в которое он вцепился, а угасавший мозг машинально продолжал искать, из каких элементов состоят эти аккорды и что они выражают. Ему это не удавалось; от волнения путались мысли. Он начинал снова… Довольно! Он больше не может…

«Остановитесь, остановитесь, у меня нет больше сил…»

Его воля совсем ослабела. Умиротворенный, Кристоф закрыл глаза. Слезы счастья струились из-под его опущенных век. Маленькая девочка, которая ухаживала за ним, хотя он ее не замечал, бережно вытерла их. Он уже не сознавал, что происходит вокруг. Оркестр умолк, оставив его под впечатлением головокружительной гармонии, загадка которой не была разрешена. Мозг упрямо повторял:

«Но что это за аккорд? Как разгадать это? Все-таки я хотел бы найти его, прежде чем наступит конец…»

Он услышал голоса. Один, полный страсти. Возникли трагические глаза Анны… Но спустя мгновение это уже была не Анна. О, эти добрые глаза!..

«Грация, ты ли это?.. Которая же из двух, которая же из двух? Я плохо вижу… Почему так долго нет солнца?»

Раздались три мерных удара колокола. Воробьи на окне чирикали, напоминая Кристофу, что пришел час, когда он бросал им крошки, остатки своего завтрака… Кристофу приснилась его маленькая детская… Колокола звонят, скоро рассвет! Чудесные волны звуков струятся в прозрачном воздухе. Они доносятся издалека, вон из тех сел… За домом глухо рокочет река… Кристоф видит себя: он стоит, облокотившись, у окна на лестнице. Вся жизнь, подобно полноводному Рейну, проносится перед его глазами. Вся его жизнь, все его жизни, Луиза, Готфрид, Оливье, Сабина…

«Мать, возлюбленные, друзья… Как их зовут?.. Любовь, где ты? Где вы, мои души? Я знаю, что вы здесь, но не могу вас поймать».

«Мы с тобой. Успокойся, любимый!»

«Я не хочу вас больше терять. Я так долго искал вас!»

«Не тревожься! Мы больше не покинем тебя».

«Увы! Течение меня уносит».

«Река, которая уносит тебя, несет и нас вместе с тобой».

«Куда мы направляемся?»

«В гавань, где мы соединимся».

«Это будет скоро?»

«Смотри!»

Кристоф, собрав последние силы, поднял голову (боже, какая она тяжелая!) и увидел выходившую из берегов реку, затоплявшую поля; она разливалась ровной гладью, величественно и плавно катила свои воды. А на горизонте стальной светящейся полосой словно устремлялась к ней навстречу гряда серебряных волн, трепетавших под солнцем. Доносился гул Океана… И замирающее сердце Кристофа спросило:

«Это Он?»

Голоса любимых ответили:

«Это Он».

А в угасавшем мозгу проносилось:

«Врата открываются… Вот аккорд, который я искал!.. Но разве это конец? Какие просторы впереди!.. Мы продолжим завтра».

О радость, радость сознания, что растворяешься в высшем покое божества, которому старался служить всю свою жизнь!..

«Господь! Ты не гневаешься на своего слугу? Я совершил так мало! Я не мог сделать больше… Я боролся, страдал, заблуждался, творил. Дай мне передохнуть в твоих отцовских объятиях. Когда-нибудь я оживу для новых битв».

И рокочущая река и бурлящее море пели вместе с ним:

«Ты возродишься. Отдохни! Теперь уже все слилось в одном сердце. Сплелись, улыбаясь, ночь и день. Гармония — царственная чета любви и ненависти. Я воспою бога, парящего на могучих крылах. Осанна жизни! Осанна смерти!»



Святой Христофор переходит реку. Всю ночь он идет против течения. Его громадное тело с богатырскими плечами, подобно утесу, возвышается над водой. На левом плече он несет хрупкого и тяжелого Младенца, Святой Христофор опирается на вырванную сосну, которая сгибается под ним. Его спина тоже сгибается. Те, кто видел, как он отправлялся в путь, говорили, что он не дойдет; и долго вслед ему неслись глумливые насмешки. Спустилась ночь, и люди устали. Теперь Христофор уже далеко, до него не доносятся крики оставшихся на берегу. В шуме потока он слышит только спокойный голос Младенца, который сжал в кулачке курчавую прядь волос гиганта и повторяет: «Вперед!» Он идет вперед, спина его сгорблена, глаза устремлены на темный берег, крутизна которого начинает проступать вдали.

Вдруг раздается благовест, призывающий к заутрене, и колокола понеслись вскачь, словно разбуженное стадо. Новая заря! Из-за черного высокого утеса поднимается золотой ореол невидимого солнца. Христофор, почти изнемогая, достигает наконец берега. И говорит Младенцу:

— Вот мы и пришли! Как тяжело было нести тебя! Дитя, скажи, кто ты?

И Младенец ответил:

— Я — Грядущий день.


Часть третья | Жан-Кристоф. Том IV | Прощание с Жан-Кристофом