на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить

реклама - advertisement



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Посвящается М.Д.

Мне нравится это ощущение. Я чувствую себя странно неуклюжей, неуклюжей до несуразности, мне кажется, что части моего тела, всегда такие слаженные, всегда так ловко взаимодействующие друг с другом, сейчас подменены новыми, непривычными и непритертыми.

Я запахиваю куртку, мне не то чтобы холодно: сырой, осенний и оттого тягучий воздух легко проходит сквозь одежду. И какое же было хорошее слово? Я закрываю ладонями лицо, пытаясь сосредоточиться, какое же было слово… Это все лес, я так и не открываю глаза, это все он бесчисленными своими отростками, всеми этими переплетенными листьями, ветками и корнями рассеял меня, пытаясь подчинить, чтобы потом, подчиненную и подавленную, незаметно прибрать, присоединить к своей бесконечной системе.

«Промозглый», — неожиданно выстреливает потерянное слово. Конечно, промозглый, все здесь промозглое: и воздух, и непрерывная сырая жухлость под ногами, и поскрипывающее покачивание деревьев, и сам этот осенний лес, и я, и мысли мои. Мне нравится это слово, оно из тех, что звучит именно так, как и чувствуется, в самом его звуковом построении уже живет сырость и зябкость, и я повторяю его про себя, смакуя, «промозглость, промозглый, промозглая». Я еще плотнее закутываюсь в куртку и, засунув руки глубоко в карманы, чтобы удержать последнее оставшееся внутри меня тепло, бреду в сторону дома, неосторожно ступая ботинками по зыбкой, чавкающей поросли под ногами.

Я вновь вспоминаю сон, который приснился мне ночью. Он настойчивый, он снится мне уже давно, всегда немного разный, но я снова и снова просыпаюсь в поту и в слезах и не могу справиться с дрожью. Так случилось и сегодня, может быть, именно поэтому меня знобит сейчас, просто озноб не прошел с того момента, как я открыла глаза, а сон еще витал надо мной, не успев раствориться.

Все началось с того, что я стояла перед окном в большой комнате и смотрела на опускающееся в океан солнце. Томительная красота заката приковывала взгляд, но я почему-то обернулась, в дверном проеме стоял Стив, небрежно прислонившись к косяку. Я сразу узнала его по подчеркнуто расслабленной позе, по насмешливой улыбке, а когда сделала шаг вперед — по шальным, смеющимся глазам. Он оттолкнулся плечом от косяка, движение было таким же вызывающе расслабленным, немного ленивым, и шагнул навстречу. Теперь он стоял так близко, что я слышала его дыхание, оно щекотало мне щеку.

— Ты как? — спросил он. Я кивнула, стараясь получше разглядеть его. — Да, Джеки, давно мы не были в этом доме. Много лет прошло.

— Много лет, — согласилась я.

— Мы были счастливы, помнишь? — Он сделал еще один шаг в мою сторону.

— Не надо, — сказала я, пытаясь отстраниться, прикрываясь от него рукой, но он перехватил ее и сжал, я даже почувствовала боль, и повернул к себе, лицом к лицу, дыхание к дыханию.

— Почему не надо? — его прерывистый голос, казалось, волновался, но я знала это притворное волнение, оно таило в себе скрытый подвох. — Я поцелую тебя. Тебе понравится. Тебе ведь всегда нравилось. Да?

Он издевался, я знала это, он отлично понимал, что я не могу отказать. Поэтому и спросил, поэтому и улыбался. Ноги не слушались меня, я не могла стоять, я и не стояла, это он держал меня. Потом я почувствовала касание его губ, их запах и вкус — все одновременно. Я все ждала, когда он вберет меня своим ртом, сомнет, скомкает, но ощутила только касание, легкое, дразнящее касание.

— Пойдем, — выдохнула я и сама потянула его за руку, — пойдем, я не могу больше.

Но он не двигался, он смотрел на меня и улыбался уголками губ.

— Конечно, — согласился он, — у тебя ведь давно никого не было. Конечно, ты не можешь больше ждать. Ведь так?

— Да, у меня давно никого не было, очень давно. Но дольше всего у меня не было тебя.

Мне не следовало так говорить, но я сама не ведала, что произносят мои онемевшие губы. Теперь он засмеялся, я знала, что этот смех не к добру, и не верила ему, в нем было больше издевки, чем веселья. Я попыталась вырваться, но Стив держал меня слишком крепко.

— Ну конечно, — он просто хохотал мне в лицо, — как я мог быть у тебя, когда последнее время, я бы сказал, достаточно длительное время, меня как бы и нет. Да и как я могу быть, если ты убила меня. Слушай, я так и не понял зачем? Зачем ты убила меня?

— Нет, — я закричала, пытаясь прорваться сквозь его смех, сквозь его слова, сквозь его руки, что так крепко держали меня.

— Конечно, да. — Он был спокоен и весел, как будто живой. — Конечно, убила. И не вырывайся, я все равно не отпущу тебя, никогда не отпущу.

Я затихла на мгновение, и, может быть, поэтому он выдержал паузу, тоже на мгновение.

— Ну ладно, убила меня, — теперь он не смеялся, голос стал серьезным, а смех перешел в глаза. — Ну ладно меня, я отчасти сам того хотел, но зачем ты этого красавчика убила? Как его звали? Дино, кажется. Ведь он любил тебя, он был беззащитным перед тобой.

— Пусти, — я снова попыталась закричать, но слезы захлестывали лицо, и еще эта дрожь. — Отпусти меня, я никого не убивала, ты знаешь, что не убивала.

— Конечно, убивала! Всех, кого ты любила, абсолютно всех. И еще этого, как его, я забыл имя, которому все было нипочем, лихой такой. — Он снова хохотнул. — Его, наверное, непросто было, но ты это здорово сделала, мастерски, ты просто мастер, я в каком-то смысле даже горжусь тобой. — Глаза Стива просто сияли смехом, лучились им.

— Зачем ты так? — простонала я. — Ты же знаешь, что это не так. Ты же все знаешь! — Мое тело уже не просто дрожало, а билось. «Как в конвульсиях, — подумала я, — как в эпилепсии»,

— Конечно, поэтому и говорю.

— Нет, не правда, ты знаешь, что это не правда. Уйди, я ничего не хочу, я ничего не могу сейчас… — я снова сбилась, — … ведь ты знаешь, что все не так.

— Дай я тебя поцелую еще раз, последний. — Его голос скрывал хитрость, хитрость и издевку.

— Нет, я не хочу! Я не хочу, пусти меня! Я не убивала, слышишь, никого не убивала!

— Да ладно тебе, убивала не убивала. Какое это теперь имеет значение? Ведь никто не знает. Только ты и я, больше никто, а я никому не расскажу. — Стив снова брызнул смехом. — Потому что, — он наклонился ко мне совсем близко и прошептал:

— Потому что я мертвый, ты же убила меня. — А потом быстро почти без перехода:

— Да ладно, дай губы, ты же хотела, ведь только что хотела.

— Нет, — кричала я, — нет.

А потом мне стало нечем дышать, я начала задыхаться, видимо, от слез, и открыла глаза. Я лежала мокрая, дрожа от ознобного холода, мне требовалось время, чтобы понять, что это всего лишь видение, еще один сон. Мне нужно было, чтобы свет утра, и тишина комнаты, и ее покой заполнили меня и вытеснили, насколько возможно, зыбкий ночной кошмар.

Может быть, я зря приехала сюда, думаю я, отыскивая взглядом в траве заросшую тропинку, ведущую к дому. Я прожила здесь почти три недели, а эти ужасные сны хоть и стали реже, но не покинули меня совсем. Это врачи советовали мне оторваться от преследующего меня мира, уехать куда-нибудь в глушь, туда, где бы меня никто не беспокоил. Они называли это реабилитационным периодом и говорили, что мне это необходимо, что так я быстрее выздоровлю.

Именно тогда я вспомнила об этом доме в лесу. Впрочем, я никогда и не забывала о нем, он и раньше, много лет назад, когда я приезжала сюда со Стивом, был привязан ко мне всеми своими шорохами, он, как заботливый дедушка, голубил и ласкал меня, укутывая теплом и несуетным уютом. Старый и сам дремучий, как лес, подступающий к нему, и незыблемый, как океан под ним, этот дом любил лелеять беззаботную, веселую девочку, видимо, она развлекала и омолаживала его, и я знала, даже теперь, по прошествии стольких лет, он помнит обо мне и примет. Я стала наводить справки, я боялась, что кто-то мог поселиться в нем, но мне повезло, дом по-прежнему пустовал. И я сняла его.

Вот так и случилось, что я прилетела в Мэйн. Меня встречала машина, и шофер пытался разговориться со мной во время долгой дороги, а потом, когда мы приехали, достал из багажника чемоданы. Он предложил внести их в дом, но я отказалась: мне хотелось, чтобы он быстрее уехал, я хотела остаться одна.

Дом принял меня, как и обещал, я чувствовала себя спокойно и непривычно уравновешенно, как очень давно не чувствовала. Просыпалась я с рассветом, когда он наполнял спальню душистыми и ароматными лучами, тут же проникая в темно-медовые бревенчатые стены, и растворялся в них, придавая им, да и всему воздуху вокруг, нежно-янтарный отблеск. Я сразу вставала, ожившая и свежая, и, набросив теплый халат и заварив чай, спешила на веранду, нависающую над океаном.

Плетеное кресло-качалка ожидало меня, солнце, притупленное утренней осенней дымкой, поднималось за спиной, подкрашивая уже не такие стальные и не такие белесые наплывы океана. Я могла сидеть долго, даже после того, как мое тело уже полностью покидало постельное, сонное тепло; мое кресло мерно поскрипывало подо мной, и слух мой, и взгляд, и сознание были расслаблены и успокоены.

Потом, когда мой халат начинал пропускать осеннюю утреннюю свежесть, я шла завтракать. На второй день после приезда я на удивление легко нашла дорогу на ферму, о которой помнила еще со старых времен, и договорилась с хозяином, что раз в три дня он будет привозить мне молоко, сыр, помидоры, хлеб и еще что-нибудь, такое же простое и вкусное.

После завтрака я лениво натягивала непривычно толстые штаны и такую же обувь и шла на прогулку в лес. Это был осенний лес и по цвету, и по запаху, вернее, запахам, разным, но всегда сырым, даже если стоял солнечный день. Из всех особо выделялся запах грибов, густой и липкий. Я пыталась найти подходящее для него слово, но ни «пряный», ни «горький» не подходило, и я перестала искать и стала думать о нем просто как о запахе: какая разница, какой, он все равно кружил мне голову.

Опьяненная, я возвращалась домой и засыпала прямо на диване под убаюкивающее тиканье стенных часов, и также легко просыпалась, не утомленная и не разбитая, как обычно бывает от дневного сна. Потом я готовила себе нехитрый обед и ела с удовольствием, а закончив, снова выходила на веранду. Обычно к этому времени солнце уже жалось ближе к воде, я знала: еще часа два и оно начнет трогать воду своим нижним краем и потом попытается растворить ее в себе, но само увязнет в океанской гуще, и океан одолеет и поглотит солнце, пускай всего лишь на ночь, но поглотит.

Я брала с собой книгу, в доме находилось несколько книг, разных и по жанру, и по содержанию, совпадающих, впрочем, только в беспечном желании меня развлечь. Я вынимала их из старого шкафа, в незапертой двери которого зачем-то торчал ключ; я все равно не могла провернуть насквозь проржавевший замок.

Я читала до тех пор, пока сумерки не опускались сначала на веранду, затем на меня, и лишь потом океан испускал свой последний, почти что предсмертный отблеск и тоже погружался во мрак. Я еще сидела какое-то время, не двигаясь, пытаясь по звукам угадать, изменились ли формы океанского движения, и, лишь убедившись, что нет, темнота не нарушила ничего, я поднималась и уходила в тепло дома, оставляя на веранде одиноко раскачивающееся под ветром кресло.

Спать я ложилась рано, и нежная прохлада постельного белья, которое я привезла с собой, ласкала кожу, я гасила свет, и еще какое-то время воздушные звуки ночного леса за окном удерживали мое сознание, но потом темнота съедала и их.

Постепенно размеренность и успокоенность дня стали проникать в меня, я действительно чувствовала себя лучше, если бы только не эти сны. Полные страшной, пусть и искаженной правды, они не отпускали меня, захватывая в ночи легко уязвимую, и я просыпалась, дрожащая и мокрая от слез кошмара. Я лежала с открытыми глазами, бездумно направленными в потолок, и тогда мне казалось, что ничего на свете, даже этот дом, не в силах вырвать меня из ужаса удушающего прошлого.

Я возвращаюсь домой и, как всегда, по заведенному правилу, хотя какие здесь могут быть правила, скорее потребности, сладко засыпаю. Проснувшись, встаю и подхожу к книжному шкафу. В его темной стеклянной дверце (мне чудится, что и само стекло вместе с деревом потемнело от времени) отражается мое худое, чуть удлиненное лицо, с широким лбом и высокими скулами, еще больше подчеркнутыми короткой стрижкой. Прозрачное стекло в книжном шкафу, это не реалистичная амальгама зеркала, его изображение туманно и ненадежно, оно перемешано с чем-то другим, что за стеклом, а может быть, и в нем самом, в его замутненной толщи. Оно лишь очерчивает контурами, как отражение на воде, и кажется, проведи по стеклу рукой, и изображение мое будет смыто, рассеянно, как, может быть, буду смыта и рассеянна я сама.

Только вчера я закончила очередную книгу, и сейчас мне надо подыскать что-нибудь новое. Мне все равно что, у меня нет предпочтений, чтение для меня сейчас больше связано с созерцанием, оно — всего лишь ритуал, ежедневная незаменимая рутина, оно вошло в мою трехнедельную потребность, как океан, как этот лес, как дом.

Я с удивлением разглядываю недлинный ряд книг, выстроившийся на полке, — неужели я прочитала их все? Мне сложно поверить в это еще и потому, что я отвыкла доверять взгляду, и я поднимаю руку и прохожу пальцами, перебирая каждый переплет в отдельности.

Ах, как обидно, шепчу я себе, я не могу ничего не читать. Не может быть, чтобы в этом большом доме было так мало книг.

Пока я шепчу, я открываю все возможные ящички и тумбочки, все дверцы и крышки, и ничего нигде, даже журнала, даже старой газеты. Я останавливаюсь посередине комнаты. «Где же еще искать? — Я даже думаю суетливо, лихорадочно и суетливо. — Может быть, посмотреть в подвале? — говорю я себе и тут же соглашаюсь:

— Конечно, надо посмотреть в подвале».

Подвал, как и любой подвал, полон рухляди и странных, ненужных предметов. Но сейчас мне нужна книга, и я снова начинаю рыскать в завалах полуразрушенной мебели, путаясь в окаменевших от времени зарослях паутины, вдыхая гниловатый запах застоявшегося подвального воздуха. Я все же нахожу ее, лежащую на старой, покосившейся полке, и, вознагражденная, поднимаюсь назад к свету, машинально протирая от пыли потрепанный корешок.

Видимо, поиск занял много времени, солнце уже опустилось, оставив мне всего два часа дневного света, и я спешу к моей океанской качалке, она уже заждалась меня, одинокая и недвижимая, на веранде. Я сажусь, отдавая себя ее ритмичному колебанию. Со стороны, наверное, это похоже на сцену из мелодрамы: загадочная, красивая женщина смотрит на заходящее в океан солнце в предвкушении непредвиденной, но по правилам игры неизбежной романтической встречи.

А что, думаю я, это на самом деле про меня. И загадочная и, чего уж там стесняться, красивая. И закат на месте. Вот только встречи не произойдет, встреча не вошла в сценарий, для нее не нашлось героя.

Не надо об этом, прерываю я себя и заставляю завороженный взгляд оторваться от распростертого океана. «Распростертый, простираться, прострация», — продолжаю я перебирать слова, открывая книгу.

Это странная книга, я только сейчас заметила. Она самодельно переплетена коленкоровой обложкой и напечатана не то на пишущей машинке, не то на компьютерном принтере. На раскрытой странице — две главы, и каждая из них пронумерована трехзначным числом. Я перелистываю несколько страниц, там тоже пронумерованные главы, даже не главы, догадываюсь я, скорее не связанные друг с другом параграфы. Но мне все равно, параграфы так параграфы, номера так номера, какая разница, к тому же глаза мои уже нацелились на какой-то случайный номер.

«Я захожу в антикварную лавку и протягиваю ее владельцу, который сам похож на побитое молью покрывало, свое прошедшее, прожитое время.

— Э…э, — кряхтит и причмокивает он, — уж больно ваше прожитое потрепано и обветшало, смотрите, здесь даже прожжено чем-то. Вы что, курите?

Он вскидывает на меня неожиданно пронзительный взгляд, острый, как и треснутые стекла съехавших на его бугристый нос очков. Я молчу.

— А здесь, — он так и не дождался ответа, и в его движениях вновь появляется цепкая деловитость, — смотрите, все в складках, в морщинах, хотя бы прогладили перед тем, как приносить. А тут, — теперь он трет загрубевшими пальцами тонкую поверхность, — сами смотрите, совсем протерлось.

Он еще говорит что-то, но я не слушаю, я понимаю, что он выжидает, подводя меня к главному.

— Я не могу вам много за него дать, — насупившись, наконец говорит он.

— Да, — соглашаюсь я. Мне не хочется спорить, принесенное мною время действительно не ахти, могло бы быть и лучше. К тому же я не знаю, что именно старик собирается дать мне взамен.

— Нет, — убежденно проговаривает антикварщик, удивленный и даже, кажется, разочарованный моим быстрым согласием, и как бы по инерции продолжая уговаривать:

—Много дать я вам не могу. Вот если бы ваше время было такое же сохранившееся, как у того господина.

И он указывает на мужчину, который осторожно роется в груде забытого старья, стараясь не испачкать черные, как мне показалось, лакированные перчатки. У него гладко выбритое, худое, бледное лицо с узким, длинным ртом. На нем черная накидка, белая с жабо рубашка, цилиндр, который, заметив мой взгляд, он учтиво приподнял.

— Вот если бы ваше время было такое же, — продолжает старьевщик, — ровное, гладенькое и аккуратное, почти не тронутое, тогда… А так, к сожалению, не могу.

Я по-прежнему не понимаю, о чем говорит старик, и хотя мне неловко за свое невежество, все же спрашиваю:

— А что, простите, я получу взамен? Лавочник непонимающе смотрит на меня.

— Как что? Новое время. — И видя, что я так до конца и не понял, поясняет, терпеливо, как ребенку:

— Взамен вы получите новое время.

— Простите. — Я улыбаюсь, чтобы смягчить неловкость. — Что вы имеете в виду? Что значит «новое время»?

Мой собеседник смотрит на меня с досадой.

— Вы что. в первый раз? Вы получите новое время, иными словами, свое будущее.

Я все еще не понимаю.

— Но это же антикварная лавка! Откуда у вас новое? Старик прищуренно улыбается, вздыхает и говорит, сморщив и так морщинистый лоб.

— Я же сказал «ваше новое», но это не означает, что оно вообще абсолютно новое. Оно вполне может быть чьим-то старым. Видите ли, чье-то старое является чьим-то новым и наоборот. — И так как это звучит неясно, добавляет:

— К тому же мы всегда его реставрируем, так что оно выглядит как новое. Вы и не заметите разницы…»

Мой взгляд отрывается от листа и переходит на воду. «Что это я читаю? Что за пустое, нелепое умничанье? Я чувствую, что начинаю нервничать. Какой больной все это написал, аккуратненько напечатал и даже переплел? И не лень печатать-то было? Надо же, есть люди! Что же это за странная книга такая? Неужели она вся состоит из нудных, ненужных, но требующих внимания рассуждений?» Я снова перелистываю несколько страниц, похоже, что везде одни и те же параграфы и номера.

Я смотрю на океан, он не такой, как эта книга: он не мелочный, он без параграфов, без номеров и без мелких разрозненных мыслей, он один, неделимый и ненумеруемый, он ни в чем не пытается разобраться и ничего не расставляет по полочкам. Он цельный и целостный, и в нем есть мысль, но она одна, необъятная и непостижимая, не требующая концентрации. Она вообще ничего не требует, потому что вечна, и оттого океан накатывает и накатывает, и так будет всегда.

Во мне поднимается раздражение к книге, может быть, потому, что она так очевидно уступает океану. Но и другие тоже уступали, не понимаю я, и тут же отвечаю, но они и не пытались соперничать, а эта мельтешит и пробует напрячься, но до чего же она смешна своими безнадежными потугами. Я смотрю в океан, вглядываюсь долго, пристально, и он постепенно успокаивает мою возбужденность. Я еще сижу какое-то время, всматриваясь в него, а потом, скорее по инерции, снова опускаю голову и также по инерции останавливаюсь взглядом на другом нумерованном параграфе.

«Однажды я отправился с двумя моими приятелями на воскресный ланч. Ресторан порекомендовал я, предупредив заранее, что еда там средняя, зато по воскресным дням звучит живая музыка: легкий джаз либо что-нибудь классическое. Мои товарищи согласились, и мы зашли и сели за аккуратный столик подальше от маленькой сцены, чтобы не надо было перекрикивать музыку.

На сцене находились двое. Женщина средних лет с неаккуратно подобранными седеющими волосами сидела за пианино, другая, со скрипкой, почти девочка, нескладная и смущенная, стояла возле старшей напарницы. Было очевидно, что для девчушки выступление перед неприхотливой ресторанной публикой было в новинку, и она нервничала, как нервничает любой другой, делая что-то в первый раз. От этого ее неловкость и угловатость еще отчетливее проступали наружу, она выглядела почти комично; худенькая, с резкими выступами плечей и бедер, она пристраивала скрипочку под подбородком, ожидая сигнала более уверенной напарницы. Бесцветные, белесые волосы спадали девочке на лицо, и она пыталась убрать их назад неловким движением руки, держащей смычок. Волосы не слушались, и по-прежнему выбивающаяся прядь добавляла свою бесцветность и белесость к ее и так скучному, невыразительному лицу.

Наконец они начали играть. Пианино вело, скрипка пыталась поспеть, но зачастую ей это не удавалось, и она запаздывала. Я не знаток в музыке, но даже мне было понятно, что то ли от волнения, то ли от неумения моя девочка играла не правильно, где-то спотыкалась, где-то путалась, часто сбивалась. Впрочем, в зале это никого не тревожило: люди были доброжелательны к любым творческим потугам, к тому же музыка была здесь лишь фоном, рождающим приятную атмосферу для еды и разговора. Я тоже увлекся каким-то обсуждением и перестал замечать и музыку, и двух женщин, ее создающих.

Но обсуждение закончилось, и разговору нашему потребовалась передышка. Товарищи мои откинулись на своих креслах, повернулись и стали смотреть на сцену, скорее чтобы заполнить перерыв перед следующей темой, чем из интереса к двум музыкантшам. Я тоже облокотился на спинку кресла и, не ожидая увидеть ничего интересного, перевел взгляд туда, откуда исходила музыка. Но то, что я увидел, поразило меня и заставило напрячь зрение, чтобы внимательнее вглядеться в лицо моей скрипачки.

Это было другое лицо, да и сама девочка была другая, совсем не та, что я видел десять минут назад. Ее закрытые глаза лишь подрагивали ресницами, иногда она закусывала нижнюю губу, но потом отпускала ее, и тогда можно было различить лихорадочную, потустороннюю улыбку. Когда в ее лице накапливалось слишком много муки, она перехватывала ровными зубами верхнюю губу, и я видел напряженную силу ее подбородка, и тогда мне казалось, что я сам чувствую, как ей больно, специально, умышленно, мазохистски больно. Лобик ее то морщился, то распрямлялся, он казался пронзенным мыслью, но мыслью не логической, а, скорее, предвкушаемой, скорее, догадкой. Ее ноздри порывисто раздувались, как будто от беспокойства, от волнения, но она не волновалась, я видел, что она уже не волнуется. Девочка переступала с ноги на ногу, и от этого требовательного, нетерпеливого движения бедра ее чуть шевелились, выдаваясь поочередно вбок, и, наверное, поэтому, а может быть, от чего-то еще более неуловимого все ее тело вдруг приобрело округлость и освободилось от растерянной угловатости.

Иногда скрипачка чуть заметно приседала, пружиня на ногах, одетых в маленькие, плоские, легкие туфельки, и в этот момент ее лицо еще больше обострялось и на нем выступали мука и счастье. Я забыл о том, что она играет, я не слышал скрипки, музыка была сейчас лишней, ненужной, она так явно уступала зрительной картине, что я подумал: «Ах, если бы не скрипка в ее худых, длинных, гибких руках, если бы не было скрипки, я бы точно знал, что она, эта маленькая, худенькая, неумелая девочка, сейчас занимается любовью, и только ей отдана, и только ей покорилась».

Приятели мои, до этого сидевшие спинами к сцене и не имевшие возможности разглядывать исполнительниц, как это беззастенчиво делал я, понимающе переглянулись и со мной, и друг с другом. «Хорошая девочка», — произнес один из них. И тут я понял, понял отчетливо и ясно, то, что так долго и так много раз, может быть, лишь чувствовал: самое притягивающее, самое возбуждающее в женщине — это движение ее души…»

Я чувствую непривычную, давно позабытую улыбку на своих губах. Когда она появилась, в самом начале или под конец параграфа? — я и не заметила, но он мне понравился куда как больше, чем тот, до него. Я поднимаю глаза, по океану бежит яркая дорожка, бежит прямо ко мне, так низко нависло над горизонтом солнце. Я хочу разглядеть цвет протянувшейся ко мне нити, но не могу: она слишком яркая, а яркость заглушает цвета.

Тогда, много лет назад, я тоже, наверное, походила на девочку из этой книги, я тоже иногда выглядела смущенной и неуверенной, а подчас и смешной. Правда, я не была белесой и скучной, а скорее яркой и каштановой, почти рыжей. На меня всегда обращали внимание мужчины, даже когда я еще училась в школе, что-то, видимо, притягивало их ко мне. Стив говорил, что в моей фигуре есть особая внутренняя развращенность, неосязаемая взглядом, но от этого еще более притягивающая. «Но развращенность эта, — говорил он, — только внешняя и вместе с твоей невинной застенчивостью создает противоречие, а именно противоречия как раз и возбуждают».

Видимо, он сразу это определил, еще там, в кино, когда увидел меня в первый раз в полумраке, разбавленном расплывчатым светом кинопрозкектора. В тот раз я сбежала с занятий в университете и пошла на дневной сеанс. Я так делала иногда, для меня это являлось символом беспредельной счастливой беззаботности — дневной сеанс в кино в рабочий день, когда все, как пчелки на работе и в делах, а я из суетливого дня погружаюсь в мягкий, мохнатый мрак кинотеатра.

В полупустом зале находилось всего человек двадцать таких же явных бездельников, как и я, и поэтому я удивилась, когда парочка, парень с девушкой, сели через сиденье от меня: не было причины садиться так близко, когда пустовали целые ряды. Я посмотрела на них, кто эти бестактные кретины? Если честно, я хотела встать и пересесть, но в этот момент парень, сидевший с моей стороны, повернул лицо ко мне, поймал мой взгляд и улыбнулся. Вроде бы только улыбнулся, но то ли из-за полумрака, то ли из-за чего-то другого, чего я не могла понять, его улыбка показалась мне странной, завораживающе странной, и, сама не зная почему, я не пересела, а сняла куртку и положила ее на свободное место, отделявшее меня от навязчивого парня со странным взглядом, — все же разделительный барьер.

Фильм начался, я не помню ни его содержания, ни названия, помню только, что длился он долго. Где-то в середине картины мне захотелось жевательной резинки, она лежала в куртке, и, не отрывая взгляда от экрана, я протянула руку и стала шарить, пытаясь нащупать прорезь кармана. Я легко нашла ее, но в кармане жвачки не оказалось, видимо, она находилась в другом кармане, и, когда я потянулась чуть дальше, все мое тело вздрогнуло, а сердце на мгновение оборвалось, скорее всего от неожиданности, чем от скользящего, ласкающего прикосновения.

Я обернулась, он смотрел на меня, даже в темноте я поняла, прямо в глаза, и опять улыбался лишь одними уголками губ. Его пальцы самыми своими кончиками трогали внутреннюю сторону моей руки, чуть выше запястья, и я в одно мгновение ощутила замкнутость цепи: он входил в меня взглядом, проходил через тело и возвращался назад через наше касание, чтобы снова войти в меня, уже с большей силой. Я ожидала, что он что-то скажет, так он доверительно смотрел на меня, как будто знал вечность. Он должен был что-то сказать, он не мог просто молчать и гладить меня, слова были единственным возможным продолжением, но он молчал.

Мы смотрели друг на друга, не знаю, как долго: минуту, пять, мне потребовалось время, чтобы в полумраке различить его взгляд — шальной, наглый, дразнящий, он блестел, прорезая темноту, но в тоже время успокаивал, мол, именно так и надо, чтобы я трогал тебя, так и должно быть. А потом он отвернулся, просто взял да отвернулся, не отрывая, однако, руки от моей ладони, по-прежнему поглаживая ее. Только тогда, когда я различила его профиль, немного резкий в контуре, я вспомнила, что он не один, а с девушкой. Я хотела рассмотреть ее и даже наклонилась вперед, но ее голова покоилась на его плече, я только видела руку с длинными красивыми пальцами, она щепотками набирала вздутую кукурузу из высокого стаканчика. Видимо, девушке, отвлеченной фильмом и кукурузой, рука партнера, лежащая поверх моей ладони, была не видна, так же как и мне не было видно ее лица.

Он продолжал гладить мою ладонь, забегая иногда повыше, почти к локтю, и, сама не знаю почему, я не убирала руки, так сильно я чувствовала эти прикосновения. В них не было ни нервозности, ни спешки, наоборот, что-то успокаивающее, будто они увещевали, что не надо торопиться, что впереди еще много времени, что все еще только начинается.

Сколько так продолжалось? Долго. Иногда я бросала взгляд на него, когда же он смотрел на меня, мне казалось, что сейчас он наклонится ко мне и скажет что-то, хотя бы свое имя, но он только улыбался все так же заговорщицки хитро, как будто только мы могли разделить нашу тайну. А ведь так и было на самом деле: тайна существовала, и только мы ее знали. Потом я заметила, что другой рукой он обнимает свою спутницу, и когда я поняла это, то инстинктивно попыталась отдернуть руку. Но либо я оказалась не слишком упорна, либо он ожидал этого, только его пальцы вдруг обрели твердость и не сильно, но настойчиво сжали мои, и держали так, пока они не затихли.

Я больше не пыталась вырвать руку, почему я должна была делать то, что не хотела? Я не убрала руки даже после того, как он опять посмотрел на меня своими веселыми глазами, как будто приглашая подключиться к какой-то захватывающей и даже опасной игре, а потом, я хорошо это видела, очень медленно, как бы демонстративно, чтобы я не упустила ни одной детали, другой рукой притянул свою девушку, пригнул ее к себе, почти развернув ее лицо к своему, так, что я теперь разглядела их обоих, и медленно, долго выбирая место, выбрал наконец ее губы. Он именно «выбрал» их, настолько тягучий, надсадный был этот затянувшийся поцелуй, я не могла оторвать от него взгляда, я видела каждую деталь.

Я видела, несмотря на темноту, как раздавленно смялись ее полные губы, как ходили ее щеки, вбирая и выпуская из себя его губы. В какой-то момент они оторвались друг от друга, и я заметила их соединенные в противоборстве языки, но только на мгновение, потому что их губы тут же соединились вновь. Потом я услышала ее дыхание, это точно было женское дыхание, нервное, прерывистое, с трудом сдерживающее вздох, и именно в эту секунду я поняла, что моя рука, о которой я почти забыла на время, по-прежнему находится в его и он все так же то гладит, то сжимает ее. Я почувствовала ожог, ожог внутри, где-то на уровне легких, как будто глотнула кислоты или ядовитых паров. Мне послышалось, что мое дыхание, такое же сбитое и неровное, присоединилось к ее дыханию, и я боялась, что либо она, либо он услышат его.

Потом он наконец отпустил ее, и некоторое время она, чуть отстранясь, смотрела на него, и животное желание, таящееся в ее взгляде, заворожило меня своим откровенным призывом. Теперь я разглядела ее. Чего там, она была интересная, с крепким, раскрытым женским телом, таким, которое, я знала, обычно привлекает мужчин; я всегда могла оценить женщину, я никогда не испытывала зависти даже к самым красивым, я все равно смотрела свысока, ну, может быть, в редких случаях с равной высоты. Она все не могла оторваться от него, хотя в принципе ей ничего не стоило повернуть голову и посмотреть на наши соединенные руки. Я вдруг почувствовала непонятный веселый восторг: что произойдет, если она увидит их, как он выкрутится из этой ситуации? Но она не повернула головы, она вообще, видимо, ничего и никого не замечала, кроме него, а потом он мягко развернул ее, и она снова положила голову на его плечо.

Через пару минут он опять повернулся ко мне, у меня все еще сдавливало дыхание, и он опять смотрел на меня и гладил мою руку, перехватывая ее пальцами. Я знала, что моя ладонь вспотела, мне хотелось вытереть ее, чтобы он не заметил влажности, но для этого надо было освободить руку, хотя бы на секунду, а я не могла. А потом он прошептал что-то, что-то важное, я поняла это, хотя не услышала звука, я видела только, как шевелились его губы, я хотела, чтобы он повторил, я даже подняла брови в вопросительном ожидании, но он молчал. Сейчас-то мне понятно, специально молчал, а потом опять отвернулся.

Фильм подходил к концу. Он шел долго, этот фильм, часа два с половиной, моя рука устала и начала затекать, а я все думала, что будет дальше: нужно ли мне что-либо предпринимать, и если нужно, то сейчас или позже, когда фильм закончится? Я так ничего и не решила, видимо, мне хотелось, чтобы он сам вышел из этого смешного положения, но, когда пошли длинные титры и зажгли свет, он внезапно выпустил мою руку, так что стало непривычно и холодно после его тепла, затем быстро поднялся и пропустил свою девушку вперед. Я лишь успела заметить, что она почти одного с ним роста, уже в проходе он помог ей надеть короткое пальто, на улице была осень, и пошел к выходу, так ни разу не посмотрев на меня, даже мимолетом.

Как я себя чувствовала, когда он ушел? Стало ли мне обидно, что он даже не оглянулся? Наверное, но если и стало, то ненадолго. Потому что вскоре, почти сразу, остановившись рассеянным взглядом на размытых от включенного света строчках бегущих титров, я почувствовала радость. Я поняла, что пережила приключение, пусть маленькое, пусть не опасное, но волнующее, которое я запомню надолго, потому что оно было единственным в своем роде.

Я вышла на улицу, уже смеркалось: все же осень укоротила день. Мне не хотелось домой, мне по-прежнему было радостно, но радость моя была неспешная, задумчивая, как и природа, осенняя. Мне нравились и эти медленные сумерки, и тихая осень, и мое настроение, и то, что со мной только что произошло. Я шла, смотря перед собой, слушая, как под ногами трескаются и рассыпаются хлопья опавших листьев, и мне было хорошо, я думала об этом странном происшествии, пытаясь заново пережить его. Я шла в парк, я хотела в парк, к его замусоренным листьями, едва прощупываемым дорожкам, к редким, очень большим и толстым деревьям, к отсутствию людей. Мне не нужны были люди, я хотела остаться наедине с собой.

Парк, как я и ожидала, оказался почти пустым. Несколько старичков и старушек выгуливали своих собачек, да пара бегунов пробежала мне навстречу, тяжело вдыхая воздух. Я свернула с главной аллеи и пошла по чуть намеченной дорожке, а потом потеряла и ее. Солнце уже почти опустилось, кроны отсвечивали последними, уходящими тенями, я подошла к дереву, его ствол был массивный, наверное, в три моих обхвата, я прислонилась к нему спиной, треснула ветка, я обернулась, вскрикнула, дернулась в сторону, скорее инстинктивно, от испуга, и сразу затихла. И так и осталась стоять, прижатая спиной к дереву, слева и справа находились его руки, упирающиеся в ствол, они оцепили меня, лишив ненужного теперь пространства, оставив передо мной только его лицо.

Если раньше, там, в кинотеатре, я смотрела в основном на его подернутые улыбкой губы, то сейчас я не видела ничего, кроме глаз. От них трудно было избавиться, я не очень разобрала цвет, я только видела, что они светлые, но не это являлось главным. Главное, что они были оголены, казалось, с них сдернута какая-то пусть прозрачная, но оболочка, и от этого они выглядели слишком живыми, живыми до ненормальности, до патологии. И еще, в них не было дна, это я поняла сразу, они пропускали в самую глубину, и мой взгляд завязал, и тонул, и не мог выбраться, потому что не находил, на что опереться.

— Как ты меня нашел? — спросила я, как будто это был самый важный вопрос. Он улыбнулся и не ответил. — А где твоя девушка? — снова спросила я. Он все молчал, только пожал плечами, мол, какая разница. — Ты следил за мной, ты крался?

Наверное, я могла бы пробиться через его руки, но я не пыталась.

— Ага, — наконец ответил он, — я шел за тобой по пятам. По тому, как он это сказал, и по этим «пятам» я поняла, что Он опять дразнит меня и что от него ничего не добьешься.

— Ты вообще кто? — снова спросила я. И хотя это не было важно сейчас, но, наверное, это было важно вообще.

— Ты лучше спроси чей?

— Чей? — я воспользовалась его советом.

— Твой, — сказал он, и хотя я почувствовала наигранность в ответе, почему-то поверила.

— Откуда ты это знаешь?

— Это знаю не только я. — Я вдруг поняла, что его лицо стало ближе к моему. — Ты тоже знаешь это. Тебе нравилось смотреть, как я целовал ее, там, в кинотеатре? — вдруг спросил он. Его руки сгибались в локтях, медленно приближая лицо.

Я промолчала.

— Ты ведь хотела быть на ее месте? Я опять ничего не ответила.

— Ты сейчас на ее месте.

Он выдержал паузу, еще больше придвинувшись ко мне, как будто не мог приближаться и говорить одновременно. И действительно, лицо девушки из кинотеатра со смятыми, развороченными губами мелькнуло передо мной, а ее сломанное дыхание как будто проникло в меня, словно я услышала его изнутри. Его лицо находилось теперь уже в сантиметрах от моего.

— …Но никто никогда не будет на твоем месте, — осторожно сказал он. Осторожно, потому что был уже очень близко.

Потом я услышала его запах, и он мне подошел, я вобрала его поглубже, и какой-то центр в моем мозгу, отвечающий за реальность, отключился, и ничего не оказалось взамен, только пустота, и я падала в нее, кружась и немея.

Когда я вернулась, он все так же был рядом, слишком рядом, и спину ломило в пояснице, так сильно она вдавилась в ствол дерева. Мои руки почему-то оплетали его шею и прижимали к себе, и, когда я поняла это, я расслабила их, а потом и вовсе сняла с его плеч

— Ты лучше, — сказал он. Лицо его не изменилось, все та же шальная улыбка.

— Лучше, чем кто? — Я уже могла говорить, хотя слова рождались, я слышала это, неполноценными, хриплыми.

— Просто лучше. Без сравнений. — Голос его сейчас казался добрым и ласкающим, как губы.

— Ты ненормальный? — наконец-то поняла я, смотря в его слишком оголенные, слишком лучистые глаза.

Он кивнул, но неуверенно как-то, даже пожал плечами.

— Наверное. Но если да, то не клинически.

— Это утешает. — Я уже приходила в себя.

— Тебя как зовут? — спросил он.

— Жаклин, — ответила я и ждала, когда он назовет свое имя, но он не назвал.

— Джеки, значит, я буду тебя звать Джеки, — сказал он вместо этого, и я вдруг почувствовала свободу, свободу пространства, хотя она мне теперь вовсе была не нужна. Руки его уже не ограждали меня, ни слева, ни справа, и только заметив это, я поняла, что он отстранился.

— Ты будешь помнить меня? — спросил он и повторил:

— Будешь?

— Да, — ответила я растерянно.

— Ты должна помнить обо мне, недели две-три. Хорошо?

— Почему две-три? — спросила я.

— Потому что больше не надо. Так будешь, да?

— Да, — снова повторила я, ничего не понимая.

А потом я хотела крикнуть: «ты куда?», я почти крикнула, я сдержалась только на самом выдохе, потому что он вдруг повернулся и пошел прочь, в глубину парка, а я осталась одна, все еще вдавленная в дерево. Он шел, не оглядываясь, а я стояла и смотрела на его удаляющуюся спину, и только, отойдя метров на двадцать, он обернулся, я снова увидела его лицо, и он кивнул мне, как бы подбадривая. А потом ушел, так больше и не оглянувшись.

Он оказался прав, я помнила о нем все последующие дни. Не то чтобы я думала о нем постоянно, но он как бы присутствовал во мне, ненавязчиво и недавяще. Я старалась припомнить его немного резкое, нервное лицо, оно не было красивым, как я поняла, но его нельзя было пропустить, пройти мимо, не обратив на него внимания. Однажды вечером я даже попыталась нарисовать его по памяти, потратив на рисунок несколько часов, но у меня не получилось. Мне казалось, что я его больше никогда не увижу, я не знала его имени и, даже если бы захотела, не смогла бы найти его. Да и как он разыщет меня — я тоже не представляла. «А может быть, он и не собирается меня искать, думала я, может быть, для него это разовая шутка, розыгрыш, развлечение?»

Ты не должна волноваться из-за этого, уверяла я себя, у тебя нет для этого повода. Ты хороша собой, ты способная, в университете все отлично, все любят тебя. А главное, у тебя есть Майкл, о нем мечтают все твои подруги, но он любит только тебя. А значит, нет никакой причины нервничать. Но я все равно нервничала.

Даже Майкл заметил перемену во мне, хотя он нечасто что-либо замечал, но тут я накричала на него пару раз, что никогда не делала прежде. Он смотрел на меня, не понимая, что происходит, и лицо у него было таким испуганным, что мне становилось смешно — такой большой, сильный и такой растерянный. Я просила прощения и говорила, что виновата, что устала, что у меня слишком много занятий. Он сразу успокаивался, лицо его разглаживалось; он искренне жалел меня, я знала это, и говорил, что мне не надо так много заниматься, не надо переутомляться. «Может быть», — отвечала я неуверенно.

В принципе Майкл был очень хорошим. Мы учились в одном университете, он на финансовом, я на изобразительном. Капитан сборной университета по американскому футболу, высокий, с широкими плечами, накачанный, с большим, правильным лицом, он был мечтой многих моих сокурсниц. Мы часто ходили по вечеринкам, у него было много друзей, и нас все время приглашали в гости. Как-то так получалось, что мы вообще редко оставались одни, все время вокруг нас находились люди, когда же мы уединялись, он брал меня на руки, чтобы в который раз продемонстрировать свою силу, и клал на кровать, а я закрывала глаза, чтобы не смотреть и думать о чем-нибудь своем.

Это-то и являлось проблемой. Когда он раздел меня в первый раз, оставаясь сам одетым, я слышала, как учащенно бьется его сердце, но мне было холодно, и я стеснялась своей наготы, мне было неудобно от нее, от того, как он пользовался ею. Его пальцы, очень большие и очень длинные, пугали меня, когда он продвигал их между моих ног, и я морщилась. Не то чтобы я чувствовала боль, я вообще ничего не чувствовала только ощущение инородности. Как у гинеколога, подумала я однажды.

Он клал меня на спину и руками почти с силой, хотя я и не сопротивлялась, раздвигал мне ноги, и его лицо, я видела только лицо, багровело от напряжения, и мне становилось неловко, что он изучает меня всю, как биологический предмет, и я сжималась от смущения, граничащего с позором. Потом он ложился на меня, едва дождавшись, когда хотя бы скудная влажность выступит из меня наружу, его широкие бедра были настолько тяжелы, что я, придавленная, не могла даже шевельнуть раздвинутыми ногами, и если он трогал губами мой сосок, то я чувствовала только мокроту его языка и еще небольшую боль, когда он чуть прикусывал самый краешек.

Он входил в меня, хотя и осторожно, но резкими толчками, и я пыталась, зная, что так надо, ответить ему движениями навстречу, но мне было тяжело от его тела, у меня не хватало дыхания, и я ошибалась еще и потому, что чувствовала в себе лишь шершавую натертость, и, когда он скоро кончал, испытывала облегчение.

Видимо, он понимал, что я остаюсь совершенно безразличной к его ласкам, хотя я вовсю старалась этого не показать, и поначалу еще пытался что-то изменить: сажал меня сверху, но так двигаться приходилось мне, и получалась, что я сама ответственна за неприятные ощущения, к тому же я становилась слишком открыта, слишком незащищена от его взгляда. Оттого что он смотрел, я чувствовала себя еще более неудобно, мне было стыдно и за свою грудь, которая неловко сотрясалась от настойчивого движения, и за свои беззащитные ноги, и за такую легкую доступность проникновения в меня. Он терпеливо трогал все те выпуклости и впадины, которые по его представлению были чувствительными на моем теле, и я даже была признательна за его механическое старание и закрывала глаза, чтобы он думал, что мне хорошо. Но он все же не был уверен и спрашивал: «Тебе хорошо?» И я кивала, так и не открывая глаз, потому что не хотела смотреть.

Я даже не заметила, в какой момент Майкл привык к тому, что я не чувствую его, видимо, неудача попыток больше его не беспокоила, и наш секс постепенно направился только на него, только на то, чтобы ему было хорошо. Он по-прежнему ласкал и трогал меня, но ласки эти требовались исключительно для его возбуждения, и, когда он начинал упираться в меня, я привычно раздвигала ноги и принималась думать о чем-нибудь постороннем, лишь иногда открывая глаза, чтобы посмотреть, скоро ли все закончится.

Как это ни кажется сейчас странным, меня не особенно угнетала моя сексуальная обязанность: я была молода тогда, очень молода. Сам факт, что у меня отношения с красивым, известным парнем, импонировал мне, и именно поэтому обреченность любовных игр воспринималась мной как пусть не очень приятная, но и не удручающая обязанность. К тому же Майкл был хорошим другом, он всегда проявлял заботу и внимание, старался предупредить любое мое желание, и, самое главное, он был надежен. Со стороны мы смотрелись как примерная пара, прямо из поучительной книжки про образцовые отношения среди молодежи.

Первые несколько дней после происшествия в кинотеатре я нервничала и даже не встречалась с Майклом, придумывая всяческие отговорки. Я не сразу заметила, что постоянно вглядываюсь в проходящих мимо меня людей, прочесываю взглядом толпу, даже заглядываю в окна автомобилей. А когда поняла, что ищу его, этого неизвестного мне человека из кинотеатра, ищу неосознанно, я немного испугалась и сама позвонила Майклу. Мы снова стали ходить в кино, в компании, выезжать на природу, и я немного успокоилась, не то чтобы я забыла, нет, но необычная эта встреча как бы отдалилась, выйдя за рамки моей ежедневной рутинной жизни.

Мне становится холодно. Солнце уже начало спорить с океаном, оно не знает еще, что сегодняшний день закончится так же, как и все предыдущие, и старается, и наваливается на океан своей пылающей красной массой, пытаясь накрыть его разросшимся своим закатом. Но я знаю, как все закончится, я знаю, что скоро станет темно, и холодно, и зябко и что мне пора в дом. Но то ли мне лень, то ли меня охватила парализующая истома воспоминаний, но мне не хочется вставать, я все смотрю вдаль, я все вглядываюсь в медленно угасающий закат.

А потом мы пошли на очередную вечеринку к новым друзьям Майкла. Дом был большой, народу собралось много, человек шестьдесят или больше. Я и сейчас помню, как будто это случилось вчера, я сидела в гостиной на стуле со стаканом вина, Майкл находился рядом: он никогда не отходил далеко от меня. Если мне требовалось что-либо, долить вина например, он оказывался тут как тут, и я ловила на себе завистливые взгляды женщин, впрочем, взгляды мужчин я ловила тоже. Мне не было скучно, я всегда любила рассматривать людей, особенно их лица, я даже придумала такую игру: я представляла, какую деталь надо изменить, чтобы лицо стало красивым, и как бы я его нарисовала. К моему удивлению, оказалось, что всего-то надо лишь немного подправить, чтобы сделать любое лицо примечательным. Я поначалу поразилась простоте своей находки, а потом распространила ее на весь остальной мир — разница между несовершенным и совершенным, вывела я правило, всего лишь в «чуть-чуть». Но это так, к слову.

В общем, я не скучала, я глядела по сторонам, а потом увидела его, и произошло это как-то обыденно; вот только сейчас его не было, и вот он стоит, небрежно прислонившись к стене, смотрит на меня и улыбается легкой, чуть насмешливой улыбкой, как тогда, в кино. Я вздрогнула и поежилась от пробежавшего по спине холодка, мне показалось, что все заметили мое смущение, и я покраснела, а потом улыбнулась, глупо так улыбнулась.

Он перехватил мой взгляд, но в его позе ничего не изменилось, он так же продолжал стоять, и я, понимая, как нелепо выгляжу с этой дурацкой ухмылкой, сдержала себя, расслабила чуть согнутую спину и немного склонила голову набок. Я знала, что такая поза идет моему гибкому телу. Мы так и смотрели друг на друга несколько минут, наверное, я ждала, что будет дальше, но ничего не происходило, и тогда я встала и нарочито демонстративно повернулась к нему спиной и пошла в другую комнату — там было много комнат, в этом доме. По дороге я посмотрела на Майкла, и он тут же подошел и спросил, все ли в порядке, не хочу ли я что-нибудь, но я ответила, что, нет, мне ничего не надо, просто пройдусь, посмотрю дом. Я прошла через две комнаты, везде находились люди, пили, шумно разговаривали, я оказалась в длинном, узком коридоре, ведущем в другую половину дома, очень желтая лампочка освещала его, а может быть, просто стены были выкрашены желтой краской, оттого так и казалось. Я не вздрогнула, когда почувствовала руку у себя на плече, я знала, что это он, и поэтому, обернувшись, не почувствовала волнения. Я взглянула в его глаза и только сейчас поняла, как мучительно мне не хватало их все эти недели.

— Как ты здесь оказался? — спросила я, не отрывая взгляда.

— Я искал тебя, Джеки.

Мне стало радостно, я сама не ожидала, что обрадуюсь так сильно.

— Откуда ты знал, что я буду здесь? — спросила я на всякий случай.

— Я не знал. Я же говорю, что искал тебя. Я думал о тебе.

— Да? — как дура переспросила я.

— Конечно. Ты же знала, ты чувствовала.

— Что?

— Что я думаю. Ты должна была чувствовать. Ты чувствовала?

— Наверное, — ответила я, — я нервничала. — Мне не хотелось кокетничать и притворяться, я ощущала потребность говорить правду, чтобы он знал. — Почему ты не спросил мой телефон тогда, в парке?

Мне показалось, он удивился.

— Я должен был найти тебя. Я хотел думать о тебе и искать тебя, понимаешь?

— Отчасти, — сказала я.

— Мне надо было, чтобы ты не оказалась случайной, чтобы не получилось так, что мы встретились нечаянно в кино. Мне хотелось думать о тебе, мечтать о тебе, знаешь, у меня были всякие фантазии…

Его голос оставался серьезным, но легкая улыбка по-прежнему не сходила с губ, и я молчала: я не знала, чему верить — голосу или улыбке.

— Я представлял, как мы встретимся на вечеринке, и по тому, как ты посмотришь на меня, я пойму, что ты ждала меня. А потом ты встанешь и пойдешь в другую комнату и на пороге обернешься, как бы приглашая меня с собой. Я мечтал, что остановлю тебя в коридоре, и мы будем стоять близко друг от друга, так, что я смогу протянуть руку и дотронуться до тебя.

Он взял мою ладонь в свою. Я молчала, я понимала, что он переплетает иллюзию и реальность, чтобы я перестала понимать, где нахожусь. Я понимала это и поддалась.

— А еще я мечтал, как увлеку тебя в закрытую комнату и запру дверь, чтобы никто не смог зайти. Там было бы темно, и, не видя, я смог бы различить тебя только на ощупь. Я бы даже не снял с тебя юбку… ты ведь в юбке?

— Конечно, — почему-то ответила я.

— Вот видишь. Я бы только задрал ее наверх и взял бы тебя, — он так и сказал «взял», — а за дверью было бы много людей, возможно, кто-нибудь хотел войти, но мы бы не открыли, и ты бы прижималась ко мне еще сильнее. Ты хочешь так? — резко закончил он вопросом, и я снова ответила: «Конечно, — и, даже успевая подумать, добавила:

— Да, хочу».

То ли он тащил меня, то ли я шла сама, но дверь оказалась в трех-четырех шагах. Я даже не поняла, куда она ведет, так быстро захлопнулась она за нами, я только услышала щелчок замка, и яркий свет коридора сразу оказался в прошлом, может быть и не существовавшем никогда прежде.

Я ничего не могла различить в этой кромешной от перехода темноте, и от того, что зрение пропало и осталось только осязание, стало немного жутковато и упоительно. Я отыскала его губы губами, а может быть, это он нашел мои, и руки его прижимали меня к себе, но мне не хватало их, и я тоже обняла его, и все еще больше помутилось, но помутнение это было естественным, оно было частью темноты.

На мгновение я потеряла его, но только на мгновение, потому что тут же ощутила у себя на бедрах скользящие прикосновения, и, оттого, что они были очень теплыми, я поняла, что его руки проникли под юбку. Они поднимались все выше, туда, где находилось уже незащищенное одеждой тело, и я ждала их; я не знала, хочу ли я что-нибудь еще, но его руки, именно сейчас, были мне необходимы. Потом я поняла, что он пытается стащить колготки, они уже поддались и, оторвавшись от моего тела, стали уходить вниз, но в этот момент я услышала голоса за дверью. Я и забыла, что есть дверь, что за ней могут быть голоса, но они нарастали, а потом выделился один, самый громкий, он все повторял одно и то же слово. «Жаклин», наконец расслышала я и поняла, что это Майкл.

— Жаклин, ты здесь?

Дверь дернулась, заскрипела поворачиваемая ручка, и дверь дернулась снова. Мне нужно было время, чтобы прийти в себя, я не сообразила, что надо тут же ответить, и молчала. А потом мгновенно почувствовала страх, без перехода, страх и ужас, боязнь быть пойманной, так глупо, в какой-то закрытой комнате, и не в комнате даже, я поняла это по проступившим сквозь темноту предметам, а в ванной, в маленькой, зажатой стенками ванной комнатке — все это было как в плохом, избитом анекдоте. Мне стало скверно, к горлу поднялся комок. Чего? Страх? Стыд? «Бог ты мой, — шептала я, — как же это все пошло и нелепо». И тут я услышала шепот прямо в щеку, горячий, щекочущий шепот.

— Ответь ему, — прошептал тот, о ком я на секунду забыла.

И я пришла в себя, не полностью, но, во всяком случае, унялась дрожь и я совладала с голосом.

— Что? — крикнула я.

— Жаклин, это ты? — раздалось из-за двери.

— Конечно, я, — прокричала я раздраженно, — в чем дело?

— Ты там одна? — спросил Майкл.

— Ты что, очумел? — теперь я пришла в себя полностью. — Нет, нас здесь несколько, мы совещаемся друг с другом.

Возникла пауза, а затем Майкл произнес:

— Жаклин, открой дверь.

— Ты что, рехнулся! Могу я хотя бы в туалете обойтись без тебя?

— Жаклин, — повторил он, — Боб видел, как ты зашла туда не одна.

— Майкл, — проговорила я как можно тверже, хотя у меня опять все оборвалось внутри, — послушай, не делай из себя посмешище. И из меня, кстати, тоже.

Я пыталась нащупать рычаг на бочке туалета, я шарила в темноте, не находя, а потом поняла, что надо всего лишь включить свет, и подняла руку, но она тут же оказалась стиснута и сжата, и я снова услышала шепот: «Не включай свет, пока не включай». Я хотела освободиться, в конце концов, это из-за него я попала в эту идиотскую ситуацию, но тут представила, что он увидит меня при свете, растрепанную, с размазанной на губах помадой, со складками на приспущенных колготках, испуганными глазами, и передумала. Я снова нагнулась и почти сразу нашла рычаг, и шум воды, заглушив все, дал мне несколько секунд передышки.

— Подожди, — крикнула я за дверь и увидела у противоположной стены резкие очертания человеческой фигуры. Я не сразу догадалась, почему такие резкие, а потом сообразила: потому что на фоне окна, там было небольшое окошко, чуть больше форточки. Я видела, как он подтянулся на руках, потом в окне исчезли его ноги, затем часть туловища. Мне показалось, он хочет что-то сказать, и я сделала два шага вперед.

— Не волнуйся, я найду тебя, теперь уж точно, — прошептал он почти неслышно.

Я кивнула, мне показалось в темноте, что он по-прежнему улыбался. Он исчез, и я осталась одна.

Все разом изменилось: ситуация перестала быть нелепой, наоборот, нелепым оказался Майкл с его смехотворными шпионами, неверием и общим идиотизмом. Я подтянула колготки, одернула юбку, дверь снова дернули, и я крикнула: «Подожди, сейчас открою. Дай мне привести себя в порядок». Затем включила воду в раковине и только после этого подошла к окну, я не ожидала никого увидеть: ванная комната располагалась на первом этаже, и исчезнувший из нее человек уже должен был находиться далеко. На улице тускло, но отчетливо светил фонарный столб, и я окаменела: прямо под домом вниз уходил крутой склон холма. Дом стоял на самом краю склона, и до земли было метров пять.

И тут я увидела его. Он висел на руках, держась за выступ и пытаясь нащупать ногами опору, а когда нашел ее, перевел одну руку ниже и стал снова искать, за что зацепиться. А потом я, наверное, закричала, потому что ноги его сделали судорожное движение, одна за другой, теряя опору, одна рука метнулась вверх, но не успела, и я заметила, как пальцы другой, так и не разжимаясь, соскочили с упора, а потом метнулось его лицо, ничего сейчас не выражавшее, и почти сразу раздался глухой стук, как будто упал плотно набитый мешок, и я увидела лежащее тело, и больше я не видела ничего. Конечно, я закричала, потому что дверь сразу же поддалась и распахнулась с таким треском, как будто разлетелась на куски; кто-то вбежал, я не различила кто, несколько человек, меня оттолкнули в сторону, но мне было все равно, я рванулась к выходу, а потом бежала по коридору, через комнаты, и мертвый звук падения все стучал у меня в голове. На улице мне пришлось остановиться, чтобы сообразить, с какой стороны окно, из которого он выпал, а затем я спускалась по почти отвесному холму, хватаясь за ветви кустов, корни, вырывая вместе с травой ошметки земли, ломая ногти. Я не думала, жив он или разбился, я ни о чем не думала, единственное, что я могла различить из хаоса в голове, — это глухой стук падения и еще необходимость в поспешности, как будто кто-то нашептывал мне: «быстрее, быстрее». Позади раздавались голоса, но я не разбирала их, по-видимому, за мной бежали, но мне было все равно, единственно важным для меня было успеть.

Когда я подбежала, он уже сидел, он был жив, и только это имело значение, больше ничего. Я подошла и присела на корточки рядом с ним.

— Ты как? — спросила я.

Он усмехнулся, лицо его было поцарапано, он выглядел жалким сейчас, еще не пришедшим в себя от сотрясения, но именно тогда я почувствовала, что влюблена в него. Я хотела провести рукой по его лицу, снять боль, я даже протянула руку, но тут что-то толкнуло меня в бок, и я отлетела, я бы ударилась, но успела подставить руки.

Я огляделась: Майкл и еще четверо ребят, видимо, только что подбежали, они тяжело дышали, к тому же еще несколько человек спешили к нам, спускаясь с холма. Все происходило так быстро, я даже не успела подняться, а Майкл уже склонился над ним и, тыча в лицо своим большим кулаком, что-то кричал, задыхаясь, прямо на глазах багровея от напряжения. Я не сразу разобрала слова, я только слышала ругательства и еще свое имя, «Жаклин», а потом Майкл повторил криком: «Что ты делал с ней, гад? Что вы там делали?»

Я видела, что шея Майкла набычилась, почти увеличившись вдвое, Майкл схватил его за рубашку и рывком поднял с земли на ноги. Видимо, он не мог твердо держаться на ногах и немного покачивался, пока Майкл медленно и тщательно отводил правую руку, левой все так же держа его за ворот рубашки, как бы подстраивая его лицо под удар. А потом был удар, и я вскочила и бросилась к ним, но опоздала. Пока я бежала эти несколько шагов, кулак Майкла вошел в лицо, сначала оно резко дернулось, а потом все тело оторвалось от держащей руки Майкла, оставив в сжатых пальцах с хрустом вырванный клок рубашки, и, отлетев метр-два, повалилось безжизненно навзничь.

— Сволочь! — крикнула я, направляя свои кулаки в огромную спину. — Что ты делаешь, как ты… Но тут он повернулся, его лицо поразило меня своим бешеным выражением, я никогда не думала, что у Майкла может быть такое бездумное, животное лицо, и мне стало страшно, за себя страшно. И тут же я увидела что-то летящее прямо на меня, я хотела зажмуриться, но не успела, потому что тут же раздался шлепок, громкий, оглушающе-громкий, меня отбросило назад, и почти сразу я почувствовала, что моя щека онемела. Я дотронулась до нее пальцами и ничего не ощутила, только через мгновение — жжение, сильное режущее жжение и еще правая часть нижней губы как-то нарочито неестественно вывернулась наружу.

— Сука, — прохрипел Майкл, снова замахнувшись, и я, ожидая нового удара, отступила на шаг, но его занесенная рука застыла в воздухе. — Как ты могла? — прохрипел он и повторил:

— Как ты могла?

Я хотела что-то ответить, но справа раздался шорох. Тот, из кого Майкл, казалось, только что выбил сознание, пытался встать. Он перевернулся и теперь стоял на коленях, тряся головой, одна рука безвольно болталась, второй он упирался в землю. Ему потребовалось время, чтобы подняться на ноги, все смотрели: получится не получится, и у него получилось. Он стоял, пошатываясь, но Майкл снова схватил его за рубашку и опять, тыча в лицо угрожающе выставленным пальцем, процедил:

— Если ты, сволочь, сейчас же не расскажешь мне все, считай, что ты калека. Ты никогда не встанешь с инвалидной коляски.

Я отчетливо слышала каждое слово и так же отчетливо поняла, что это правда. Майкл собирался покалечить его.

— Что ты хочешь узнать? — раздался тихий, с трудом различимый голос.

— Я вообще не понимаю, о чем ты? Я читал ей стихи. Глупо получилось, конечно, но я читал стихи.

— Я убью тебя, я сейчас убью тебя, — прохрипел Майкл и снова занес руку со сжатыми в кулак пальцами. — Какие стихи?

— Я пишу стихи. — Голос немного окреп, в нем не слышалось страха, наоборот, мне почудилась даже скрытая усмешка. — Я хотел прочитать ей стихи, она любит стихи, ты ведь знаешь, вот и все. И мы зашли в эту комнату, в ванную то есть, и я читал стихи.

— Зачем надо было заходить в ванную?

Мне показалось, что Майкл опешил не только от простоты объяснения, но и от спокойного голоса тоже.

— Я начал читать в коридоре, но там было шумно, музыка мешала, и я предложил перейти в другую комнату, я даже не знал, что это ванная, думал, отдельная комната. — Это правда, подумала я. — А потом, когда ты начал стучать, Жаклин испугалась, что ты не правильно все поймешь, и я решил вылезти в окно, чтобы разрядить ситуацию, да вот свалился.

Он даже усмехнулся, как будто извиняясь, и мне показалось, что при этом он посмотрел на меня. Объяснение закончилось, но Майкл все еще держал его, не расслабляя занесенной руки.

— Какие стихи? — спросил Майкл, видимо, не зная, что делать дальше.

— Я написал стихотворение, большое, почти поэму, я ее всем читаю. — И вдруг он стал читать:

— Он был мой Север, Юг, мой Запад, мой Восток, Мой шестидневный труд, мой выходной восторг, Слова и их мотив, местоимений сплав. Любви, считал я, нет конца. Я был не прав. Созвездья погаси и больше не смотри…

Он читал в специфической авторской манере, немного монотонно, делая ударение на только ему известных слогах. И все же в этой декламации проступало скрытое глумление, возможно, в интонациях, но только одна я могла его различить. Впрочем, он не дочитал стихотворение, широкая ладонь Майкла сжала его лицо, вминая щеки, а затем с силой толкнула назад.

— Смотри, гад, — сказал Майкл, подойдя к нему, лежащему совершенно беззащитно на земле. — Еще раз увижу — тебе не жить.

— Заканчивай, Майк, — сказал кто-то из собравшейся толпы, — может быть, он правду говорит. Может, так получилось и никто не виноват.

Майкл повернулся и посмотрел на людей, стоявших за его спиной.

— Да, Майк, кончай, а то полицию вызовут. Пойдем в дом. Майкл все же пнул ногой распростертое на земле тело, Куда-то в мягкое, но уже не сильно, скорее для острастки, и подошел ко мне.

— Это правда? — спросил он. — То, что он сказал про стихи, правда?

— Не твое дело, кретин. — Я вложила в свои слова столько злости, сколько смогла. Щека горела, я не чувствовала уже половину лица.

— Ну, ладно, — сказал Майкл, — прости. Я ведь не знал.

— Уйди, — сказала я, мне на самом деле не терпелось, чтобы он ушел.

— Ну, ладно, пойдем.

Понятно, что он хотел примирения, а чего ему было не хотеть? Я всегда примерно выполняла все свои обязанности, особенно женские. А что я получала взамен, разбитую губу?

— Проваливай, — повторила я и сама удивилась своему голосу.

— Я тебе позвоню?

— Нет, — ответила я твердо.

— Ты мне позвонишь?

— Я подумаю. — Я готова была сказать все, что угодно, лишь бы он ушел.

Похоже, Майклу было достаточно этого компромисса, и он повернулся и побрел в сторону дома. Там, чуть в стороне, шли ступеньки, и не надо было мне, дуре, карабкаться по крутому откосу, ломать ногти, стоило только посмотреть внимательно. Впрочем, это уже не имело значения.

Я подождала, пока все уйдут, а потом подошла к своему неудачливому знакомому. Он успел сесть, ноги раскинуты в стороны, спина ссутулена, одна рука упиралась в землю. Я присела рядом.

— Что у тебя с рукой? — спросила я.

— Не знаю, сломал или вывихнул.

— Это он ее… — Я не знала, как продолжить.

— Нет, это при падении, наверное. — Он посмотрел на руку, а потом на меня. Сейчас у него было на редкость глупое лицо. Все избитое, опухшее, в синяках, но довольное, я видела, оно было довольным, его основательно разбитое лицо, и оттого выглядело особенно дурацким и трогательным. Я улыбнулась.

— Ты чего? — спросил он и тоже улыбнулся.

— Улыбаешься, радуешься, что жив остался? — Я протянула руку и сняла прилипший к его виску пожухлый лист.

— Ну, в общем, да. — Его взгляд вновь обретал прежнее озорство.

— Я даже не знаю твоего имени. Как тебя зовут?

И тут он стал хохотать, даже не смеяться, а именно хохотать. Я тоже не удержалась.

— Ты чего? — спросила я сквозь смех, глядя на его перекошенное от хохота и боли лицо.

— Это очень смешно… Я чуть тебя не трахнул… А ты не знаешь моего имени… — Он смеялся так заразительно, я понимала, что это выходит напряжение, но все равно поддалась. — Меня чуть не убили из-за тебя… — проговорил он, прорываясь сквозь смех.

— Ну, ладно, убили… — вставила я.

— Ну, хорошо, чуть не покалечили… а она не знает моего имени. Это очень смешно…

Мы покатывались еще пару минут, а потом смех стал стихать.

— Ты можешь идти? — спросила я.

— Надеюсь, — ответил он, вытирая слезы.

Мы вышли на улицу, он хромал и прижимал одной рукой другую. Минут пять мы ждали случайного такси.

— Так как тебя зовут? — снова спросила я. Он усмехнулся, но теперь уже коротко.

— Стив, — ответил он.

— Стив, — зачем-то повторила я. А потом снова спросила:

— А ты вообще кто? Чем занимаешься?

— Да вот, дерусь по вечерам, хотя в основном являюсь объектом для избиения.

Я улыбнулась, мне нравилось, что он так легкомысленно говорит о происшедшем. Другой бы пыжился, а этот, наоборот, смеялся.

— Нет, на самом деле, что ты делаешь: учишься, работаешь?

— Да это неинтересно. — Он попытался махнуть здоровой рукой, но у него не получилось, я видела, как он поморщился от боли. Прошло несколько секунд, и он все же сказал:

— Преподаю лингвистику в университете.

— Так ты серьезный человек, — удивилась я. — Старый уже, наверное?

— Нет, не очень. — Он повернул ко мне лицо, и я сама увидела, что не очень.

— Как тебя еще с работы не выгнали, — я немного ехидничала. — Вам ведь, учителям, вроде бы не полагается к незнакомым девушкам приставать.

— Так они же не знают. — Он сказал это так просто, что получилось опять смешно. — А потом если и выгонят, то к лучшему.

— Ты, похоже, не очень в лингвистике? — уточнила я, хотя мне, конечно, было все равно.

— Не-а, — подтвердил он, — не очень. Мы замолчали.

— А стихи, которые ты читал Майклу, действительно твои? — спросил я позже.

— Ну да, мои, как же… — Он посасывал губу, потом сплюнул под ноги.

— Оден, классика, знать надо.

— Ты не жалеешь? — спросила я еще через минуту.

— О чем?

— Ну как, что едва не разбился, что больно, что рука вот, похоже сломана?

Он поднял голову и посмотрел на меня, отчетливо посмотрел, и сказал серьезно:

— Знаешь, поступки, о которых сожалеешь поначалу, они единственные, о которых память остается. А раз остается, значит, они и есть самое ценное. Память отсеивает. Понимаешь? — Он помолчал, а потом добавил, и голос его сразу утратил серьезность:

— Да и потом, зачем жалеть? Если жалеть, то и делать не стоит. А если все-таки делаешь, то уж нечего жалеть.

— Очень просто, — сказала я.

Он кивнул, мол, действительно, просто.

Так все и было, говорю я вслух, так я и познакомилась со Стивом. Я опускаю глаза к книге, я могу еще разобрать очертания слов, но складывать их все вместе — уже невозможно. Так же и с океаном, я еще могу рассмотреть отдельные его части, но соединить их и слить в единую океанскую стихию уже сложно, и все из-за темноты. Темнота это не только недостаток света, это, когда что-то живое вползает, вкрапливается в каждую частицу прозрачного воздуха и сначала растворяется в нем, слегка притупив собой прозрачность, а потом, осмелев, разрастается и поглощает ее, выпуская пары ядовитого полумрака. В этом замутненном, сгустившемся воздухе тоже есть своя прелесть полутона, но нет кристальности, чистоты и порядка.

Мне уже давно пора перейти в дом, я окоченела от холода, но не то воспоминания, не то сам холод заворожили меня, и я безвольно подчиняюсь их обезболивающей, убаюкивающей власти. Все же я заставляю себя и встаю, держа книгу в одной руке, а плед в другой, океан остается у меня за спиной, и только его непрерывный шум да еще скрип освобожденной качалки догоняют мои шаги.

В доме тепло. Я завариваю чай и усаживаюсь на диване, подогнув под себя ноги. Натянувшиеся на коленях джинсы сдавливают слишком туго, и я встаю и стягиваю их и остаюсь в одних колготках. Они тоже плотно обтягивают живот и бедра, но они подвижнее и гибче, и я снова поудобнее пристраиваюсь на диване. Я набрасываю на себя плед, он еще хранит вечернюю океанскую прохладу, но я знаю, скоро он отогреет и себя, и меня, и я вновь чувствую себя уютно и покойно. Книга открыта ближе к началу, и взгляд мой останавливается на параграфе под номером семьдесят семь.

Мне везло в жизни, она часто сводила меня с людьми особенными, неадекватными Видимо, я сам подсознательно искал их и отсеивал из общей массы знакомых, а потом цеплялся, не позволяя оторваться. Так или иначе, но мне везло.

Впрочем, дело в том, что одаренный человек не означает успешный, между талантом потенциальным и реализованным большая дистанция, и беда в том, что лишь немногие ее проходят. В этом-то и печаль, в этом и обида, может быть, самая большая из многих обид, видеть, как во времени затухает Божья искорка, так и не разгоревшись, и сознавать, что тление необратимо и уже никогда не приведет к огню.

Это безусловное клише, но любой талант требует еще многих сопутствующих качеств, самое главное из которых, как ни парадоксально, это уверенность, что он существует. Только она может провести через соблазны прагматического быта, которые упрашивают, молят не рисковать, не пробовать. Ведь если засомневаешься на минуту, если, как в той сказке, рука дрогнет или глаз моргнет, то затянет тут же талант в предательский водоворот частных устремлений и мелких радостей. И разменяют они его.

Сколько я знаю историй про растраченный, разбросанный по длине жизни талант! Сколько я видел глаз с затаенной неудовлетворенной тоской! И каждый раз, слыша чью-то историю, когда опять не случилось, не произошло, не реализовалось, я думаю про себя: «Бог ты мой, как все же обидно».

Интересно, что один мой приятель заспорил со мной, он, видимо, подозревал меня в высокомерии, не понимая, что сострадание может быть не конкурирующее, а равноправное. Но я и не думал его убеждать, я задумался о другом. «Кто же не вызывает во мне жалости?» — спросил я себя.

И понял: лишь те немногие, которые руководят судьбой. Не судьба завлекает их в свое плавное, затухающее течение, а они решают, когда повернуть в сторону, когда приостановиться, а когда рвануться вперед. И не то чтобы они были как-то особенно счастливы и в процессе, и часто в результате, но мне не жаль их, даже когда они теряют или проигрывают. Они единственные, кто не вызывает у меня жалости…

Про меня ли это? — думаю я. Наверное. Я всегда делала лишь то, что хотела и считала нужным. Это Стив открыл во мне страсть и ощущение собственной силы, без него я бы по-прежнему предназначала себя для того, чтобы доставлять удовольствие другим. Что же было в нем особенного, чего не было в других? Я уже тогда думала об этом и однажды спросила его, но он сам тогда точно не знал, он лишь пожал плечами, догадываясь.

Был вечер, мы лежали еще потные, почти безжизненные на такой же потной и такой же безжизненной простыне и к нам только начинал приходить дар речи, взглядов и расслабленный дар движений

— Что же это такое? Почему это так? — спросила я — Вроде бы в тебе ничего особенного нет, но почему же я безумно сильно чувствую тебя?

Он не ответил, а может быть, и не знал ответа и пожал плечами. Мы молчали, хотя и не молчание это было вовсе, просто паузы в такие минуты становятся эластичными, они словно накапливают в себя время, набухают от него

— Может быть, ты любишь меня? — наконец предположил Стив.

— Слишком просто, — сказала я и, чтобы наверняка вывести его из уверенной устойчивости, добавила:

— Мало ли, кого я любила.

Конечно, он знал, что я до него никого не любила, я сама ему рассказывала. Стив повернул голову, и я увидела его глаза, похожие сейчас на две океанские впадины. Нет, мне не понравилось сравнение, слишком истертое, не для такого ощутимого взгляда, в который легко можно было погрузиться и пропасть.

— Наверное, энергия, — только и сказал он, мой родной, мой такой бесконечно родной сейчас.

Я блаженно улыбнулась, так мне стало свободно и хорошо. К телу стала возвращаться жизнь, и я уже знала, что в результате ее окажется больше, чем до того, как она, казалось, исчезла вообще.

«Энергия, — подумала я, — а ведь он прав. В нем действительно есть какое-то физически ощутимое поле, которое я научилась воспринимать. Впрочем, научилась ли? Может быть, я всегда умела, просто нужно было найти человека, несущего эту энергию».

— Помнишь, как мы поцеловались в первый раз, тогда, в парке.

Я не ждала, что он ответит, я по-прежнему говорила для себя, для своей памяти, для своего удовольствия, но он сказал:

— У тебя были чуткие губы. — Он замолчал, я уже хотела спросить ревниво: «А сейчас другие?», но промолчала. — У тебя все тело было чуткое.

— Откуда ты знал про мое тело? Он пожал плечами.

— А сейчас другое? — все же спросила я.

— Сейчас другое. Более животное. Жадное.

— Это плохо? — спросила я.

— Нет, не плохо. Только опасно. Это было смешно.

— В чем опасность? Для кого? — засмеялась я.

— Для тех, кто рядом с тобой. — Он задумался. — И для тебя тоже, наверное.

— Так ты боишься меня?

— Нет, пока нет.

Я поняла, что он тоже улыбнулся.

— Что это за энергия, Стив? — спросила я.

— Энергия? — Он задумался. — Это энергия желания. Я всегда хочу тебя, и это порождает энергию. И она направлена только на тебя, и только ты можешь ее распознать. Это то, что называют химией.

— Да, да, — согласилась я, — все так и происходит. Ты чувствуешь, что я тебя хочу, даже на расстоянии, даже когда я тебя не касаюсь, это в воздухе и направлено только на тебя. А я чувствую, что такая же энергия исходит от тебя, и энергия каждого из нас усиливает энергию другого.

«Конечно, — подумала я, — это как снежный ком, и интересно, что бы случилось, если бы мы периодически не оказывались в постели и не разряжали эту энергию? Интересно, что бы произошло тогда? Наверное, что-нибудь не выдержало и разорвалось. Что бы это могло быть? — Я уже просто хулиганила. — Ну, у него-то понятно, хотя не дай Бог, конечно, но что может разорваться у меня?»

— Это вопрос? — сказала я вслух, и он ничего не понял.

— Что за вопрос?

— Что у меня может разорваться от напряжения?

Большего ему не надо было объяснять, может быть, и коряво, но он все же умел пробираться по строчкам моей фантазии. «Фан-та-зии», — зачем-то проговорила я про себя по слогам.

Он усмехнулся.

— Разорваться, говоришь, — он опять усмехнулся. — Она не может.

Мне показалось забавным, что он так безличен, еще двадцать минут назад у него было для «нее» множество имен и все неожиданные, а сейчас от этой сытой расслабленности уже ни одного не осталось. Я покачала головой, но все равно получилось так, что я потерлась щекой о его плечо.

— Нет, — согласилась я, — никак не может. От напряжения уж точно. «Она», — я выделила это слово, пусть ему будет стыдно за такое обезличивание, — эластичная.

— Эластичная, — повторил за мной Стив, благодушно соглашаясь.

— Голова может, — предположила я.

Я увидела его лицо, значит, он повернулся ко мне, и глаза оказались так близко, что я не выдержала и вцепилась зубами, впилась в его тело, не выбирая место, в первое, что попалось. Это был безумный, неуправляемый порыв, я даже испугалась на секунду, что не смогу удержаться, так сильно хотелось внутрь, в плоть. Но я все же остановила его и с трудом разжала зубы, а потом удовлетворенно посмотрела на сразу покрасневшие глубокие рубцы на его коже.

— Полегчало? — с пониманием спросил Стив, но я уже снова лежала головой у него на плече, непонятно откуда возникший заряд почти весь вышел, и, чтобы выдавить из себя его остаток, я сказала куда-то в воздух:

— Как же я люблю тебя!

— Ты все-таки дура. Ты меня когда-нибудь прокусишь. Я улыбнулась, голос Стива был полон безразличия, если Бы я даже и прокусила его, он все равно бы не заметил.

— Конечно, моя голова может разорваться, если что-нибудь произойдет не так. Запросто возьмет и разорвется, — повторила я.

Он приподнялся надо мной, осторожно, внимательно, чтобы не повредить уюта моей головы. Его свободная рука легла мне на живот и, томительно медленно собирая на своем пути кожу, мышцы, до боли перемалывая все это в горсти, двинулась ниже, к лобку, к коротким волосам на нем. А потом, не жалея, захватывая все, что только можно было захватить, двинулась дальше, и я, уже в предчувствии, уже с трудом вдыхая и сглатывая волнение, напряглась и даже приподнялась бедрами и чуть раздвинула ноги, не широко, чтобы только прошла его рука.

Я знала, я чувствовала, что губы мои раскрыты и ждут его со всей своей слезящейся нежностью, мечтая, чтобы хотя бы его рука, хотя бы его пальцы дотянулись и трогали, и брали. И дождались. Он накрыл их ладонью и повторил движение: сжал, захватил губы, волосы и еще что-то от самого края ноги, и перемешал, сжимая немилосердно, так что я заерзала от боли и, придавленная его рукой, выгнулась грудью, пытаясь перехватить ртом его рот, который уже был здесь, рядом, вплотную. И только перед тем, как отпустить меня, рукой, губами, он вдохнул в меня слова, я различила их не по звуку, а по колебанию воздуха:

— Это еще называется «сойти с ума».

И он отпустил, а я, рухнув вниз, захотела снова сказать, что люблю его и что, наверное, уже сошла с ума, но промолчала и, лишь повернув к нему голову, дотянулась до него губами и чмокнула наугад.

То ли это был вкус его шеи, то ли секундное скольжение губ по коже, а может быть, потому, что я подумала о нем с мгновенно возникшим трепетом, наверное, именно поэтому, но я приподнялась и склонилась над ним, внимательно вглядываясь в каждую черточку, каждый штрих на его лице. Как ни странно, я не нуждалась в его ласке, я хотела только давать, и мне не нужно было ничего в ответ. Мои волосы соскользнули вниз, на его лицо, а губы, слегка, едва касаясь, прошлись вдоль шеи, тревожа ее легкостью движений, отдавая нежность и тепло, но и их же получая взамен, и еще его запах — нежный, тонкий, почти детский запах его кожи. Я так любила его сейчас и за спокойствие, и за благодарность в закрытых глазах, и за едва различимое дрожание кожи под моими губами.

Я подалась к нему, мой живот вдавился в его бедро, и я почувствовала боль, но я не боялась боли, ни сейчас, ни потом, моя грудь, сдавленная нашими телами, тоже ощутила ее, но не резкую, а тупую, распластанную, которую я и ждала. Я сползла губами к его груди, к спутанному щекотанию волос, к их ласковому упругому сопротивлению. Как трава гибко выгибается от порыва ветра, чтобы тут же распрямиться, так и они пытались освободиться от моих губ, но тут же сами цеплялись за них, не пуская, пытаясь продлить, задержать. И еще мной овладел какой-то первобытный инстинкт, животный, неподвластный: спрятаться, закопаться, почувствовать себя маленькой на его широкой груди. Но не беззащитно-маленькой, а ведущей, контролирующей эту мужскую силу, и не противиться ей, а, наоборот, подчиниться, и именно этим в результате овладеть ею.

Наверное, я застонала, скользя лицом по его груди, перекатываясь по его телу; все чувства, которые накопились во мне и не могли найти выхода, вылились в этом слабом звуке. В это мгновение я впервые поняла, что у меня есть душа. Я даже представила, что если бы в эту секунду меня вдруг разрезали, вскрыли бы грудную клетку, то внутри, где-то между сердцем и легкими, они, безжалостные исследователи, обнаружили бы душу, вполне материальную, осязаемую, только уже уменьшившуюся от прозвучавшего стона и все еще продолжающую таять.

— О, Боже! Как хорошо! — прошептала я. — Как я люблю тебя, милый.

Стив тоже стал совсем иным, чем минуту назад. Его руки ходили по моему телу, и я начинала чувствовать давление внизу живота, сначала слабое, неуверенное. Казалось, его легко можно пресечь, остановить и свести на нет, но время было упущено, и оно каменело, и разрасталось, и становилось неподвластным.

Но сейчас, когда слова мои, не удержавшись, почти безотчетно выскользнули наружу, я почувствовала, как он вздрогнул, и его рука сгребла мои волосы, он рывком опрокинул меня, и я сразу оказалась распластанной, раздавленной. Он разглядывал меня, как будто заново, будто в первый раз, и я поежилась от его взгляда, близкого, почти без расстояния, он наваливался на меня тяжелее его тела.

— Повтори, — услышала я.

— Я люблю тебя. — Я даже качнула в неверии головой.

— Повтори. — В его голосе звучало зверство и угроза, и мне понравилось.

— Я люблю тебя. Я люблю тебя. Хочешь, еще сто раз? Я люблю тебя.

— Еще, еще.

Стив требовал, и я поддавалась.

— Я люблю тебя, люблю тебя, люблю.

Я сама почувствовала, что это бессчетное повторение закружило меня, и тело налилось упругостью, требуя сил. Но их не было, я только хотела раздвинуть ноги, но, когда попыталась, оказалось, что он уже между ними, и мне было совершенно все равно, когда и как это произошло, я только шла бедрами ему навстречу и искала, и знала, что найду.

— Люблю, люблю, люблю… — повторяла я, как будто в этих словах и заключался весь смысл, вся суть нашего существования, и отчаянное, безотчетное повторение это вошло в такт с движениями, и я пронзительно сжималась, когда он входил, раздвигая меня, но тут же освобождал, оставляя пустоту внутри, только лишь для того, чтобы сразу войти снова. Так продолжалось много раз, и слова мои уже больше не были ни словами, ни причитанием, ни ворожбой, они стали лишь частью одной многослойной паутины, окутывающей меня своей липкой вязью, и я вдруг резко пришла в сознание, когда поняла, что уже очень близко, опасно близко. Это испугало меня, хрупкая паутина прорвалась сразу в нескольких местах, я увидела свет и вскрикнула в испуге:

— Подожди, подожди, — и он, понимая меня, остановился, и раскаченная глыба тоже остановилась моим неистовым усилием, прямо над обрывом.

— Подожди, — повторила я, и, когда он немного отстранился, я скользнула под ним и освободилась. Куда девалась его, недопускающая движений тяжесть, как легко я ушла от ее пригвождающей власти?

Я села на кровать, я знала, что он еще не оправился от изумления, от первой растерянности, но ведь он сам научил меня этому извращенному терпению, не ведая, что я запомню и однажды накажу. Мне по-прежнему безумно хотелось его, это было мукой, вот так зажать себя, но мука эта была не острая, а тягучая, сладостная, выжимающая соки, так что они сочились, прозрачные, наружу, как патока, тяжелые и обильные, и освобождали от тяжести.

— Я хочу нарисовать тебя, — сказала я, вставая и убирая волосы со лба. — Вот такого, хотящего, неудовлетворенного.

Он улыбнулся, как большой, самодовольный кот, который, играясь с мышкой, ненароком приручил ее.

— Я никогда не рисовала тебя такого. У тебя сейчас бешеное, дикое и в то же время беззащитное лицо. А глаза… — я не знала, что сказать о глазах. — Я хочу попробовать.

Он лениво, но довольно усмехнулся:

— Тебя лицо интересует?

— Только лицо, — пообещала я.

— Ладно. Но ты не одеваешься.

— Конечно, нет. — Я даже удивилась, что он это сказал. — Ты странный, в этом же вся идея.

— Идея? Какая идея? — Это он подсмеивался, но я сделала вид, что не замечаю.

— Рисовать и одновременно умирать от тебя. Именно это он и хотел услышать, я знала.

Стив смотрел на меня, не отрываясь, а потом сказал с улыбкой:

— Возможно, все великие портреты были именно так написаны.

— Ты думаешь, мы с тобой не первые это придумали?

Я достала из шкафа папку, набор карандашей и уголь, я еще не решила, чем буду рисовать, и села на стул рядом с кроватью. Мне было неловко голой не потому, что он так въедался в меня глазами, просто голое тело стало непривычно неуклюжим, в основном из-за холодящей мокроты, захватывающей ноги; скользкость эта напоминала мне, что я все же что-то недобрала, что-то упустила.

— Ты думаешь, Модильяни тоже рисовал, занимаясь любовью? — спросила я.

В последнее время я была влюблена в портреты Модильяни.

— Почему бы и нет. Ты же знаешь, что его натурщицы становились в основном его любовницами. Он ведь был красавчиком.

— Почему я не Модильяни? — спросила я, не без глупой зависти. — Знаешь, если бы он не выдумал свои портреты, Их бы выдумала я.

— Ничего, ты у нас тоже красавчик, — успокоил меня Стив.

— У кого это у нас? — Я уже начала рисовать, и только это имело значение, но я все же спросила, так, для определенности.

— У меня, — поправился Стив.

Он полулежал, полусидел на подушках, но я не хотела изображать никакой опоры, только тело, повисшее в воздухе. Руки его были заложены за голову, и меня немного смущали волосы под мышками, они отвлекали, я почему-то волновалась от их вида и попросила:

— Опусти правую руку. — Он послушался, но кисть руки легла не совсем так, как мне хотелось, и я поправила его:

— Нет, не так, положи ее на ногу.

— Ты же лицо рисуешь. При чем тут нога?

— Ничего, ничего, — успокоила я его. — Так получается выразительней.

Он опять усмехнулся:

— Давай решим сначала, что ты называешь лицом?

Я на самом деле рисовала портрет. Главное, было поймать мгновенное выражение глаз, кажется, чуть расширенных сейчас и источающих что-то неуловимое. Но что именно, я не могла распознать, оно ускользало, и я не могла определить его не только словами, но и движением руки. У меня не получались не только глаза, но и овал лица, и я знала, что все дело в тенях, мне надо по-другому распределить свет и тени. Я морщилась от почти физической натуги, до боли кусая губу, я пыталась ухватиться взглядом, хоть за что-нибудь ухватиться, но не получалось.

Я отложила карандаш и поменяла лист. Я сидела перед Стивом, одна нога на другой, согнувшись, стремясь проникнуть в самый рисунок. Грудь моя едва не касалась листа, и это мешало, я вздрагивала, выпрямляясь, и снова смотрела на Стива, стараясь все же поймать то неуловимое, что я упускаю. «Как ветерок, — подумала я, — как поймать ветерок, на мгновение, взглядом, а потом я смогу перенести его на бумагу, у меня достаточно техники». И я снова разделяла лицо Стива на части, я просто разбирала его по кускам.

— Подожди, — попросила я, — мне надо сесть поближе. Я придвинула к нему стул и теперь смотрела на Стива Почти в упор. Он был терпеливый, отличная натура, почти не двигался, только поедал меня глазами, как я поедала его.

— Раздвинь ноги, — попросил он и только на секунду перевел взгляд на мое лицо.

Я покачала головой.

— Нет, — сказала я твердо.

— Раздвинь ноги.

В его голосе уже не было просьбы, и я послушалась и сняла одну ногу с другой и отвела немного, хотя мне стало неудобно держать папку. Он опустил глаза от моего лица вниз к ногам, пытаясь проникнуть в их скрытую глубину, и именно в эту секунду мне все же удалось поймать мгновенное движение его взгляда. Я не успела понять то, что рука зафиксировала первой, сознание лишь потом догнало руку.

Нет, это даже не сами глаза, это неестественно большие зрачки заполнили всю изломанную площадь глаза, запрудили ее и своей черной тяжестью изгнали из нее прозрачность, и та боязливо отступила, отстраняясь, не желая перемешиваться. «Как черное нефтяное пятно, расползающееся по поверхности воды, — подумала я, — убивающее и свет, и прозрачность, так и это безумное пятно неестественно расширенного зрачка».

Но любые сравнения сейчас не имели значения, важно было лишь то, что я увидела и поймала, и пальцы уже отгораживали, отделяли цвета одно от другого, и тени сами знали куда падать, вернее, рука знала, и тени падали. Я начала строить композицию, на листе оставалось место только для шеи, и мне стало обидно, что лист не смог растянуться и принять в себя всю длину тела. Мне требовалось еще минут десять, но я знала, что Стиву не скучно, моя нагота и моя увлеченность нравились ему, я видела это, когда вскидывала глаза, на мгновение отрываясь от листа.

Я закончила, разогнула спину и нырнула в постель. Мы вместе долго смотрели на рисунок, молчали.

— Страшный я какой-то, — сказал наконец Стив, все еще продолжая разглядывать себя на бумаге.

— Ты такой и есть. — Я не хотела спорить, его тепло напомнило мне о том, как многого я была лишена, пока рисовала.

— Не я такой, а ты меня таким видишь.

— Я тебя вижу именно таким, какой ты есть.

Я почти вырвала у него лист и метнула в сторону. Бумага на мгновение зависла в воздухе, выбирая место для падения, а потом слишком быстро для такого широкого и плотного листа опустилась на пол, почти к изголовью.

— Ты должна меня бояться, если я такой страшный.

Он уже трогал губами мою грудь, и я выгнулась спиной от этого морозящего кожу ощущения.

— Не боюсь, — ответила я, хотя мне было трудно говорить. — Ты сам меня бойся.

— Я смотрел, как ты рисовала, и сходил с ума.

Стив уже говорил не со мной, он сполз, и голова его лежала между моих ног. Я раздвинула их шире, чтобы ему стало удобнее, и закрыла глаза. Он еще ничего не делал, даже не трогал, а только смотрел, но я была уверена, что чувствую его взгляд, как чувствовала бы его руки, или язык, или… Нет, взгляд все же ощущается по-другому, не рецепторами, не кожей, скорее интуитивно. Или все объяснялось лишь растянувшимся ожиданием того, что, я знала, вот-вот произойдет, и что я могла, опережая время, предвосхитить.

— Вот, что надо рисовать, — услышала я и еще сильнее почти до спазма почувствовала его упирающийся взгляд. — Не так, линией, двумя, а в деталях, ведь это космос, все это переплетение…

Он наконец-то провел языком, движение было мгновенное, тут же исчезнувшее, но я вскрикнула, и крик накрыл меня, и я вся подалась вперед. «Еще, еще», — пронеслось где-то надо мной.

— Еще, пожалуйста, — повторила я, но он уже не слышал, он был далеко, и ни мольбой, ни угрозой я ничего не могла изменить.

— …во всех подробностях, во всей закрученности, это ведь полнейший сюр, бесконечность.

Он снова провел языком, на этот раз задержавшись чуть дольше на самом верху, и я снова поднялась бедрами и снова рухнула с проклятиями вниз.

— Чего там Дали нафантазировал? — Мне казалось, что он просто издевается надо мной. — При чем тут циферблаты, муравьи, скелеты? Вот где все. И ничего не надо придумывать.

— Не тронь Дали, — я почти успела сказать, но он впился в меня, вернее, в то, что он со мной и не очень-то сейчас связывал. В его жадном движении содержалось долгожданное, нестерпимое зверство, он раздирал руками мои и так уже разведенные ноги, а потом его язык, вдруг окаменев, проник внутрь и там ознобно, лакающе заходил, как будто пытался ощупать, прилепиться, утащить за собой. А потом неизвестная сила вдруг подняла мое тело, подбросила, и я, чтобы удержаться, чтобы найти опору, протянула руки. Что-то густое, переплетясь, заполнило пальцы, и я, боясь, что не вернусь, потянула на себя и рванула, еще раз и еще, пока меня не бросило вниз, и уже внизу разом разлетелось вдребезги.

— У Маркеса это называется землетрясением. — Это было первое, что я смогла сказать, не сдерживая истомленную, измученную улыбку. Он ее все равно не видел, и хорошо, что не видел.

— Ты не кончил? — зачем-то спросила я. Стив не ответил, лишь пожал плечами. — Бедный, — пожалела я его, и протянула руку, и на что-то положила, и погладила с жалостью.

— За тобой должок, — сказал он наконец, я знала, в шутку.

— Не волнуйся, подожди немного, все отдам. — Я была благодарна ему, очень благодарна, лишь бы он меня не трогал сейчас. — Ты только не трогай меня сейчас, — попросила я.

— Мальчик, самый настоящий мальчик. Удовлетворяю мальчика. Абсолютно напрасно, кстати. Как кончит, так сразу не трогай. Послушай, милый мой, мальчик Джеки, ты зачем мне волосы вырывала?

Я так и не поняла, о чем он? Какие волосы?

— Ты мой любимый, — успокоила я его. — Ты чего там о Дали говорил? — Мне надо было выиграть время или просто хотелось расслабленно поболтать.

— Дали? — спросил Стив, вспоминая. — А, Дали. — Я по голосу поняла, что он улыбнулся. — Дали пропустил самый важный объект для вдохновения, так что, видишь, и для тебя что-то в этом мире оставлено.

Мы оба засмеялись, и я подумала о себе, как об изобразительном певце женских гениталий. Хотя почему только женских?

— Хотя Дали, конечно… — Он не договорил фразу, сразу бросив поверх нее следующую:

— Знаешь, человеку трудно создать форму, если он не видел ее в своей жизни. Он может создать шар, конус, куб, что-то сложнее, но редко может представить форму, которой не видел. Что не означает тем не менее, что таких форм нет. Понимаешь? — Стив задумался. Я не перебивала, я любила паузы, особенно сейчас, чем длиннее, тем лучше. — Так мы о Дали. Наверное, он понимал, что новые формы ему не придумать, и поэтому брал уже существующие и создавал из них несуществующее сочетание. И хотя новые сочетания — не новые формы, но все же это шаг вперед.

— Ты именно так читаешь лекции у себя в университете? — спросила я.

— Да, а что? Занудно?

— Ну, в общем. Читать лекции — это, похоже, не самое лучшее, что ты умеешь, — сказала я и повернула его голову к себе: мне было так удобнее для поцелуя.

У меня затекли ноги. Я уже давно чувствовала растекающееся покалывание мелких игривых иголочек, сейчас же меня накрывает пульсирующая волна. Я вытаскиваю из-под себя ноги и с трудом шевелю онемевшими пальцами. «Странно, — думаю я, — но воспоминания не вызывают у меня печали. Я не чувствую ни горечи, ни раскаяния, только нежность, тихую, умиротворенную нежность к прошлому. Почему это так? Может быть, благодаря книге, которая по едва различаемой ассоциации плавно возвращает меня в прошедшее и этим приглушает и замораживает боль?»

Прошлое, опять думаю я, как я могу плохо относиться к нему, к людям, событиям, которые случились в нем, как я могу не любить его, даже если оно принесло мне столько муки? Ведь каждый отрезок моей жизни — это часть меня, и если я недобро отношусь к своему прошлому, не значит ли это, что я плохо отношусь к самой себе? Если я пытаюсь забыть, вычеркнуть из памяти даже самое тяжелое, не означает ли это, что я пытаюсь забыть и зачеркнуть часть самой себя?

Успокоенная этой мыслью, я встаю. Пол приветливо скрипит под ногами, похоже, и его давно застоявшимся доскам тоже нужна разминка. Спать не хочется, но часы показывают позднее для этого дома время, позднее для ночного леса за окном, для природы вообще, а значит, и для меня. Я иду в спальню. Есть что-то успокаивающее в жестком шорохе расстилаемой простыни, в упругом всплеске распрямляющегося в воздухе одеяла. Я раздеваюсь, в комнате нет зеркала, и поэтому мне приходится руками обвести и проверить округлость бедер и живота, плотность по-прежнему гибкого, натянутого тела.

Я довольна своим ритуальным осмотром, и, хотя давно не совершала его, мне по-прежнему нравятся мои узкие плечи и стройные бедра, я даже заскучала по зеркалу, по возможности полностью отразиться в нем и играться, и кокетничать со своим отражением. Да и скольжение пальцев по коже мне тоже нравится; кожа по коже, ласка движения по ласке ожидания. Кому же больше приятно, телу или пальцам? — спрашиваю я, но не найдя ответа, проскальзываю между одеялом и простыней, и только приглушенный ночник да еще выпирающий из окна овал луны расцвечивают и расставляют по своим местам заблудшие ночные тени.

Я чувствую расслабленную дрему подступающего сна, ночь пытается завлечь и меня в свою гипнотическую, убаюкивающую круговерть вслед за лесом, вслед за воздухом. Но я открываю книгу, мне хочется читать, и я выбираю первое, что попадется.

Окно занимало почти всю стену и уводило сначала в ночь, потом чуть дальше, в бурлящие огни города, а уж затем, минуя их, снова в ночь, сдавленную углами небоскребов. Мадор-ский любил, когда темнота смешивалась с городским свечением, цельным, но, если разобраться, столь разным по своей природе: от теплого света окон городских квартир до холодной рекламной иллюминации, от округленных теней уличных фонарей до непрерывной фосфорной нити автомобильных фар. В этом смешении ему виделась вечная дисгармония между величием и спокойствием ночного космоса, который находился здесь, рядом, лишь открой окно, и суетностью возбужденного города, раскинувшегося у подножия его просторного пентхауза на семидесятом этаже роскошного Манхэт-тенского небоскреба. Мадорский любил, лежа по ночам в пузырчатой, бурлящей ванне, смотреть на эту смесь успокоенной ночи и мятежного города; на маленьком столике потрескивал льдом стакан со скотчем, комната затуманивалась и покрывалась паром, и только громадное, во всю стену окно было всегда прозрачно и свежо.

Здесь, в этой огромной ванной комнате, Мадорского посещало чувство, что наконец-то он достиг изолированного покоя, смог оторваться от мелочности города, вознестись над ним и потому может теперь охватить его полностью, и для этого достаточно всего одной смелой мысли. Так оно и было: именно здесь, лежа в этой почти сросшейся с городом ванной, он разрабатывал и оттачивал свои самые хитроумные финансовые комбинации, те, которые принесли ему известность и деньги, много денег. Тогда он еще не знал, что денег может быть непростительно много, а успех вызывающе поспешным, он лишь недавно догадался об этом. Но только после того, как понял, что за ним пошли.

Он всегда обо всем догадывался сам и всегда чуть раньше других, в этом и состоял залог его успеха — в предвидении. Вот и сейчас в его крупной финансовой компании еще никто ничего не заметил, даже матерые финансовые старожилы, но Мадорский уже месяц как знал. И теперь ему надо было отбросить всю шелуху, накипь, испуг и эмоции и остаться с сутью — только так он сможет выжить.

Все началось с внеочередной финансовой проверки. Дело было даже не в ее внезапности и доскональной тщательности, просто Мадорский сразу почувствовал скованность в воздухе. Он был знаток скованности, аналогичное напряжение исходило порой из финансовых рынков, тогда он продавал поднявшиеся акции и ставил на падение. Бывало, он ошибался, но редко, чаще, значительно чаще предчувствие не подводило его. Вот и сейчас он оказался прав.

У него были свои люди и в Конгрессе, и даже в Белом Доме: когда имеешь влияние на экономику страны, всегда есть нужные связи, и Мадорский вышел на человека, связанного с ФБР. Тот позвонил ему с улицы, на случай, если телефоны Мадорского уже прослушивались, и они встретились в парке, и, хотя Мадорский подготовил себя к худшему, его все равно прошибла испарина, когда он узнал, что финансовый отдел ФБР пошел за ним и за его фирмой, предполагая в ее деятельности финансовые нарушения. Никаких нарушений не было, десятка два финансовых адвокатов следили за каждой операцией фирмы, но это не имело значения: его выбрали в качестве козла отпущения, каждые десять лет кого-то выбирали, и вот теперь пришла его очередь.

Это тоже являлось правилом игры: государство делало вид, что оно заодно не с «финансовыми воротилами», которые платят, а с народом, который «выбирает». Ради этого кого-нибудь приносили в жертву; дело всегда получалось громкое, бывшего магната прятали за решетку на семь-де-сять лет, как бы он ни изворачивался, тратя миллионы на адвокатов. Но из-под тяжести насевшего государства не так-то легко вывернуться. Больше трех лет никто в тюрьме не проводил, но не в этом даже было дело, а в том, что он, Мадорский, не желал сидеть вообще ни одного дня. Да и проходить через процесс разбирательства, суда и прочего унижения он тоже не хотел. А почему он должен был хотеть?

Он потянулся к стакану, сделал глоток: виски, легко отдавая дымом, поплыло по и так невесомому в воде телу. Мадорский глубоко вдохнул и опустил голову под воду, наслаждаясь теплом и истомой. Он давно уже все обдумал и сейчас в спокойствии ванной комнаты в последний раз проверял детали, чтобы еще раз убедиться, все ли предусмотрено и нет ли ошибки. Потом он вынырнул, вода потоком скатилась с густых волос; да, он все тщательно продумал, в этом тоже заключалась его сила, в тщательности расчета.

Так было всегда, даже четырнадцать лет назад, когда он приехал в эту страну нищим эмигрантом, даже тогда он чувствовал себя сильнее других. Да и потом, когда научился делать деньги, когда работал как каторжный, спал по четыре часа, и пальцы порой начинали дрожать от напряжения, он и тогда знал, что сильнее. Все ему было в удовольствие: и бессонные ночи, и бесконечные логические расчеты, и тонны информации, которые заглатывала его вечно голодная память, и азарт. Вот и сейчас он чузствует себя сильнее их всех. В принципе это даже смешно: они полагают, что он так просто сдаст им себя. Напрасно они так думают.

Мадорский сделал еще один глоток, последний, резко поднял сразу собравшееся тело и вышел на холодящий керамикой пол. Он набросил на себя халат, запахнул его и, не завязывая, подошел к окну. «Ну что же, пора»,

— сказал он вслух, и его голос прозвучал по-новому свежо, он даже не сразу узнал его. «Вот и хорошо, — подумал Мадорский, — вот и хорошо».

Хью Гарднер сидел в своем большом, не очень новом, но все еще надежном «бьюике» на Парк-стрит. Он всегда удачно выбирал место для наблюдения, вот и сейчас он отлично видел вход в этот самый дорогой небоскреб на Манхэттене, и ни одна мышь, не то что человек, не выскользнула бы из него, не будучи замеченным Хью. Он сидел уже три часа, наблюдая, но ему не было скучно, он отлично знал, что осталось два-три дня и расследование будет закончено. Хью живо представлял, как он и еще двое коллег из ФБР поднимутся на семидесятый этаж, вызовут Мадорского и, предъявив ордер на арест, защелкнут на его руках наручники. Он представлял, как будет меняться выражение лица Мадорского от высокомерного, со скептической улыбкой до сначала изумленного, а затем, сразу, почти без перехода, растерянного и испуганного. Ах, как он любил этот переход и каждый раз, наблюдая его, знал, что вот опять восторжествовали закон и справедливость, а он, Хью Гарднер, является их карающей рукой. От этой мысли Хью улыбнулся, вытянул поудобнее ноги и нажал на кнопку рации.

— Рэндал, привет, это Хью. Не скучаешь?

— Нет, сэр. Да и когда скучать, все время на мониторы гляжу. Как вы там, не устали? — Из рации послышалось сочувствие. В принципе Хью не должен был сидеть в машине, сторожа Мадорского, поскольку руководил всей операцией. Но он любил участвовать во всем сам, не считаясь ни со временем, ни с неудобствами. «Если хочешь, чтобы дело было выполнено хорошо, делай его сам», — часто вспоминал он слова Наполеона. К тому же Хью считал себя настоящим сыщиком и ему нравилась каждая деталь его работы. Поэтому он всегда и побеждал. Вообще всегда.

— У вас кофе есть? — спросил Рэндал. — А то могу прислать Майкла.

— Не надо пока. Скажи лучше, как там наш птенчик поживает?

Рэндал сидел в офисе, снятом ФБР в небоскребе, стоявшем неподалеку. Хью бывал там не раз и с гордостью разглядывал гору подсматривающей и подслушивающей аппаратуры; на многочисленных мониторах квартира Мадорского была как на ладони.

— Стоит у окна в ванной. Халат не завязан. Приглядеться повнимательней? — Раздался смешок. — Думает, наверное, как ему очередной миллиард оторвать.

Хью кивнул, соглашаясь. Его самого, да и всех его коллег, веселил факт, что тот, кого они собирались не сегодня-завтра брать, ни о чем не догадывался и продолжает свою обычную, повседневную жизнь. Хотя они-то знали, что над ним нависло и деньки на свободе сочтены. Это здорово развлекало всех.

— Ладно, пусть балуется, — Хью тоже усмехнулся в рацию. — Если он двинется куда, дай мне знать.

— Конечно, Хью, обязательно. Послушайте, если вам надо кофе или поесть чего, дайте знать, я Майкла пришлю.

— Спасибо, старина, — поблагодарил Хью, — но я и так уже от этого чертова сидения четыре фунта набрал.

— Ну, как знаете. — И Рэндал исчез в рации.

Хью снова задумался. Он не любил Мадорского, яро не любил. Странно, но к некоторым из тех, чьи дела он вел, он относился с уважением, даже с симпатией, но к этому русскому он испытывал отвращение, смесь брезгливости и презрения. Он знал про Мадорского все, он проштудировал его дело от корки до корки, а готовилось оно тщательно и включало в себя даже самые ничтожные детали.

Мадорский родился и вырос в России, закончил в Москве престижную школу, потом математический факультет Университета. В двадцать пять он уже защитил диссертацию и как талантливый, многообещающий математик был приглашен в МIТ в Бостон. Однако работать в науке, видимо, не планировал и поэтому, оказавшись в Америке, быстро устроился в фирму на Уолл-стрите; там всегда требовались люди, владеющие математическим аппаратом. Проработав три года, изучив теорию и практику финансовых рынков, Мадорский предложил руководству создать дочернюю компанию, специализирующуюся на продаже дешевых акций небольших компаний. К этому времени он уже проявил себя толковым и энергичным сотрудником, и начальство пошло на риск, доверив двадцатидевятилетнему Мадорскому руководство новой компанией. Фонды, созданные русским, стали расти, как на дрожжах, принося деньги вкладчикам и, прежде всего, самому Мадорскому.

Постепенно он полностью отделился от родительской фирмы, завладел контрольным пакетом акций и, постоянно расширяя спектр деятельности, успешно захватывал новые финансовые рынки. Правда, через шесть лет знаменитые фонды дешевых компаний, создавшие разгон для фирмы Мадорского, стали стремительно падать, вздутые цены лопнули, обанкротив тысячи вкладчиков. Именно тогда Хью, как один из специалистов отдела финансового расследования ФБР, заинтересовался фирмой Мадорского, очень уж попахивало мошенничеством. Он стал собирать информацию и вскоре не без удивления узнал, что сам Мадорский избавился от искусственно вздутых акций незадолго до их катастрофического падения. Это наводило на размышления, и Хью стал копать.

Чем больше он узнавал, тем большую антипатию испытывал к самому Мадорскому и к его бизнесу. С первого взгляда все казалось чисто, но в деятельности русского отчетливо проявлялся цинизм дельца, единственным божеством которого, смыслом жизни, принципом существования являлись деньги.

Хью посмотрел на часы, прошло больше пяти часов, как он выкурил последнюю сигарету, значит, можно закурить снова. Он бросал курить и в последние два месяца перешел с полутора пачек в день на четыре сигареты и теперь от каждой затяжки получал неимоверное наслаждение. Он вытащил сигарету из пачки, повертел ее в пальцах, прикурил и смачно, блаженно затянулся, ощущая, как на секунду приятно затуманилась голова.

Да, он не любил Мадорского. Они были одногодками, но Хью родился и вырос здесь, в Америке, он знал правила своей страны, уважал и верил в них. Его родители были бедны, отец работал на заводе, мать была домохозяйкой, и они не могли платить за его обучение. Но он все же пошел учиться и закончил колледж одним из лучших. В нем присутствовало стремление и упорство, и, хотя ему никогда не приходилось легко, он не только преодолевал трудности, но и всегда играл по правилам. Это был его осознанный выбор. Потому что правила созданы людьми для людей, а честность в принципе и означает — жить в рамках правил.

Мадорский же являлся противоречием честности, издевкой над ней. Он, Хью, рыл зубами землю, чтобы получить образование, работал по выходным, взял кредиты, чтобы оплатить учебу, а потом годами выплачивал их. А Мадорский получил образование в чужой стране за бесплатно, да еще какое, обогнав его, Хью, на несколько лет. Его пригласили в страну на время, чтобы развивать науку, а он остался навсегда и вместо науки занялся бизнесом. Да и каким бизнесом! Его компания ничего не создавала, ничего не производила, не приносила вообще никакой пользы, занимаясь, по сути, только финансовыми махинациями. И что в результате? Хью получает пусть неплохую, но все же скромную зарплату, а состояние этого пришельца оценивается миллиардами, он купается в роскоши, на него работают сотни людей.

Но не это даже главное. Для всех, кого Хью знал и уважал, для его родителей, друзей, для него самого каждый шаг требовал напряженного усилия. Потому что все они привыкли не только брать, но и отдавать, и это тоже правило, и именно оно сделало Америку великой. А Мадорскому все давалось легко, почти играючи. Он приехал в чужую страну, в его, Хью, страну, только брать и никогда ничего не отдавал. Но теперь он отдаст все, что забрал, и отдаст с лихвой. Конечно, он открыто не нарушал закон, но Хью знал, к чему прицепиться, и знал также, что не выпустит Мадорского, что задавит его. Пускай это называется местью или как угодно, для Хью его чувство имело только одно название — справедливость.

Зашипела рация, и через секунду раздался голос Рэндала:

— Хью, проснитесь, птенчик куда-то намылился, костюмчик надел, пальтишко модное и даже шляпу. Чего это он последний месяц стал шляпу носить, головка, что ли, стынет? Наверняка в клуб какой-нибудь заспешил. Все, выходит из квартиры.

— Спасибо, Рэн, — Хью оживился. — А то я замаялся на одном месте.

— Давайте развлекитесь. Сообщите, если что нужно.

— О'кей, Рэн, давай отдохни пока.

Хью отлично видел, как из подъезда дома выскочил швейцар в бордовой ливрее и фуражке, и тут же к подъезду подкатил лимузин Мадорского. Швейцар распахнул дверь подъезда, из него вышел русский, Хью узнал его по росту, осанке, походке, да еще по пальто и шляпе. Швейцар открыл дверь лимузина, дружески поприветствовал шофера, пожелал что-то садящемуся в машину Мадорскому, видимо, удачного вечера, и закрыл за ним дверь. Машина плавно вырулила на улицу. «Пусть порезвится напоследок», — усмехнулся Хью, повернул ключ зажигания, и «бьюик» медленно двинулся за лимузином.

Человек в одежде швейцара проводил взглядом проезжающий мимо «бьюик», качнул головой, как будто в недоумении, и поспешил назад в вестибюль дома. Когда дверь закрылась, он зашел в вахтерскую комнату и, скинув бордовый китель, кинул его смуглому человеку, смотрящему телевизор.

— Все, Гарсиа, — сказал он с улыбкой, — моя смена закончилась, возвращаю униформу.

— Ну вот, мистер Мадорский, пяти минут не прошло. Нет, чтобы часок поработать, чаевых насобирать, — засмеялся тот в ответ.

— Чаевые я все тебе оставил, — ответил Мадорский, взял стоящий у стенки чемоданчик и вышел. В костюме на улице было прохладно, он тут же поймал такси и попросил отвезти на железнодорожный вокзал.

«Все же обидно, что они выбрали меня», — думал он, откинувшись на спинку заднего сиденья.

Он считал себя большим американцем, чем все они: эта страна была построена такими, как он, людьми со свежей кровью и светлыми головами Это они постоянно двигали страну вперед, создавая новое, прорывая рутину, не боясь неудач. Он-то, наивный, считал, что ему должны быть благодарны: он разрабатывал новые механизмы в сложнейшем финансовом мире, помогая вставать на ноги молодым, начинающим компаниям. Это он формировал экономику этой страны, финансируя новые технологии. Да, он зарабатывал на этом деньги, но так и должно быть в здоровом организме — развивая других, развиваешься сам. Конечно, не всегда все удавалось, бывали промахи, рынок непредсказуем, случалось, что его фонды падали, но и другие падали тоже. Зато его быстрее восстанавливались, и те, кто не поддавался панике, в результате делали деньги. Потому что он никогда не спекулировал на доверии к себе. А они решили его приструнить, для них он так и остался чужаком, нуворишем-спекулянтом. Они живут здесь поколениями, но так ничего и не поняли ни про свою страну, ни про свободу. А жаль, он полюбил Нью-Йорк и свою жизнь в нем, и обидно с ней расставаться.

Хотя, с другой стороны, что принесли ему успех, деньги? Измотанность и усталость, бессонные ночи, резь в глазах, механическую, просчитанную жизнь! А одиночество? Когда-то многое волновало его в жизни, а друзья появлялись не только затем, чтобы попросить денег. Когда-то девушки любили его безо всякой заведомой причины. Ведь в конечном счете у любви не может быть никакой другой причины, кроме самой любви. А сейчас? Как только женщины узнают в нем знаменитого Мадорского, финансового магната, корысть рождается быстрее любви. В результате он и сейчас один — изгой, вечный изгой. Как это ни парадоксально, но деньги привели его к банкротству, во всяком случае, личному. «Это банально, но деньги не приносят счастья. Нет, не приносят. — Мадорский не заметил, что говорит вслух. — Впрочем, деньги помогают решать технические проблемы». И он похлопал по чемоданчику.

— Что вы сказали? — спросил шофер с сильным индийским акцентом.

— Мы уже подъезжаем? — в свою очередь спросил Мадорский.

— Да, через пять минут будем, — ответил шофер.

«А все же здорово я их облапошил», — усмехнулся Мадорский. Неделю назад, разрабатывая свой план, он зашел в маленький студенческий театр и познакомился с актером, молодым симпатичным парнем, напоминающим его самого ростом и осанкой. Тот быстро освоил походку Мадорского. В заранее условленное время актер поднялся на его этаж, но в квартиру не входил. Мадорский предполагал, что в ней установлены подслушивающие, а возможно, и подглядывающие устройства. В лифте он отдал актеру свое пальто и шляпу, а затем посадил в собственный лимузин. И эти кретины из ФБР клюнули на такой простейший трюк. Машина, которая следовала за ним последнее время, бодро поехала за лимузином. «Кретины! — снова подумал он. — За что им зарплату платят. Из моих ведь налогов. Так-то они свою службу несут, страну оберегают». И он усмехнулся.

На 52-й вест Хью стало что-то смущать. Он и сам не мог объяснить причину своего беспокойства. То ли лимузин катил уж очень бесшабашно, то ли маршрут складывался слишком замысловато, но Хью начал нервничать. В конце концов он нажал кнопку рации и услышал чуть хрипящий от помех голос Рэндала.

— Рэн, это Хью, слушай, пропеленгуй-ка нашего птенчика.

Это была на редкость успешная операция, когда они подменили любимую ручку Мадорского, а писал он самым дорогим «картье», на аналогичную, но с вмонтированным передатчиком Сложность заключалась в том, чтобы достать в точности такую же ручку, а потом подсунуть ее Мадорскому взамен его собственной. Всю операцию разработал Хью: они заменили продавца в магазине, в который заходил Мадорс-кий, на своего сотрудника, и когда русский подписывал чек кредитной карты, другой их сотрудник на несколько секунд отвлек его внимание, и этого оказалось достаточным для подмены. Конечно, операция обошлась не дешево, сама ручка стоила почти состояние, но зато теперь они всегда знали, где находится Мадорский.

— А что? — поинтересовался Рэндал. — Что-то не так?

— Да нет, все вроде в порядке, — ответил Хью чуть раздраженно, — просто чувство противное… В общем, лучше проверить.

— Конечно, о чем разговор. Подождите, я настрою аппаратуру.

Минуту в рации тихо гудело, а потом снова возник голос Рэндала, теперь уже нервный:

— Вы где сейчас находитесь?

Хью уже знал, что-то не так, знал наверняка.

— На тридцать восьмой ист.

— Черт, — выругался Рэндал, — он нас дурачит, он подъезжает к железнодорожному вокзалу. — Что делать?

— Не дурачит, а только пытается, — процедил Хью, со свистом разворачивая машину и резко набирая скорость. — Свяжись с полицией на вокзале, пусть его встретят и проследят, на какой поезд он сядет. Только скажи, чтобы незаметно, а то, сам знаешь, сколько шума могут наделать эти бравые сержанты.

— Может, его взять прямо сейчас?

— Зачем? Он еще ничего плохого не сделал, подумаешь, на вокзал поехал. Во всяком случае, пока не сделал. Но скоро сделает. Вот тогда и возьмем. Делай, как я сказал, и не отключай рацию.

— Да, шеф, — ответил Рэндал.

Прошло минут пять, Хью гнал «бьюик» на вокзал, хотя знал, что не успеет. Он сразу все понял: Мадорский оказался умнее и осмотрительнее, чем Хью думал о нем, он все знал и готовился к побегу. Единственное, чего он не учел, так это то, что его дело ведет Хью Гарднер, и это было ошибкой русского, непростительной ошибкой.

«Впрочем, как он мог знать обо мне? — Хью улыбнулся. — Нет, не мог. И это отлично, что он бежит. Нет ничего лучше, чем убегающий финансовый преступник. Это просто отлично!»

— Он сел на Питсбургский поезд, — раздался голос Рэндала. — Отправление через четыре минуты.

— Ну, конечно, — перебил его Хью, — он все просчитал.

— Да, — согласился Рэндал.

— Узнай, когда следующий поезд на Питсбург.

— Я узнал, через час десять. Хью выругался.

— А самолетом? — спросил он.

— Еще больше времени займет, — последовал мгновенный ответ.

— Ладно, тогда я гоню в Питсбург. Если опоздаю, свяжись с тамошними ребятами, пусть проследят, куда он двинется дальше, но только аккуратно.

— Да, сэр, конечно, все будет сделано.

Хью не успел. В Питсбурге Мадорский переехал с вокзала в аэропорт и улетел в Миннеаполис. Самолет оторвался от земли на двадцать минут раньше, чем Хью вбежал в аэропорт. Хью вылетел следующим рейсом на полтора часа позже. В Миннеаполисе все повторилось: ему сообщили, что Мадорский вылетел в Анкоридж, на Аляске, при нем был только небольшой чемоданчик Что в чемоданчике, неизвестно. «Конечно, известно, — подумал Хью, — деньги». Он ничуть не волновался, понятно, что Мадорский пытается скрыться, но это как раз хорошо, когда он его возьмет, тот расколется мгновенно. А в том, что русского возьмет именно он, Хью, в этом сомнения не было. Никакого! Убегая дальше, Мадорский все сильнее затягивал петлю, захлестнувшую его ноги. Хью оставалось только дернуть за веревку.

Самолет из Миннеаполиса в Анкоридж летел около четырех часов. Сотрудник полиции встретил Хью прямо у трапа.

— Мы упустили его, — сказал тот с ходу.

— Что? — не поверил Хью и подумал, что нельзя доверять полиции. Он всегда знал это.

— Мадорского ждал одномоторный самолет. Пилот из местных. Мы навели справки. Хотите?

— Позже, — буркнул Хью.

— Они вылетели два часа назад. Мы не знали, что делать, и связались с вашими людьми, но они сказали, чтобы мы ждали вас и ни в коем случае не арестовывали его сами. А больше мы ничего сделать не могли, не посылать же за ними другой самолет.

«Идиоты», — подумал Хью.

— А задержать его вы не догадались?

— Как? — полицейский был в недоумении.

— Да как угодно! Сломать машину, продырявить бензобак самолета, да мало ли как. — Хью покачал головой, зря он сказал это, с этими баранами спорить — только нервы портить. — Что же теперь делать? — подумал он вслух.

— Ждать, когда прилетит пилот, а потом расспросить его о маршруте, — посоветовал полицейский, думая, что вопрос обращен к нему.

Хью не выдержал.

— Да и так понятно, куда он летит! — заорал он. — Вы что, болван? Неужели вы не понимаете, что здесь граница с Россией.

— Но туда же нельзя перелететь, радары…

— Конечно, нельзя, — измотанный тупостью полицейского прорычал Хью. — Он через границу и не полетит, он к ней подлетит. А перейдет ее на лыжах или снегомобиле с якутами, которые каждый день шастают туда-сюда. А там его ищи-свищи. Он ихний, русский, он растворится там. Понятно!

— Понятно, сэр, — послушно отчеканил полицейский. — Мы его упустили.

Хью опять качнул в раздражении головой.

— Это вы его упустили, я его еще не упустил. Приготовьте все летательные аппараты, какие имеются в распоряжении, соберите пилотов, я знаю, куда он полетел.

«Теперь я припишу Мадорскому еще и незаконный переход границы. Да еще с кучей наличных денег», — подумал он про себя.

— Нельзя, сэр, сейчас нельзя. Приближается снежный шторм, обещают, что через полчаса он будет здесь.

Хью опять выругался: ну не везет! Не мог же Мадорский подготовить и этот шторм тоже.

— Когда он пройдет? — спросил он зло.

— Синоптики обещают, часа через три-четыре.

— Всем быть готовым, — распорядился Хью.

После того как шторм утих, они вылетели и искали самолет всего какой-нибудь час-полтора. Сначала увидели фюзеляж, он лежал в стороне от крыльев, но это стало понятно позже: с воздуха крыльев вообще не было видно, так их занесло снегом. Хью почувствовал досаду, он не желал такого конца ни для Мадорского, ни для всего дела. Он дал сигнал, и пилот посадил самолет на лыжи, благо снег был плотный. В кабине разбившегося самолета нашли одно тело, оно было пробито штурвалом и примерзло к нему, так что потребовалось время, чтобы оторвать его и заглянуть в лицо. «Это летчик, — вздохнул полицейский, кивнув на труп, — слишком сильный шторм, такой маленький самолет не мог пролететь через него, вот и потерял управление».

Стали искать тело Мадорского. Сначала думали, что от удара его выбросило через стекло фюзеляжа, он мог отлететь метров на десять-пятнадцать, а потом его занесло снегом. Вызвали людей с поисковыми собаками. Ньюфаундленды своими носами прочесали все пространство вокруг, но ничего не нашли. Начинало темнеть, надо было возвращаться. Хью прикидывал, что могло произойти, где тело Мадорского?

— но не мог сообразить. Пилот его самолета подошел к нему, предложил сигарету, Хью с жадностью втянул в себя дым, он не курил уже часов десять.

— Как вы думаете, где может быть второй? — спросил Хью.

Пилот прищурился, он был уже не молод, с красным, обветренным лицом, резко прорезанным морщинами у глаз.

— Удар при падении был не сильный, видите, как лежит фюзеляж? Его долго тащило по земле, потому и крылья по-обломались. Летчику не повезло, налетел на штурвал, но тот, кто сидел сзади, мог выжить. Он мог пойти пешком в поисках помощи, но в такой шторм далеко не уйдешь, наверняка замерз, а тело занесло, вариантов нет. Летом снег спадет, найдется. А сейчас искать бесполезно, он мог уйти в любую сторону на километр, а то и больше, да и снега нанесло. Тут до лета искать будешь, проще подождать.

Хью молча сплюнул, швырнул окурок в снег: он готов бросить курить, от этой сигареты он не получил никакого удовольствия, только во рту стало противно.

Три раза летал потом он на это место. Первый тем же летом, как только сошел снег, Хью и еще дюжины две людей обшарили пространство радиусом в два с половиной километра, но кроме чемодана так ничего и не нашли, он действительно лежал метров в сорока от самолета. Хью оказался прав, в нем действительно находились деньги: четыре миллиона долларов сотенными бумажками. Но тела не обнаружили, и это не давало Хью покоя. Он снова полетел на место катастрофы в конце того же лета и еще более тщательно изучил этот участок, метр за метром, и опять ничего. На следующий год ему сообщили, что тело нашли, вернее, то, что осталось, и он снова полетел, но место было не то, в километрах шести от аварии, к тому же последующая экспертиза установила, что погибший — местный охотник, сухенький, невысокий якут, а не крупный, рослый Мадорский. Хью хотел организовать еще одну экспедицию, но дела не позволили, да и начальство смотрело на поиски уже с удивлением, видя в них излишнее упорство сотрудника, а никак не необходимость.

Прошли годы. В возрасте пятидесяти четырех лет Хью Гарднер вышел в отставку. Он считался одним из самых удачливых и уважаемых сотрудников ФБР, ему не раз предлагали консультировать крупные корпорации по вопросам технического шпионажа, но он не хотел. К чему? Пенсия у него была приличной, но, главное, он думал о деле, которое не давало ему покоя. Дело Мадорского, единственное, которое Хью так и не раскрыл до конца. Предательское сомнение, подлая червоточинка мучили его все эти годы, ему мерещилось, что Мадорский обошел его, переиграл, просчитал на шаг вперед, и сейчас сидит где-то и посмеивается над ним, Хью, над которым никто и никогда не смеялся.

Он представлял лицо Мадорского, сытое, холеное, самодовольное, подернутое высокомерной усмешкой, с хитрым смеющимся взглядом, направленным на него, внутрь его. Эта было невыносимое наваждение, оно преследовало Хью постоянно, особенно по ночам, Хью гнал его от себя, ведь он сам видел аварию, разбившийся самолет. Но с другой стороны, тела-то так и не нашли, говорил он себе, а раз тела нет, значит, дело не закрыто. И он решился на последний шаг. Он давно о нем думал, а сейчас решился. Он сыграет ва-банк.

Этой осенью Хью снова отправился в Анкоридж. Прилетев, он взял напрокат двухместный одномоторный самолет (он давно умел управлять такими машинами), снял номер в гостинице и стал ждать. Прошло больше двух недель, прежде чем он услышал, что к вечеру ожидается сильный снежный шторм. Хью готовился именно к такой погоде. В три часа дня он поднял самолет в воздух. Все, кто оставался на аэродроме, смотрели на него, как на сумасшедшего. Хью летел к месту, где когда-то разбился Мадорский, он смотрел на приборы, сверяя местонахождение, и думал, что единственно главным, что осталось для него, был этот спор между ним и Мадорским. «Никого и ничего больше нет между нами. Ни денег, ни закона, только я и он, мое эго против его, если он жив, конечно. Так ведь в конечном итоге всегда в жизни, — повторил он про себя, — одно эго против другого. И больше ничего нет. Только эта единственная борьба, которая и есть жизнь».

Шторм налетел внезапно. Хью был готов к нему, но он не ожидал такой устрашающей силы. Мгновенно стемнело, и тут же самолет смяло и повело, как легкую детскую игрушку. «Вот оно», — только успел подумать Хью. Он еще попытался посадить машину, но ту встряхнуло до основания и бросило в сторону, Хью взглянул на приборы, где земля? — и в этот момент раздался страшный треск. Он даже не почувствовал боли, просто все мгновенно перестало существовать.

Он так и не открыл глаз, хотя сначала он все же чувствовал холод, жгучий, режущий холод. А потом даже сквозь закрытые веки, сквозь исчезающее сознание различил сильный проникающий свет, как будто в него в упор светили мощным прожектором, а потом голоса, но он не мог разобрать слов, только голоса. И тут ему стало хорошо, его ничего не беспокоило, наверное, он заснул И, видимо, спал долго.

Когда Хью очнулся, первой его мыслью было, что он жив, и это даже не так обрадовало его поначалу, как удивило. Только позже, оглядевшись, он увидел белые стены аккуратной комнаты, приборы на столах, рядом с ним стояла капельница, это он понял, и тут же догадался, что он в больнице Пришла сестра, обрадовалась, увидев его в сознании, сказала, что они ожидали, что он придет в себя, никаких серьезных повреждений нет, он будет скоро здоров.

— Как долго я находился без сознания? — спросил Хью.

— Не нервничайте, — ответила сестра. — Вам нельзя нервничать. — Она была хорошенькая, и белый халатик шел ее светлому личику и рыжим волосам, собранным в пучок. Ей было лет тридцать пять.

«Я бы мог начать за ней ухаживать», — подумал Хью.

— Я не нервничаю, — ответил Хью как можно спокойнее, — я хотел бы знать, как долго я был без сознания.

— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете, — ответила сестра смущаясь, и Хью понял, что она говорит правду.

— Хорошо, — Хью решил начать все сначала, — какое сегодня число?

— Что вы имеете в виду? — снова удивилась сестра.

Только сейчас Хью заметил, что она говорит с легким иностранным акцентом, наверное, европейским, подумал он, но каким, понять не смог.

— Я имею в виду, какой сегодня день недели, число, какой месяц, черт возьми, в конце концов?

— Вы опять нервничаете, а вам нельзя. Я позову реабилитационного специалиста, возможно, ему удастся вам помочь.

Через полчаса в палату вошел мужчина средних лет с аккуратной бородкой, в очках. Он так улыбался, что, казалось, действительно был рад видеть Хью живым и невредимым.

— Ну, как вы? Очнулись, и слава Богу, — заспешил он. — А мы-то все переволновались. Правда, врачи говорили, что ничего страшного.

— Где я нахожусь? — строго спросил Хью, ему не понравилось, что с ним говорят, как с ребенком.

— Послушайте, — начал мужчина, не переставая улыбаться. — Всего я вам не скажу. Я знаю, у вас много вопросов, но на некоторые из них у меня нет ответов. Вы должны набраться терпения. Вас нашли в трехстах милях от города, там снега и страшный холод, к тому же, как мне сказали, был ужасный шторм. Наш контрольный отряд всегда облетает эти места во время штормов. Самолет, которым вы управляли, разбился, и вас вытащили из-под обломков Это все, что я могу сказать.

— Мне необходимо позвонить в Нью-Йорк, — сказал Хью. Он ничего не понимал.

— Куда? — переспросил мужчина.

— В Нью-Йорк! — почти приказал Хью.

— У нас нет такого района, — ответил мужчина и, остановив движением руки пытавшегося возразить Хью, продолжил:

— Послушайте меня, я не знаю, откуда вы к нам попали. Возможно, здесь многое покажется вам иным, отличным от того места, где вы жили. Вам надо адаптироваться, привыкнуть. Не спешите, вы во всем разберетесь. Когда вас выпишут, походите по городу, посмотрите вокруг. С вами встретится человек из департамента адаптации и все расскажет. Все будет хорошо, — он хлопнул Хью по плечу, — вам повезло, что мы вас нашли. Вы всего лишь второй такой счастливчик.

— А кто первый? — тут же спросил Хью, и сердце у него прыгнуло.

— Не спешите, еще все узнаете, — улыбнулся мужчина и кивнул ободряюще, прощаясь.

Когда Хью выписывали из больницы, ему вернули все его личные вещи, в том числе и небольшой пистолет, который он всегда носил с собой в кобуре под левой подмышкой. То, что пистолет не отобрали, а вернули, как обычную, ничего незначащую вещь, удивило Хью, но он не подал и виду. Единственное, чего недоставало, были часы, но Хью даже не стал спрашивать о них, он понимал, что скорее всего они разбились при аварии. «Ничего, — подумал он, — куплю новые». Все тот же мужчина, которого он видел два дня назад, передал ему ключи от квартиры и дебитную карточку.

— Вообще-то, — сказал мужчина, — необходимые вещи, такие, как продукты питания, жилье, транспорт, медицина, у нас бесплатные, но за экстра — автомобили, вино, рестораны — за это надо платить. Этой карточки вам хватит на первое время. Как я уже говорил, с вами встретится человек из департамента адаптаций и расскажет обо всем остальном.

— Куда и когда мне надо прийти? — задал Хью четкий вопрос.

Мужчина опять улыбнулся.

— Никуда вам идти не надо, — успокаивающе ответил он, — этот человек вас сам найдет.

— Когда? — снова спросил Хью и увидел растерянность на лице собеседника.

— Что? — переспросил тот, но тут же поправился, — я не знаю. Он найдет вас, — и неопределенно махнул рукой в воздухе.

Хью переживал странное ощущение. Он ходил по симпатичному городу с двориками, полными ярких цветов, с чистенькими улицами, по которым ездили открытые трамвайчики, и не мог избавиться от ощущения приторной искусственности, окружающей его. Он привык к толкотне, спешке, вечной нехватке времени, к суете, к спешащим, полным забот людям, к мчащимся автомобилям, к их гудкам. Здесь же никто не спешил, на лицах прохожих не было и следа утомленности, наоборот, они казались расслабленны и улыбчивы. Люди останавливались поговорить прямо на улице, беззаботно болтали в кафе, многие здесь же играли в шахматы. Хью никогда не видел столько читающих людей: за столиками в кафе, на скамейках в парках, прямо на траве. Погода тоже удивляла. Если он не пролежал без сознания больше полугода или не попал в Австралию, то здесь сейчас должна быть зима, но царило лето, да еще какое — нежное, теплое, с ласковым, почти незаметным дуновением ветерка.

Хью долго бродил по городу, а день не кончался. Все так же светило солнце, воздух радовал теплом и свежестью. Он нашел свою квартиру, она была небольшая, но очень уютная, приятно обставленная, с удобной красивой мебелью, даже цветы стояли в вазе на столе. Хью, недолго думая, лег на диван и заснул.

Он не знал точно, сколько спал, но, когда проснулся, солнце по-прежнему стояло высоко, казалось, ничего не изменилось с того момента, как он заснул — то ли он спал всего час, то ли, наоборот, проспал целые сутки. Хью принял душ и снова вышел на улицу. Он выбрал маленькое, симпатичное кафе, столики, половина из которых были заняты, стояли прямо на улице, на широком тротуаре. Хью заказал кофе, салат и жареную говядину в винном соусе и, уже предполагая ответ, спросил у официанта, где поблизости можно купить часы. «Мои испортились», — сказал он, взглядом указывая на кисть руки.

— Простите? — спросил официант, он остановился у столика и был не против поболтать, как будто и не находился на работе вовсе. — Что вы хотели купить?

— Часы, — повторил Хью терпеливо.

— Ча-сы, — тяжело выговорил официант, немного коверкая слово, — я, право, не знаю, о чем вы говорите. — И он посмотрел на Хью с удивлением.

— Вы сами-то знаете, что это такое?

Хью поморщился, он не хотел вести этот ненужный разговор, он хотел есть.

Он уже покончил с салатом и мясом и сидел, откинувшись на стуле, наслаждаясь ароматным кофе и развлекая себя картинками безалаберной городской жизни. Солнце все так же светило, ему казалось, что с того момента, как он проснулся, оно не сдвинулось с места и висело все в той же точке. Хью вдруг охватило благодушие — ему некуда было спешить. День выдался чудесный, спокойствие, распространенное в воздухе, наконец вошло и в него. Он уже решил попросить у официанта газету, может быть, с ее помощью он сможет что-либо понять, но в этот момент почувствовал, как кто-то взял его за плечо. Хью поднял голову и обернулся. Перед ним стоял высокий, интересный человек, модный светлый пиджак хорошо сидел на его стройной фигуре, доброжелательная улыбка шла его открытому, умному лицу.

— Вы Хью? Я работаю в департаменте по адаптации. Разрешите присесть?

— Хью кивнул, у него закружилась голова, все расплылось, как в тумане, ему на секунду показалось, что он выпал из реальности. «Так не бывает»,

— успел подумать он. Но когда туман рассеялся, а лицо человека с живыми, полными участия глазами по-прежнему было перед ним, Хью захлестнула волна радости. Он понял, что все происходящее вполне реально, что просто ему небывало повезло, а когда понял, незаметно повел левым локтем, нащупывая твердость пистолета, как всегда висевшего сбоку в кобуре. Перед ним стоял Мадорский.

— Да, да, конечно, — сказал Хью хриплым голосом, жестом приглашая гостя сесть. — Простите, ваше имя?

— Саша. — Хью удивленно поднял глаза. — Просто Саша. Здесь не пользуются фамилиями. А формальность не имеет смысла.

— Как вы меня нашли? — снова спросил Хью.

— О, в этом месте легко найти каждого. А потом, вы сильно отличаетесь от всех остальных, вас не трудно вычислить.

— Чем же? — поинтересовался Хью.

— Озабоченностью и, — Саша помедлил, — ошибочным знанием.

— Вот как, поясните, пожалуйста.

— Разумеется, я для того и здесь, чтобы все вам пояснить. Хотя мой рассказ вам поначалу покажется необычным.

Хью кивнул. Он не спускал с Мадорского глаз, несомненно это был он, но что-то новое появилось в его лице и манерах. Он похудел, стал стройнее, да и улыбка изменилась: из ироничной, высокомерной и даже брюзгливой стала искренней, а лицо утратило желчность и выражение снисходительного превосходства.

— Итак, — начал Саша, — вы, наверное, уже заметили некую странность этого города? Хотя он ничем не отличается от любого другого. За одним, впрочем, исключением. — Саша выдержал паузу. — Здесь нет времени. — Он посмотрел на Хью и убедился, что тот не понимает его.

— Видите ли, для вас «время» — это привычное физическое понятие, которое вы усвоили с детства — минута, день, год. Но ко «времени» они не имеют никакого отношения. Что такое минута, час, день, год? Это всего лишь угол поворота Земли относительно Солнца. То есть, повторяю, это угол поворота, а не время. То, что люди понимают под временем, всего лишь связано с цикличностью: день и ночь, завтра и вчера — это все циклы, а не время. Но ошибка эта так прочно вошла в сознание людей, что они свыклись с ней и приняли как аксиому. Как что-то само собой разумеющееся.

— А что же тогда «время»? — спросил Хью.

— Время — это выдумка.

Саша заметил, как брови Хью удивленно приподнялись.

— Понятие времени выдумали сами люди, им требовалась цикличность. Надо было сеять и жать, и спать ложиться, и просыпаться. И вообще, надо было четко организовать жизнь, и для этого они выбрали самые простые циклы: день-ночь, зима-лето. Разбили их на часы, минуты и придумали время. Парадокс, однако, заключается в том, что позже люди сами подчинили себя ими же выдуманному понятию и приняли его не как удобную, ими же созданную условность, а как часть действительности. И стали жить в рамках времени.

Вы никогда не задумывались, почему в Библии люди поначалу живут так долго? — Хью отрицательно мотнул головой. — Потому что тогда еще не было придумано время, и люди не мерили свою жизнь годами и десятилетиями. Они просто жили в соответствии с возможностями своего организма.

Подошел официант, Саша заказал минеральной воды.

— А теперь я продолжу под другим углом. В начале века жил физик и философ Филипп ван Клорнен, он и выдвинул концепцию отсутствия времени, где утверждалось, что время — это искусственно введенная величина. Тогда-то он и задумал этот проект. Помните, существовала такая модная теория, что где-то на севере, рядом с полярным кругом есть земля, где всегда тепло. Причиной для такой гипотезы служил факт, что некоторые породы птиц зимой улетали из России не на юг, как все другие, а на север. На эту тему были написаны книги, я помню одну, «Земля Санникова» называлась. Голливуд ставил приключенческие фильмы, даже отправлялись экспедиции на поиски этой земли.

— Но ее так и не нашли, — произнес Хью, — я знаком с гипотезой. Фантастика, даже не очень научная.

— Это неверно. Землю нашли, просто находку мгновенно засекретили. Это оказался неимоверного размера оазис в центре снегов, такой вечно работающий подземный реактор естественного происхождения. Профессор ван Клорнен пользовался тогда большим влиянием, он и добился осуществления своего проекта именно на этой земле. Да и где еще? Здесь сама природа отменила привычную цикличность: близость к полюсу уничтожила стандартный переход из двенадцатичасового дня в двенадцатичасовую ночь.

Саша отпил воды из стакана, видно было, что он делает это с удовольствием. Хью слушал его, хотя ему было неважно, что говорит Мадорский. Важно было, что он, Хью Гарднер, старый безупречный сыщик, оказался еще раз прав:

Мадорский был не только жив, но и сидел перед ним, лицом к лицу. А значит, что никто так и не обошел Хью и никогда уже не обойдет. Потому что какими бы умопомрачительными теории Мадорского ни казались, но Хью-то знает, что скоро доставит русского в наручниках в Вашингтон, а там пусть разбираются, существует время или нет. Сейчас он может и послушать, конечно, к чему спешить? Ведь так приятно смаковать свою победу, самую долгожданную в его жизни. Только что же изменилось в лице Мадорского? — Хью пытался понять и по-прежнему не мог.

— В общем, — продолжал Саша, — у ван Клорнена была своя школа, свои последователи, около тысячи учеников, и они вместе с семьями переехали сюда и с тех пор живут без времени. Сменилось четыре поколения, население резко возросло, но люди не знают о времени, они вообще не подозревают, что существует такое понятие «время». В результате здесь нет часов, нет календаря, и никто не подчиняет себя внешним, искусственно привнесенным требованиям. Люди едят не когда у них отведено время на обед, а когда появляется потребность в пище. Также и со сном, и с работой. Так со всем. Здесь нет договоренных встреч и нет опасности на них опоздать. Нет рабочих пятиминуток, потому что нет самой «минуты», и обязывающих графиков, потому что не к чему график привязать.

Я могу привести еще множество примеров, — продолжал Саша, — но главное, это то, что люди, освободившись от времени, избавились от вечно довлеющей обязанности втискивать свои дела, потребности, удовольствия в строго выделенный, ограниченный отрезок времени. В результате исчезла обуза постоянного стресса, нервозности, страха опоздать, не успеть. Выяснилось, что и социальная свобода возможна лишь как следствие свободы физиологической, позволяющей человеку жить в соответствии с его внутренним режимом. Поэтому именно внутреннее раскрепощение рождает полную свободу, которую в обычном обществе закабалило время.

— Ну и как же функционирует такое общество? — поинтересовался Хью. — Как люди работают, как дети ходят в школу? По какому графику отправляются, например, трамваи, если отсутствуют расписания? Без времени общество должно распасться.

— Да вот, не распалось. Здесь действия вызваны не расписанием, как вы правильно заметили, а событиями. События заменили время. Поэтому трамвай отходит, когда в него садится достаточное количество пассажиров. К тому же никто не спешит. Посмотрите, вон то, соседнее кафе закрыто, потому что хозяин его, наверное, спит. Но наше кафе открыто, оно для тех, кто сейчас бодрствует. Так же и с магазинами, с врачами, со всеми другими сервисами. Конечно, есть более сложные организации, но и там нашли свои методы, люди обмениваются электронными сообщениями, записками. В общем, общество подстроилось и отлично функционирует.

К столику подошла молодая девушка. Саша встал, поцеловал ее в щеку, она нежно обвила его за шею. «Она любит его, — подумал Хью, — это видно по ее глазам. Но это даже к лучшему, ему есть что терять».

— Я уже заканчиваю, — сказал Саша девушке, — ты иди, я тебя в парке догоню. — Она улыбнулась Хью и отошла. — Моя невеста, — пояснил Саша, — мы скоро поженимся.

И вдруг Хью понял, что смущало его в лице Мадорского, какую перемену он пытался найти и не мог. Последний раз он видел Мадорского двадцать пять лет назад, но тот не только не изменился, а даже помолодел, он и выглядит лет на тридцать, не больше. Там, дома, Хью считался еще ничего, в форме, но только теперь, смотря на Мадорского, он понял, как сильно постарел. И тут все та же подлая мысль снова завладела Хью, мысль, что Мадорский все же обошел его, обхитрил, обвел вокруг пальца. Хью захлестнула злоба, ему стало тяжело дышать. «Ну ничего, — опять подумал он, — недолго осталось».

— Сколько вам лет? — спросил Хью.

— Видите, — Саша улыбнулся, — вы по инерции подставляете прежние понятия. «Сколько лет?» — спрашиваете вы. Да нисколько! Здесь нет возраста. Вы спросите, стареют ли люди? Да, стареют, но не как в вашем мире, когда в семьдесят человек считается пожилым. В нашем городе старение происходит у каждого по-своему, и оказалось, что люди, освобожденные от обязанности стареть в определенные годы, стареют менее интенсивно.

— Так что же, — подумав, спросил Хью, — значит, если вообще нет времени, то нет ни будущего, ни прошлого? — Хью не случайно спросил про прошлое, он хотел плавного перехода. Но Саша не заметил иронии.

— Есть много моделей, мне нравится одна из них. Представьте, что вы сплавляетесь по реке на плоту. Мимо вас мелькают поля, луга, вы никогда не видели их прежде. Вы плывете дальше и проплываете деревню, видите, как стадо пасется на лугу, женщина стирает белье в реке, подоткнув платье, мужики сидят на берегу, ловят рыбу. Все это существует, когда вы это видите. Но было ли оно до того, как вы увидели? Вы не знаете, как не знаете, останется ли эта деревня, после того как вы ее проплывете.

Когда вы еще не доплыли до нее, она ваше будущее, когда вы в ней — настоящее, а когда вы оставили ее позади, она становится прошлым. Может быть, так же и устроено время, возможно, оно сродни пространству с той лишь разницей, что движение в нем возможно только в одну сторону. Но ведь и по реке невозможно плыть на плоту против сильного течения, особенно если нельзя оттолкнуться ото дна шестом, так как оно недостижимо. А если это так, то время имеет событийную основу. Не минута сменяет минуту, как вы привыкли, а событие сменяет событие. А если нет события, то и время недвижимо. Ведь если вы ухватитесь за ветку свисающего с берега дерева и придержите плот, деревня и будущее, с ней связанное, отодвинется.

И еще. Возможно, что настоящее не перестает существовать даже после того, как оно переходит в прошлое. Так, в нашей деревне, оставшейся позади нас, иначе, в нашем прошлом, жизнь будет продолжаться. Только нам туда не вернуться. Я, конечно, все сильно упрощаю, сравнивая реку со временем, но ведь еще у древних время представлялось как река, река Лета.

— А чем вы здесь занимаетесь? — резко спросил Хью. Он давно подготовил этот вопрос.

— Работаю в департаменте адаптации, как вы знаете, и читаю математику в Университете. А еще выращиваю цветы, здесь все этим занимаются, климат способствует, — Саша улыбнулся.

— Значит, вы больше не обворовываете людей, как когда-то делали в Нью-Йорке двадцать пять лет назад? Или по-прежнему обворовываете? Ведь, исходя из вашей модели времени, прошлое не исчезает. Если я вас правильно понял. — Хью усмехнулся, он хотел ошеломить Мадорского, и тот действительно выглядел удивленным.

— Так вы знали меня по той жизни? Ха, вот ведь совпадения, это ведь отлично… — начал было Саша, но Хью перебил его.

— Послушайте, Мадорский, перестаньте валять дурака. Меня зовут Хью Гарднер, я был старшим инспектором ФБР. Это я вел ваше дело. Это от меня вы убегали и чудом убежали. Но только на время.

— Вы шутите!

— Нисколько. Ваше дело, кстати, не закрыто, и, когда я привезу вас в наручниках в Вашингтон, обещаю, что вы получите десять очень четких лет за решеткой. Тогда вы убедитесь, что время существует, и вполне конкретное, выраженное в годах, месяцах и днях.

— Хью, — Саша положил ладонь на его руку, — не горячитесь, не надо. Побудьте тут, поживите, и вы все по-другому увидите. В вас пройдут злость и стремление быть сильнее других. Здесь нет времени, а значит, не с кем соперничать. Я знаю, со мной именно так и произошло. А теперь мне надо идти, меня ждут.

Он говорил с ним, как с ребенком, и Хью на мгновение поверил, но только на мгновение. Саша стал подниматься из-за стола, но Хью остановил его.

— Хватит, Мадорский, сядьте. Довольно болтовни, мы сейчас же едем в аэропорт. Я надеюсь, что в этом чертовом городе есть самолеты?!

— Самолеты есть, — усмехнулся Мадорский, но не сел. — А если я откажусь и не пойду с вами, что вы будете делать? Я ведь в лучшей физической форме, чем вы, вам меня не скрутить, да и люди здесь обходятся без насилия, так что они вас не поймут.

— Пойдете как миленький, — процедил Хью и, ловко вытащив из кобуры пистолет, направил его на Сашу.

Тот засмеялся, разглядывая Хью с пистолетом в руке.

— Вот это совсем глупо, Хью. Правда ведь, успокойтесь, мы встретимся еще раз и поговорим. А сейчас я должен идти, меня невеста ждет. — Он повернулся, но не успел пройти и четырех шагов, как услышал окрик сзади.

— Еще два шага, Мадорский, и я прострелю в вас две-три аккуратненькие дырки. Верьте мне, я неоднократно делал это раньше и сделаю еще один раз. Вы очень рискуете сейчас.

Саша обернулся и посмотрел на Хью, тот действительно не шутил, это было видно по тонко сжатым волевым губам. Саша нехотя повернулся и пошел назад. Когда он склонился над столиком, Хью увидел, что его глаза смеялись. Это было невыносимо, Мадорский опять смеялся над ним.

— Я не могу сейчас объяснить вам это, — сказал Саша мягко, почти доверительно, — мне потребовалось бы влезть в толщу вопроса, но суть в том, что в мире, где нет времени, нет и насильственной смерти. Поверьте мне.

Хью видел, как он выпрямился, опять повернулся к нему спиной и пошел прочь. Он понял, что предупреждать бессмысленно, и еще он понял, что если не остановит Мадорского сейчас, то не остановит его никогда. А значит, победа навсегда останется за Мадорским. А этого быть не могло, он, Хью Гарднер, не мог так долго проигрывать одному и тому же человеку. И он нажал на курок. Потом нажал еще раз, а затем и третий — выстрелов не последовало. Это было непонятно: перед выходом из квартиры он тщательно проверил пистолет, тот не мог дать сбоя.

Хью повернул оружие дулом в свою сторону, просто чтобы убедиться, что все в порядке. Конечно же, он больше не нажимал на курок, как он мог, ведь он был опытным стрелком. И не мог же пистолет выстрелить с задержкой, он отлично знал, что не мог. Но это оказалось последним из того, что он знал. Раздался выстрел, потом второй, третий, Хью рухнул головой на уже кровавую скатерть.

К столику бросились люди. Саша подбежал первым. «Он находился еще там, где существует время, — прошептал он побелевшими губами. — Оно так и не отпустило его».

Я закрываю книгу и кладу ее на тумбочку к изголовью кровати, рядом с собой; мне хочется почитать еще, но я знаю, пора спать. Все же — и это моя последняя мысль перед тем, как заснуть, — какой чудной человек все это написал? Странный, чудной человек.

Просыпаюсь я рано. Утро обещает еще один солнечный день, но разве можно доверять утру? Впрочем, мне все равно, какая мне разница, я всегда была равнодушна к погоде. Я готовлю на кухне свой утренний чай и думаю о том, что это первая ночь, когда я наконец-то хорошо спала. Мне ничего не снилось, и сейчас первый раз за долгое время я чувствую себя свежей и полной сил. Может быть, я выздоравливаю, а может быть, и тут я вспоминаю о книге, это она чьей-то чужой забавной мыслью успокаивает и заживляет меня.

Впрочем, все готово: и утро, и океан, и качалка на веранде, и даже чай, а раз все так удачно готово, я, как есть, в халате, спешу на веранду. Я приветствую океан, безумно-пенный сегодня, скорее, «опененный», придумываю я слово, и мой взгляд и слух фиксируются на его шумном дыхании. Как же он красив, этот белый океан, думаю я.

Правда ли, что времени нет? — вспоминаю я вчерашний рассказ. Но тогда нет и прошлого. А ведь это прошлое привело меня к настоящему, к этому креслу, на котором мне так удобно сидеть, к этому дому, да и к этой книге тоже, с которой я так нелепо сейчас спорю.

Однажды в канун Рождества Стив пригласил меня на вечеринку, которую устраивала для своих сотрудников его кафедра. Мы ехали в машине, и я видела, как он меняется по мере того, как мы подъезжали. Его движения, обычно расслабленные, становились дергаными, лицо выглядело скованным, даже черный, строгий костюм сидел мешковато. Когда мы вошли в большой, освещенный яркими люстрами зал, я даже одернула край его пиджака, пытаясь придать тому более элегантную форму. Стив обернулся ко мне, и я обомлела, я бы не узнала его, если бы сейчас встретила на улице. Я сразу поняла: глаза! Они были подернуты, даже лучше сказать, запеленуты пленкой, прозрачной, конечно, но не пропускающей ни свет, ни глубину. Теперь это стали самые обыкновенные светлые глаза, ничего не выражающие, тусклые, равнодушные, я ежедневно встречала десятки таких глаз. Я знала, что Стив, мягко говоря, не в восторге от своей работы, но не настолько же?!

— Расслабься, — сказала я, — все в порядке.

— А что, заметно? — спросил он, глядя на себя в зеркало и пытаясь принять более расслабленную позу.

— Я вижу.

— Тебе, конечно, видно. А вот им ни черта. Я каждый день такой. — Он помолчал и добавил:

— Как я это все ненавижу!

— Зачем же мы поехали? — спросила я.

— Нельзя было отказаться, — ответил он и повернулся ко мне.

— Не комплексуй. Ты не хуже, чем все остальные, — подбодрила я его.

— Ну да, спасибо, куда уж хуже.

Мы ходили от одной группы людей к другой, Стив здоровался, пожимал руки, но почти не участвовал в разговорах, отделываясь лишь односложными формальными ответами. В какой-то момент его остановил пожилой мужчина во фраке и стал что-то рассказывать, почти задыхаясь от удовольствия. Стив смотрел на собеседника своим новым, ничего не выражающим взглядом, и я видела, что он не слушает, хотя и послушно поддакивает, кивая головой. Мне стало скучно, и я отошла в сторону. Мужчины смотрели на меня, я с самого начала ловила их взгляды, бросаемые украдкой от жен; я действительно была как из другого мира, в обтягивающем платье, красивая, с веселыми глазами, полная жизни и юности.

Я не долго оставалась в одиночестве. Рядом тут же оказался какой-то пижон, с бородкой, с шарфом поверх пиджака. Он с самого начала демонстративно следил за мной взглядом, так чтобы я обратила внимание.

— Вы со Стивом? — спросил он.

— Да, — я кивнула.

— Я и не знал, что Стив дружит с такими красивыми женщинами.

— Про женщин я тоже не знаю, но с женщиной, надеюсь, всего с одной, он, как вы правильно выразились, дружит.

Он замялся, понимая промашку. Он был интересный, чего уж там?! Высокий, представительный, статный, да и бородка придавала ему дополнительную привлекательность, но он мне не нравился, слишком вычурный, манерный, и этот шарф на шее, зачем ему шарф? — в комнате и без того было жарко. Он спросил, как меня зовут, я ответила.

— А меня зовут Роберт. Мы со Стивом старые товарищи. Вы тоже занимаетесь лингвистикой?

— Нет, — я усмехнулась, — я не занимаюсь лингвистикой.

— А чем же?

Я ненавидела эти всегда одинаковые вопросы.

— Учусь на изобразительном, — ответила я, подавляя в себе раздражение.

— Правда? — У него чуть глаза не вылезли из орбит, так он обрадовался. — В нашем университете? Почему же я вас никогда не видел?

— Нет, не в вашем.

— Как жаль, как жаль, — сокрушался Роберт. — У нас ведь лучшая кафедра в городе, я сам там преподаю. Хотя это и звучит нескромно.

— Нормально звучит, — я пожала плечами. — Так вы живописец, Боб? — Наверное, он почувствовал иронию в моем голосе, потому что сразу заерзал, как будто я поймала его на едва заметной фальсификации.

— Нет, я преподаю историю живописи и скульптуры. — Он потянулся в карман пиджака и достал трубку, видимо, для пижонства одного шарфа ему показалось мало. Но курить в комнате не полагалось, и он то крутил трубку в руках, то все же вставлял ее в рот, и тогда голос его менялся и становился немного брюзгливым.

— А… так, значит, вы не художник? — донимала я Боба в шарфе.

— Я, знаете ли, занимался живописью прежде, — признался смущенный Боб. — Говорили, что делал успехи, но, знаете, жизнь художника такая, — он замялся, — как бы это сказать, необустроенная, что ли, в постоянной надежде на удачу. Семья поддерживать меня не могла, я не в претензии, я понимал… Конечно, это прагматизм, но, извините, кормиться тоже надо.

Когда он сказал «кормиться», пижонство покинуло его, и я впервые посмотрела на Боба, как на живого, с жалостью посмотрела.

— Так-то вот. — Он как бы поставил черту.

— Но как же, — не согласилась я, — как же великие Пикассо, Дали, Модильяни, не говоря о более ранних — Ван Гоге, Гогене, Лотреке?

Я уже говорила в сердцах и не потому, что Боб стал приятен мне, а просто слишком важна была для меня затронутая тема. Я заканчивала учиться, и мне надо было выбирать, я не знала, стоит ли мне по-прежнему заниматься живописью или сменить ее на что-то более надежное.

— Ну да, — сказал Боб, — кто-то выбивается. Но если бы вы знали, Жаклин, сколько было других художников, не менее талантливых, и делали-то они все в те поворотные времена похожее, чуть разное, конечно, но близкое. И почему пробились именно одни, а не другие, непонятно. Наверное, везение, энергия, знакомства, просто стечение обстоятельств. Разобраться трудно, но, поверьте, это ведь моя профессия, множество хороших художников кануло в безвестность. Просто так, — он беззащитно развел руками, — не случились почему-то… Да и те, которых вы назвали, все они, за исключением Пикассо и Дали, жили в нищете, пьянстве, болезнях. А Пикассо и Дали просто повезло: они жили долго.

— Не правда! — Я резко обернулась от неожиданности. Стив стоял рядом, я даже не заметила, как он подошел. — Слушай, Боб, чего ты туфту несешь, перед собой, что ли, оправдываешься? Все талантливое нашло себя и прошло сквозь время. Время отсеивает, талантливое всегда остается.

Боб даже вздрогнул от обиды, столько скрытой злости звучало в этих словах. Я посмотрела на Стива, я видела, как на мгновение прояснились его глаза, только чтобы выстрелить пучком злой энергии и тут же потухнуть снова.

— Нет, нет, Стив, — засуетился Боб, вертя в руках свою трубку, — ты не знаешь. Для того чтобы художнику реализоваться, недостаточно одного таланта. Надо еще обладать определенным темпераментом, что ли, специальным настроем, направленным на самоуничтожение, на… — он замялся, подбирая слово, — на саморазрушение.

Но Стив уже не слушал, ему было все равно, на что Боб направляет свой темперамент, и тот это тоже заметил и стал снова обращаться только ко мне.

— Надо стремиться именно к такой, шальной жизни, — продолжал он, — потому что она тоже часть возможного успеха. И если избегать ее, то в результате упустишь и успех. Надо, как Модильяни, вы же знаете, Жаклин, как жил Модильяни? Он пил, сидел на наркотиках и рисовал. Он знал, что умрет, у него развилась тяжелая форма туберкулеза, но он так хотел. Хотел разрушить себя. И умер-то, сколько ему было? — Казалось, Боб считает в уме, и высчитал:

— Лет тридцать пять.

Я обернулась, слышит ли Стив, но его уже не было рядом, я опять не заметила, как он отошел.

— Так что, Жаклин, — продолжал Боб, — надо иметь призвание к такой жизни, да еще и талант, да еще удачу. — Боб вспоминал, о чем он говорил раньше:

— Ну и обстоятельства должны быть на твоей стороне, и энергия, и… Черт знает что еще должно быть, чтобы привело к успеху.

Я была согласна со Стивом, он выглядел жалким, этот Боб. Казалось, он пытается оправдаться, защитить себя от моих возможных нападок, хотя я и слова не произнесла. Я смотрела на этого пижонистого пошлого прагматика и во мне поднималось раздражение и еще презрение, я, наверное, так на него и смотрела, с презрением.

— А у меня все это есть: и призвание, и талант, и удача! — отрубила я, и хотя получилось упрямо, с вызовом, но теперь-то понятно — глупо, по-детски. Чего было перед ним упрямство свое выставлять?

Уже позже, в машине, по дороге домой, я все пыталась понять, почему я не смогла толково ответить Бобу. Может быть, я сама внутренне согласна с ним? — подумала я. И вправду, куда мне? Не для меня все это: грязь дешевых коммуналок, снятых на последние деньги, лишения, беспризорность, и все это ради высокой цели, которая, возможно, будет достигнута, а возможно, и нет.

Как гнусно даже думать об этом, перебила я себя, об этом ничтожном и жалком, и я сама жалка, как этот Боб. Да, усмехнулась я про себя, может, я и талантлива, да таланта моего хватает только на то, чтобы рисовать в промежутках между постелью. Вот, наверное, в чем мой главный талант — в постели.

Я посмотрела на Стива, он молчал, его не мучили мои заботы, вообще не мучили. Он никогда не спрашивал о моих делах и ничего не советовал, он как бы самоустранялся, не участвуя. Вот и теперь, когда мне надо решать, продолжать ли заниматься живописью, он так ни слова и не сказал, как будто его вообще не касается моя жизнь. А может быть, действительно не касается?

— Скажи, — сказала я, — ты ведь знаешь, что я через месяц заканчиваю учиться?

Стив кивнул, соглашаясь. Меня раздражало его молчание.

— И мне надо решать, что делать дальше. Ты это тоже знаешь. — Он опять кивнул. — Возможно, быть художником — не для меня и мне надо выбрать что-нибудь другое, попроще. Почему ты молчишь, ведь это важно, мне нужен совет, Стив, мне нужна помощь. Слышишь? — Мне хотелось ударить его, так он раздражал меня.

— Я ничего не могу тебе посоветовать, — наконец сказал он. — Я не хочу влиять на тебя. Это же понятно, — он пожал плечами, — цель любого совета изменить того, кому советуешь. А я не хочу вмешиваться в тебя, ты мне нравишься, какая ты есть. Да и кто я, чтобы пытаться изменить тебя?

— Он замолчал, а потом добавил:

— Знаешь, единственное, что я могу сказать, — он повернул ко мне голову, — старайся избегать компромиссов. Не столько с людьми, с ними они порой хороши, избегай компромиссов с собой. За них приходится платить. Рано или поздно, но приходится… иногда дорого… — Он замолчал, оборвав фразу на подъеме, так, как будто хотел сказать что-то еще.

Дорога петляла, к тому же начал накрапывать дождь, и сразу стало темно. Я смотрела на туманную, желтоватую колею, пробитую в темноте и вечно спешащую впереди машины, иногда подпрыгивающую и падающую беззвучно вниз, ударяясь, видимо, больно о неровности асфальта.

Я так и не послушалась Стива и выбрала компромисс, не испугавшись обещанной за него расплаты. Через две недели я подала документы на архитектурный, и шанс, тот единственный шанс, которым меня одарила природа, был ей возвращен неиспользованным.

Сколько раз я потом вспоминала пророческое предупреждение Стива, как будто он знал, что моя расплата не прекратится никогда. И дело вовсе не в том, что мне не нравилось то, чем я занимаюсь. Наоборот. Но именно та игривая легкость, с которой я так просто всего достигала, именно мой безусловный успех всегда предательски напоминали мне, что когда-то я ошиблась и глупо изменила главному, на что я, возможно, была способна, но к чему теперь нельзя возвратиться. Я никогда не простила себе эту измену, даже сейчас, когда ничего в принципе уже не имеет значения.

Мне становится холодно, плед на ногах потерял привычное тепло, и океанская сырость вкралась в его ворсяную плоть. Я хочу встать и, хотя расслабленная, легкая истома еще не отпускает меня, все же поднимаюсь и, захватив с собой книгу и еще чуть солоноватый запах, вот этой, самой последней волны, иду в дом.

Я наливаю ванну и, брызнув туда чем-то елово пахучим, так что появилась невесомая, в выпирающих пузырях пена, сбрасываю халат. В маленьком рукомойном зеркале отражаются ровные, плавные линии шеи, плеч, груди и ниже, пусть и обрезанная, пусть и ограниченная амальгамой, гибкая выпуклость живота.

— Все еще ничего, — говорю я вслух, разглядывая себя. Я поворачиваю плечами и бедрами, пытаясь разглядеть Себя в четверть оборота; вода рывками шлепается из крана в еще не заполненную ванну, наполняя воздух теплотой и мякотью жидкого пара.

Ну что же, я похудела, потеряла, наверное, килограммов шесть-семь и, конечно же, мне надо бы поправиться, может, не на все семь, но на пять не помешает. Хотя и так ничего. Худоба даже привносит отчетливую стройность, что ли, и прозрачность, даже эта синева под глазами добавляет, создает какую-то незавершенность.

Я переступаю край ванны, пробуя воду ступней. Мне нравится мое движение, я различаю в нем грацию: в распрямленной, с гибкими закруглениями ступне, в узкой, в ладонный обхват лодыжке.

— Сегодня я нравлюсь себе, — тихо говорю я.

Я ложусь, вода обхватывает меня, она не пытается завладеть мной, она лишь добавка, успокаивающая, лоснящаяся добавка к моему телу. Она входит во все доступные полости, ей нет запрета, но, растекаясь, она послушна, не давит и не требует. Я закручиваю кран, но не до конца, не полностью, оставив затихшую, струящуюся ниточку, балующую меня постоянно прибывающим теплом.

Книга моя лежит недалеко, на маленькой деревянной тумбочке рядом с полотенцем, которое я запасливо приготовила. Я протягиваю руку, она легко выскальзывает из воды, капли сползают с нее, отрываясь, и тонут в маленьком, уже замирающем водовороте. Я вытираю ладонь о полотенце, а потом дотягиваюсь до нелепого коленкорового переплета. Открываю, как всегда, где попало и, как всегда, где попало читаю.

Странно, будучи ребенком, и даже потом, в юношеском возрасте, я боялся кладбищ. Если же попадал туда, то чувствовал неприятный осадок, даже некоторую брезгливость, наверное, от подсознательного страха перед скоротечностью и бренностью жизни. С возрастом, однако, мое восприятие трансформировалось. Теперь я не ощущаю ни страха, ни зудящего неудобства, наоборот, приятную успокоенность. Видимо, с годами психика свыкается с тем, что смерть — это естественное продолжение жизни.

Не так давно я летел в Европу. Недели за две самолет, летящий по этому же маршруту, разбился, и я, привычный к перелетам, неожиданно почувствовал, что нервничаю. Сидя в салоне самолета, я вспомнил, как года четыре назад попал в снежный шторм в ночных Альпах: моя машина потеряла управление и крутилась, набирая скорость по откосу, и я был беззащитен и понимал, что, наверное, разобьюсь насмерть.

Я понимал, что крутящийся, предоставленный самому себе и ледяной дороге автомобиль может запросто сорваться в пропасть, к тому же внизу уже скопилась перемолотая куча разбитых машин, которая только и ждала, когда я влечу в ее раздробленные части. Сначала я пытался подчинить машину рулю и педалям, но все было бесполезно, и вскоре я оставил бессмысленные попытки и только уперся крепче ногами в пол, ожидая удара.

Это бешеное скольжение продолжалось долго, секунд сорок, а может быть, и минуту. Я успевал думать и поймал себя на странной мысли, что не испытываю никаких чувств, кроме захватывающего, волнующего нетерпения: а что же там, дальше? Мне совершенно не было страшно, наоборот, отчаянно-восторженно от близкого присутствия мгновенной смерти, от балансирования на самой грани ее. Потом, когда машина, неистово крутясь, но так и не вылетев с дороги, наконец нагнала застывший в ожидании коромболяж и сотряслась от удара, оглушив меня скрежетом прорубаемого металла, и меня удержали ремни, и ничего со мной не произошло, так, несколько царапин, мне вдруг стало страшно. Страшно от того, что я не испугался смерти, когда мог и ожидал умереть.

И вот, сидя в салоне самолета и вспоминая аварию в горах, я спросил себя: а что же изменилось и почему я сейчас боюсь куда как меньшей, даже статистически ничтожной опасности? Потому что, ответил я себе, в данный момент в моей жизни много незавершенного: я работаю над новым проектом, недавно возникшая любовь обещает продолжение, и именно боязнь не завершить, оставить незаконченным пугает меня сейчас. Когда же я болтался в неуправляемой машине в Альпах, моя жизнь находилась в состоянии замеревшей статики. Ничего в ней не ожидалось, ничего не было прервано, ничего не требовало продолжения.

Я сравнил эти два различных своих состояния и догадался, что страх смерти определяется именно наличием незавершенного, то есть грядущего. Иными словами, незавершенное — и есть будущее!

Я удивлена тому, насколько это о Стиве. Он-то уж точ-но не боялся смерти, я знаю, я видела, потому, наверное, все так и случилось.

У Стива была яхта, давно, еще до того, как мы познакомились. Она не отличалась особенно большими размерами, но выглядела удобной и уютной, с мачтой и парусом, даже с каютой. Каюта была маленькой и тесной, с постоянно уходящим из-под ног полом, она давила замкнутым пространством, возможно, из-за пропасти океана вокруг, но именно это как раз и добавляло остроты ощущениям.

Яхта была пришвартована в милях двух от дома, за мысом в бухте, где она мирно покачивалась, подрагивая выставленной стоймя, бесстыже оголенной мачтой. Именно сюда, в этот дом и к этой яхте, мы и приезжали почти каждые выходные.

Мне нравились наши океанские вылазки: освежающие брызги, тугое напряжение паруса, лодка, резво разрезающая волны; я сама, просоленная, с развевающимися волосами в тонкой, почти прозрачной от влаги майке, облепляющей мое плотное, гибкое тело; взгляд Стива, не отпускающий меня ни на секунду. Мы уходили далеко от берега, его дымчатая кромка, лишенная жизненных форм, становилась лишь ориентиром. Сложно было даже предположить, что в этой утренне-туманной горизонтной линии сохранно спрятаны и наш дом с его комнатами, мебелью и подробностями вещей в шкафах, а за домом плотный лес, а за ним реки и озера, а затем города и много-много людей. Мы оставались одни в этом пустынном и необозримом океанском мире, и это было хорошо — нам никто не был нужен.

А потом наступил день, который я никогда не забуду и после которого я возненавидела эту яхту со всеми ее приключениями. Было раннее утро, мы только что проснулись в нашей городской квартире и собирались поехать на океан. Впереди были выходные, плюс праздник, всего три дня, и мы не спешили, завтракая свежими булочками и запивая их ароматным кофе.

И тут зазвонил телефон. Это само по себе было неожиданным, нам редко звонили и почти никогда Стиву, у него было мало друзей, к тому же в нем выработалась патологическая неприязнь к телефону. Я взяла трубку, и мужской голос попросил Стива, не по имени даже, а по фамилии с официальной приставкой «мистер». Стив удивленно поднял бровь, я передала ему трубку и сразу почувствовала непривычную скованность в его голосе, да и в том, как он говорил, в сухости ответов, слишком односложных для обычного разговора. Обычно так отвечают, чтобы находящиеся рядом не поняли, о чем идет речь. Сейчас рядом была только я. Стив говорил не долго, минуты три, и, когда он положил трубку, я ничего не спросила. Я думала, он сам все объяснит, но он ничего не сказал, и я почувствовала себя не в своей тарелке, мне показалось, что он что-то скрывает от меня. Мы сели в машину и поехали, и уже за городом я спросила:

— Кто это звонил? — а потом, видя, что он продолжает молчать, добавила:

— Тебе никто никогда не звонит.

— Да так, — наконец ответил он, — старый университетский приятель.

— Кто он такой? — Я сразу заметила, что он не хочет рассказывать, поэтому и настаивала.

— Знаешь, это неинтересно, я, конечно, могу рассказать, но скучно.

— Ничего, — сказала я, — я потерплю.

— Да правда, нечего, — он все еще продолжал упираться.

— Слушай, — я начала нервничать, какая-то горячая волна душно захватила горло, — если ты не хочешь говорить, не говори, пожалуйста. Только не надо делать из меня дуру.

Стив развел руками:

— Да нет, правда, абсолютно скучная история. Даже и истории никакой кет. Ну, что ты расстроилась, конечно, я расскажу, если ты хочешь.

— Кто звонил? — снова спросила я, видя, что он оттягивает объяснение.

— Мой бывший однокурсник. Мы с ним вместе учились, даже дружили немного. Зовут его… — и Стив назвал имя.

Какое же это было имя? — я стараюсь сосредоточиться. Вода в ванне замирает вслед за моим телом. Я даже жмурюсь, настолько мне хочется вспомнить. Какое же он назвал тогда имя? Нет, не помню! Хотя какое это имеет значение? Мне хочется звука, я поднимаю руку, вода шелестит вниз, скатываясь с упругой, почти прозрачной кожи.

— Мы с ним дружили немного, — продолжил Стив, но как-то неуверенно, — пиво вместе пили. Он вообще-то неплохой парень, но слишком несчастный, знаешь, бывают такие неудачники. Учебу не закончил, бросил в самом конце, а потом не мог найти работу. Мог, конечно, преподавать в школе, но не стал. Насколько я знаю, взялся за литературу. Лет пять назад написал книгу рассказов. Она у меня где-то лежит, прислал мне по почте, с гордой надписью. Кто-то говорил, что его рассказы печатали в журналах, но, как я понимаю, ничего особенного из него не получилось. В общем, я его несколько лет не видел и не слышал.

— А что он звонил тогда?

— Да черт его знает, — Стив пожал плечами. — Хочет встретиться, хочет вместе на яхте пойти.

— А ты что?

— Я сказал, что не могу, сказал, что занят.

Я вспомнила разговор, короткие слова «не могу» и «занят» действительно присутствовали.

— Ты не очень мил со старыми товарищами. — Подозрение стало покидать меня, слова Стива звучали вполне правдоподобно. — Но ты так говорил с ним, мне показалось, специально, чтобы я не поняла.

Он протянул ко мне руку, обнял, притянул.

— Какая ты подозрительная! Хотя непонятно почему, я ведь никогда не давал повода. Это, видимо, от природы.

Я усмехнулась, может быть, он прав?!

— Да нет, просто мне не хотелось с ним разговаривать. Отказать ему напрямую все же неприлично, но надо же было как-то дать понять. Вот я и отвечал как можно суше.

Я уж совсем успокоилась, но все же спросила:

— Я все же не поняла, почему ты не хотел с ним встречаться?

— Я бы встретился, но, знаешь, он звонил из Калифорнии. Лететь три тысячи миль, чтобы приехать на пару дней? Странно это. Такой визит тянет больше чем на два дня, а проводить с ним месяц. У меня есть дела поважнее.

— Например?

— Помнишь, что Гамлет сказал Гертруде, указывая на Офелию, — и так как я, конечно, не помнила, он продолжил почти без остановки:

— «Здесь магнит попритягательней», — сказал Гамлет.

Я засмеялась, я поверила его рассказу, ну, если честно, то почти поверила.

Я пробую шевельнуться, я уже не чувствую воду, она стала естественной для моего тела, здесь, в водяной текучести, властвует плавность и одинокая, убаюкивающая отрешенность. Я чуть приподнимаюсь, вода послушно отпускает меня, и легкий ветерок вновь возвращает чувственность телу. «Не забывай, вода может быть и другой», — шепчу я себе.

Мы приехали в дом, но пробыли в нем недолго. Собрали нужные вещи, я стала переодеваться, достала шорты, кроссовки, но Стив остановил меня.

— Не надо, — сказал он, — останься в чем есть.

Я оглядела себя. Я была одета совсем не для океанской прогулки: короткая, узкая юбка, туфли на высоком каблуке. Я вопросительно посмотрела на Стива, он улыбнулся мне в ответ, как будто знал что-то, чего не знала я.

— Сегодня я буду твоим слугой. Твоим капитаном, и матросом, и всем, чем ты захочешь. Представь, что ты на два дня наняла меня вместе с яхтой, и я обязан прислуживать тебе и потакать во всем. Единственная твоя забота — наслаждение, единственная моя обязанность — доставлять тебе наслаждение.

Я засмеялась, я привыкла к его причудам.

— Я еще не в том возрасте, чтобы покупать услуги мужчин, я еще сама в цене, — проговорила я сквозь смех. — Но если это не окажется слишком дорого, я, пожалуй, согласна, особенно учитывая, что ты, дружок, — я подошла к нему и шутливо потрепала по щеке, — такой милашка. — Стив от ветил мне широкой улыбкой, так в старых фильмах улыбаются простодушные крестьянские парни.

— Мадам, — сказал он, — вы не пожалеете.

Весь его дурацкий вид был таким смешным, что я не выдержала и брызнула смехом.

На яхту Стив занес меня на руках, я бы сломала ноги, ступая по пирсу на каблуках. Потом он притащил из каюты большое широкое кресло и изящный сервировочный столик и, поставив на их палубу, заботливо усадил меня. Тут же появилось ведерко со льдом, а в нем шампанское, видимо, он заранее придумал эту игру и готовился к ней.

Через пять минут яхта уже скользила по воде, легко лавируя между немногочисленных суденышек, пришвартованных вокруг. День был солнечный и теплый, лучше и придумать нельзя, я сидела на носовой палубе, откинувшись в кресле, нога на ногу, с узким, длинным бокалом шампанского в руке. Конечно, я чувствовала себя непривычно: одетая в туфли и юбку, я была не членом команды, а именно, как говорил Стив, привередливой барыней, совершающей экзотический круиз.

Я смотрела на Стива, он тоже выглядел непривычно, действительно, как нанятый матрос, босиком, в черных обтягивающих, расклешенных книзу брюках, в тельняшке. Он словно летал по палубе, что-то привязывая, прикрепляя, меняя направление паруса. Казалось, что ему лет двадцать, не больше, легкий в движениях, ловкий юноша, почти мальчишка, именно таким он казался мне сейчас. Несколько раз он подбегал ко мне, доливал шампанское в бокал, услужливо спрашивал: «Не нужно ли вам чего, мадам?» Он здорово вошел в роль и смотрел на меня с вожделением, не смея, однако, первым проявить инициативу.

Когда он подбежал в очередной раз, я осторожно взяла его за руку и сказала, вопросительно заглянув в глаза:

— Может быть, посидишь со мной, а то мне что-то скучно.

— Как скажете, мадам, — ответил мой послушный слуга и, притащив из каюты стул, поставил его напротив меня.

— Налей себе, — я протянула ему бокал, я уже была немного пьяна от шампанского, от океана, от него.

— Спасибо, мадам, — он благодарно кивнул.

Мы сидели друг против друга, и он пожирал меня взглядом.

— Я так люблю на тебя смотреть, — сказал он, хотя мог бы и не говорить.

— Я знаю, — согласилась я.

— Разденься. Только не спеши. — Он забывал добавлять, «мадам», но я простила его.

— Я не спешу.

Я тоже не отрывала от него глаз, мне самой нравилось смотреть на него, такого непривычного сейчас. Он отчаянно хотел меня, этот, едва знакомый мне юноша, его желание было почти осязаемо, оно безумно возбуждало меня.

— Сначала туфли, можно? — спросила я.

Он кивнул.

— Только заложи ногу за ногу. Я хочу видеть твои ноги.

— Ты сладострастник, — сказала я, но то, что я говорила, не имело значения. Я положила одну ногу на другую и с небольшим усилием освободила ступню и провела пальцами по ноге, мне самой были приятны ее неровности, отточенные плотным сжатием колготок. Он потер подбородок и так и оставил на нем ладонь.

— Мне нравятся твои ноги. Жалко, ты не в чулках.

— Мне неудобно в чулках, — оправдалась я, сама сожалея об оплошности.

— В следующий раз, ладно?

— Следующего раза не будет, — загадочно произнес он, все еще потирая подбородок, но я знала, о чем он.

— Что теперь? — Именно в очередности его желаний и заключалась томительность.

— Теперь колготки, — ответил он и опустил ладонь вниз к шее. Я увидела его слегка прикушенный рот.

— Колготки? — переспросила я. Мне хотелось повторять его приказания и только потом подчиняться.

Он не ответил, а только кивнул. Я приподнялась на кресле и, откинув юбку, так что она задралась и сзади, и спереди, высвободила живот и бедра.

— Поставь ноги на край кресла, — приказал этот немного похожий на Стива человек.

Я любила слушаться его в такие моменты. Я снова отбросила юбку, стыдливо загораживающую полоску живота, но тело мое не боялось стыда, оно хотело его, именно из-за него я была такой разгоряченной сейчас. Я чуть откинулась спиной и поставила ноги именно так, как он хотел, я знала, как он хотел, коленками остро вверх, слегка разведя их в стороны, моя голова оказалась там, где они, между ними. Я пошатнулась, но удержала равновесие, руки мои теперь трогали гладкую скользящую кожу от колен к бедрам, где она обидно прерывалась материей ненужного сейчас белья.

— Тебе нравится, когда я себя трогаю? — спросила я не потому, что ждала и так понятного ответа, мне нужен был его голос.

— Нравится.

Я не ошиблась, его голос надломился и тоже звучал незнакомо.

— Погладь изнутри, — приказал он, и я закрыла глаза, я знала изнутри будет еще нежнее и еще доверчивей.

Пальцы мои соскользнули на внутреннюю часть бедер, я попыталась открыть глаза, но у меня не получилось. Я знала, мне нельзя забываться, пока нельзя, но уже не понимала, чьи руки меня ласкают, я забыла, что они мои.

— Нет, не трогай, еще рано, — надорванный голос приблизился, казалось, вплотную, и я отдернула пальцы. — Черт, как я люблю смотреть на тебя.

— Только смотреть? — Я все же приоткрыла веки.

— Не только.

— Я хочу снять, — попросила я, дотрагиваясь до трусиков. Он кивнул. Мне показалось, что он хотел что-то сказать, Но передумал.

— Ты мне поможешь?

Мне было необходимо, чтобы он оказался рядом. Мне уже не хватало моих рук.

— Нет, ты сама.

— Мне мало твоего взгляда. Мне нужен весь ты, — призналась я.

— Потерпи. Ты ведь любишь терпеть.

Я не для него, я только для себя прошептала:

— Люблю.

Медлительность, томящая медлительность, вот что я люблю, медлительность пытки всегда сводит на «нет» примитивность мгновенной боли.

— А когда я подойду, — он начал без предупреждения, — я сяду на пол у твоих ног и сильно их разведу, и ты уже будешь ждать меня, раскрытая, доступная. Ты склонишься надо мной, твои глаза будут широко открыты и будешь смотреть на то, как смотрю я. Твой рот приоткроется, и я снизу увижу, как движется, вздрагивая, кончик твоего языка. Ты подумаешь, что я поцелую, но я даже не дотронусь до тебя.

Он мог и не подходить, я все равно испытывала каждое его слово. Мои ноги уже, ах, как были сдавлены его руками, до боли, до синяков, я уже ловила низом живота его дыхание, меня еще больше раздражала нелепость сковывающей юбки, она мешала его рукам, не пускала их в меня, раздавливающих, наказывающих.

Я не выдержала. Я знала, он именно этого и хочет, чтобы я не выдержала, и, не снимая, я отодвинула перешеек материи между ног и, удерживая, желающий вернуться на место шелк, двумя пальцами раскрыла себя до предела, а третьим провела снизу вверх, ежась спиной, шеей, мутнея глазами, удивляясь, как же все мокро, тепло и пугающе незащищенно.

— Я вся мокрая, — сказала я на сбивающемся дыхании. Я почему-то стала нервничать.

— Я знаю. — Он тоже дышал тяжело. — Посмотри вниз. Я уже привыкла его слушаться и посмотрела — пальцы Перехватывали и обнажали, то безнадежно теряясь внутри, то всплывая, отрезвляя накрашенными, еще более красными, чем все вокруг, ногтями.

— Я не могу. — Я почти молила. — Я лучше буду смотреть на тебя. — Хотя и это не было спасением. — Расскажи, что будет потом? Что ты будешь делать потом?

— Сначала я дотронусь пальцем до твоего рта, и ты всосешь его и смочишь языком, а потом ты не будешь его выпускать, ты постараешься его удержать, но не сможешь. И я дотронусь внизу, у самого переплетения, нежно, слегка, лишь обводя…

— Там все мокро, — перебила я, запоздав.

Мой палец двигался за его рассказом, а за ним двигался его взгляд, а за его взглядом мой, и Бог знает что еще было подключено и сплетено в сеть без начала и без конца.

— Я знаю, я вижу. Но это разные влаги, они уживаются вместе…

— А дальше. — Я хотела дальше.

— Обведя так несколько раз, я чуть-чуть нажму сверху, вдавливая…

— Я не хочу чуть-чуть, нажми сильно, сильнее, как я, нажми, как я сама.

Я действительно не жалела себя, пальцы мои пытались раздавить неподдающуюся плоть, мне было больно, но при чем тут боль?

— Нет. Я, наоборот, буду мягко, тягуче, чтобы ты ждала. А потом…

— Что потом?

— А потом я утоплю его в тебе и буду смотреть, как он взрезает мякоть. И все внутри будет ласкаться и просить ласки и сомкнется у самого основания. Ты захочешь заглотить его всего и растворить, но он будет трогать все далекие части, неожиданно и сильно трогать, и ты подашься бедрами вперед и попытаешься получить большего, но большего не будет, и ты отступишь, но потом попытаешься еще и снова подашься вперед Я уже давно именно так и делала, бедра мои перестали слушаться и пусть несильно, но ходили в только им различимом ритме, всасывая мой палец, который так послушно следовал за его словами. Я перевела взгляд вниз, мне хотелось смотреть, как я жадно поглощаю все и палец, и теперь еще взгляд и, казалось, уже никогда не отдам их назад.

— Я хочу два, — я снова просила его о простом, даже очень простом.

— Попроси. — Опять этот отстраненный, никому не принадлежащий голос с поволокой хрипа.

— Как? Как мне попросить?

— Как ты можешь?

— Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, еще один, ну прошу, пусть их будет два, всего два, ведь это немного…

Я бормотала что-то, ах, как сводил меня с ума его взгляд. Все больше и больше, все сводил и сводил.

— А потом, — он наконец сжалился, — я добавлю второй, и ты должна будешь пропустить, но не захочешь сразу…

— Захочу… — я была почти невменяема. Конечно, захочу, как я могу не захотеть, и я взламываю себя и пропускаю, и именно в принуждении и есть вся нега.

— Ты не захочешь, — он не обращал внимания на мои слова, — но я заставлю…

— Да, заставишь…

— Смотри на меня! — Я вздрогнула от его крика, видимо, я нечаянно закрыла глаза. — И буду расшатывать и пытаться вывернуть наружу.

Я снова смотрела на него, пытаясь поймать взглядом его протяжные, бесконечно долгие глаза. Я больше не могла.

— Сними с себя все… — Я уже не просила, просьбы стали чужды мне. — Я хочу видеть тебя всего… как ты хочешь…

Стив чуть подался вперед.

— Если бы ты сейчас видела себя. Если бы только могла себя увидеть!

— Что? — Я не могла говорить длиннее, я задыхалась.

— Щеки пунцовые, глаза подернуты пеленой, рот искусанный, язык мечется по губам. Я обожаю смотреть на тебя. На твои раздвинутые ноги, твои движущиеся бедра, ты такая красивая сейчас, я люблю тебя, всю, всю тебя.

— Иди сюда, я больше не могу. — Я снова стала просить. Если бы было надо, я поползла бы сейчас к нему. — Ну, сделай хоть что-нибудь.

— Подожди, потерпи немного.

Он сам выглядел не лучше моего, я видела его лицо, и руки, и то, как он расстегивал пуговицы на брюках. Он даже не успел спустить их, как они уже оказались откинуты, смяты, изничтожены, так оттуда выбило, выстрелило, будто разогнулась нескончаемая пружина.

— Ах, как я хочу к тебе! — Мой голос перешел в хрип, я не слышала себя, я не знала, что говорю. — Как я хочу взять его в руку, у самого начала, у основания и тереться щекой, лицом.

Я видела, как его рука начала слегка ходить там, где должна была находиться моя.

— Как я хочу впитывать его неясность, его силу, как я хочу тронуть его губами и целовать, вбирать в себя. — Мне показалось, он застонал.

У меня не хватало слов, я хотела многих, разных слов, но я не могла их вспомнить. Я видела только, что его рука напряглась и усилила движение.

— Ты ведь знаешь, как я умею, как я могла бы… Ты ведь хочешь, чтобы я утопила его в себе? Я бы поглотила его всего, руками, ртом. Я была бы твоим придатком, его придатком, я так и осталась бы с ним навсегда…

Я уже не слышала, что именно выговариваю шальными губами, не знала, что там, внизу, мои руки делали с моим телом, что они там разрывали, волочили за собой. Я вообще, казалось, потеряла обычную земную чувствительность, он бы мог прижечь меня сейчас чем-то раскаленно железным, я бы не почувствовала все равно. Я знала только, что мне мало беспомощных моих слов, рук, беспомощных моих одиноких движений. Мне нужен был он, только он мог изменить и спасти.

— Сними верх, — шептал он уже откуда-то близко, но верха уже давно не было. Моя грудь податливо смялась под его ладонью.

— А юбка? — только и успела вспомнить я.

— А, черт с ней.

Голос был не его, чужой, сильный, злой. Потом сразу возникли его глаза, прямо надо мной, пугающе близко. Мне стало страшно от их растекающейся малокровной пустоты, но это продолжалось всего лишь мгновение, потому что он всосался в мой рот, подминая губы, кусая их до боли, проникая в легкие. Я, кажется, вскрикнула, почувствовав у самого входа горячее, обжигающее, живое прикосновение. Внутри меня все онемело, либо в ожидании, либо в истоме, и я отвернулась, мне надо было освободить губы, чтобы сказать что-то важное:

— Насколько он все же лучше, чем пальцы.

— Чем лучше?

— Даже нельзя сравнивать. Он такой, — я задержалась, мне не хватало воздуха, — он горячий и живой, такой большой внутри, и так все… — Но больше не нашлось ни слов, ни дыхания.

Как он безумно медленно кружил во мне, проходя каждым поворотом лишь миллиметры, как я чутко откликалась, прислушивалась, ожидая, замирала и расслабленно, благодарно подавалась навстречу. Как долго это все длилось, как нереально долго.

— Расскажи, — наконец я смогла хоть что-то сказать.

— Что рассказать?

— Не знаю. Что хочешь.

Его рука скользнула по моему лицу, и большой палец, тяжело ощупывая неровности щек, больно врезался в рот, легко смяв губы. Они поддались ему и открылись, и сразу сковали, отгородили от мира. Если бы я могла, я бы всего его погрузила в себя, я бы приняла внутрь все его тело, я хотела бы быть разрезанной от шеи до ног и снова быть зашитой, но уже с ним внутри.

— Я хочу вшить тебя внутрь себя. — Я все же смогла выговорить, а потом попросила:

— Расскажи.

— Ты моя милая. Я люблю любить тебя! Я люблю быть медленным в тебе. Вот, смотри, я чуть двинусь влево, — я ждала, и он не обманул, — а вот теперь поворот, а теперь я отступаю, а теперь… Ах, как ты громко стонешь… А вот так, — он что-то сделал, но я уже не смогла разобрать, что, — а теперь я не ударю, а вдавлю, медленно, но сильно вдавлю. — Тело его напряглось, наверное, я снова застонала.

— Скажи еще. Мне кажется, из меня сочится жидкость, я просто чувствую, как со стенок стекает сок.

— Я знаю, я живу этим соком, я им кормлюсь, слизываю, смазываю свое тело, я…

— Еще, еще…

Но здесь он сделал какое-то движение, бьющее, пробивающее насквозь, и эхо его застряло у меня в легких. Я ясно слышала, как он выкрикнул «так», и мое тело сразу стало мокрым, руки, грудь, шея, и я оторвалась от поверхности кресла, но только на мгновение, потому что потом упала, обмякшая, раздавленная, неживая…

Прошло минут пять, не больше. Я поднялась, меня все еще качало, мне ничего не надо было снимать с себя, и я, как была, потная, растерзанная, горячая, подошла к краю яхты и, перешагнув через низкие поручни, прыгнула в воду. Сначала я испугалась, я думала, что сразу утону, настолько во мне не осталось сил, но холодная свежесть воды так врезалась в меня, что силы вдруг появились из какого-то, видимо, неисчерпаемого резерва, впрочем, это были силы другой природы. Я отплыла немного и легла на спину, яхта со спущенным парусом покачивалась рядом, как бы тоже отдыхая, наслаждаясь вместе со мной. Потом я увидела Стива, он сидел на краю, спустив ноги вниз, вид у него тоже был весьма помятый, но счастливый.

— Юнга, готовьте обед, ваша пассажирка проголодалась, — крикнула я ему снизу.

— Я не юнга, меня повысили, я уже боцман, — прокричал он в ответ.

— Кто повысил-то? — спросила я, смеясь, отплевываясь от захлестнувшей воды.

— Ты и повысила. Разве нет?

— Что до меня, так ты всегда капитан, вернее, адмирал. Адмирал, — повторила я, — готовьте обед. — Я перевернулась и поплыла, мне захотелось движения.

После обеда я почувствовала себя немного утомленной, со мной всегда так, когда много солнца и воздуха. Я спустилась в каюту и, включив радиоприемник, прилегла на кушетку. Передавали классическую музыку, фортепьянный концерт, и музыка совместно со слабой, ритмичной качкой убаюкали меня, и я заснула, легко и безмятежно. Вскоре я пробудилась, но ненадолго, я услышала незнакомый мужской голос, я не поняла чей, а потом догадалась: музыка закончилась и передавали новости.

— Стив, — позвала я, — Стив. — Заскрипела дверь каюты, я увидела его лицо. — Стив, погода портится, только что прогноз передали.

— Ничего, — ответил он, — ерунда.

— Может, поплывем домой, сказали, гроза будет. Это, наверное, плохо, гроза в океане.

— Да нет, я же говорю, ерунда, покрапает немного и перестанет. Спи, ты так сладко спишь, что приятно смотреть.

— Хорошо, — сказала я, я всегда верила ему, и еще мне хотелось спать. Я протянула руку и выключила радио, а потом снова закрыла глаза.

Проснулась я от тяжелого скрипа, казалось, что все разваливается, но не сразу, а медленно, часть уже развалилась, а часть еще продолжает разваливаться. Было очень темно, я ничего не смогла разобрать и только лишь, придя в себя, догадалась, что уже, наверное, ночь, я просто долго спала. Но почему же тогда рядом нет Стива и откуда этот окружающий меня треск, почему все прыгает и грохочет вокруг? Я попыталась встать, это оказалось непросто, пол уклонялся, убегая от меня, и тут я все поняла.

Я поняла, что мы тонем. Я вдруг ощутила, что между мной и бесконечной, зловещей толщей океана ничего нет, лишь тонкая деревянная перегородка, которая тужится треща, но все равно вот сейчас не выдержит и рассыпется. Меня охватил страх, нет, не страх, ужас. Этот океан, еще недавно такой дружелюбный, вдруг оказался пустынным и хищным и еще беспощадным в своей животной злобе. Схватившись за кушетку, она единственная не скользила, видно, была прикручена к полу, я кое-как поднялась на ноги, а потом, шатаясь, держась за стенки, добралась до выхода.

Я не сразу разобрала, что происходит на палубе. Сначала из кромешной темноты проступили очертания мачты, она моталась, голая, как маятник, нарезая гудящий воздух кусками, а потом, сразу над ней что-то нависло, что-то совсем живое, и я сжалась. Уши забило нарастающим рокотом, нависшая груда блеснула огромной, белой холкой, она наливалась, загораживая небо, оставляя нас, ничтожных, далеко внизу, а потом, угрюмо охнув, рухнула, обрушив вниз свою тяжесть.

Я ждала смерти, я успела подумать, что вот ведь как все глупо кончилось, несправедливо глупо, но тут лодка, сама, как спасающееся животное, отчаянно отпрыгнула в сторону; я отлетела назад и чуть не свалилась вниз, в каюту, но успела схватиться за перила лестницы и удержалась. Волна растворилась в темноте, видимо, раздавив другие, более мелкие волны, и стало чуть устойчивее, палуба все еще прогибалась, но я, петляя и приседая на согнутых ногах, могла все же продвигаться вперед. Сверху рушился шквал дождя, и все вокруг было загорожено его пеленой, я шла почти на ощупь, надеясь отыскать Стива, я отчетливо представила, что его больше нет, что его смыло, пока я спала, и первая, подлая мысль была: «Как я доберусь до берега сама?» Но я отогнала ее и позвала: «Стив, Стив», как будто мой голос можно было расслышать в этой все заглушающей какофонии бури.

Я смогла сделать еще несколько шагов, но больше ничего не успела, передо мной взлетел нос лодки, отчетливо выступив из темноты, и в то же мгновение мои ноги провалились, и я, не найдя опоры, грохнулась на палубу и покатилась, пытаясь хотя бы за что-нибудь ухватиться. Мое тело билось о какие-то предметы, они наезжали и сильно врезались в меня, но я не чувствовала боли, мое тело разучилось ее различать, я отчаянно искала опору, судорожно цепляясь пальцами за доски настила. Я так и не нашла ее, но мне повезло, палуба немного выправилась, движение остановилось, я лежала на животе, приходя в себя. Но я не могла долго отдыхать, мне надо было найти Стива, он мог быть ранен, нуждаться в моей помощи, и я, не рискуя встать, не доверяя больше ни палубе, ни ногам, уперлась коленями, и теперь уже сама, как животное, на четвереньках, пригибаясь как можно ниже, поползла вперед.

В какой-то момент лодка накренилась на бок, но я была готова: я тут же легла, распластав тело, прижав его к доскам палубы, я снова скользила, но теперь медленно. Я подняла глаза, я видела, как огромный черный предмет вот-вот наедет на меня и раздавит, и я поползла в сторону, я пыталась быстро, но быстро не получалось, и он все же проехал по мне вскользь, оцарапав бок и ногу. Потом все снова остановилось, и я узнала кресло, то самое тяжелое кресло, на котором я сидела днем, тут что-то сверкнуло в воздухе, как от сигнальной ракеты, все осветилось, и я увидела Стива. Он сидел в кресле, чуть склонившись вперед. Я не могла подняться в полный рост и встала на колени, и так на коленях, больно ударяясь о доски, прошла эти несколько шагов, разделяющих нас, и обхватила его ноги руками, и притянулась, прижалась, как могла, ища защиты.

— Стив, Стив, — шептала я, — ты жив, мой любимый. Я тоже жива. Мне только страшно. — Я подняла глаза, казалось, он склонился ко мне, так близко находилось его лицо. Я вгляделась: оно было неподвижно. Застывшее, неподвижное лицо.

— Стив, — тряхнула я его, — ты живой, что с тобой, Стив? Он молчал, и мне стало жутко. Я поползла по нему вверх, Цепляясь за его тело, подтягиваясь на руках. Теперь наши глаза разделяли лишь сантиметры.

— Стив, — я из-за всех сил тряхнула его. — Стив, отвечай! — Я была в лихорадке, меня всю било.

— А, — вдруг сказал он, как бы оживая. — Что?

— Стив, — я обхватила его за шею. Сверху на нас валились потоки воды, я слизывала ее с лица, она была пресная, значит, это был дождь. — Стив, ты жив, все в порядке, главное, что мы живы.

— Да, — сказал он, — мы живы, странно, да? — Это был пустой, безразличный голос, я отодвинулась и заглянула в его глаза, они находились очень близко, но они не смотрели на меня. Я вдруг поняла, он вообще никуда не смотрит, только в точку, прямо перед собой, как будто видит что-то, что не вижу я.

— Стив! — крикнула я, и вместе с криком на него полетели брызги от моих волос, из моего рта. — Что с тобой? — Я тряхнула его за плечи. — Ты в шоке?

— Нет, — ответил он, расслабляя свой взгляд, переводя его на меня. — Все нормально. — Голос его звучал все так же спокойно и невыразительно.

— Это шторм, Стив, да? Это шторм? — кричала я, мне было нужно, чтобы он заговорил со мной. Меня пугало его Молчание.

— Да, это шторм, — согласился он.

— Но мы выживем, мы не утонем?

— Не знаю, — ответил он, смотря на меня так пристально, как будто увидел впервые. Он даже поднял руку и провел пальцами по моей щеке, как бы пробуя ее на ощупь; она была мокрая и очень холодная, его рука.

— Мы можем утонуть. Мы, наверное, утонем. — Голос Стива не расставлял интонаций, как будто он говорил о чем-то абсолютно несущественном.

— Так давай что-нибудь делать! — взмолилась я. — Давай делать!

— Зачем? — Он даже поднял брови от удивления.

— Как зачем? Чтобы выжить!

— Зачем выживать? — спросил он, еще более удивляясь. И тут я поняла: он опять играет со мной, это еще одна очередная, идиотская игра. Но сейчас она была не смешна.

— Идиот! — закричала я и, сама не сознавая, со всего размаху ударила Стива наотмашь по щеке, сильно, так сильно, как только могла. — Выйди из своей идиотской прострации, приди в себя. Это не игра, я не играю.

Видимо, я сильно его ударила, он весь встряхнулся, глаза его налились, он схватил меня за голову двумя руками, так что я не могла пошевелиться.

— Зачем выживать? Неужели ты не понимаешь, что так лучше всего? Для тебя, для меня! Неужели ты не понимаешь?

Я испуганно смотрела на него, переход был ошеломляющий, глаза его горели, голос звучал яростно, даже страстно:

— Для чего тебе надо жить? Дальше будет хуже, как ты не понимаешь? Тебе никогда уже не будет так хорошо, ты никогда не будешь так счастлива. И я тоже. Мы с тобой на вершине, понимаешь, на самой вершине, нам уже не подняться выше, выше ничего нет. Мы только можем скатываться вниз.

Брызги летели от него во все стороны. Мне показалось, что мы снова заскользили по палубе, я чувствовала, как горят трущиеся ссадины на коленях, но мне было все равно, я уже не боялась шторма. Я боялась его.

— Ты хочешь дожить до того времени, когда я разлюблю тебя, когда ты разлюбишь меня, когда мы станем безразличны друг к другу? Ты хочешь встречаться со мной и ничего не чувствовать, только жалкое равнодушие? Разве это не будет смертью для нас? Ты хочешь такой подлой, унизительной смерти? Через год-два ты начнешь изменять мне, или я тебе, и представь, как больно будет узнать об этом? Ты хочешь этой боли? Зачем?

Он был страшен сейчас, безумен, его глаза светились безумством даже в темноте, он задыхался, то ли вода заливала его, и он не успевал сглатывать ее, давясь словами, то ли у него не хватало дыхания, но лицо его налилось и покраснело, и это было особенно страшно — красное, удушливое лицо, сочащееся от дождя, с прибитыми, прилипшими волосами. Наверное, я и сама выглядела не лучше, но я хотя бы была нормальной.

— Зачем нам все это? — Стив по-прежнему сжимал мою голову, придвигая мое лицо вплотную к своему, голос его сорвался на шепот, но все равно это был кричащий шепот:

— Зачем стремиться к худшему? В твоей жизни ничего не будет лучшего, чем любовь ко мне, ты ведь знаешь это! Знаешь? — Я молчала. — И в моей тоже. Пойми, впереди только боль, все больше и больше боли, только разочарование, только потери. Зачем они? Не лучше ли остановить все на этом, на самом счастливом мгновении… навсегда остановить? И остаться в нем… пойми, мы останемся в нем навсегда! Я не выдержала.

— Идиот! — закричала я, перебивая его воспаленный бред. — Прекрати, это чушь, я не собираюсь тебе изменять. Я люблю тебя, дурак, и я буду любить тебя. Почему должно быть хуже, будет только лучше, слышишь! Возьми себя в руки. Я хочу жить и я хочу, чтобы ты жил, и мы будем счастливы, вместе, мы вдвоем. — Теперь я старалась говорить медленно, как разговаривают с ребенком, чтобы внести в него свое спокойствие. — Мы будем любить друг друга всю жизнь, и, может быть, нам не будет лучше, но нам и не должно быть хуже. Понял! — Я выдержала паузу, он слушал меня — это было уже хорошо. — А теперь успокойся и давай что-нибудь делать. И мы выживем, ты ведь все умеешь, а я буду тебе помогать.

— Я спокоен, — перебил он меня, и я застыла в изумлении: его голос действительно сразу успокоился, как будто не было только что отчаяния и безумства.

— Я абсолютно спокоен, — повторил он, рывком поднялся и, схватив меня в охапку, куда-то поволок. Сначала я не поняла куда, а когда догадалась, стала отбиваться руками и ногами, они не доставали до пола, я была уверена, что он решил броситься со мной в воду. Нас швыряло в стороны, я ничего не видела, вода заливала лицо, рядом оказалась мачта, я оттолкнула Стива и ухитрилась обхватить ее руками. Но в этот момент что-то перехватило, стянуло мои кисти, так крепко, что я не смогла ими пошевелить. Все произошло так быстро, я не успела ничего сделать, только удивиться, откуда у него веревка? Стив посмотрел на меня удовлетворенно, как бы проверяя надежность своей работы. Оттого что он молчал и еще от своей совершенной беспомощности, меня сразу пронзило ледяным холодом, перемешанным с ужасом.

— Что ты делаешь? — я почти молила. — Зачем ты меня привязал, зачем?

— От страха и от бессилия на меня накатилась истерика.

— Ты так ничего и не поняла, — ответил он равнодушно. — Ты сама так хотела.

— Нет, Стив, нет, я так не хотела, — кричала я. — Я хочу быть с тобой, отпусти, развяжи мне руки. — Но его уже не было, он растаял в темноте.

Я боролась, я пыталась освободиться, я дергала, крутила скользкими кистями, пытаясь вывернуться, но веревки держали меня, я пыталась дотянуться зубами, чтобы перегрызть их, но не могла, я только могла кружить вокруг мачты, больше ничего. А потом мне стало холодно и меня стало бить, как в лихорадке, и сил больше не осталось, даже ноги не держали меня, и я легла на палубу, только руки насильно обнимали мачту. Наверное, я забылась, холод и вода погрузили меня в спячку, сквозь которую я только чувствовала дрожь своего обессиленного тела.

Потом что-то треснуло и я полетела прямо в океан. Он бесился подо мной, и я падала в него, я уже почти ощутила, как он сомкнется над головой и какое это будет ужасное, холодное чувство, но тут что-то сдавило, стянуло в руках, до страшной, разрывающей рези. Я взглянула наверх: мачта почти легла над поверхностью океана, и я висела, привязанная к ней руками, ноги мои повисли над водой в метрах двух, не больше, порой край поднявшейся волны пытался схватить их и утащить вслед за собой. Так продолжалось несколько секунд, потом мачта стала медленно выпрямляться, и поверхность воды стала отдаляться от моих ног, еще одна волна постаралась лизнуть самый их кончик, но уже не смогла. Я снова оказалась на палубе и вдруг заметила то, что не разглядела сразу: на мачте под шквалом ветра бился парус. Порывистый, нестойкий, еще только вбирающий в себя жизнь, но он жил. А потом я поняла, что лодка плывет. Она не болталась, как раньше, беспомощно в волнах, ожидая быть раздавленной, а плыла, быстро и уверенно, ее по-прежнему било и бросало, но она пробивалась сквозь толстую водяную стену.

Я стала оглядываться. Было все так же темно, я попыталась плечом смахнуть воду с глаз, и, мне показалось, я увидела вдалеке, за толщей темноты, на самой корме происходило движение, а потом фигура, я точно различила фигуру, сначала только очертания, а потом темнота выпустила ее всю целиком. Это был Стив, без сомнения он, кто же мог быть еще? Я видела, как быстро он двигался по палубе, иногда он упирался в борт ногами и, нависая, почти ложась над водой, за что-то тянул, я не видела каната, но я чувствовала напряжение в его ловком теле. Пару раз волна накрывала его, и я вскрикивала, но волна расступалась, лодка поднималась над поверхностью океана, и фигура Стива вновь выделялась над водой, и он спрыгивал вниз, в темноту палубы, и на секунду терялся из виду, чтобы потом появиться вновь. Я смотрела на него, не отрываясь, не потому даже, что от его движений зависела моя жизнь, я увлеклась его опасной игрой, затеянной на этот раз с океаном. «Наверное, я не разобралась, — подумала я. — Конечно, он не хотел, чтобы мы погибли, конечно, он просто шутил».

Так продолжалось долго, я не знала сколько, но потом что-то изменилось, лодку все еще качало, но она уже не взлетала так высоко вверх и не падала так стремительно вниз. Меня перестало бросать по всему периметру мачты, и мои натертые руки были уже не так напряжены. Боль разрезала меня насквозь, но я терпела, я понимала, что худшее позади, шторм спадал.

Потом Стив подошел ко мне, с его одежды, с лица, с рук стекала вода, и, наверное, в ней была примесь пота. Он на самом деле выглядел усталым, но улыбался. «Все та же самая улыбка, — подумала я, — как прежде, как до этой страшной ночи, немного ерническая, дразнящая, шальная».

— Устала, замерзла? — спросил он участливо, и в голосе его звучала забота. — Ну ничего, скоро будем дома. — Он достал из кармана нож и перерезал связывающую мои руки веревку. Я просто рухнула на него.

— Ничего, — сказал он, — все позади, главное, что все обошлось. — И, заглянув мне в глаза, добавил, почти смеясь:

— А ведь хорошо было. Такое не часто случается. Такое запомнится на всю жизнь.

Я смотрела на него — странного, непонятного для меня.

— Это была шутка, ночью? Ты шутил, ты ведь знал, что мы не утонем?

Он улыбался мне в лицо, а потом притянул и поцеловал.

— Обидно, — сказал он, отпустив мои губы, — что мы не занялись любовью, времени не хватило. А жаль, было бы наверняка незабываемо.

Это своего рода ответ на мой вопрос, решила я.

— Ты все-таки сумасшедший, — сказала я, морщась от боли, пульсирующими волнами накрывающей тело.

— Хочешь сейчас? — спросил он, и я опять не поняла, шутит он или нет. Я отрицательно качнула головой. — Я знаю, ты без сил. Я тоже устал, но скоро мы будем дома.

Мы так и стояли, Стив прижимал меня, не позволяя оторваться.

Я так никогда и не узнала, действительно ли Стив хотел, чтобы мы погибли в ту ночь, специально ли он подстроил, чтобы мы попали в бурю, или это было очередной будоражащей его чувства игрой, игрой со мной, с жизнью. Я никогда больше не спрашивала его. Все же я была благодарна ему, если бы не его умение и ловкость, мы бы навсегда остались в глуши океана. Но что-то изменилось во мне, даже помимо моей воли, и я больше никогда не поднялась на яхту.

Стив особенно не уговаривал меня, он понимал, и в течение следующих нескольких месяцев я оставалась ждать его в доме, пока он уходил в океан. Ночной шторм стал для него еще большей приманкой, он еще сильнее полюбил стихию, ее вызов и опасность, и я пыталась его удержать, но не могла. Через какое-то время мне надоело попусту сидеть в пустом доме в постоянном нервном ожидании, и однажды я осталась в городе готовиться к экзаменам, и Стив уехал один, а потом через пару недель уехал снова. А вскоре это стало нормой.

Мне надоела ванна, слишком долго я лежу, тело размокло и не может больше впитывать ни тепла, ни влаги, а использованная, уставшая вода кажется теперь нейтральной и ненужной. Я встаю, как будто в первый раз обретаю свое тело, сбрасывая с него воду, составляя заново недвижимые части.

Мягкое полотенце напоминает, что не все состоит из воды, да и сам воздух больше не аморфный, в нем тревожащая, радостная свежесть. Мне пора гулять, я слышу, как заждавшийся лес зовет меня, и мне требуется всего двадцать минут, чтобы дать своему распаренному телу остыть и вжиться в воздух, привыкнуть к нему. Я одеваюсь и, захватив с собой книгу, выхожу наружу.

Лес и вправду, кажется, ждет меня, я давно опоздала на встречу, и он волнуется и размахивает возбужденными ветками, будто хочет сказать, что подождал бы еще с полчаса, а потом ушел. Я смеюсь, я представляю, как он стал бы топать всей своей тяжестью стволов-ног, таща за собой барахтающиеся внизу растопыренные кустарники, корни, траву.

— Да никуда бы ты не ушел, — говорю я вслух, — ждал бы как миленький.

Я нахожу поваленную березу, она гибко прогибается подо мной, я так и сижу, лишь иногда отталкиваясь от земли ногами, раскачиваясь. Книга лежит на коленях, но я не спешу открывать ее, мне хочется еще немного послушать лес, подышать им. Но я не выдерживаю и открываю.

Не так давно я задумался над вопросом о соблазнении. Мне стало интересно, в чем же, собственно, секрет успешного обольщения, какие именно качества делают обычного ловеласа неотразимым? Чем он берет: внешностью, манерами, умением говорить или делать что-либо особенное? Мне захотелось раскрыть суть самого процесса. Конечно, я понимал, что в реальной жизни абсолютно успешных соблазнителей не бывает, ни один человек не может нравиться всем — только кому-то. Но меня не интересовала реальная жизнь, вопрос был скорее академическим.

Я перебирал имена всех известных в истории соблазнителей и, конечно же, остановился на Дон Жуане, или, как его порой звали, Дон Гуане, безусловно, самом известном и самом удачливом из всех соблазнителей. Однако меня заинтересовало не историческое лицо, а его легендарный, литературный образ. Именно он, подумал я, является наиболее показательным примером идеального совратителя. В разные времена, на протяжении столетий, кто о нем только не писал: и сами испанцы, и французы, и русские, и англичане, да и многие прочие. Так что образ изучен со всех сторон, во всех культурных и временных плоскостях, что гарантирует объективность.

Задача поставлена, я пошел в библиотеку, нашел десятка два книг о Дон Жуане и в течение пары месяцев образцово их штудировал. Мне было интересно. Это был тот редкий случай, когда один и тот же герой вдохновил много непохожих, одаренных авторов, так что внешне и по характеру Дон Жуан выглядел разным в зависимости от произведения. Конечно, за ним часто подозревалась импотенция, но я и прежде слышал о «патологии Дон Жуана». Суть ее, как я понимаю, заключается в том, что Дон Жуан, будучи не в силах удовлетворить ни одну женщину, доводил ее до сверхвозбужденного состояния, но боясь, что окажется несостоятельным, он, чтобы не осрамиться, исчезал, сославшись не ревнивого мужа, грозного отца или на любую другую выдуманную опасность. В результате его возлюбленная так и оставалась неудовлетворенной (причем по вине обстоятельств, а не по вине Дон Жуана), что, видимо, сильнее притягивает женщину к мужчине, хотя бы потому, что создает в ней ощущение не только физической, но и психологической незавершенности. А незавершенность, в свою очередь, рождает в женщине чувство ответственности, даже вины перед любимым, который так и не насладился ею, так и не оценил ее чувства, ее умения и порыва. Поэтому, не успев распознать несостоятельность Дон Жуана, его возлюбленные жаждали и молили о новой встрече, мечтая о нем и фантазируя на его счет. Он же нового шанса не давал, потому как тогда они заподозрили бы закономерность, а перемещался к следующей жертве. И все повторялось.

Но меня не интересовали ни потенциальные возможности Дон Жуана, ни результат его приключений, ни даже его психика. Ведь независимо от исхода женщины были не в силах отказаться от его притязаний. Значит, он мог как-то уговорить их, как-то завлечь. Как? — вот что было для меня важно.

Существует еще одно распространенное предположение, что известность, статус «звезды» Дон Жуана, собственно, и решали дело. Когда новая возлюбленная узнавала, что ее кавалер и есть тот самый знаменитый Дон Жуан, разве могла она отказаться изведать то, что, по общему мнению, обещало ни с чем не сравнимое наслаждение? Но и этот аргумент являлся для меня недостаточным. Ведь Дон Жуан должен был сначала стать знаменитым. Ведь молву требовалось создать. И мог он это сделать только единственным путем: все теми же сердечными победами, так как при отсутствии телевидения и газет мнимую известность получить невозможно. Любой успех должен был быть подкреплен действиями.

Итак, он должен был уметь соблазнять, и я, читая, узнавал, как он это делал, вернее, как это представляли два десятка неслучайных писателя. Случайный человек за тему Дон Жуана не возьмется, а это значит, что и сами писатели, интересуясь вопросом, в нем кое-что понимали.

Я читал месяца два, книг набралось много, сюжеты были разные, литературная форма тоже не совпадала: от фарса до трагедии, да и с точки зрения мастерства выглядело неоднозначно. Но цель поставлена, и я прочитал все, что отобрал. И разгадал секрет обольщения.

Он любил всех своих женщин, мой многоликий Дон Жуан, у него не было цели расчетливо и холодно их соблазнять. Он любил каждую из них, пусть недолго, но искренне и пылко. Для него не существовало прошлого опыта, прошлого успеха, только эта минута, как в первый раз, без памяти, без ума, страстно и зкарко. Именно поэтому, когда он клялся, заверяя и обещая, он не обманывал их, он говорил правду, из самой глубины души. И каждый раз такой подход работал безошибочно именно потому, что не был расчетом, не был заведомо продуман, а являлся частью артистической, пылкой и по своему богатой и одаренной натуры. Он был талантлив, Дон Жуан, талантлив в чувстве, в искреннем, безобманном, которому нельзя было не поверить и на которое нельзя было не ответить. Ведь женщины так отзывчивы на чувство, особенно если оно — любовь к ним.

Итак, подвел я итог, суть соблазнения женщины есть искренняя, пылкая любовь. Я сам был удивлен своим открытием…

Ха, говорю я вслух, Дон Жуан — символ искренней любви? — это неожиданный поворот. Тот, кто это написал, похоже, был идеалистом. Я не раз встречала Дон Жуанов, так что опыт у меня практический, мне не надо изучать книги на эту тему.

Я снова улыбаюсь, вспоминая, как однажды в субботу мне надо было что-то срочно купить в магазине, кажется, кусок ватмана, хотя нет, не ватмана, а специальных, жестких карандашей. Я выскочила на улицу и тут же у подъезда столкнулась с Бобом. С того вечера, когда он уговаривал меня бросить занятия живописью, прошло уже года два, и он изменился, раздался и теперь казался еще более солидным. Я бы и не узнала его, к тому же я спешила, и он первый окликнул меня:

— Жаклин, это вы! Вы что, живете здесь? — он говорил со мной, как со старой приятельницей, и ложбинка над его носом сошлась в смешную складочку.

— Роберт! — удивилась я. — Вот это встреча, на улице, так неожиданно, я вас и не узнала.

Я старалась говорить доброжелательно, но плоско-безразлично, и, конечно, не собиралась отвечать на его дурацкий вопрос — какое ему дело, где я живу.

— А ведь действительно неожиданная встреча. Но и столь же приятная, — повторил он за мной, но в отличие от моего его голос был мягким и вкрадчивым, он как бы стелился, пытаясь протиснуться внутрь меня. Да и весь его пижонский вид являлся, казалось, продолжением этого голоса.

— Да, правда, приятная, — пришлось сказать мне, потому что больше сказать было нечего.

— Так как вы поживаете? — снова задал он вопрос, пытаясь втянуть меня в беседу.

— Спасибо, все в порядке. — Я не хотела поддаваться.

— Как у вас с…

Но тут я перебила его.

— Простите Роберт, — сказала я, стараясь быть вежливой, — но я очень спешу. Мне нужно в магазин. — Я хотела добавить: «за карандашами», но вовремя остановилась, глупо бы звучало.

— Да, — сказал он радостно, и, видимо, от радости над его носом появилась еще одна складочка, теперь уже целых две.

«А он складчатый», — про себя заметила я.

— Мне как раз по дороге, давайте я вас провожу.

Я пожала плечами, мол, пожалуйста, если хотите, мне не жалко.

Мы шли по тихой мостовой, люди на улице в основном молодые, в пузырчатых майках наружу, в широких шортах ниже колен, были разморены неспешной праздностью выходного дня. От общего спокойствия мой шаг, поначалу дерганый и спешащий, вдруг расслабился и теперь уже сам сдерживал движение.

В основном говорил он, я лишь кивала, вставляя ничего не значащие междометия, впрочем, его это не смущало, голос его тронулся еще более влажной дымкой, как будто в нем присутствовало постоянное, немного усталое понимание. Он говорил что-то о себе, но слова его, тоже пропитанные маслянистой влагой, не очень задерживались в моей отвлеченной голове. И только когда слово «одиночество» все же пробило мою рассеянность, я, даже не зная, о чем он, все же прислушалась.

— Знаете, Жаклин. — Я подняла голову и посмотрела на него. — Я всегда боялся образа жизни традиционной семьи.

Так как я прослушала, о чем он говорил раньше, то удивилась откровенности.

— Правда. Меня всегда пугала размеренность семейного быта. Каждый день одно и то же: работа, заботы дома, если и развлечения, то телевизор или ресторан по выходным. Знаете, для меня это устрашающая картина.

Я пожала плечами, не хватало еще обсуждать с ним перипетии семейной жизни.

— Знаете, что я заметил? — он даже замедлил шаг. — Телевизор или взятые напрокат фильмы по вечерам являются признаком одиночества. Более того, компьютеры с их электронной коммуникацией, даже автомобили, когда людей видишь только через окна других автомобилей, все это признаки одиночества.

— Не знаю, я почти не смотрю телевизор, — все же отре-агиривала я, — у меня слишком много дел.

— Да, это хорошо. А вот мне постоянно приходится придумывать, чем бы себя занять. — Его голос сразу стал тише, печальнее, я даже улыбнулась.

— Так женитесь, заведите детей, вот и займете себя. — Лучшего совета я и не могла дать.

— Я был женат. Но я ведь вам говорил, что меня удручает монотонность семейной жизни. Хотя сейчас я бы все воспринимал, возможно, по-другому. Я ведь женился совсем молодым, а с возрастом перспектива меняется. Знаете, я недавно нашел простое, но, думаю, справедливое сравнение. Прежде я относился к женщине как к кинофильму: ну, сколько раз можно посмотреть даже хороший фильм? Ну, два-три.

Я усмехнулась. Сравнение отдавало пошлостью, да и намек на залихватское прошлое был тоже грубоватый.

— Так вы бабник, Роберт? — не удержалась я, даже не скрывая иронии.

— Ну, если и бабник, то в прошлом. Да и не так чтобы бабник, хотя, — он кокетливо помялся, — я нравился женщинам. А с возрастом, — продолжил он, опять не заметив моей усмешки, — отношение к женщине изменилось. Стало больше сравнимо с отношением к музыке.

«О, Господи, — подумала я, — это даже хуже, чем про кино».

— Ведь чем дольше слушаешь одну и ту же мелодию, тем она больше нравится. Каждый раз открываешь ее заново, каждый раз находишь новые повороты, спрятанное чувство, смысл.

Его голос, задушевный, рассчитанный на понимание, на сочувствие, вдруг развеселил меня. «Ведь с сочувствия все и начинается», — улыбнулась я про себя.

— Ну, — я игриво стрельнула уголками глаз, — и какой же мелодией звучу я?

Он, видимо, ждал такого вопроса и сразу оживился.

— Вы? Вас я сразу определил, как только увидел, тогда, в первый раз. Вы отчетливо звучите Григом.

Это было неожиданно. Я была готова к более известному имени, к Моцарту или Бетховену, ну, в крайнем случае, к Шопену. Но Григ?! Я не ожидала от Боба такого нестандарта, я вообще ничего от него не ожидала. А тут загадочный Григ.

— Да? — удивилась я, поймав его взгляд, мягкий, плетущий, который был сейчас явно заодно с голосом, с этой холеной бородкой, с продольными, совсем не резкими складочками на переносице. А ведь он ничего! Есть в нем что-то кошачье, но более сильное, скорее тигриное, эта мягкость, это постоянное понимание и сочувствие, даже грусть. Она тоже добавляет, создает поволоку, особый шарм.

— А что именно из Грига?

— Да по сути все. — И тут он предложил:

— Здесь рядом есть магазин, где через наушники можно слушать любую музыку. Хотите, зайдем?

«Хорошо, что еще домой не позвал», — подумала я. Конечно, в его предложении присутствовала двусмысленность, но только в растянутости нашей встречи, больше ни в чем.

— Не знаю, у меня вообще-то времени мало.

«Хотя, с другой стороны, — решила я, — подумаешь, музыку послушать, тем более которой я звучу».

— Ну, хорошо, только ненадолго.

— Конечно, — согласился он.

Когда я надела широкие, плотные наушники и мир сначала замер абсолютной, космической безмолвностью, а затем неожиданно взорвался, тогда я поняла, что именно хотел сказать Боб. Что-то сильное и притягивающее рождалось в этих звуках, холодное и в то же время страстное, что-то лирическое и нежное, но одновременно властное, недоступное, то, до чего невозможно дотянуться и невозможно понять. Но тут повела, позвала флейта, и весь слаженный хор оркестра рассыпался, пропуская ее, но лишь на мгновение, а потом снова легко сложился из только что разбитых частей, и снова возникла стена, непреодолимая, давящая своей отчужденностью.

Я огляделась. Вокруг меня находились десятка три слушателей, каждый в своей музыке, и у каждого, как и у меня, наверное, отрешенность от мира проступала на лице. Боба поблизости не оказалось, я увидела его большую фигуру в глубине магазина, он брал что-то с полок, долго разглядывал, видимо читая текст. Музыка не мешала мне думать, и я подумала, что ведь он и вправду ничего, даже интересный, и надо же, как он правильно меня понял. Конечно, в нем много шаблона и порой он безвкусный, но, похоже, чуткий. И надо же, как он сказал: «как только я увидел вас в первый раз», значит, он думал обо мне все это время. Интересно, всегда ли присутствует в нем эта обволакивающая грация большого человека или он порой теряет ее?

Я так и смотрела на Боба все время, пока музыка владела мной, как он ходит от полки к полке, как берет диски длинными, чуткими пальцами, и думала, что он грациозен в движении и по-своему красив. Иногда он поворачивался ко мне, как бы контролируя мой, никем не разделенный мир, но взгляд его не вторгался и не пытался отвлечь, я только видела одобряющую улыбку, теряющуюся в его, наверное, мягких усах. Музыка закончилась, но я еще стояла, оглушенная, брошенная в пустоту беззвучия, чувствуя, как задержавшиеся звуки неохотно покидают меня, а потом, сняв наушники, я вздрогнула от коробящей дисгармонии окружающей жизни.

— Ну как? — Голос Боба выделился из общего шума, но я ничего не ответила, лишь подняла глаза. — Это вам. — Он протянул мне маленький пакетик в магазинной обертке. — Это диск Грига.

— У меня нет при себе денег. — Я еще не пришла в себя. — Только на карандаши. — Черт, я все же сказала про карандаши.

— Какие деньги? Это подарок. — Он снова протянул мне сверток.

Я не была уверена, надо ли брать, хотя, с другой стороны, пустяк, ерунда, подумаешь СД, копейки, я сама могу подарить ему десяток, да и спорить из-за такой мелочи было больше кокетством, и я взяла, не говоря ни слова.

— Ну вот, — сказал он, когда мы вышли, — будете слушать на досуге и вспоминать нашу встречу. — И я опять поморщилась, зря он это сказал, опять пошлость.

Я не думала о Бобе, правда не думала, даже ни разу не поставила подаренного им Грига, но так бывает, не видишь человека годами, а потом начинаешь постоянно натыкаться на него. Так и я натолкнулась на Боба в университете, он шел мне навстречу по коридору, и я, даже если бы и захотела, не смогла бы спрятаться от его влажного, теплого взгляда. Он спросил, что я делаю после занятий, и пригласил на ланч, но я отказалась, у меня не было времени, я работала над новым проектом.

— Да, — сказал он, — а что за проект?

— Фасад жилого здания в стиле барокко. Боб хмыкнул:

— Это интересно. Я давно ничего подобного не делал, хотя раньше я был не плох, — и, заметив, что я улыбнулась его хвастовству, добавил:

— Нет, правда.

— Верю, верю, — согласилась я, продолжая улыбаться.

— Знаете что, Жаклин, вы будете в чертежке? — Я кивнула. — Давайте я зайду к вам часика в четыре и чем-нибудь помогу.

Мне не нужна была ничья помощь, но всегда приятно с кем-нибудь болтать, когда рисуешь или чертишь.

— Пожалуйста, — сказала я безразлично.

Когда Боб пришел, как и обещал, ровно в четыре, я уже корпела над рисунком около часа. Конечно, я могла его уже закончить, но у меня не выходило. Вернее, все выглядело нормально и даже хорошо, симпатично, но как-то стандартно, как будто я срисовала типичное парижское здание. Я пыталась найти свою форму, что-то цепкое и живое, я сделала с десяток карандашных набросков и теперь разложила их перед собой, надеясь выделить в каждом из них лучшее, чтобы затем свести в единое целое.

Боб подошел и встал полуметре от меня, странно, как мало шума издавал этот большой человек. Глаза его были сощурены, от чего к вискам бежали пухлые морщинки, а из взгляда, я удивилась, незаметно испарилась скользкая влага.

— Хорошо, — одобрил он и снова, покачав головой, как бы соглашаясь с кем-то, повторил:

— Правда, хорошо.

— Нет, — возразила я, — не хорошо, стандартно как-то. Нет изюминки.

Он улыбнулся, и морщинки с глаз перекатились в складочки у переносицы.

— Изюминки? Какой изюминки?

— Все это не мое.

Я отступила на полшага назад, поравнявшись с ним, и снова с его расстояния окинула взглядом наброски.

— Нет, не мое. Где-то я это видела.

Складочки на его переносице еще больше съехались в кучку.

— Конечно. Все уже где-то когда-то было, и придумать принципиально новое, тем более в барокко, боюсь, невозможно.

Мне стало обидно и даже скучно.

— Даже обидно от ваших слов становится, — сказала я. — Но я считаю, что ничего не заполняется полностью, всегда остается свободное пространство. Да и скучно к тому же без попытки.

Он перевел взгляд с набросков на меня, и в его взгляде сразу, как по команде, проступила влажность.

— Да? Не знаю. Может быть. — Он смотрел на меня, не отрываясь. — Жаклин, позвольте, я попробую.

Я отступила, Боб снял пиджак и не спеша повесил его на спинку стула. Под пиджаком оказалась короткая жилетка, поверх рубашки; она шла ему. Все так же не спеша он взял карандаш и подошел к кульману. Как ни странно, карандаш цепко держался за его большие, пухлые пальцы, почти теряясь в них. Кисть руки не была напряжена, та тигриная ловкость, которую я сразу заметила в нем, сейчас очертилась особенно четко. Я только удивилась неожиданной грации руки и еще, как ни странно, мужественности, что редко случается одновременно.

Боб еще не закончил, когда я вдруг поняла, как надо; все сразу сложилось, красиво и отчетливо, и уже не могло распасться. Я не могла ждать, я дотронулась до его руки, и он вздрогнул, так, что я ощутила.

— Подождите, Боб, — попросила я. — Я, кажется, знаю, как надо.

Он неохотно сделал шаг в сторону, освободив мне место. Я сняла его рисунок, незаконченный, но мастерский, с отточенными, легкими формами, он наверняка что-то навеял, подтолкнул меня, но сейчас только мешал.

Я снова взяла карандаш и минут за десять набросала совсем непохожий рисунок, очень отличающийся и от того, что получалось у меня раньше, и от того, что рисовал Боб. И хотя это был всего лишь небрежный, даже не очень аккуратный набросок, я поняла, что нашла. Вот так взяла и нашла!

— Ну как? — спросила я.

— Здорово. Очень здорово. Как это вам удалось?

И хотя мне было все равно, что он скажет, я и сама знала, что здорово, но все же было приятно. Он вон еще полчаса назад твердил, что ничего создать нельзя, да и не нужно пытаться. А я не согласилась и придумала. И хотя ерунда, всего лишь одна из многих работ, но все равно приятно.

— Ну что, пойдемте кофе пить? — сама, даже не понимая, почему, предложила я.

Он надел пиджак еще одним плавным движением; я стала уже привыкать к ним.

С тех пор мы стали встречаться. Не каждый день, может быть, раза два в неделю Боб ждал меня в удаленном кафе, которое я выбрала сама, зная, что Стив в нем никогда не бывает. Я даже не понимаю, почему я боялась, что Стив нас увидит, ведь ничего не было, даже в мыслях, во всяком случае, с моей стороны. Мы сидели и разговаривали, Боб много знал, и мне было интересно с ним. Говорили о художниках, о живописи вообще, об архитектуре, и я видела, как он увлекается разговором. Я определяла это по его взгляду, который, как только отвлекался от меня, сразу терял влажность. Видимо, мне не хватало дружеских, не пронизанных целью, отношений с мужчиной, хотя бы потому, что с мужчиной у меня никогда таких отношений не было.

Я знала, конечно, что Бобу все видится по-другому и что для него цель существует, вполне понятная и привычная. Но это даже привносило: мне импонировало, что этот большой, очень взрослый и солидный мужчина преданно находится рядом и хочет меня, но не решается это показать. Запретность добавляла освежающий привкус, что-то затянутое, вязкое, от нее в моей жизни появилась опасная тропинка, на которую вроде бы не стоило вступать. Но мне нравилось вступать на нее и вести по ней и себя, и Боба, и наш разговор тоже, иногда позволяя ему соскользнуть в рискованное русло. Но когда его пухлые пальцы дотягивались до моей ладони, я всегда была начеку, и хотя руку сразу не убирала, но переводила разговор на нейтральную тему, и на этом все заканчивалось.

Мне нравились именно такие отношения, я не хотела ничего другого. Для любви у меня был мой Стив, и мне его было достаточно. Боб, вообще, как мужчина не особенно меня привлекал, хотя он наверняка нравился женщинам. Но он был не мой тип: слишком правильный и гладкий, ему не хватало того, что проступало в Стиве, изощренного напора, наверное. К тому же он отлично знал, что мы со Стивом живем вместе, они были если не товарищи, то, во всяком случае, приятели. Конечно, с его стороны ухаживать за мной было скотством, если бы он относился ко мне хотя бы, как я к нему, без всякой задней мысли, — тогда еще ладно. Но ведь он так не относился. Пару раз он приглашал меня в места менее нейтральные, чем наше кафе, но я каждый раз находила причину и отказывалась. Мне нравилось именно такое «согнутое» напряжение, не распрямленное, но и не сломанное, а именно «согнутое».

Стив, конечно же, ничего не замечал, да и замечать было нечего. К тому же в его природе отсутствовала подозрительная чуткость, он не проверял и не переспрашивал, а, как правило, не спрашивал вообще. Мы часто занимались любовью, я все так же любила его руки, глаза, тело, более того, чем дольше мы жили вместе, тем дальше я улетала от его ласк.

А то, что я иногда сижу с кем-то в кафе и невинно беседую о жизни и об искусстве, так что с того? К тому же меня все больше раздражали его океанские поездки, то, что он так легко оставляет меня. Меня бесила его напыщенная уверенность, что он в абсолютной безопасности, и хотя я не собиралась изменять, но порой меня так и подмывало поставить под вопрос его пустую самоуверенность. Это вообще было нечестно каждый выходной оставлять меня одну, ему, конечно, и в голову не приходило, что мне может быть скучно, одиноко, в конце концов. Почему я всегда должна таскаться с ним? Он тоже мог бы сделать что-нибудь для меня.

В тот день на меня и вправду что-то нашло. Стив уехал рано утром, бросив меня в очередной раз, и то ли из-за погоды, печально моросящей, то ли из-за явно проступившего одиночества, но мне было плохо, как-то муторно и на душе, и в теле. Все раздражало, даже в квартире я чувствовала давяще тоскливо, но идти на улицу бесцельно шататься под дождем тоже было глупо, и я тупо слонялась по комнате. Попыталась читать, но не смогла сконцентрироваться, потом включила телевизор и тут же выключила его, вспомнив, что Боб говорил о телевизоре, как о символе одиночества. Я физически ощущала давящее томление, мне казалось, что я никому не нужна, никому нет до меня дела, и от этого становилось совсем паршиво.

Мелькнула мысль пойти в бар, все же люди вокруг, но к вечеру небо прорвало грозой, да и идти одной было уж признаком полного отчаяния. Я позвонила подруге, но она оказалась не одна, и голос ее звучал так беспечно и радостно, что я поспешила закончить разговор. От ее жизнерадостности хандра еще больше сковала меня, казалось, что только я одна маюсь между пустых, безразличных стен, и я плюхнулась на диван, уставившись в стенку остановившимся взглядом.

— Ну и что, если я ему позвоню, — сказала я вслух и спеша, чтобы не успеть передумать, набрала номер.

Голос Боба звучал, как всегда, немного тихо и ласкающе, и я почувствовала, что волнуюсь, и сдержала дыхание, чтобы успокоиться. Конечно, я ничего не предложила сама, достаточно было того, что позвонила. Впрочем, догадаться о причине звонка было нетрудно, в субботу вечером не звонят, чтобы только спросить «как дела».

— Может быть, встретимся? — тут же предложил Боб.

— Давайте, — согласилась я.

Мне по-прежнему было муторно, хотя от его голоса все же немного полегчало, важно было сознание, что в эту тусклую ночь кто-то, хотя бы немного, существует и для меня.

— Только ведь льет. — Я посмотрела в окно, но в темноте ничего не разглядела. — Кажется, льет.

— Хотите, я за вами заеду? — быстро сказал Боб, и я подумала, что все складывается слишком уж просто. Но мне, если честно, было все равно.

— Я не знаю. — Мне ничего не хотелось решать самой.

— Так я заеду? — снова переспросил он и опять неуверенно.

— Не знаю, — повторила я.

Боб не спросил даже номера квартиры, и это было странно. Я пошла в ванную, я знала, что выгляжу не очень и что-то надо было делать. Хорошо не получилось все равно, но я сказала себе, что и так сойдет, для него, во всяком случае.

Он позвонил, и я открыла. С большого и длинного зонта, который он держал в руке, капала уличная вода.

— Там действительно ливень, — сказал он, заходя, — пойдем или переждем?

Я пожала плечами и чуть отступила, пропуская его в квартиру.

— Лучше переждем, — предложил он.

Я молчала, и Боб снял куртку. Мы прошли в гостиную, я спросила, что он будет пить, он ответил, и я налила ему виски. С рюмкой в руке он ходил по квартире, разглядывая причудливые эстампы, которые Стив развесил по стенам. Я ощутила сразу возникшее напряжение, но даже так я чувствовала куда как лучше, чем одной.

— Почему вы не женаты, Роберт? Вам сколько лет? — сама не зная почему, спросила я.

— Да уж за сорок, — ответил он и тут же поправился:

— Впрочем, это не так много, как кажется вам. А почему не женат? — Он усмехнулся, отвернулся от эстампа и посмотрел на меня. — Я был женат, давно, правда, я же вам говорил. А потом… Знаете, я никогда не понимал, почему в детских сказках счастливый конец всегда связан с женитьбой. То есть когда герой женится на принцессе или, наоборот, она выходит замуж за принца. Мне всегда казалось, что это как раз несчастливый конец. — Я улыбнулась. — Вернее, не так. Это вообще не конец, это только начало сказки, потому что все, что происходило до этого, все эти ведьмы, вурдалаки, злые гномы на кривых ногах, прочая нечисть — это ерунда, семечки, по сравнению с тем, что предстоит новобрачным. Именно со свадьбы и надо бы начинать сказку.

Он помолчал, как бы размышляя, продолжать ли.

— И вообще, знаете, ужасно сложно, особенно с возрастом, найти партнера, когда умеешь контролировать себя и не бросаешься на каждую женщину, а становишься разборчивее, что ли. И не просто найти, а чтобы вписаться друг в друга полностью, чтобы каждый стал частью другого.

Напряжение, пробитое его голосом, лопнуло, рассматривать эстампы больше было ни к чему, и Боб сел в кресло, совсем близко от меня. Я видела, как привычно повлажнел его взгляд, но я не боялась, мне было приятно.

— Наверное, надо любить, — наивно предположила я.

— Любить, конечно, не мешает, но этого мало. Любовь дело временное, — я хотела возразить, но он заметил и не дал. — Вернее, не временное, а переменчивое, а вот ощущение причастности — постоянное. И если его нет, то никогда ничего не получится.

— Вы умеете? Зачем я это спросила?

— Не знаю. Иногда мне кажется, что мог бы, но если честно, то нет. Я могу стараться, но ведь долго стараться тяжело, а врожденного умения, боюсь, у меня нет.

«У Стива тоже нет, — почему-то подумала я, — иначе он бы не оставлял меня одну». Я напрасно вспомнила сейчас про Стива, не стоило.

— Но у женщин, которых я встречал, это умение тоже отсутствовало. А хотя бы у одного из двоих оно должно быть. Потому что если каждый сам за себя, то все разломается рано или поздно. Если не склеено.

— Может быть, вам как раз нравятся именно те, которые не хотят быть приклеенными?

— Может быть. — Боб задумался перед тем, как согласиться. — В любом случае сложно найти гармоничного, — он снова задумался, ища слово, — партнера. У меня было много связей и длительных, и коротких. — Мы вместе усмехнулись, я его откровению, он моей улыбке. — И вы, Жаклин, даже не представляете, как трудно найти гармонию и как ее отсутствие может раздражать. Причем порой ерунда какая-то, например, как она дышит, как стонет, даже как она кончает. Знаете, ведь женщины кончают по-разному, физиологически по-разному.

— Все же кончают? — засмеялась я.

Тема была более чем откровенная, особенно для ночной, притемненной квартиры, но мне нравилась и сама тема, и как он говорил.

— Случается, — Боб подхватил мой тон. — У кого-то тело замирает, у кого-то вздрагивает, у кого-то начинает конвуль-сировать. Очень по-разному может происходить. И если не так, как ты ждешь, то может раздражать. Да и многое другое, казалось бы, мелочи, нюансы, но ведь все важно.

— Например? — спросила я.

— Например, голос может раздражать именно во время секса. Или то, как она потеет, даже как ноги держит.

— Правда? Может раздражать, как женщина держит ноги? — Он, похоже, был привередливым, мой гость.

— Конечно, может. Да и много чего может быть неприятным. Например, у меня была женщина, милая, с хорошим телом… Ничего, что я так подробно?

— вдруг остановился он. Я только кивнула. — Но во время секса у нее выпячивались глаза, она их не закрывала, а, наоборот, выпячивала и смотрела на меня, совершенно безучастно, без какого-либо выражения, как рыба, даже страшно становилось. Однажды я спросил ее, почему она постоянно на меня смотрит, на что она ответила, что хочет видеть, хорошо ли мне. И вроде бы правильно сказала, но…

— Может быть, ее так научили? — предположила я смеясь. Что-то происходило во мне от всех этих разговоров, но мне все равно не хотелось его. — Может быть, кому-то так нравилось?

— Возможно, хотя не думаю Вообще, принято считать, что мужчина должен хотеть всех женщин, а если не хочет, то с ним что-то не так. Но это же глупо, ведь женщина имеет право отказать, почему же мужчина лишен такой привилегии? В любом случае хотеть всех — невозможно.

Конечно, он пытался завести меня, и разговор, и обстановка располагали, но мне все равно не хотелось его.

— Кстати, именно это непонимание приводит к проблемам, я имею в виду, что у мужчины могут возникнуть проблемы, ну, вы понимаете… полового характера.

— То есть когда не получается, это нормально? — Я попыталась, чтобы прозвучало серьезно, но мне не удалось.

— Ну, когда всегда не получается, это ненормально, конечно. Но когда избирательно, тогда ничего страшного. И если этого не понимаешь, тогда и возникают проблемы. У меня есть приятель, умный, порядочный парень. По молодости он был довольно активный, я имею в виду сексуально, — я кивнула, я поняла, — да и женщинам он всегда нравился. А потом он женился, к тому же по любви, к тому же на женщине с сильным характером, да к тому же не очень привлекательной внешне. Он очень уважал ее, она по профессии журналистка, но насколько я понимаю, сексуального порыва она в нем никогда не вызывала, любовь была скорее платоническая, не любовь к женщине, а, как говорят, к личности. Поначалу все шло более-менее хорошо, но потом разладилось: нельзя долго хотеть женщину, которую не хочешь.

Ему бы попытаться с другой, которая бы его возбуждала, но он не хотел изменять жене, он ее любил, боготворил даже. В результате его заел комплекс, он даже внешне изменился, как-то весь потух, сжался, да и то, под вечным бременем вины наверняка непросто. И жену его жалко, ей, как здоровой женщине, конечно же, хочется нормального секса. В общем, печальная история.

— Знаете, Боб, я никогда об этом не думала, — я усмехнулась. — Мне все казалось значительно проще: любишь, значит, хочешь. А у вас так усложнено, целые теории.

— Может быть.

Он наклонился ко мне, он никогда не находился так близко. У него были яркие губы, большие и сочные, я раньше не замечала.

— Может быть, вы и правы. Может быть, мне просто не везло. Знаете, после того как я увидел вас тогда, в первый раз, — «вот оно», подумала я, — я не мог вас забыть, ваше лицо, вы мне даже снились.

Он протянул руку своим обычным плавным движением и накрыл своей ладонью мою, а заодно и колено, на котором она лежала. Я не убрала ее, мне не хотелось, я даже подалась вперед, но лишь чуть-чуть, чтобы он не заметил.

— Я люблю вас, Жаклин, люблю с того самого первого раза. Наступила пауза, я не знала, как ответить, да и не нужно Было. Мне были приятны его слова и его пожатие, ставшее сразу напряженным и сильным.

— Но вы же понимаете, что ничего не может быть? — все же произнесла я.

— Почему? — Он наклонился ко мне, его лицо приблизилось почти вплотную, запах хороших духов окутал меня, и мне это тоже понравилось. — Я ведь люблю тебя. — Его губы оказались слишком близко, чтобы избежать их.

Я давно не целовала никого, кроме Стива, сейчас мне казалось, я чувствую мужской рот в первый раз, и отличие это ощущалось так свежо и резко, что у меня закружилась голова. Я так и знала, что борода и усы не будут колоться, они только приятно щекотали, наверное, благодаря им губы особенно отчетливо выделялись и были чувственны особенным трепетом.

Я и не заметила, когда он успел пересесть ко мне на диван, я только почувствовала его вплотную приблизившуюся тяжесть, его длинные пальцы на своей груди и еще приятное, упирающееся давление между ног, хотя через толстую ткань джинсов не могли проникнуть ни тепло, ни нежность кожи. Боб отстранился на секунду, посмотрел на меня, но всего на секунду, а потом заскользил губами по лицу, оставляя всюду: на щеках, на лбу, шее быстрые, мелкие, разрывающиеся поцелуи. Я слышала его шепот, но не могла различить наверняка, что-то про любовь, про то, как он ждал меня, и я не понимала, как его губы могут так быстро целовать, говорить и при этом оставаться сухими и горячими.

Его тяжесть все нарастала, и я в результате не выдержала, не желая больше сопротивляться ей, и откинулась назад, ощущая спиной упругую мягкость дивана. Он уже был на мне, и я пожалела, что поддалась, он оказался тяжелый, очень тяжелый, настолько, что сдавило дыхание. Наверное, он почувствовал это и чуть отстранился, и я смогла вздохнуть. Потом его губы снова захватили мои, а рука очутилась под легкой майкой, и бретелька лифчика была почему-то спущена с плеча. Грудь стала легко доступна его пальцам, и он мягко ласкал ее, я сразу почувствовала разбегающиеся по телу мурашки и чуть повела плечами, устраиваясь удобнее на плоскости дивана. Он, видимо, понял это как призыв, моя майка скользнула вверх, я увидела чашечку лифчика, беспомощно повисшую у шеи, а потом его большую голову, мне показалось, более широкую, чем мое тело.

В профиль Боб выглядел еще аристократичнее, чем в фас, благодаря своей бородке он походил на средневекового испанского гранда. Мне показалось, что я уже видела это лицо, и я подумала, что в детстве, когда играла с бабушкой в карты, бубновый король, да, именно бубновый король, был таким благородным и бородатым. Я видела, как губы Боба, чуть выпятившись, застыли над моей грудью, а затем все его лицо опустилось, и губы разом погрузились в поддавшуюся мякоть, я даже приподняла голову, чтобы было лучше видно. Мне нравилось смотреть, что и как он делал, в его движениях ощущалась уверенность и в то же время любовь.

Я действительно чувствовала, что он любит меня, я знала это по его прикосновениям, по шепоту, по губам, даже по его руке, которая, проникнув внутрь джинсов, уже оформилась теплом. Я даже немного двинула бедрами, чуть расставив ноги, чтобы его пальцам хватило пространства, и они ответили, но не грубыми, требующими нажимами, а мягким волнующим прикосновением. Мне действительно было хорошо от его рук, губ, его тяжести, но… Существовало все же какое-то «но», и я поняла, что я не улетаю, как я всегда улетала от Стива, от одного его прикосновения. Я находилась здесь, вполне приземленная, контролирующая, осознающая, что мне хорошо, у меня не кружилась голова, наоборот, я оставалась трезва и наблюдательна, и это многого лишало.

— Подожди, — сказала я, и это было первое, что я сказала.

Его рука оттянула край колготок, и я животом ощущала ее слегка щекотное продвижение, и уже у самого края я остановила ее, не зная еще, хочу ли.

— Подожди, — сказала я.

Он послушно замер, тяжесть его сразу ослабла, и я неожиданно легко выскользнула из-под него и присела на коленках рядом. Вид у меня был не ахти: всклокоченная, с задранной майкой, расстегнутыми джинсами, я представила, что и косметика на лице давно смазана от его мокрых, скользящих поцелуев.

«А Стив бы не отпустил, — подумала я. — В этом-то и разница, Стив бы не послушался и не отпустил».

Боб сидел рядом, растерянный, еще не пришедший в себя, лицо его, прическа, даже борода утратили привычную холеную стройность. Он выглядел одновременно и виноватым, и обиженным, мне стало немного жаль его.

— Подожди, — снова сказала я, — не надо. Казалось, он все еще не понимал.

— Ты уверена? — Это прозвучало, как просьба, и именно поэтому я решила.

— Да.

— Почему? — Его голос потерял плавность и, наоборот, приобрел отрывистость.

— Ты не понимаешь? — удивилась я. Конечно, он понимал.

— Из-за своего дружка?

Мне не понравилось это слово, и то, как он произнес его, мне не понравилось тоже.

— Да, из-за Стива, — поправила я. — Конечно, из-за Стива. А ты как думал?

— Я никогда не понимал, — воскликнул он и как-то смешно, неловко взмахнул руками. В них больше не было плавности. — Я не понимал, как ты можешь жить с ним, — он поперхнулся, но все же добавил:

— Вместе. Это же нелепо, что ты в нем нашла? Вы ведь абсолютно разные.

Я посмотрела на него вопросительно, не понимая, о чем это он. Что становилось понятно, впрочем, так это то, что приключения сегодняшней ночи для меня теперь уже точно завершились.

— Как ты сама не видишь, что у вас нет ничего общего? Ты ведь совершенно другая, ты — сильная, ищущая, талантливая. Ты так и светишься…

Он останавливался, подыскивая слова. Но это уже не имело значения: что бы он ни говорил, пускай он даже облизал бы меня словами, ничего бы не помогло.

— Ты так и светишься талантом.

«Талант уже был», — подумала я, да и паузы были лишними, он с таким трудом подбирал слова.

— Ну, — сказала я. Это было скучно, я и так все знала про себя.

— А он, твой Стив, — он снова запнулся, — он никакой, размазня. Даже флегматиком его не назовешь, вообще никакой, бесцветный, абсолютно бесцветный. Ты знаешь, что о нем говорят? — Я промолчала, хотя с трудом.

— Ты бы слышала, как он лекции читает, мухи на лету дохнут. Но ему все равно, ему все безразлично, студенты, лекции, предмет. Ему вообще ничего не надо, и ты ему не нужна. Что ты в нем нашла, он без плоти, без кости, без…

— А ты откуда знаешь про плоть, про кости? Он что, трахал тебя?

Это было подло, то, что он говорил, я не могла вообразить, что он сам не понимает, как это подло и глупо? Но он, похоже, вообще ничего не понимал, даже то, что я его выгоняю.

— При чем здесь это? Да нет, ты поверь, в нем нет силы…

— Откуда ты знаешь? — перебила я. — Послушай меня, в нем достаточно силы, больше чем достаточно, а лекции меня не волнуют. При чем здесь, вообще, лекции? Смешно даже. — Надо было, чтобы он ушел, я так хотела, чтобы он быстрее ушел. — А в сексе он куда сильнее тебя.

Наконец-то Боб понял. Он встал и стал заправлять выбившуюся из брюк рубашку, руки его беспокоились невпопад, а я думала: «Как он мог мне нравиться еще десять минут назад? Как за все это время, что я его знаю, я не смогла разглядеть, что он просто-напросто дурак, жалкий дурак?»

— Я пойду, — сказал Боб, в голосе его, как ни странно, еще слышался вопрос.

«А ведь действительно дурак», — снова подумала я.

В принципе он легко мог взять меня силой, я даже джинсы не застегнула, так и сверкала перед ним голым пузом. Но я не чувствовала ни страха, ни беспокойства, наоборот, только уверенность, настолько я была сильнее его.

— А ты гад, — сказала я. — Воспользовался тем, что Стива нет и что мне плохо. Ты ведь в его дом пришел и хотел в его доме меня трахнуть. А он еще тебя товарищем считает. Самому-то от себя не противно?

Боб посмотрел на меня так жалко и униженно, что я пожалела, что сказала, но все равно ведь гад. Он ничего не ответил, только надел куртку и вышел. Я посмотрела на часы, они показывали два часа ночи, за окном по-прежнему лил дождь.

«А все же это было забавно», — подумала я.

Мне стало неожиданно хорошо и от того, что дождь на улице, от его успокаивающего стука о стекло, и от того, что больше нет двусмысленности с этим кретином Бобом, и самое главное, что я не изменила Стиву. Я даже почувствовала себя счастливой от этого.

Боб, конечно, еще объявился. Я получила от него небольшую записку, в которой он извинялся, впрочем, весьма образно, что потерял над собой контроль и что сам не понимает, как с ним могло такое произойти.

«Все это случилось из-за того, что я так долго любил тебя, Жаклин, — писал Боб. — А когда ты наконец оказалась рядом, я, истомленный ожиданием, сорвался и не выдержал. Когда ты сказала, что между нами ничего не может быть, пойми, и твоя близость, и то, что было („Кретин, — подумала я, — что было? Ничего ведь не было!“), все это вылилось в какое-то безумие. Я, конечно, не должен был ничего говорить про Стива, да я и не думаю так. Прости!» Дальше Боб просил о встрече, и я подумала только, что он действительно дурак, так ничего и не понял, и, слава Богу, что все закончилось.

Стив, вернувшись, ничего не заметил. Он рассказывал, как штормил океан, как было красиво и жутко и от этого еще красивее. «Я обостренно чувствую опасность. Я возбуждаюсь от опасности», — сказал он, улыбаясь. Я смотрела на него и думала, что он, конечно же, необычный, и разве можно их сравнивать, Стива и того. А потом мы, истосковавшиеся друг по другу, занимались любовью, и я уже ни о чем не могла думать.

Я поднимаю голову и выплываю из воспоминаний, как порой возвращаешься из чуткого утреннего сна, не понимая сразу, где сон, а где реальность. Но лес быстро выносит меня на поверхность звуками, смешанным осенним цветом, запахами. Книга лежит на коленях, ожидая, и ей не надо долго меня упрашивать, я открываю ее и принимаюсь читать.

Я не мог никогда объяснить, а когда пытался, меня не понимали. Дело в том, что я люблю начинать все сначала, с нуля, не волоча за собой отягощающее обозное прошлое. И делать это именно тогда, когда всего добился, когда находишься на самой вершине успеха. Когда бросаешь успех, бросаешь наработанное, накопленное и начинаешь все сначала, без денег, без барахла, без утягивающих вниз связей.

Но меня не понимали, возможно, потому, что я не мог толково объяснить, и только сейчас, мне кажется, я нашел подходящее сравнение. Сравнение это с новорожденным ребенком, у которого тоже ничего нет, вообще ничего, кроме чистоты, искренности, сладкого запаха и будущего. Ведь не исключено, что именно чистота, искренность и отсутствие нажитого, не только материального, но и предосторожностей, опасений, страхов, всего того, что мы называем жизненным опытом, и есть в конечном счете условие для наличия будущего. Не потому ли и я чувствую эту подспудную тягу начинать все сначала, все заново, не потому ли, что я снова хочу быть чистым и искренним, как ребенок, что, конечно, до конца невозможно.

Это странный параграф, странный тем, что он про меня, как будто человек, писавший его, думал не только о себе, но и обо мне тоже. Сколько раз мне приходилось все бросать и начинать заново, по сути с нуля, с самого начала. Вот и наша совместная жизнь со Стивом закончилось тем, что я уехала, и хотя тогда казалось, что мой отъезд противоестественен, но сейчас, по прошествии многих лет, понятно, что по-другому быть не могло.

Моя учеба завершалась, я заканчивала одной из лучших на курсе, и все советовали мне продолжать обучение, и профессора на кафедре, да и сам Стив. Я получила несколько приглашений из разных университетов, но отказалась, не хотела переезжать, ведь это означало оказаться одной, без Стива. А оставаться без него я не хотела, даже на время. И только когда пришло приглашение поехать на два года в Италию изучать во Флоренции архитектуру Ренессанса, только тогда в первый раз я не сказала сразу «нет». Слишком большой был соблазн: Европа, Италия, все новое, волнующее, природа, солнце, люди. И хотя я знала, что Стив не сможет бросить все и поехать за мной, я все же рассказала ему о приглашении и спросила, скорее ради смеха: «Может, махнем?»

— Конечно, надо ехать, — сказал он уверенно, и я удивилась, я ожидала другого. — Такой шанс не часто выпадает. Тебе повезло, Италия, Флоренция, что может быть лучше?

— А ты?

— Я приеду к тебе, — он задумался. — Сейчас не смогу, меня не отпустят на кафедре. Наверное, на следующий год. Возьму отпуск на полгода и приеду.

— Только через год? — Я была разочарована, даже не этим годом, а, скорее, тем, что он так легко меня отпускает. — Ты думаешь, мы сможем друг без друга целый год?

— Почему год? У тебя будут каникулы, ты пару раз приедешь, я пару раз приеду к тебе, самолеты ведь летают.

— Все равно, — не согласилась я, — я привыкла к тебе. Мы шли по улице, и мне хотелось сказать «я люблю тебя», Но ведь это было глупо, здесь, на улице, говорить о любви. И поэтому я сказала по-другому, но почти то же самое:

— Я не смогу без тебя.

Стив улыбнулся и, несмотря на то, что шаг его был шире моего, подстроился, обнял меня за плечи и притянул, даже ухитрился поцеловать на ходу.

— Ты и не будешь без меня. Я буду писать тебе письма, и ты мне тоже, а потом ты приедешь ко мне, или я к тебе, и мы снова будем вместе.

— Не знаю, — сказала я. Несмотря на то что он прижимал меня к себе, мне стало зябко. — Я не знаю, — повторила я, — мне не хочется, — и добавила:

— Без тебя не хочется.

Мне даже стало страшно. Я представила, что мне придется уехать и быть в чужой стране, в чужом городе, не зная языка, без знакомых, без привычки быть одной. Я подумала об ожидающем меня одиночестве и испугалась.

— Нет, — сказала я, — я без тебя не поеду. — Я не хочу без тебя.

Стив еще сильнее прижал меня. Я снова посмотрела на него, и у меня защемило сердце, я не хотела его отпускать, я боялась, что могу потерять, и тут же решила, что нет, никуда я не поеду.

— Время быстро идет, — сказал он, а я подумала: «Какой же он толстокожий? Почему он не понимает, что происходит во мне?» — Ты знаешь, что через месяц будет три года как мы вместе?

— А ведь правда. — Сейчас, когда он это сказал, я тоже вспомнила. Мы встретились в мае, действительно три года без месяца.

— Когда тебе надо быть в Италии? — Переход прозвучал неожиданно, как будто все решено. А ведь ничего решено не было.

— В июле, — ответила я и тут же оговорилась, — но я не хочу ехать, — и снова оговорилась:

— Без тебя.

— Не спеши, подумай, время есть, — сказал Стив, и я сразу почувствовала облегчение. Действительно, что я нервничаю? Еще достаточно времени, чтобы решить.

Мы зашли в кафе, было субботнее утро, для нас чудесно нашелся столик, и мы тут же потребовали кофе. Меню не понадобилось, мы часто завтракали здесь, а иногда, когда дома не было продуктов, заходили и поужинать. Народ вокруг был в основном нашего возраста, лишь несколько пожилых пар, им, видимо, было приятно в этой молодежной суматохе, в гуле голосов, посуды, маневренно снующих гибких официантов. Столик находился у окна, и я быстро заняла место, откуда было удобно смотреть в зал. Стив усмехнулся, мы всегда спорили из-за этого, он тоже любил смотреть на людей.

— Знаешь, — сказал он, когда мы уселись, — что в Америке самое лучшее?

— Что? — спросила я.

— Официанты. Я не поняла.

— Ты о чем?

— Я говорю, что в Америке официанты значительно лучше, чем в Европе.

— Слушай, — сказала я, — может быть, ты хочешь, чтобы я уехала?

— Нет. Я не хочу. — Он помолчал. — Но если говорить о тебе, где еще, как не во Флоренции, изучать архитектуру? Я был там, когда-то давно, это сказка, музей под небом. И глупо упускать шанс. — Потом он подумал и добавил:

— Я бы поехал на твоем месте.

— Хорошо, — сказала я, — я поеду, если ты настаиваешь.

— Ты не понимаешь, так будет лучше для тебя.

Я все равно не приняла решения сразу, я думала еще недели две, перед тем как согласиться. Конечно, с точки зрения прагматичной логики мне следовало поехать. В нашем университетском городке архитектурных компаний не было, а это опять означало переезд и расставание со Стивом. К тому же претендовать я могу только на небольшую зарплату. «А так, — думала я, — после учебы в Италии я буду знать и уметь куда как больше. Стив, он единственный, из-за кого мне не хочется ехать. Но он и сам считает, что мне стоит рискнуть и что только от нас самих зависит не потерять друг друга».

Я дала согласие и последние два месяца до отъезда провела в сборах. Каждый день приносил новые, казалось, пустяковые, мелочные заботы и растаскивался ими по кускам, оставляя лишь вечер, когда меня, усталую и замотанную, уже ни на что особенно не хватало. Все это время я пребывала в нервном, лихорадочном возбуждении, я даже в постели перестала чувствовать, как раньше, и Стив пытался успокоить меня, но не мог.

Я так сильно вжилась в него за последнее время, что даже сама удивлялась, я и не подозревала, что настолько могу привязаться. Вечером, когда мы уже лежали в постели и я доверчиво, как никогда прежде, прижималась к нему всем телом, я чувствовала, как предательски сдавливает горло, и я не плакала, нет, но глаза покрывала непрозрачная пленка, и я опускала голову вниз, чтобы он не заметил. Раза два или три я все же не могла сдержаться, и слезы прорывались наружу вместе с ревом, и я спрашивала дрожащим голосом: «Может быть, мне не уезжать?», но он молчал, и я щекой чувствовала, как он пожимает плечами.

Сейчас я понимаю, что Стиву тоже было непросто. Много лет спустя он написал в письме, что хотел схватить меня и увезти, спрятать под замок, отлучить от мира, оставив только для себя. «Только потому, — писал он, — что на карту было поставлено твое будущее, я пошел на жертву и позволил тебе уехать».

Мы договорились так перед отъездом: писать друг другу письма. Стив вообще патологически не любил телефон, он его боялся, даже вздрагивал, если вдруг раздавался звонок. Он говорил, что телефон, возможно, и подходит для деловых договоренностей, но никак не для общения.

— Телефон неличностен, сиюминутен, — говорил Стив, — он не связан ни со временем, ни с человеком. Голос рассыпается в момент произношения, его невозможно закрепить во времени. Кроме того, из-за все той же скоротечности голос не продуман, неискренен, слишком поверхностен. Он не может передавать глубоких эмоций, только секундное настроение, не говоря уже о чувстве. Но главное — он не остается с тобой.

Письмо — другое дело. Оно требует времени и обдумывания и, помимо того, что оно вечно, оно еще личностно, его можно много раз перечитывать и сохранять. К тому же почерк. Он, как запах для собаки, как отпечатки пальцев, по нему можно многое распознать. А потом, письмо не пишется мгновенно, оно требует много времени, порой нескольких дней. А это значит, что человек думает о тебе, ему не жалко своего эмоционального напряжения. Каждое письмо, по сути, является произведением, созданным для одного человека. Не случайно публикуют письма знаменитых людей. Письмом не отмахнешься, как телефонным звонком…

Я видела, что Стив может еще долго продолжать, и, удивляясь его непривычной напористости, перебила:

— Чего ты так завелся из-за ерунды?

Он стушевался, видимо, ему самому стало неудобно от своей многословности, и сразу сбавил тон:

— Действительно, чего это я? Не знаю, наверное, наследственное. У нас в семье, знаешь, всегда был культ письма и почти ненависть к телефонам. В меня заложили с детства, что, когда человеку наплевать, он звонит, а когда важно — пишет. И теперь я не хочу, чтобы ты для меня выродилась в телефонные звонки.

Это была правда, Стиву почти никогда не звонили, а если сам он куда и звонил, то разве что заказать пиццу. Зато каждую неделю он получал несколько писем, в основном, он говорил, от родителей, которые жили где-то на западном побережье. Он тоже писал в ответ, редко дома, как правило, на работе, но я часто видела запечатанные и готовые к отправке конверты.

Перед самым отъездом мы снова занимались любовью, и мне снова было хорошо, хотя я так и не смогла до конца унять нервную напряженность. В последнюю ночь, когда Стив обнимал меня и говорил что-то успокаивающее, видимо, от его голоса и еще от мысли, что, возможно, я никогда его больше не увижу, я по-настоящему разревелась, как никогда раньше, даже ребенком. Эту ночь мы не спали вообще, то мы занимались любовью, то обсуждали, когда он сможет приехать или когда смогу я, а потом сидели на кухне, пили кофе. Он казался особенно родным этой ночью, я хотела вжаться в него, я обнимала его, все было мокро вокруг от слез, и я снова целовала его, всего-всего, и снова плакала.

К утру я уже ничего не понимала и ничего не могла различить, какая-то неведомая мне густая ватная усталость навалилась на меня и накрыла, и хотя что-то пробивалось до меня, но лишь искаженно. Мне даже нравилось это мое эмоциональное измождение, как будто накурилась чего-то, только здесь все получилось натурально, без химии, а только от любви.

Стив обнял меня, потом взял двумя руками за голову, отстранил от себя и долго смотрел, как бы изучая, впитывая. Я тоже попыталась запомнить его, я заглянула в его глаза, но они отличались от тех, к которым я привыкла, бездонность была притушена, они, казалось, потеряли свою неестественную прозрачность. Что-то подменилось в них за это время, что-то ушло.

— Я люблю тебя, — сказал он. — Я всегда буду любить тебя.

— Я тоже, — шептала я. Я не могла говорить, все плыло, я только могла повторять.

— Ты моя родная. — Он не отпускал моего лица. — Я всегда буду думать о тебе.

— Я тоже. — Мне хотелось упасть, сползти на пол в этом полупустом аэропорту.

— Ты часть меня. Слышишь? И всегда останешься моей частью. Ты всегда будешь принадлежать мне.

— Я тоже. — Я понимала, что я не попадаю, но не все ли равно.

— Ты никогда не будешь принадлежать другому, как принадлежишь мне. Я знаю это.

— Я тоже.

— Ты мне будешь писать. Через день, слышишь, через день! А я буду писать тебе тоже через день, слышишь! Я не хочу дурацких звонков, я хочу писем, твоей души, твоей руки, твоего запаха…

— Я знаю. Молчи, я знаю. Я буду. Я так люблю тебя.

Я приподнялась и накрыла его рот поцелуем. Голова так кружилась, что казалось, у меня нет веса, только чувства, одни невесомые чувства. Стив оттолкнул меня, и я пошла, вокруг смешались спешка, движение, гул, кто-то задел меня, кто-то заслонил от Стива, но это были прозрачные тени.

— Я люблю тебя, — крикнул Стив.

— Я тоже, — прошептала я.

Кто-то взял у меня билет, направил куда-то мой шаг, я обернулась перед самым выходом, но не разглядела его, все было очень смутно.

— Я тоже, — мне казалось я говорила вслух. — Я люблю тебя. Только тебя.

Приблизительно через месяц в одном из писем, которые Стив, как и обещал, писал через день, он сообщил, что в ближайшее время не приедет. Он сослался на что-то бытовое, мол, его не отпускают на работе, и я отодвинула срок. Потом дата его приезда снова оказалась перенесена, я спрашивала в письмах: «почему, что случилось?», но Стив объяснялся расплывчато, я так и не разобралась в причине. Получалось, что наша встреча не приближалась, а, наоборот, отдалялась. Где-то через год я поняла, что Стив не приедет никогда.

Я отталкиваюсь ногами от земли, совсем легко, даже носочки не отрываю. Впрочем, этого достаточно, ствол прибитой к земле березы, на котором я сижу, пружинит, приподнимая меня, но потом, как бы убеждаясь в бесплодности своей попытки снова стать прямым, растущим ввысь деревом, мягко планирует вниз. Прохладно, но прохлада не раздражает, а, наоборот, освежает меня, я только плотнее запахиваю свободную куртку. Мне бы надо походить, подвигаться, но я не успеваю, я снова листаю книгу.

Я придумал новый закон развития мира. Он прост и в простоте своей пропущен историками, ищущими объяснения исторических процессов в экономике, политике, захвате внутренних и внешних рынков, а также прочей социальной и геополитической ерунде. То есть все это возможно и имеет значение, но значение второстепенное. Главным же фактором, влияющим на историческое развитие человечества, является простая и обыденная человеческая скука.

Именно она, скука, расставляла войска в боевом порядке, захватывала и жгла города, присваивала и отторгала земли, замышляла интриги во дворцах и вне их, формировала религии, строила любовные многоугольники, а потом кромсала их, изводя количество углов до нуля. Именно она, скука, создавала дерзких авантюристов и нелепых алхимиков, была автором научных и географических открытий и родила, если не саму любовь, то, как минимум, изощренность неотрывного от нее секса. Она, скука, я полагаю, явилась причиной развития эмоционального начала в человеке, его способности нервничать и печалиться, гореть, радоваться, испытывать восторг. И многое еще в эволюции человеческой природы обязано ей, скуке. Она — источник, первопричина, предтеча нашей жизни.

Эволюция по Дарвину неверна хотя бы потому, что искусственна и надуманна, от нее так и веет человеческим изобретением. Она слишком упрощена, чтобы быть доступной школьникам и домохозяйкам, и бессильно пыжится вписать бесконечность мира в свою примитивную модель. Эволюция скуки куда более изобретательна и эластична, она не претендует на все, у нее нет четких правил развития, она расплывчата, как человеческое желание. У нее нет ровных краев, они оборваны и надрезаны, а иногда искусаны и плещутся на ветру своими болтающимися ошметками. А вместе с ними болтается и само истерзанное, исколотое время, не пытаясь подавить и объяснить все, потому что все не объяснимо.

Скука зародилась вместе с человеком, вместе с необходимостью накормить себя и продолжить род, только удовлетворялась она куда как прихотливее, чем голод и желание. Последние цикличны и неприхотливы, и в этом по-своему примитивны. Голод чередуется с насыщением, затем насыщение снова сменяется голодом. Так же и с похотью. А скука требует изобретательности, постоянного коварного изменения, потому что она в отличие от остального не насыщается одинаковым и требует неисчерпаемого разнообразия. Представим мир, существовавший триста лет, тысячу, даже три тысячи лет назад, не имеет значения, потому что для скуки все едино. Чем мог развлечь себя человек? Да ничем. Не было ни телевизора, ни радио, нельзя было поболтать по телефону, даже прочесть газету было невозможно. Невозможно было путешествовать, потому что отсутствовали механические средства передвижения, пища была ограничена только тем, что росло или бегало поблизости. Нам и сейчас с компьютерами, телевидением, книгами и самолетами зачастую скучно, а представьте, как было тогда: хоть на луну вой, хоть на стену лезь.

Только поняв эти простейшие факты, представив их в совокупности, легко догадаться, что в прежние времена человек не только не мог развлечь себя, ему вообще нечем было себя занять. Конечно, это лишь частично относится к крестьянину и ремесленнику, у них оставалась прерогатива труда, пахать и сеять, ткать и строгать, но крестьяне и ремесленники редко влияли на ход истории, как и редко развивали культуру. Историю делали короли, герцоги и прочие бароны, которым ни пахать, ни ткать не позволялось, а значит, не оставалось ничего ни созидательного, ни развлекательного.

Единственно, чем они могли себя побаловать — это всего-навсего четыре забавы, две из которых, воевать и интриговать, в большей степени развивали, так сказать, политическую часть истории. Другие две — чревоугодие и секс разного вида развили культурную и эмоциональную составляющую. Не случайно же наиболее шокирующие извращения совершались в самые древние времена и значительно притупились в накале со временем. Вспомним хотя бы Содом и Гоморру или, например, более поздних римских цезарей.

Действительно, что было делать какому-нибудь саксонскому герцогу? Пьянствовать, предаваться обжорству и свальному греху, ну и повоевать еще, конечно! Ведь что может быть упоительнее, чем рисковать своей и многими чужими жизнями? Отсюда все эти плюмажи, накидки, плащи и прочие петушиные принадлежности, ведь если забава, так забава во всем. Поэтому именно война является основным и наиболее действенным историческим лекарством от скуки. Мысль, что нашему саксонскому герцогу нужно было другое саксонское герцогство, чтобы, расширив свои владения, улучшить экономику, увеличить богатства и пр., по-видимому, полная дребедень. Он экономикой своего-то царства не умел и не хотел управлять, зачем ему хлопоты о другом?

Ну а в передышке между войнами, когда скука проедала дырки во времени дня и ночи, единственное, что оставалось, это поинтриговать, отравить ближнего или отрубить ему голову либо совершить еще какое-нибудь подобное чудачество. Так и продолжалось годами и столетиями, скука задав-ливала и требовала выхода, и единственные остававшиеся в запасе действия были войны, интриги, любовные приключения и связанные с ними смерти. Откройте первую попавшуюся книгу по истории и вы увидите, что кроме войн и интриг в ней больше ничего нет. Все остальное для истории не существенно, от остального ей тоже скучно.

Скука самый мощный мотиватор и движитель, и нет ничего сильнее ее. Именно она сформировала человека и ответственна за все лучшее, что произошло с ним, но и за все худшее тоже.

Я встаю и разминаю затекшие спину и ноги, сидение на стволе, конечно, романтично, но жестковато. Мне хочется движения, и я иду, не разбирая тропинки, запуская ноги в толстый шуршащий нарост жухлой травы, мне нравится этот шорох, к тому же ботам моим тропинка ни к чему, им все равно по чему шагать.

Я иду и думаю, что вот опять книга права, для меня никогда не существовало ничего более депрессивного, чем безделье и скука. Я просто заболевала, когда мне нечем было себя занять. Как ужасно мне было поначалу во Флоренции, одной, без друзей, даже без знакомых. Все, что я делала, это занималась в университете и писала письма Стиву. Я писала почти каждый день, делясь с ним каждой мелочью: когда проснулась, что ела за завтраком, с кем говорила по телефону. Я жаловалась на то, как мне сложно здесь, на новом месте, без знания здешней культуры, но главное, без знания языка.

«И в то же время, — пыталась я объяснить Стиву, — все неоднозначно. Я впервые поселилась в большом европейском городе, я и не знала прежде, какие они, настоящие города. К тому же Флоренция — необычный город. Если смотреть сверху из решетчатого закругленного окна Уффицы, то Флоренция представляется извилистым сплетением желтовато-коричневых кубических форм, притягивающим своей терракотовой путаницей и сам музей, и меня, завороженно стоящую у амбразурного окна. А потом хорошо выйти на площадь и пойти вдоль сладострастно-лениво растянувшейся реки и утонуть в запутанных улочках, неловко огибающих игрушечные лепные церквушки со спрятанными под ними карликовыми площадями. И снова углубиться в неразбериху домов, в стук булыжных мостовых, в сдавливающие с обеих сторон фасады, играющие хлопками распахнутых деревянных ставней. И вдруг почувствовать себя отстраненной от мира, от проходящего времени, от забот, одновременно одинокой, и свободной, и раскованной, и предоставленной только самой себе, и зависящей только от самой себя».

«На это требуется время, — написала я в другом письме, уже значительно позже, — сначала понять и оценить город, а потом привыкнуть и полюбить его энергию. Ты ведь знаешь, я скучаю по нашей тихой, неспешной, удобной Америке, ее чистым, заснувшим, почти безлюдным улочкам с аккуратными домиками, с очень зелеными, а порой разноцветными деревьями. А здесь город. Конечно, он стрессовый и забирает у тебя энергию, но вместе с тем он и заряжает. Помнишь, я писала, что познакомилась с Джонатаном, это он объяснил мне город и вовлек в него».

«Я помню, но ты писала коротко, лишь упомянула, — ответил мне Стив в следующем письме. — Расскажи мне о нем, опиши, а если будет время, сделай набросок, чтобы я представлял его».

«Джонатан родился в Америке, — писала я Стиву, — но, попав еще ребенком в Европу, жил с родителями в разных странах. Он свободно говорит на пяти языках и любит рассказывать о себе невероятные истории, и я бы не верила, если периодически не убеждалась бы в их правдивости. У него смешное добродушное лицо, высокий лысеющей лоб, знаешь, такой очень кожаный, легко складывающийся морщинами. Я вложила в письмо карандашный рисунок, так что ты увидишь. Он всюду меня с собой таскает, знакомит с новыми людьми, кажется, он знает абсолютно всех. Я даже не знаю, почему он проявляет ко мне столько заботы, у нас ничего не было, не волнуйся, он совсем не в моем вкусе. Возможно, ему льстит, что симпатичная девушка боится отойти от него даже на шаг и слушается каждого слова».

«Наверное, так и есть. Каждому бы льстило».

Стив теперь часто соглашался со мной. Он вообще сильно изменился за время нашей переписки, его письма приобрели глубину, наполнились сопереживанием, мне казалось, что я ощущаю его присутствие.

«Может быть, — писала я ему, — мы оба обречены на перемену. То ли разделяющее расстояние изменило нас, то ли невозможность физически присутствовать в жизни другого потребовала более полного эмоционального присутствия. Ведь прошло столько времени».

«Дело не только во времени, дело в разлуке, — отвечал Стив. — Это разлука повлияла на нас, заставила переоценить, расставила все по-другому. То, что было важно, стало ничтожно, а то, что воспринималось как естественно данное, как само собой разумеющееся, вдруг оказалось единственно ценным, но уже недостижимым. Разлука и есть тот беспристрастный ценитель, которому под силу подняться над обидами, ревностью, желанием доминировать. Она оставляет только единственно важное, на чем и зиждется любовь — сопричастность.

Я любил тебя всегда, но мог ли я знать, как знаю сейчас, именно благодаря разлуке, что ты — это единственное, что у меня есть в жизни. Что ты — это в какой-то мере я сам. И еще я понял, что сохранить абсолютно чистую любовь, как ни странно, возможно только в разлуке. Она и есть тот саркофаг, над содержимым которого не властно время, и если думать так, то, может быть, и хорошо, что мы разъединены. Ведь только так мы сможем остаться друг в друге навсегда. А все остальные, те, кто еще будет в нашей жизни, разве они важны, разве они имеют значение? Мы ведь знаем, что никто не займет в тебе моего места, так же как и никто не подменит тебя во мне? Мы как бы застрахованы друг перед другом».

«Наверное, ты прав, — написала я в ответ, а потом еще через несколько писем добавила:

— Ты наверняка прав. Ты стал в моей жизни самым важным человеком и навсегда останешься в ней. Ты определил ее и никогда из нее не исчезнешь, что бы ни случилось с нами, со мной. Я и в обратном уверена: я тоже всегда буду в твоей жизни, всегда, несмотря ни на что».

«Так и будет», — согласился Стив.

Постепенно наши письма стали раздвигать рамки обыденных тем, сначала медленно, осторожно, а потом резко, навалом и сразу превратили их в труху, в ничто. Все началось с того, что Стив описал свой визит к проститутке, описал во всех подробных деталях, более того, образно, ярко. Конечно, мне было тяжело читать, даже больно, но потом я сказала себе, что жизнь есть жизнь, мы не виделись два с половиной года, и он прав, нам надо быть предельно откровенными друг с другом. Потому что именно откровенность сближает. После этого в другом письме Стив попросил:

«Напиши мне, кто за тобой сейчас ухаживает».

И я описала, хотя не так, как он, а более сдержанно.

«Подробнее», — попросил он в следующем письме.

«Подробнее что?» — спросила я.

«Все. Расскажи мне все в подробностях. Во всех подробностях».

И я рассказала. Мне даже сложно объяснить, что я чувствовала, я действительно очищалась, как на исповеди, и чем честнее, чем откровеннее я была в своих описаниях, тем больше сбрасывала с себя тяжести, тем легче и спокойнее становилась. Мне казалось, что я пишу дневник, а не письмо, казалось, что только для себя самой, ничего не утаивая. Единственная разница заключалась в том, что дневник мой умел мне отвечать, подробно и умно.

Поразительно, но наши ощущения со Стивом сливались все чаще. Он признавался, что тоже, как и я, испытывает неизвестное ему прежде почти физическое удовольствие от нашей исповедальной переписки.

«Знаешь, Джеки, — писал он, — я долго думал, почему у меня такая странная, кому-то покажется, извращенная потребность все тебе рассказывать. И я наконец понял. Мы уже не можем изменить друг другу. Мы вышли за пределы, в которых находится измена, для нас уже не существует такого понятия. Наша любовь поднялась над всеми условностями, в ней есть только чистота и преданность, и ничто не сможет их ни опошлить, ни оскорбить. Единственная угроза — это скрытность, и поэтому, чтобы избежать ее, я должен научиться полностью раскрываться, только так я смогу приблизить тебя еще ближе, неестественно близко, просто растворить тебя в себе. Чтобы уже невозможно было отличить, где ты, а где я. Ведь ничего не может быть выше!»

Стив был прав, и я была с ним откровенна, как с собой. Хотя рассказывать особенно было нечего: те несколько мужчин, с которыми за два с половиной года флорентийской жизни я встречалась, так, по сути, ничего в нее и не привнесли. Видимо, я постоянно сравнивала этих итальянских ребят со все еще не исчезнувшим, а наоборот, так близко, подкожно щемящим прошлым, и никто из них не выдерживал сравнения.

Я даже не понимала, зачем я встречаюсь с ними, настолько была очевидна обреченность продолжения. Можно было спорить о сроке — неделя, месяц или три? — но не больше. Я писала об этом Стиву, описывая каждого своего нового приятеля, пытаясь найти в каждом что-нибудь необычное, но ничего необычного не было, даже в сексе.

Я прикладывала к письмам рисунки, я даже сделала несколько эротических набросков, я старалась, чтобы Стив узнал в них меня, но я не хотела примешивать фантазию, я изображала лишь то, что происходило, ничего больше. Но то, что происходило, отдавало скукой, и рассказывать было нечего, мне даже показалось по ответным письмам, что Стив разочарован моей итальянской простотой.

Однажды в феврале Джонатан заехал ко мне, как всегда, неожиданно, впопыхах, без звонка. Я сидела одна в своей маленькой уютной квартирке, я уже давно снимала ее, и читала архитектурный журнал, одновременно пытаясь сообразить, куда бы мне выбраться. Я ничего не могла придумать, с последним своим итальянским мальчиком я рассталась месяца три назад и с тех пор ни с кем не встречалась, избегая еще одной заведомой неудачи.

Так что Джонни пришел как раз вовремя, я налила ему смородиновой граппы, я знала, он любил именно смородиновую, он быстро выпил, и я налила снова.

— Ну давай собирайся, поехали, — сказал он, и, хотя мне было абсолютно все равно куда, все же спросила:

— Куда собираться?

— Едем в театр. — Он ходил по комнате, осматриваясь, как бы проверяя, все ли на месте. — У меня пригласительные на премьеру, заедем еще за…

— он назвал пару имен, я знала их, — и прямо в театр.

«Он моя лучшая подружка, — подумала я, — самая верная и бескорыстная, он всегда оказывается рядом, когда я нуждаюсь в нем».

— Поехали. Только дай мне минут десять-пятнадцать, я быстро.

— Давай, мы и так уже опаздываем.

Джонатан встал, подошел к буфету и снова налил себе граппы, потом удобно уселся в кресло.

— А что за спектакль? — крикнула я из спальни.

— Какая тебе разница? — Ему тоже приходилось кричать. — Премьера какая-то.

— Ты театрал, однако. Даже названия не знаешь. — Я уже натянула платье и теперь стояла у зеркала.

— Да ладно. Разве в названии дело. — Он замолчал, и я поняла по продолжительности паузы, что он отпивает из бокала. — Дело даже не в спектакле. Там у них в театре вечеринка после спектакля ожидается по поводу этой премьеры. — Он снова замолчал.

— Ну? — крикнула я, подгоняя его.

— Что ну?

— А мы тут при чем?

— Как при чем? Нас как раз вечеринка и интересует. Будут разные люди, которых я хочу увидеть.

Я взяла сумочку и вышла в гостиную, стуча по паркету каблучками. Джонни посмотрел на меня изучающе, как всегда немного насмешливо, но я привыкла.

— Я все же не прав, — сказал он, поднимаясь с кресла. Я удивленно подняла брови. — Ты несомненный источник удовольствия, и я не прав, что не использую его. Не утоляю, так сказать, жажды.

Я улыбнулась, я хотела ответить в том же духе, что-нибудь про видимое отсутствие у него жажды, но не нашлась. Только спускаясь с лестницы, я придумала ответ, но он уже говорил о чем-то другом, и получилось бы невпопад.

Мы сидели в первом ряду. Зал со зрителями, их ерзаньем, покашливанием, шепотом оставался далеко за спиной и как бы не существовал вовсе. Помещение оказалось небольшим, и наши кресла находились на расстоянии метров двух от сцены, не больше. Артисты были так непривычно близко, что можно было буквально вытянуть руку и дотронуться, я не только видела их глаза и чувствовала энергию их движений, я даже слышала запахи их тел. От этого, наверное, мне казалось, что играют они только для меня, что ни сзади, ни рядом со мной никого нет, только я и они, я даже ловила их взгляды, они втягивали меня в действие. Это волшебное ощущение близости к лицедейству было настолько завораживающим, что я и вправду забыла, что существует другая, реальная жизнь. Та, которая происходила перед моими глазами, настолько поглотила меня, что я могла бы подняться на сцену и сразу, без подготовки, даже не зная действия, стать частью его. Я выгнулась и подалась вперед, почти не дыша, боясь упустить, потерять движение, взгляд, вздох, я еще никогда не была так напряженно внимательна, и они, мои собратья на сцене, чувствуя мою искренность, теперь обращались только и именно ко мне.

Спектакль окончился, но я еще пребывала в нем, я чувствовала, что краска не сошла с моего лица, и глаза не потеряли блеска, и все во мне как бы вытянуто вверх эмоциональным накалом. Джонни находился рядом, он, как истинный кавалер, взял меня под локоть и, улыбаясь своим слишком открытым лицом, слегка приподнявшись на цыпочки, прошептал мне на ухо:

— На тебя все смотрят, — а потом громче, — мне неловко рядом с тобой стоять.

— Ладно, пусть смотрят, — снизошла я. — Я сегодня только с тобой, Джонни.

— Не зарекайся.

Только и услышала я, потому что он уже тащил меня через толпу, цепко держа за руку, он с кем-то здоровался, кого-то хлопал свободной рукой, даже успевал о чем-то договариваться. Потом мы шли по извилистому лабиринту, придавленному низким потолком с бесконечно бегущими вдоль него трубами, и все в этом постоянно теряющем направление коридоре выглядело не правдоподобным еще из-за хаотичных, вздутых от сквозняка, настенных театральных вывесок, эстампов, афиш. Мы опять повернули и просто влетели в размякшую, галдежную, непонятно когда успевшую, но уже прокуренную и подпитую толпу. Народ уже был при деле, многие держали в руках бумажные стаканчики, все говорили разом, не слушая собеседника, и было шумно и потно, что в целом означало — весело.

Джонни мгновенно растворился в толпе, все его знали и были рады ему, я следила взглядом, как он интуитивно, чутьем находил для каждого нужное выражение лица, подходящую улыбку, движение рук. «Это его талант — общаться, — подумала я, — он неотразим в общении, есть в нем эта легкая, почти воздушная харизма. И не то чтобы он внешне особенно привлекателен, не то чтобы говорил отличительно умно, а ведь притягивает. Он, конечно, знает о своем обаянии и пользуется им, а почему бы и нет, каждый использует свой талант, если он есть, конечно». Я ведь знала про Джонни, он не может поддерживать отношения долго, во всяком случае с женщинами, и я догадывалась почему, но даже когда он их прерывал, он делал это безболезненно легко, так что и обижаться было нельзя.

Я взяла стаканчик и отошла к стене, сделала глоток, во рту стало сладко и вязко, достала сигарету, чиркнула зажигалкой. Мне было немного неловко, все, казалось, знали друг друга, и чем шумнее и пьянее становилось вокруг, тем более неуютно чувствовала себя я, ненужной и случайной. Это ощущение чужого счастья, происходящего рядом и кажущегося таким доступным, только протяни руку, это ощущение, я знала, обманчиво: чужое счастье всегда обидно недостижимо. Пару раз ко мне подходили мужчины и пытались заговорить, но, видимо, я передавала свою стесненность собеседнику, и он сбивался и не находил, что сказать, и пауза, становясь удушливой, нависала, и разговор рассыпался.

В результате мне не оставалось ничего другого, как просто глядеть по сторонам. Артисты, которых я только что видела на сцене, переоделись и стали неотличимы от всех остальных, и хотя я пыталась распознать в каждом из них еще не затухнувшую связь с только что жившими героями, но не могла. Интересно было и то, что на сцене их тела, так же как и голоса, служили им лишь инструментом — подвластным, удобным. Я еще подумала тогда, что выставленное напоказ тело сразу теряет запретность и недоступность. Смотря спектакль, я предполагала, что наверняка они все спят друг с другом, что между ними нет барьера, что близость должна быть естественна здесь, в их мире, как выход на сцену каждый вечер. Я даже проводила в уме невидимые любовные ниточки, связывая ими тех или иных.

Но, видимо, я ошиблась. Здесь, в этой прокуренной и насквозь пропитанной шумом комнате, артисты выглядели отстраненными друг от друга, даже чужими. Актеры мужчины привели с собой девочек со стороны, актрисы — мужчин, тоже совсем нетеатральных. Я смотрела и думала, что, наверное, театральная среда стала для них привычной и не волнует больше, в то время как мир за пределами театра нов и притягивает своей неожиданностью.

— У вас интересная зажигалка, — раздался резкий голос, и я вздрогнула от неожиданности.

На меня смотрел пожилой человек, почти старик, невысокий, верткий, он чем-то напоминал преждевременно состарившегося Джонни, если бы не костыль. Я заметила, что он немного волочил ногу, но при этом ловко со всем управлялся, и костылем, и хромой ногой, стаканчиком в руке, настолько ловко, что я устало подумала: «Еще один».

— Да, — сказала я, — правда.

Я действительно вертела в руках зажигалку, старую, еще бензиновую, с необычной гравировкой.

— Можно посмотреть? — поинтересовался он и причудливо повернул голову, чуть наклонив шею, отчего стал похож на птицу.

Я улыбнулась и протянула зажигалку. Он повертел ее в руках и вернул.

— Вы как-то причастны к театру? — спросил он, опуская подмышку на костыль. При этом его голова тут же легла на плечо и, чуть вывернутая, озиралась вокруг. Теперь птица казалась ученой, умеющей говорить.

«О, Господи, — подумала я, — началось». Но все же я заставила себя и сложила губы в еще одну вежливую улыбку.

— Нет, нисколько.

— Странно.

Он осмотрел меня с головы до ног, даже отступил назад, чтобы было удобнее, честное слово, только итальянцы позволяют себе такое.

— У вас богатая фактура, я так и вижу вас в движении.

— Хотите, я пройдусь, — сказала я. — Мне только платье мешает, узкое очень, но я могу снять.

Он рассмеялся, впрочем, улыбка, искусственная, полузастывшая, и до этого не сползала с его лица. Глаза смотрели остро и холодно и совсем не подходили ни к смеху, ни к веселью.

— Это смешно. — Слава Богу, он понял, что я шучу, хотя ничего смешного в моих словах не было. — Нет, не надо, я и так вижу. Вы ведь американка? — вдруг спросил он, и опять улыбка неестественно расползлась по его лицу.

— Да, — ответила я, — как вы так проницательно догадались? Не может быть, чтобы по акценту. — Видимо, это опять было смешно, потому что он вновь засмеялся.

— Да уж, различил.

Он продолжал посмеиваться, но в смехе его не было веселости, он даже не хотел этого скрывать. Плечо его снова плюхнулось на костыль, и голова сразу перекосилась, даже глаз отъехал в сторону, он и вправду был похож на птицу, и, вот так продолжая скособоченно разглядывать меня, повторил:

— Как тут не различишь, конечно, различил. — И вдруг, не меняя наклона головы, ни расползшейся, придурковатой улыбки, не расправляя сморщившегося лба, сказал:

— Вы никогда не задумывались о том, что внешность зачастую определяет судьбу?

Я хотела ответить, но он остановил меня, я не поняла как, потому что ничего не изменилось в его лице, только застыло еще сильнее.

— Нет, вы не поняли, не характер, даже не поведение, а судьбу. По внешности можно понять, что произойдет с человеком в будущем.

Я хотела спросить: «Ну и что же произойдет со мной?» — а как же иначе поддерживать этот идиотский разговор? — но тут, слава Богу, рядом мелькнул Джонни, и я поймала его молящим взглядом. Он и вправду был здесь, как рыба в воде, сразу хлопнул старика по плечу, улыбка его толстых губ стала шире растянутых губ моего навязчивого собеседника, как будто они соревновались именно в ширине улыбки Только у Джонатана она была добрая.

— Ха, — сказал он, — тебя Альфред развлекает. Я улыбнулась Альфреду, мол, ах, так вот вы кто.

— А это, Джеки, кстати.. — Он остановил кого-то проходящего мимо, — Дино, привет.

Тот обернулся и подошел к нам, мне показалось, что я видела его прежде. «Где же я видела его?» — подумала я.

— Это Джеки, а это Дино. — Мы улыбнулись друг другу, как полагается.

— Так вот, дорогая, — Джонатан обнял меня за талию, слишком демонстративно, именно так, чтобы все поняли, что он ко мне имеет только дружеское отношение, — раз Альфред тебя оценил, то это неспроста.

— Почему неспроста? — спросила я, вновь отвесив старцу учтивую улыбку.

— Потому что, — смеялся Джонни, — если Альфред кого оценил, это всегда неспроста.

Они все трое засмеялись, все, кроме меня. Джонатан понял, что мне неловко, и сразу осекся.

— Нет, серьезно, Альфред — это наш знаменитый режиссер, ты ведь слышала, — он назвал фамилию, и я вздрогнула, настолько она была знакома. — А ты небось стоишь и дерзишь тут, я ведь тебя знаю, наверняка уже кучу гадостей наговорила.

Он перевел взгляд на старика, и улыбка сразу прибавила в ширине.

— Дерзит, Альфред, или не дерзит?

— Дерзит, — согласился тот, — но в меру. Хорошо, в меру дерзит.

— Ну, тогда ладно. — Джонни снова хлопнул его по спине. — Ты тоже будь осторожна с ним. Жуткий бабник. — Это уже он сказал мне. Теперь я ждала хлопка по спине. — Но Гениям позволяется, им все позволяется. — И вновь старику:

— Но она ведь не актриса и не итальянка, Альфред, она холодная. Тебе будет сложно с ней.

— Не знаю, не знаю. — Глаз Альфреда еще больше скосился и застыл на мне в сомнении, и я не поняла, в чем он не уверен, то ли в моей холодности, то ли в том, что ему будет сложно со мной. Теперь, зная, кто он такой, я посмотрела на него другими глазами; то, что мне секунду назад казалось навязчивостью, вдруг приобрело пусть и несколько извращенный, но смысл.

«Что он сказал про судьбу? — вспомнила я. — А, что ее можно определить по внешности. Это странно».

— Ладно, маэстро, пойдем, у меня к тебе дело есть, — сказал Джонни старику, и, хотя тот все еще смотрел на меня, как птица, одним глазом, не отрываясь и не моргая, я выдержала взгляд и не отвела свой. Но Джонни уже утаскивал его в сторону, и я слышала, как он говорил, как бы шутливо, но на самом деле пряча за шуткой уважение:

— Мне твоя проницательность нужна, маэстро, и мудрость. Особенно мудрость. — И уже отойдя, обернулся:

— Дино, подожди меня, мне надо поговорить с тобой. — И при этом еще успел подмигнуть мне.

Я снова взглянула на Дино, теперь мы были вдвоем.

— Где-то я видела вас, смотрю и не могу вспомнить. — Мне стало неловко, и я улыбнулась.

— Конечно видели. С полчаса назад, на сцене. Я даже схватила его за руку.

— Конечно, вы же играли в спектакле. Вы же играли этого, как его…

Он кивнул.

— Я вас сразу узнал. Вы сидели в первом ряду с Джонни. Вы очень внимательно слушали, я выбрал вас как «Зрителя». Ну, вы знаете, есть такой сценический прием, выбрать одного зрителя, который наиболее гармонично присутствует в спектакле, и играть только для него.

— Да, да, — сказала я, — я знаю.

Он говорил быстро, но не скороговоркой, а отчетливо, легко разделяя слова, и от этой непривычной манеры сам голос его, мягкий и плавный, звучал взволнованно. Я вгляделась в его лицо, не то что смуглое, но, казалось, с сильным загаром. Черные, кудрявые волосы были длинными, а глаза, миндалевидные, но светлые, придавали всему лицу необычную выразительность. Он был крепкий, среднего роста, чуть выше меня, и я сразу заметила правильную трапецию его фигуры и неровности мышц под рубашкой.

— Да, правда, — снова сказала я, — конечно, я помню вас, вы очень хорошо играли. — И я попыталась отпить из стаканчика, но он оказался пуст.

Он заметил и взял у меня стаканчик.

— Я знаю один рецепт, вам понравится, — сказал он и отошел к столу.

Я смотрела на него, он двигался настолько складно, что были заметны играющие мышцы под рубашкой, и вообще, его лицо, тело, даже волосы говорили о гармонии. Дино вернулся и протянул мне стакан, я попробовала.

— Очень вкусно, — сказала я, — спасибо. Вы правда хорошо играли.

Чем дольше я смотрела на него, тем лучше я вспоминала его роль.

— Да нет, что вы. У меня маленькая роль, совсем крошечная. Я недавно в труппе, Альфред только пробует меня.

— Он действительно такой, — я искала слово, — не знаю, талантливый?

— Кто, Альфред? — Он кивнул головой. — Он сила, он все видит, чувствует и очень, — он начал жестикулировать, помогая себе руками, — разносторонний. В нем много всего.

— Знаете, я сейчас подумала, — сказала я, почти перебив его, — как это трудно, наверное, быть актером. Я только сейчас, глядя на вас, об этом подумала. Ведь у каждого своя жизнь, свои заботы, неприятности порой, головная боль, плохое настроение, в конце концов, как и у всех нормальных людей…

Он прервал меня, руки его снова пришли в движение, но не нервное, а дополняющее красоту голоса:

— Да, да, я понимаю, о чем вы. Вы правы, каждый вечер, приходя в театр, надо меняться, переставать быть собой, забыть, что беспокоило, а может быть, и тяготило еще минуту назад. Надо каждый раз становиться кем-то другим и жить этой чужой жизнью, и растворяться в ней.

Он говорил воодушевленно, и именно эта страстность приковывала внимание к его голосу.

— Знаете, кто был бы лучшим актером? — спросил он, я промолчала, ожидая продолжения. — Человек с раздвоенной личностью, даже с растроенной или расчетверенной. — Я не понимала, шутит он или говорит серьезно. — Вернее, не совсем так, это актерская профессия вызывает раздвоенность, стимулирует ее. Мы, актеры, странные люди.

Глаза Дино немного сузились. Они казались настолько живыми, что готовы были отдать часть чего-то внутреннего, только пожелай взять. Я вдруг подумала, что желаю.

— Вы тоже странный, Дино? — спросила я.

— Я? — он на мгновение засомневался. — Я, наверное, тоже странный. — А потом добавил:

— Я наверняка странный. А вы?

Глаза его, казалось, хотели раствориться в моем взгляде.

— Не знаю, никогда не задумывалась. Нет, думаю, не странная, обыкновенная. Как вам кажется?

— Вы хотите, чтобы я сказал, необыкновенная? — Мы оба засмеялись. — Нет, в вас действительно есть что-то необычное, я еще только не разобрался, что именно.

— Но вам это «что-то» нравится? — Я сама не очень понимала, зачем я все это говорю.

— Дайте подумать, — вновь улыбнулся он, а потом быстро согласился:

— Да, нравится.

— Ну, тогда и не разбирайтесь, — посоветовала я.

— Не буду.

Мы замолчали, Дино смотрел на меня. Я пыталась отвести глаза, но это было сложно. Мы продолжали молчать, и эта разросшаяся пауза становилась слишком однозначной.

— А вы хороший артист? —¦ произнесла я наконец и получилось как раз неплохо, резко и неожиданно. Он, казалось, не удивился.

— Не знаю. Надеюсь, что неплохой. — Он помолчал, видимо, решая, стоит ли продолжать. — Хотя я знаю многих, кто лучше меня. Но я думаю, что, конечно, могу со временем…

— А вы могли бы сейчас заплакать? — Я не издевалась, мне на самом деле было интересно.

— Мог бы.

— Заплачьте, чтобы слезы капали.

— Нет, — сказал он, — мне надо менять настроение, а я не хочу Мне нравится мое настроение, то, в котором я сейчас.

— И какое у вас сейчас настроение7 Я сама удивилась, я не хотела говорить игриво, так само получалось. Дино ничего не ответил, он просто протянул руку, не загорелую, я только сейчас смогла определить это, а золотистую, и неожиданно сильно обхватил мою, почти у локтя, там, где обрывался рукав платья.

Господи, я сразу поняла, зачем он сделал это. Сдирающая, знобящая изморозь разлилась по мне, и, испугавшись себя, я отпрянула, но он не пускал Я не знаю, почему так произошло, что именно я почувствовала: только ли горячую сухость его руки, или это был неизведанный мной прежде гипнотический импульс, но я больше не пыталась освободиться. Мне нравилась эта сильная, но не тяжелая, а, наоборот, снимающая напряжение рука, и я смогла улыбнуться и оторвать взгляд от выпукло проступающих сухожилий.

— Да, — сказала я, — я чувствую.

— Да, я знаю.

Он оторвал пальцы, и по коже расплылись сначала белые, а потом сразу, без промедления, багровые следы. Я снова подумала, что мне нравится его рука, мужская, жилистая, с надутыми венами, но не грубая, а легкая, с детской, мягкой кожей. И уже по руке я представила, как выглядит его тело, я уже догадалась, тоже сильное, я даже задержала взгляд на легко заметной выпуклости под джинсами. Я успела подумать, что по руке можно верно определить все другие части тела, более того, представить, как они отзовутся. Я видела, что он заметил и проследил за моим взглядом, прямо провел по нему своим. Наверняка он все понял, но мне, я сама удивилась, не стало стыдно, наоборот, спокойно, что, вот, не надо никаких слов, намеков, что теперь все и так очевидно.

— Здесь душно, Джеки, — естественно, он нашел хоть какой-то повод, — может быть, выйдем на улицу.

— Да, конечно, — согласилась я. Мы уже почти вышли из комнаты, когда я спохватилась:

— Подождите, Джонатан хотел поговорить с вами.

— Да ничего, — это было сказано на ходу Он, казалось, не держал меня, но по-прежнему увлекал меня за собой. — Я ему завтра позвоню.

Дино сжал меня сразу же в коридоре, вдавливая в стену, вдавливаясь в меня. Я лишь приоткрыла рот, и тут же его губы захватили меня, они были горячими и сухими, как недавно его рука. Они тут же проникли в меня и так же, как только что от прикосновения, по моему телу пронеслась скользящая неведомая струя, и, хотя я почувствовала облегчение, все вдруг подернулось мраком, и я повисла на нем. Я услышала, что кто-то прошел рядом и сказал со смехом:

— Дино, ты чего в коридоре? Узко ведь.

Конечно, все было глупо, по-детски, и я оттолкнула его, но он поддался лишь немного, ровно настолько, чтобы я смогла положить ему голову на плечо и обхватить руками, потому что это была единственная возможная опора.

— Подожди секунду, — сказала я, — у меня что-то с головой. Я, кажется, разучилась ходить.

Я вновь почувствовала его губы и скорее разобрала по их движению, чем по звуку:

— Тебе не надо ходить. — Это была правда, одной рукой он подхватил меня, и я оказалась сидящей на ней, высоко оторванная от земли.

Теперь я находилась значительно выше его, и сверху, чтобы не упасть, обняла его за голову двумя руками; его кудри были так воздушны и невесомы на ощупь, но так при этом плотно густы, что я зарылась в них сначала руками, а потом и лицом, щекоча себе нос, лоб, щеки, вдыхая их, задыхаясь от их густоты.

Он так легко, совсем без усилия нес меня, как будто едва касаясь, всего одной рукой, так что я сама не чувствовала своего веса, а другой раскрывал какие-то двери, пробивая замурованный ими проход к воздуху. Я чувствовала себя ребенком, маленьким и беззащитным, я вдруг ощутила в Дино что-то безумно родное, что-то из детства, а может быть, из другой, предыдущей жизни, что-то, что обережет, защитит и пожалеет, но в то же время что так животно хочет меня, и что я тоже так раздирающе хочу. Наверное, я слишком долго оставалась одна и одинока, но теперь я была вознаграждена за все свое терпение, я знала, я не обманулась, он существовал для меня, и он был мой, безо всякого сомнения мой.

Лишь на улице я соскользнула с его руки, и мы продолжали целоваться без остановки, сначала ожидая такси, потом внутри него. Шофер поглядывал на нас через заднее стекло, но и мне, и Дино было все равно. Мое длинное платье, хоть и задралось до колен, все же стесняло его движения, он дотягивался лишь кончиками пальцев, и я пожалела, что не надела что-нибудь покороче.

— Куда мы едем? — спросила я наконец, когда мои начинающие опухать губы на секунду получили свободу.

— Ко мне, — ответил он. Я кивнула, я хотела сказать «конечно», но уже не могла.

Я не заметила, куда мы ехали, как поднимались на лифте, как Дино открыл дверь, не помню его квартиры, ничего, кроме него самого, кроме его рук, сочных, мягких губ. Потом я, видимо, была в обмороке, потому что единственное, что осталось в памяти, это коридор, и еще, что платье мое сразу превратилось в обрывчатое подобие тряпки, полурасстегнутое, полусдернутое, полузадранное оно не было больше цельным, да и не могло быть. Туфли были сброшены, видимо, он пытался снять с меня белье, но не успел, слишком это оказалось сложно и долго, я и так уже была вся раскрыта, раздвинута, распорота — делай что хочешь. Трусики так и болтались где-то внизу, в ногах, я помню, что боялась оступиться, связанная их обручем.

Мы не сумели преодолеть коридор, я осталась стоять, прижатая к стенке, а Дино ходил по мне руками, телом, губами. Я не могла разобрать, что именно он делал, я так долго ждала его, только его, что, когда он, наконец, пришел, я так ничего и не смогла запомнить. У меня больше не существовало эрогенных зон, все тело стало единой похотливой, жаждущей тканью, которая уже не просила любви, а требовала ее. По-моему, Дино даже не успел раздеться, это я выволокла наружу его рубашку и руками обсасывала его тело, меня трясло, било, как в шоке, как, наверное, бьет от приступа падучей, я ходила, извиваясь грудью и бедрами, и, казалось, мои движения нагоняют и опережают друг друга.

Я так сильно чувствовала его, что от каждого прикосновения немел мозг, и я, чтобы выжить, вбирала ртом воздух и тут же отдавала его назад, выдохом и стоном. Я знала, что истекаю, я ощущала влагу, сочившуюся из меня, но и он знал об этом тоже. Его рука захватывала мои ноги у самого основания и скользила, раздвигая, ненадолго погружаясь и лишь задержанная липкой вязкостью продолжала двигаться вдоль, пока не упиралась, надавливая на живот.

А потом мне стало мало его тела, и я вытянула руку из под рубашки и скользнула вниз, пытаясь протиснуть ладонь между плотным животом и сдавливающими джинсами, но отвоевала лишь сантиметры. Я вытащила бесполезную руку и через брюки надавила на выпирающую упругость, обжигающую так горячо, что даже материя нагрелась; я и не догадывалась, что так может быть. Тепло сразу проникло в руку, всасывалось в меня и растекалось; я уже ничего не могла поделать, я скользила вниз подгибающимися коленями, будто в замедленной съемке, сползая по нему, и моей выпихнутой наружу беззащитной груди, наверное, было больно, но я не заметила.

Дино не пытался удержать меня, лишь слегка придержи вал, как бы направляя, и мне нужна была эта забота, я подняла голову и так и смотрела на него, опускаясь снизу вверх. Мои руки обручем сдавливали его тело, они тоже, как и вся я, скользили по нему, провожая каждую линию, каждый сантиметр, колени искали опору в этом затянувшемся падении и все же наконец нашли.

Меня била дрожь, и руки не в силах были в одиночку справиться с ремнем и пуговицами, я судорожно пыталась оторвать их, раз не расстегиваются, но они не поддавались. Я постаралась сосредоточиться, и, наконец, пуговицы одна за другой сдались и с отпускающим напором раскрылись, и, когда я двумя руками спустила брюки к коленям, он сразу выстрелил в меня всей своей заждавшейся мощью. Я даже испугалась, настолько неожиданно он оказался в миллиметрах от моего лица, обдав мгновенно загустевшим в воздухе теплом.

Я не ошиблась, он был действительно красив, как и все тело, напряженный, чуть загибающийся от напряжения вверх. Он слегка подрагивал, видимо, чувствуя близость моего лица, он тоже пытался хотя бы прикоснуться, и я от собственной горячности провела языком по потерявшим влагу губам, даже не понимая, что могу ошибиться в движении. Но я не хотела всего сразу, я сначала обхватила пальцами и прошлась по всей легко сдвигающейся поверхности, мне показалось, что Дино застонал, и только, дойдя до неимоверно раздавшегося окончания, я почувствовала, что больше не могу терпеть.

Я прильнула пылающей щекой, и он, еще более раскаленный, теперь пульсировал между щекой и ладонью, и я потерлась о него, пока не пуская внутрь, а он, ждущий, ошеломленно и неумело бился в сдерживающей руке и тыкался, совсем как маленький щенок, в нос, в лоб, в губы. Он был открытый и беззащитный от почти бескожности, и доверчивый, и в то же время напряженно мощный, невмещающийся, протягивающийся вдоль лица, пересекая его насквозь. И от этого сочетания силы и беззащитности он сразу стал настолько любимым, что я закрыла глаза, лишь слегка приоткрыв губы.

Я не хотела спешить, я лишь медленно водила губами, как бы сравнивая их нежность и ласку с его лаской и нежностью, не пытаясь противопоставить, а лишь соединить. Потом я прошлась кончиком языка по краешку, по самому жгучему, и уже хотела обхватить его всего, вобрать в себя, но в этот момент он отчаянно забился у меня в руке, так что и без того натянутое напряжение стало неестественным, но только на мгновение, потому что он тут же разорвался, и в меня хлестнуло влажным и еще более горячим, и от этого очень живым, и я не успела отстраниться.

Щеки, лоб, губы и даже закрытые глаза были уже залиты, но рукой я по-прежнему ощущала почти вулканические содрогания, до меня все еще долетали выплеснувшиеся тяжелые, я почувствовала, соленые брызги, и теперь уже все лицо погрузилось в них, и я слышала доносящиеся сверху крик и хрип, и он бился у меня в руке, не замирая. Я почувствовала, как Дино схватил мою кисть и сдавил ее без жалости, но я не отпустила, я, наоборот, еще сильнее ходила рукой вдоль, сама без пощады давя на него, и, наконец, он ослаб и стал затихать, и замер, как замер звук наверху, последним длинным вздохом.

Я еще продолжала сидеть, хотя мне сразу стало неудобно и от позы, и особенно от тягучей, скользящей по лицу жидкости. Ее запах, сам тяжелый и вязкий, сразу же разнесся вокруг, в нем были тепло и еще не умершая, еще вздрагивающая, пульсирующая сила. Мне нравился этот запах, он собрал в себя животную, звериную жизнь и, как ни странно, нежность, если в запахе может быть нежность. Но мне было неудобно, я попыталась встать и пошатнулась, бессильные сейчас руки Дино даже не пытались удержать меня, но я не упала.

— Где у тебя ванная? — спросила я насколько могла спокойным голосом, хоть как-то разбираясь в запутавшемся в ногах белье, но Дино только неопределенно махнул.

Я несколько раз умыла лицо теплой водой; отяжелевшую влагу не так-то легко было смыть, она не хотела умирать во враждебной воде и сопротивлялась, но я справилась. Щеки у меня все еще горели, и я, переключив воду на холодную, долго остужала лицо в надежде хоть немного прийти в себя. Я намочила полотенце, положила его на лицо, и так и стояла, замерев, пока не вернулось дыхание, а затем, выдавив на палец зубную пасту, растерла ее по зубам, изгоняя солоноватый, тягучий привкус, а потом долго полоскала горло, стараясь, чтобы он там, за дверью, не услышал: я не хотела его обижать.

Я все еще стояла перед зеркалом, оценивая ситуацию. Безусловно, я была разочарована, я испытывала тянущую боль по всему телу, напряжение так до конца и не покинуло меня, наоборот, оно вносило скованность, даже тяжесть. Конечно, я понимала, что такое может произойти, тем более в Италии, но я не была готова и тем более не ждала этого от Дино, возможно, потому, что он казался таким сильным, в нем ощущались уверенность и умение, а получилось так неожиданно быстро. Сейчас мне больше всего хотелось уйти, выскользнуть незамеченной, оказаться одной. Но я знала, что это невозможно, мне нужно было побыть с ним хоть какое-то время, и от этого я чувствовала досаду и раздражение.

Я решилась наконец и вышла. Дино успел набросить халат, длинный и синий, я видела, что он ждет меня, и глаза у него не выглядели пресыщенными, как я ожидала, а по-прежнему полными желания, теперь только с крапинками смущения. Мое раздражение сразу улеглось, такой он был милый, опять беззащитный, опять в моей власти. Я почувствовала нежность, вспомнив, каким эмоциональным и обильным он был еще десять минут назад, и подошла, как и была, босиком, и обняла, и, склонившись, положила голову ему на грудь, как бы утешая, и он понял.

— Извини, — проговорил он, и его голос, опять плавный, мне тоже понравился, — у меня долго не было женщины. А потом, я уже знала, что он скажет, — все это безумие, в машине, в лифте и вообще. Я сам не понимаю, как это случилось.

Я отстранилась от его груди и заглянула в лицо. Все же он нравился мне.

— Конечно, — сказала я, — я сама улетела, помешательство какое-то. Все это ерунда.

Я улыбнулась. Я уже сама так думала.

— Пойдем на кухню, выпьем что-нибудь, — предложил он.

— Мне не хочется, — ответила я, но стоять посередине комнаты тоже было глупо. — Разве что чай?

— Конечно, чай, — согласился Дино.

На кухне было лучше, чем в комнате. Круглый терракотовый столик стоял у окна, окруженный четырьмя плетеными стульями, здесь было светлее и больше воздуха. В движениях Дино сразу появилась неспешность, даже нелепый халат, здесь, на кухне, приобрел домашний, уютный смысл. Дино разлил чай, свежий и ароматный, я давно не пила чай. Мы сели, нас разделял стол, иногда я опускала глаза на прорезь чуть разошедшегося халата, я могла разглядеть каждый спутанный волосок на груди и снова подумала: как жаль, что все так быстро закончилось.

— Знаешь, — сказал Дино без перехода, — у меня действительно давно не было женщины.

— Почему? — спросила я. — Ты ведь, — я покачала головой, подыскивая слово, — ты симпатичный. К тому же в театре наверняка много красивых женщин.

Он пожал плечами:

— Не знаю, наверное, ждал тебя, не хотел размениваться. Я внутренне поморщилась, фраза казалась избитой. Но Дино, будто прочитав мои мысли, протянул руку и накрыл мою, и я снова, как дура, вздрогнула.

— Глупо звучит, но я действительно ждал тебя. Я это понял сразу, когда увидел тебя, мгновенно, не знаю как. — Он пожал плечами, и я поверила. — Я не знаю, как объяснить, слова все упрощают, но в тебе есть… я не знаю, я не могу назвать… что-то только для меня. Понимаешь?

— Энергия? — вдруг вспомнила я.

— Наверное, — кивнул он и улыбнулся. — Ты ведь привлекаешь внимание, но не в этом дело, привлекательных вон сколько вокруг. А в тебе есть, — он даже прищелкнул пальцами, он снова жестикулировал, — отступление от красоты. Точно, именно отступление, которое тоже создает красоту, но другую, нестандартную. Так однажды Альфред на репетиции, — я не поняла сразу, о ком он, и Дино догадался, — Альфред, режиссер, ты видела его сегодня, седой, с костылем. Так вот, он сказал, что красота шаблон-на. Он одной актрисе объяснял, которая играла красавицу. Актриса и сама хорошенькая, но Альфреду не нравилось, как она играет, и он сказал, что та пытается быть шаблонно красива, в то время как важен отход от красоты. Он смешно ей объяснял. Сказал, что стандарт сам по себе не красив и не интересен. «Например, ни метр, ни килограмм не красивы, поскольку они стандарт. Вот и ты старайся, — посоветовал он ей, — уйти от стандарта, старайся не быть метром или килограммом, стремись быть чем-то неизмеримым». Правда, хорошо сказал?

— Он убедил ее?

— Да, она хорошо сыграла. Все дело именно в том, чтобы нащупать нить,

— он перебрал пальцами, как бы растирая что-то, — найти изюминку.

Я отхлебнула чай, он остыл и утратил аромат, но по-прежнему бодрил.

— Так и с тобой, ты не красива красотой манекенщицы, в тебе другое, неизмеримое, заоблачное. Но ты именно в моих облаках.

— Откуда ты знаешь? — спросила я.

— Ты ведь сама сказала, энергия. А потом я чувствую, я ведь артист, это моя работа — чувствовать.

— Тебе сколько лет? — спросила я почему-то.

— Тридцать один.

Он был на три года старше меня. Мы молчали, Дино смотрел на меня, мне стало неудобно, столько страсти вмещал его взгляд.

— Знаешь, ведь даже Джоконда некрасива.

Я сначала не поняла, при чем тут Джоконда? Но потом до-гадалась.

— Она некрасива, более того, зла. Если смотреть внимательно, замечаешь, как она высокомерна, как недобро усмехается. Она страшна в своей некрасивости. Но она тоже улет в запредельное…

Он опять жестикулировал, мне нравились его руки, халат задрался, освободив их до локтя, хотя про Джоконду и про заоблачное больше не хотелось.

— Я поняла, — улыбнулась я и снова опустила голову. Мне было неловко, так он смотрел на меня.

— У тебя пронзительный взгляд, — сказала я, — как будто ты раздеваешь меня.

— Я раздеваю тебя, — согласился Дино.

— Зачем? — Я не хотела ехидства, но все же не смогла удержаться. Но он не заметил.

— Потому что я хочу тебя, — сказал он как само собой разумеющееся.

Дино встал, и как бы в подтверждение его слов я увидела сильно оттопыренную полу халата. Он взял меня за руку и потянул к себе.

— Нет, нет, — сказала я, отстраняясь, — я тебя больше не трогаю.

— Можешь трогать, — улыбнулся он, — ничего не бойся.

— Вообще ничего? — Я подняла глаза и заглянула в его лицо.

Он кивнул.

Я давно уже стою, не двигаясь, прислонившись к стволу большого, где-то наверху разбросанного в разные стороны дерева. Но здесь, внизу, оно стройное и прямое, хотя совсем не молодое, если судить по его толстой, непробиваемой коже. Я, наверное, остановилась оттого, что не смогла совместить свой шаг с шагом воспоминаний, видимо, движения мешали и потому должны были отступить.

Я не понимаю, где я нахожусь, куда я забрела, меня окружает совершенно незнакомый лес. Я вообще не могу долго воспринимать лес по его составляющим, по всем этим веточкам, листикам, корешкам, его слишком много для моего зрения, и потому он быстро сливается для меня в единую неразборчивую массу. Я не различаю ни отдельных деревьев, ни кустарников, ни хвои, а только все в целом, шумящее и возбужденно волнующееся где-то там наверху.

Я оглядываюсь вокруг, становится прохладно, да и вообще пора выбираться. Я прищуриваю глаза, чтобы разделить зеленые, бурые, желтые наплывы и расставить их по местам. Потихонечку определяются корявые переплетения, я могу уже различить выпуклые наросты на стволах, траву, ягоды, даже паутину. Под ногами оказывается тропинка, зыбкая, едва различимая примятость, теперь остается решить, в какую сторону идти. Собственно, мне все равно, тропинки, как правило, куда-нибудь приводят. Как правило, усмехаюсь я и направляюсь туда, где чуть светлее от разряженности деревенеющих тел.

Разряженность не обманывает, и сначала прорывается свет, как яркое белое на белом тусклом, цвет на цвете, свет на свете. Я люблю этот прием, особенно у Ван Гога в подсолнухах, желтое на желтом, грязное желтое на желтом чистом, только и всего. Так и здесь. Деревья разжались, и вместе с ними отошла окутывающая неразбериха леса, и свет ринулся в это освобожденное пространство яркостью незащищенного, раскрытого настежь неба.

Конечно, я знаю это место, я была уверена, что не потеряюсь, как можно заблудиться в дружественном царстве? Ну да, вот за тем лесным выступом будет дом, а потом небольшой луг, а потом поле, на нем постоянно что-то растет, а дальше я не знаю: я дальше никогда не заходила. Это странно, думаю я, ноги сами вели меня сюда, так в ковбойских романах усталый всадник отпускает поводья и лошадь выводит его к жилью. Мои ноги — моя лошадь, усмехаюсь я, они и привели меня к ферме, которая как раз и запасает меня скудным, но свежим рационом.

Я иду к дому, во дворе вихрастый мальчуган лет тринадцати, он подбрасывает вверх бейсбольный мячик и при этом еще ухитряется взмахнуть битой, пытаясь настигнуть ускользающий вниз комочек. Но это трудно, и шарик падает к ногам на землю. Мальчик поднимает мячик, подбрасывает и снова замахивается битой. В его настойчивости мне видится одинокое, тщетное упорство. Тщетность проступает отовсюду: и от хрупкой фигуры, и от нелепых, не находящих ничего, кроме воздуха, взмахов, и от самого двора, и даже от леса, даже неба, все пронизано нескончаемым, жалким одиночеством.

— Давай, я тебе брошу, — говорю я, и он от неожиданности резко поворачивается, он, видимо, не сразу понимает, откуда взялось это нелепое женское чудо в неуклюжей одежде.

Мальчишка ничего не отвечает, а только молча протягивает мне шарик, гладкий и твердый, приятный в руке. Потом он отбегает и встает в позу, развернувшись корпусом и поводя в замахе битой. Почему-то только сейчас, не вблизи, а именно на расстоянии, я замечаю, что все его лицо в веснушках, и это придает его натужной, выученной по телевизору позе милую, детскую беззащитность. Я кладу книгу на крыльцо, давно, еще в школе я неплохо умела бросать бейсбольный мячик, делаю два быстрых шага вперед и бросаю. Шарик крутится в воздухе и уже ныряет под биту, но в это время я вижу, как край ее растворяется в воздухе, тут же раздается всплеск столкновения, и мячик взвивается по дуге вверх. Я бегу за ним, но жухлость травы путается под ногами, и я успеваю пробежать лишь треть расстояния, когда он шлепается в легко вмявшуюся траву.

— Давай еще, — кричу я, и мальчик опять ничего не говорит, а только снова встает в позу. Снова его бита, заведенная за плечо, медленно колышется, и все снова повторяется: взмах, шлепок биты по мячу, мой неудачливый бег, а потом мячик снова утопает в земле.

— Еще раз, — опять кричу я. Мне теперь нравятся и эта поляна перед домом, и этот молчаливый мальчик, и сама игра, и азарт, который она приносит. Мы играем с полчаса, я устала, и броски мои обретают вялость, теперь он совсем без труда ловит их своей расширяющейся битой.

— Ладно, — говорю я, — ты выиграл, я устала.

— Нет, — он отбрасывает биту на землю и подходит ко мне, — никто не выиграл.

— Как это так? — спрашиваю я.

— Мы ведь не на счет. К тому же вы хорошо бросали.

— Но ты ведь все время попадал, как бы я ни бросала.

— Ну и что, — отвечает он, — то, что я попадал, не значит, что вы плохо бросали.

Он прав.

— Хорошо, — говорю я, — ты прав. Мы просто играли, да? — Он пожимает в согласии плечами. — Как тебя зовут?

— Скотт. — Серьезность в фигуре и в лице прошла, он живой и общительный, этот мальчик. — А вас?

— Джеки.

— А вы надолго пришли? — спрашивает он, задрав голову. Он еще намного ниже меня.

— Нет, — улыбаюсь я, — я сейчас уйду.

— А… — Я слышу, что он разочарован, и от этой только в детстве возможной искренности мне становится тепло. — А куда?

— Я живу в доме над океаном, вон там. — Я показываю рукой. — Твой отец привозит мне продукты, ну, знаешь?

— А… — опять говорит он, — так вы живете вместе с Джимми?

— С Джимми? — переспрашиваю я. — Кто такой Джимми?

— Как? С Джимми, который приходил к нам. Он ведь жил в этом доме.

— Когда он приходил? — Я почему-то настораживаюсь. Я не знаю никакого Джимми, слыхом не слыхивала.

— Где-то весной. Подождите, сейчас точно скажу. Мальчик садится на крыльцо, я присаживаюсь рядом, все Еще сжимая в руке неподдающуюся твердость мяча.

— У меня каникулы были, значит, полгода назад.

— И долго он там жил, в этом доме? — Я пытаюсь не испугать его заинтересованностью. Я спрашиваю как бы невзначай, как бы от желания поболтать, я даже замахиваюсь и кидаю мячик туда, где лежит его бита.

— Я думал, он и сейчас там живет. Я думал, вы с ним вместе.

— И часто он приходил? — Я бы еще чего-нибудь кинула, но было нечего.

— Да нет, всего раза четыре, пять. Мы с ним в баскетбол играли, но он не умел особенно.

— Ты обыгрывал его?

— Нет. Он ведь выше. Он вставал с поднятой рукой, и я не мог допрыгнуть, но вообще-то я лучше играю.

Он замолкает. Я думаю, как бы еще расспросить об этом Джимми, но ничего не приходит в голову.

— Вы пешком домой пойдете? — спрашивает он и снова поднимает на меня глаза. Теперь я и вблизи разглядела веснушки.

— Да, — говорю я, — через лес.

Он понимающе кивает, а потом снова спрашивает:

— Хотите, я скажу отцу, и он вас подвезет.

— А где отец?

— Да он недалеко, там, — он указывает рукой, — я могу сбегать.

— Да нет, я лучше прогуляюсь. — Мне действительно не хочется трястись на машине.

— Как хотите, — говорит маленький Скотт, я опять разочаровала его.

— Хотя, — говорю я, — мне ведь все равно нужны кое-какие продукты. К тому же твоему отцу не надо будет приезжать ко мне послезавтра.

— Так мне сбегать? — спрашивает он с живостью, и я думаю, что он просто хочет увидеть отца.

— Давай, — соглашаюсь я, — сгоняй.

Я сижу у них уже часа полтора. Сначала отец, крупный, медленный и очень основательный, готовит мне пакеты с едой, пока я с его женой, у которой удивительно ясный, открытый взгляд, пью кофе на кухне. Потом он заходит и тяжело садится за стол, она тоже наливает ему кофе, и он спрашивает, не хочу ли я остаться на вечер и пообедать у них, но я отказываюсь. Они очень милы, я бы с удовольствием болтала еще, но я устала и от разговора, и от людей, видно, отвыкла. Мне хочется быстрее попасть домой, я представляю, как сладко я улягусь на диване, набросив на себя теплый, ласковый плед, и открою книгу, я соскучилась по ней.

— Хорошо. Я вас сейчас отвезу, — соглашается хозяин и шумно отхлебывает из кружки. Все же я сижу еще минут двадцать, видимо, и им тоскливо в этом безлюдном захолустье, видимо, даже они, привычные к одиночеству, порой тяготятся им.

Мы садимся в маленький грузовичок и трясемся по ухабам лесной, даже не дороги, а, скорее, просеки, и он что-то рассказывает, голос его тяжеловесен, так же как и все в нем. Я не слушаю, а только киваю, пытаясь придумать, как бы незаметно расспросить его о Джимми. Я ничего не могу придумать и только потому, что мы уже подъезжаем к дому, спрашиваю грубо, в лоб:

— Джон, а этот Джимми, который жил здесь до меня, он, что, тоже из Нью-Йорка? — Как будто это единственное, чего я не знаю о Джимми.

Мой водитель задумывается, и я пугаюсь, что он ничего не скажет.

— Джимми, — вопросительно произносит он, — какой Джимми? А, этот, который был весной, я чуть не забыл. Вот память!

Он смотрит на меня, ожидая поддержки. Я улыбаюсь.

— Он из Нью-Йорка? — теперь уже он спрашивает меня, но я молчу. — Откуда я знаю, может быть, и из Нью-Йорка. Все писатели живут в Нью-Йорке, если не в Мэйне. — Он смеется, мне кажется, в такт автомобильной тряске.

— Так он писатель, — говорю я как бы сама себе. — Он снимал этот дом?

— задаю я следующий вопрос.

— Да нет, по-моему, он хотел его купить. Потому и приехал. Говорил, что здесь писать лучше: лес, океан, да и вид с веранды потрясающий. Впрочем, чего я вам-то говорю?

— И что, не купил?

— Вот этого не знаю. Может, ему не понравилось что, а может, запросили дорого. Не знаю.

Значит, дом предназначен для продажи, думаю я, значит, его могут продать в любой момент. Мой дом, мое убежище, мое спасение.

— В общем, он здесь проваландался недели две…

— Что? — Я не понимаю, о чем он.

— Я говорю, что Джимми, писатель этот, все ходил тут, смотрел. Рассказывал, что должен прочувствовать, как ему писаться здесь будет. Говорил, что от места очень зависит. Но так, видимо, и не решился.

— Ну и хорошо, что не решился, — зачем-то вставляю я. — Я сама его куплю.

Я замечаю, что мой собеседник смотрит на меня недоверчиво, но и уважительно одновременно.

— Дом-то дорогой, наверное, — предостерегает он.

— Да, — говорю я, — я знаю. Он и для меня дорогой.

Я действительно твердо решила, как только приеду в город, наведу справки, кто продает дом, и куплю его. И я добавляю, так как надо скоро прощаться:

— Вот тогда буду к вам часто на обед ходить.

Он снова смеется, мой добродушный собеседник, в такт уже тормозящих колес.

Как это важно, ощущение уюта, и ведь не поймешь, что именно его создает. Считается — любимые люди, семья, но ведь и не только, бывает, что запах, цвет или тепло, или, наоборот, ощущение прохлады. А бывает, что и снег за окном, или, что совсем странно, усталые, спешащие по улице люди. Как его определить, состояние души? Иногда ведь маешься без повода, не зная, куда себя приложить, а иногда все сживается с тобой и умиротворяет, и чувствуешь себя покойной, хотя и не знаешь почему.

Так и со мной: сначала диван податливо скрипит, и старая, толстая, местами потертая кожа прогибается кусками вмятин. А потом толстый пушистый плед и ровность секундного отсчета часов накрывают меня, и я расслабленно тянусь, удивленно понимая, что улыбаюсь, беспричинно, не для кого, даже не для себя. Мне хочется спать, и я закрываю глаза, свет совсем не мешает, наоборот, мне хочется заснуть при свете и во время сна, легкого, почти надкожного, знать, что ничего не меняется: все тот же свет, все тот же мерный звук, и так будет всегда.

Я и просыпаюсь с улыбкой, я свежа, на мне нет вялых следов дневного сна, и первое, что я делаю, это беру в руки книгу. Я открываю, как всегда наугад, и выбираю взглядом главу.

Возможно, люди видят мир по-разному. Нет, я не имею в виду банальное, что мир разноликий и у каждого свой субъективный взгляд. Я о том, что основные понятия, такие, как цвет и форма, у каждого человека абсолютно отличные. Так как это звучит абстрактно, то приведу пример.

Представим себе двух индивидуумов. Одного зовут «А», другого «Б». Оба они смотрят на полотно, выкрашенное в определенный цвет, и оба считают, что этот цвет — голубой, и оба называют его голубым. Но предположим, что цвет относителен и распознается людьми по-разному. Тогда оба, и А, и Б, видят один и тот же цвет не одинаково, хотя называют его одним именем: «голубой». Возможно, что в сознании А этот цвет представлен так, что, если бы он оказался аналогично представленным в сознании Б, тот назвал бы его красным. То есть оба видят его по-разному, но каждый из них тот цвет, который видит, называет голубым. И так во всем. Цветовая гамма у А и Б не совпадает, но совпадают названия. Например, небо оба называют голубым, листья зелеными, хотя то, что для одного зеленый, для другого, возможно, желтый.

Как же получилось, что А и Б называют разные цвета одним и тем же именем? Очень просто. Допустим, А является отцом Б. Когда Б немного подрос, А выводил его на улицу и говорил: «Посмотри, какое голубое небо». Тогда Б задирал голову и запоминал, что цвет, который он видит, называется голубым (хотя, повторим, что это совсем другой цвет, не тот, что видит папа А). С тех пор сынок Б всегда, когда видит цвет, похожий на цвет неба, называет его голубым, и А с ним соглашается, так как он тоже называет этот цвет голубым. Хотя опять-таки тот и другой видят разные цвета. Так и с зеленым, и с желтым цветом, и с красным, и с черным.

Называя цвета одних и тех же предметов одним и тем же именем, А и Б никогда не поймут, что видят их по-разному, и никогда не изобличат друг друга. Но если, предположим, А хотя бы на мгновение увидел мир, как Б, он бы подумал, что сошел с ума, потому что небо для него стало бы желтым, деревья — фиолетовыми, лица людей — синими и так далее. Конечно, физик скажет, что цвет — это точное понятие, определяемое длиной волны. Но, возражу я, где гарантия, что каждый из нас одну и ту же волну одинаково интерпретирует?

Цвет — это только пример. То же самое может произойти с другими зрительными образами, и со слуховыми тоже, и вообще со всеми органами чувств. Например, дерево, которое видит А, вообще не напоминает дерево в представлении Б, а напоминает, скажем, муху. Или не муху, а нечто совершенно отличное, что в представлении А не существует вовсе. Но оба они будут называть дерево деревом, если и тот и другой с детства знают, что это и есть дерево. И они никогда не узнают, что видят его по-разному. И так со всем.

Но если реальность определяется органами чувств, то и реальность для каждого своя, и, значит, каждый из нас живет в своем и только своем мире. Тогда, возможно, и смерть — это всего лишь выпадание из одиночного мира. Просто люди так долго живут, что научились манипулировать общей терминологией и общими понятиями.

Я откладываю книгу, но пока не закрываю ее. Эта смешная мысль, мы с Дино многое видели по-разному, а может быть, и вообще все. Я часто писала об этом Стиву, мы все так же переписывались, не так регулярно, конечно, не через день, но раз в две недели я получала от него толстое письмо на университетский адрес. Я отвечала и тоже раз в две недели отправляла ему письмо. Писать я могла несколько дней подряд, порой урывками, находя для письма полчаса или час. В результате послание раздувалось на страниц десять, а то и больше, но я не тяготилась ни временем, ни объемом, мне так много надо было ему рассказать.

Я писала Стиву о Дино, писала, как люблю его, как он любит меня, как мы занимаемся любовью и как хорошо мне с ним, а Стив продолжал расспрашивать, он хотел все больше подробностей, и я отвечала.

Сейчас я думаю об этой переписке, как о постоянном, непрекращающемся диалоге. Конечно, в моей памяти уже нет четкости, строки смешались, целые абзацы перемежались, скрестились, я уже не помню ни очередности, ни дат. В моей голове остался лишь нескончаемый разговор, прерываемый лишь обыденным ходом повседневной жизни.

«Ты знаешь, — писала я Стиву, — мы с Дино очень разные, во всем разные, и именно поэтому я абсолютно счастлива с ним. Любой пустяк, даже то, что просто смотрю на него, делает меня счастливой. Он все же необычайно красив своим одновременно томным, чувственным, но и мужественным лицом. У него универсальная фигура, я даже не знала, что такие бывают. Когда он в костюме, то выглядит изящным, грациозным, порой хрупким. Когда снимает пиджак и остается, например, в рубашке с короткими рукавами, тогда в широком развороте плеч и накачанных мышцах проявляются сила и уверенная власть».

«Но ты ведь не уступаешь ему», — ответил мне Стив в своем письме.

«Не так что я соревнуюсь с ним, но ты прав, мы с Дино красивая пара. Нам постоянно об этом говорят, да я и сама вижу это по взглядам, мужским и женским, встречающим и долго провожающим нас. Конечно, мне это нравится, но и не нравится тоже. Слишком опасно, слишком много вокруг женщин, порой интересных, а случается, что и красивых, особенно в театре, и я знаю, Дино интересует их».

«Я не понимаю, — писал Стив в ответ. — Мне казалось, что ты никогда не боялась конкуренции. Я думал, ты даже искала ее специально, чтобы чувствовать сильнее».

«Мне самой так казалось, — соглашалась я. — Но сейчас все по-другому, я изменилась, я сильно изменилась. Видишь ли, эта борьба требует постоянного напряжения, к тому же она сама по себе иллюзорна, в ней нет конкретного противника, борешься скорее с призраком».

«Думая о тебе, я часто закрываю глаза и пытаюсь воссоздать тебя, другую, незнакомую мне и недоступную, и оттого, может быть, еще более волнующую. Я представляю тебя с Дино, и это еще больше возбуждает меня. Странно, да? Я даже испытываю к нему симпатию, своего рода близость, через тебя, наверное. Когда я читаю твои письма, я отпускаю на волю свою фантазию и вижу все то, о чем ты рассказываешь, все то, что он делает с тобой. Мне не сложно, ты красочно пишешь, к тому же твои рисунки очень хороши. Они часто возбуждают меня, и тогда я чувствую необходимость в женщине. Звоню, встречаюсь, но, даже когда я лежу с ней в постели, я по-прежнему представляю тебя».

«Да, я изменилась, — писала я в следующем письме. — Стала более женственной, что ли, чувственность и интуиция необычно барельефно очертились во мне. Это все из-за ревности, она насквозь прорезала наши отношения и внесла в них нервность и страсть, это так классически по-итальянски — нервность и страсть. Если Дино не подходит к телефону, мне сразу начинает казаться, что я заболеваю. Как я ни стараюсь держать себя в руках, ничего не получается, наступает полное помутнение, ничего не лезет в голову, только картины измены. Я вижу его с женщиной, как он раздевает ее, склоняется над ней, я вижу это так реально, что от бешенства и ненависти кружится голова. Я чуть ли не падаю в обморок, в бессилии кусаю подушку, стучу кулаками в стенку, я становлюсь безумной. Ты меня никогда такой не видел, да я никогда такой и не была».

«Я не могу представить, что ты можешь ревновать. И не понимаю. Верь мне, тебе нельзя изменить, ты можешь быть только единственной».

«Да, да, ты прав. Когда я пытаюсь разобраться в себе, я понимаю, что за моими страхами ничего не стоит. Но если Дино нет рядом хотя бы пару часов, мозг теряет способность анализировать, и в глазах встают ужасные картины, такие реальные, что я не могу им не верить. Помнишь у Гойи: „Сон разума рождает чудовищ“? Только у меня свои собственные чудовища.

Знаешь, я подумала, что в любом случае все заканчивается постелью. Даже когда я ругаюсь с Дино, кричу на него, я все равно знаю, чем все завершится. И возможно, мы подсознательно оба понимаем и стремимся к этому, именно потому, что нервность усиливает все чувства.

Мне вообще стало казаться, что в моей жизни нет ничего, кроме секса: ни учебы, ни работы, ни людей вокруг. Все лишь фон, мелькающие декорации. А на сцене присутствуем лишь мы, я и Дино, постоянно, неотрывно соединенные, так ли, иначе, но соединенные. Мне даже стало казаться, что я насквозь пропахла сексом, всеми его запахами и их уже никогда не отмыть. Секс прошел через меня особыми лучами, просветил подобно рентгену, и окружающие видят меня только в перманентном похотливом порыве. Но мне почему-то не стыдно.

Я думаю, что именно этим я привлекаю мужчин, не столько внешностью, сколько непроходящим, запекшимся призывом в лице, в фигуре, застывшим пороком. Конечно, за мной пытаются ухаживать и студенты, и преподаватели. Но это смешно. Они не понимают, что мой призыв относится только к Дино, что мне не нужен никто, кроме него».

«Я читал твое последнее письмо и, Боже, как я чувствовал тебя! Я еще больше люблю тебя такую, развратную, пропитанную похотью. Когда мы были вместе, я, наверное, пытался удержать тебя в пределах пусть зыбкой, но все же обозначенной черты дозволенного. Но сейчас, когда я знаю, как ты чудесна за ее порогом, мне обидно, что я многое упустил когда-то».

А потом произошло такое, о чем я даже Стиву испугалась рассказать. В тот вечер я должна была присутствовать на кафедре, и мы договорились с Дино встретиться позже, чем обычно, часов в одиннадцать вечера. Но около шести выяснилось, что запланированное мероприятие отменяется, я оказалась свободна и сразу же, еще из университета позвонила в театр. Мне сказали, что Дино нет, репетиция уже окончилась, и я набрала ему домой. Телефон не отвечал. Я удивилась: где бы ему быть? Хотя, конечно, он мог задержаться с друзьями, в магазине, да где угодно! И я подавила подступающее волнение.

Тем не менее я так и не смогла отделаться от странного предчувствия и сразу же, как только приехала домой, снова набрала его номер. Я держала трубку минут пять, не меньше, но никто не ответил. Взвинченное нервное напряжение нарастало с каждой минутой, казалось, что даже воздух вокруг меня заряжается напряжением. Я не могла ни о чем думать, руки не слушались, только прерывистое дыхание, которое я даже не пыталась обуздать, да еще сердце короткими глухими толчками подавляло тело.

Я снова позвонила и опять держала трубку несколько минут. Бесполезно. Сердце переместилось в виски и стучало уже там. Я набросила плащ, надела туфли и, прежде чем выйти из квартиры, снова набрала номер, пальцы с трудом попадали на кнопки аппарата. Снова гудки, снова пустота. Помню, как поймала такси, помню побелевшие пальцы на правой руке, так сильно я вцепилась ими в спинку переднего сиденья. Мы подъехали, я протянула шоферу деньги, не зная сколько, он обернулся, протягивая мне сдачу, но я уже открыла дверь машины, я уже бежала к подъезду, я уже вглядывалась в окно квартиры, пытаясь различить хоть легкое движение занавески, тени.

Я не могла ждать медленных движений лифта, давящее предчувствие только усиливалось во мне, а вместе с ним и дрожь в руках, и нехватка воздуха. Я бежала по ступенькам вверх и шумно хватала воздух ртом, но он все равно не попадал в легкие. У меня хватило животной хитрости остановиться перед дверью и приглушить хрипящее дыхание, хотя голова кружилась и мир стремительно терял реальность, я видела только эту дверь, которую надо открыть как можно тише, бесшумнее, чтобы застать их врасплох. Чтобы у них не было времени опомниться и прийти в себя.

Я постаралась унять дрожь в руках, медленно по миллиметрам вставила ключ в замок и так же медленно повернула его. Он легко поддался, я приоткрыла дверь и проскользнула в коридор. Усилие, которое я совершила над собой секунду назад, исчерпало мои силы, голова опять поплыла, помутилась, может быть, от слабого запаха женских духов, долетевшего до меня. Я не видела ее лица, только изящное, чувственно выгнутое тело с плавными формами. Она сидела на полу у дивана, у ног Дино, и говорила, я не могла разобрать слов, черный свитер отчетливо вырисовывал ее высокую грудь, во всей ее позе присутствовало что-то кошачье, грациозное, податливое. Дино сидел на диване, из коридора была видна только его рука с листом бумаги, я слышала его голос, потом он сбился, возникла пауза, а затем он начал говорить снова. Тихо, приглушенно.

Наверное, мне следовало постоять, вслушаться в их разговор, и ничего бы не случилось. Я потом часто спрашивала себя: отчего я не выждала? Но это было после, потом. А тогда я шагнула вперед в приглушенный свет комнаты, он легко размыл все формы, этот неясный свет, я видела только лихорадочное мелькание предметов: стол с двумя зажженными свечами, бутылку вина, вазу с фруктами, деревянный поднос с нарезанными сырами, между кусками лежал специальный сырный нож, короткий, с раздвоенным, загнутым на конце лезвием. Я сама купила его когда-то.

Потом проступили обрывки возгласов, женский, мужской, . осколки неловких движений. Кто-то вскочил, я не различила кто, все слилось, и сделал несколько шагов ко мне, потом от меня, я поняла, назад к дивану, я видела его тяжелые округлые тени. Наверное, я что-то говорила, кричала, иначе откуда взялись брызги, а потом резануло в руке, очень сильно, и я тут же почувствовала, что правая ладонь тоже стала мокрой. Очертания дивана надвигались, а тень, красивая мужская тень, скользнула за него, и на секунду мой забитый рваными звуками слух разорвался пронзительным сорванным криком. В нем был ужас, в этом крике.

— Жаклин, — кричал мужской голос. — Что ты делаешь, Жаклин?! Стой! Стой!

Он звучал только секунду, этот истошный крик, потому что я ринулась вперед, колени уперлись в мягкое, оно поддалось, но лишь немного, и мне ничего не оставалось, как выгнуться и взмахнуть рукой, той, которая была покрыта влагой. Что-то задержало ее, но только на мгновение, а потом мягко, послушно пропустило внутрь. Я опять услышала крик, теперь женский, и отдернула руку, и ударила ею снова в эту податливую мякоть, еще сильнее, и она уже не сопротивлялась, сразу покорно раздавшись. Рука, инстинктивно устремившись назад, застыла на полдороги, все подо мной подломилось, подогнулось и на секунду поменялось местами, и разом ушло в никуда.

Потом сильная резь в голове, как будто я пытаюсь вернуться, но меня не пускают, и надо пробиваться, и от этого больно, и сразу пронзающий, неприятный запах, он проникал в самый мозг, тяжело орудуя там, и я открыла глаза. Девушка с приятным миловидным лицом, склонившись, похлопывала меня по щекам, в ее движениях не было агрессии, скорее забота.

— Она очнулась, — крикнула девушка в сторону.

Надо мной возникло другое лицо, незнакомое мне, хотя в нем смутно проступало едва уловимое напоминание. Нечеткое, издалека, из глубины. Что-то забытое, невероятно забытое. Но что?.. Я попыталась напрячь взгляд, и черты разгладились, совсем чуть-чуть, но этого оказалось достаточно. Я узнала Дино, его лицо, искаженное от страха, смертельно бледное, с расширенными, полными ужаса глазами.

— Джеки, ты что, ты как… ты жива…?!!!

Я молчала, я смотрела на него и пыталась понять, что же произошло, почему я здесь, почему я лежу, и кто эта милая девушка? Мне показалось, я ее видела прежде.

— Позвони в больницу, отмени вызов, — сказала она Дино, и тот закивал головой и даже проговорил «да, да», но так и не сдвинулся с места. Вместо этого он снова спросил:

— Ты как, Джеки?

Я не знала, что ответить, и поднесла руку к глазам, отгораживаясь от навязчиво рассматривающих взглядов, но она была влажная, моя рука, и я увидела кровь, много крови. И тут я все вспомнила. Я оперлась локтем на пол и приподняла голову. Я лежала рядом с диваном, его спинка у самого верха была вспорота, из дырки выбивались лохмотья поролона, а рядом был воткнут нож, тот самый сырный нож, который я когда-то купила.

— Ничего страшного, — Дино перехватил мой взгляд, — это всего лишь диван. Подумаешь, разрезан, ничего, починим или новый купим. Лучше новый купим. — Он кивал головой, как будто это решение являлось самым главным сейчас, но мне казалось, что его трясет.

— Я тебя поранила? — спросила я едва пробившимся голосом.

— Нет, нет, только диван. До меня ты не достала, не дотянулась через диван. Так что все в порядке. Я в порядке. Ты как?

Теперь я отчетливо видела, что Дино трясется.

— Откуда тогда кровь? — спросила я, снова поднося руку к глазам.

— Это ты поранила руку.. ножом… он острый, для сыра.

— А, — сказала я понимающе.

— Мы сейчас перевяжем, — спохватилась девушка. — Где у тебя бинт, Дино? — Она произнесла его имя настолько по-свойски, что тяжелая волна вновь всколыхнулась во мне. Но у меня больше не было сил.

— Кто она? — спросила я, указывая кивком на девушку.

— Джина? Ты же знаешь Джину, вы встречались, у нас в театре, ну… — Он развел руками, как бы помогая мне вспомнить. И я вспомнила.

— Да, конечно. А что она здесь делает? — спросила я, голова немного начала проясняться.

— Мы репетировали. Новая постановка, ну, ты знаешь, новая постановка Альфреда, у меня там роль, я же тебе рассказывал, и у Джины тоже, и мы репетировали.

— А телефон? Почему ты не подходил к телефону, я звонила, никто не отвечал.

— Я его отключил. Я всегда отключаю телефон, когда репетирую, ты же знаешь.

— Да, — я кивнула, я знала. — А почему она сидела у тебя в ногах?

— Это в пьесе так. Там женщина сидит на полу, а мужчина на диване, они пара, ну понимаешь, они пьют вино и выясняют отношения. Пьеса об этом, на, почитай.

Дино протянул руку и взял с дивана несколько листов. Я посмотрела, на них были напечатаны слова.

— Да, — сказала я, садясь, на полу, — я знаю, ты говорил, я забыла.

— Ну вот, они пьют вино, по пьесе так, и…

— Да, вино, — перебила я его, посмотрев на бутылку, она была почти полная. — Я ведь могла тебя убить! — вдруг догадалась я. — Если бы я дотянулась, я бы убила тебя! — Эта простая мысль поразила меня и мне стало страшно, очень страшно. Теперь я поняла, почему Дино такой бледный и почему его бьет дрожь.

— Нет, — пробормотал он, — ты всего лишь диван разрезала. Ничего страшного, только диван.

Утром я позвонила в университет и сказала, что заболела. Я пролежала у Дино три дня, приходя в себя, понимая, что перешла грань. Мне было страшно за себя, за то, что я потеряла контроль, что впала в беспамятство, как это называется, состояние аффекта, что ли. Я неожиданно поняла, что сама не знаю себя до конца, не знаю, на что способна. Подумав, я решила, что нам надо съезжаться. Я сказала Дино, что, если мы не будем жить вместе, я сойду с ума. И мы съехались.

Но все-таки это происшествие так до конца и не отпустило меня. Оно иногда возвращалось ко мне по ночам в диких снах, где Дино был сразу с несколькими женщинами, моложе и лучше, чем я. Я смотрю со стороны, и видела, что все пропитано извращениями, такими взвинченными, о которых я и не подозревала. Я просыпалась от боли, от своего же стона, испуганная, в испарине, не совсем понимая, где я. Я кричала, что он подонок, что он изменяет мне, я даже била его еще сонного, не понимающего, что я просто перепутала сон с жизнью. А потом, видя, что меня нельзя успокоить, Дино накатывался на меня, и я, чувствуя его везде, пыталась вывернуться, но была так придавлена, что не получалось, и затихала, и приходила в себя.

Это происшествие было единственным, о котором я не написала Стиву. Конечно, Дино не знал о переписке, как и вообще о Стиве, он бы точно тронулся, как, наверное, сошла бы с ума я, узнав о его прежних связях. Но он не знал, и мы были счастливы. Счастье ведь всегда принимается как должное, как естественное течение жизни, как то, что и так полагается. Эта ошибка часто приводит к потерям; за счастье надо держаться, не отпускать. Но этого я в то время не знала.

Я вспоминаю нашу поездку на юг, в деревню, расположенную недалеко от Рима. Она и запомнилась мне потому, что я была тогда абсолютно, безоговорочно счастлива. Их театр выступал с гастролями, и труппа расположилась за городом, на вилле, стоящей на холме. Здание было старым, шестнад-цатого-семнадцатого века, настоящий замок с воротами, со стенами в бойницах, конечно переделанный и обустроенный, но все равно почти не правдоподобный.

Я давно не отпускала Дино одного, а тут поездка на несколько дней. Конечно, и речи не было, чтобы он поехал один. Я уже больше года работала в университете, читала лекции первокурсникам, но все же смогла выкроить пару дней, сказав, что сделаю наброски средневековой гостиницы. У Дино был небольшой спортивный «альфа-ромео» с откидным верхом, и мы ехали по извилистой, почти без обочин дороге, то поднимаясь вверх, то плавно опускаясь вниз.

— Знаешь, — сказала я, жмурясь не то от солнца, не то от радости, — знаешь, я не понимаю, почему вы, итальянцы, умираете.

Дино посмотрел на меня, он привык к моим странным, как ему казалось, причудливым отступлениям. Поначалу он удивлялся, а потом привык. Вот и сейчас он посмотрел, чтобы понять, серьезно ли я, но я сама еще не знала.

— Да, да, вы не должны стареть, вы должны жить вечно. — Я помолчала, мне было так хорошо, что даже лень было говорить. — Смотри, как чудесно вокруг. Видишь эти бутафорские, почти картинные холмы, если вглядеться, они ограничивают перспективу. Ведь кажется, что горизонта нет, нет дали, нет пространства. И еще нет движения, природа недвижима. Подожди, остановись, я хочу почувствовать отсутствие движения.

Он опять не понял, серьезно ли я. Я положила ему ладонь на запястье и ласково провела, раздвигая почти бронзовые волосы на сильной загорелой руке. Я смотрела на противоестественное несовпадение моей ладони и его руки, и опять, в который раз жалела, что не стала художником. Узкие пальцы с чуть удлиненными ногтями так откровенно выделялись на его широком запястье, как будто они принадлежали другой космической системе. Но именно в этой разящей несхожести рождалась гармония, естественное дополнение, создавалось единое целое. Они были красивы сами по себе и его рука, и мои пальцы, но только слившись, они стали красивы настолько, что я пожалела, что не смогу их нарисовать. Как хотела бы и, как, наверное, могла бы прежде, так уже не нарисую.

— Подожди, остановись, — повторила я. — Давай не спешить. Я хочу побыть с тобой, здесь так чудесно.

Мы съехали на пыльную, узкую, только в'ширину машины, обочину. Понадобилось время, чтобы привыкнуть и к тишине выключенного мотора, и к тишине сразу потерявшего выпуклость и упругость воздуха. Казалось, все замерло вокруг, и я сказала:

— Смотри, все замерло.

Дино посмотрел на меня, я была в легком, беззвучном, как этот воздух платье, через которое, я знала, я вся как бы проступала наружу. Он хотел меня.

— Нет, ты посмотри вокруг. — Я тоже хотела его, но, может быть, сейчас чуть меньше, чем всегда. — Неужели ты не понимаешь, здесь не только нет пространства, здесь нет и времени.

— Не понимаю, — сказал он.

Я вздохнула, я не знала, как объяснить то, что даже без слов было так очевидно.

— Ну как же. Здесь нет движения. У вас тут особое небо, особый воздух, вообще другая материя. — Я посмотрела на него, он по-прежнему не понимал. — Здесь даже небо не голубое, здесь вообще нет неба, вернее, есть, но оно начинается прямо отсюда.

Я провела рукой, определяя границу неба.

— Как тебе объяснить? Везде, в других местах, небо недостижимо, оно где-то наверху, там, где голубизна. Но здесь оно идет тонкими слоями, оно словно нарезано, и голубизна начинается прямо здесь, от нас, она всего лишь добавляет тени с каждым слоем.

— Ты необычно говоришь. Я никогда не замечал, — он снова посмотрел на меня и виновато улыбнулся, — и никогда не думал об этом.

— Конечно, ты видишь все это с детства, ты привык, потому и не замечаешь. А воздух? Всюду чувствуешь воздух: дуновением, прохладой. А здесь его нет, он застыл, не докучает, его просто нет. Здесь вообще нет движения. В других местах полно движения, а здесь все замерло: и небо, посмотри, даже облаков нет, и воздух, и природа застыла. Взгляни на эти эвкалипты. Ни один лист не шелохнется, они застыли, как и воздух. И холмы застыли, и даже вот там, видишь, вдалеке, река, она только светится, только отражает, но не движется, не шевелится даже. Здесь ничего не движется, как вон та крепость на холме, она тоже часть застывшей природы.

Дино продолжал смотреть на меня, и я чувствовала теперь не только его желание, но и восторг, поклонение. Я чувствовала его любовь, я могла бы ее сейчас материализовать, сублимировать из его взгляда в маленькую изумрудную капельку, а потом ходить и показывать всем и говорить: «Вот это и есть любовь».

— А застывшая природа означает остановившееся время. Понимаешь? Здесь остановилось время и остановилось пространство. — Мне захотелось его ударить, ну почему он не понимал? — Знаешь, как у Дали, у него всегда время объединено с пространством. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал он. — Ты говоришь, что природа определяет пространство, а пространство связано со временем, и если застыла природа, то и время остановилось. Правильно?

— Ты умница. — Я удивилась, как легко он построил цепочку. — Все так и есть, время здесь остановилось. Посмотри, эти холмы, они ведь действительно не имеют перспективы, дальние так же хорошо различимы, как и ближние. — Я запнулась. — Я в детстве прочла где-то: «По холмам рассыпались легионы Суллы» или не Суллы, а кого-то еще, Помпея, например. Видишь, в этих холмах ничего не изменилось, вообще ничего, и потому и время не изменилось, и сейчас из-за них могут появиться рассыпанные легионы. Понимаешь? Дино пожал плечами. Я снова посмотрела на свою ладонь, она так и лежала на его руке. Они так скульптурно-рельефно выделялись одна на другой, что я не выдержала и потянула к себе и приблизила его глаза, влажные, пропускающие внутрь.

— Мы тоже часть этой природы, ты и я. Мы неотделимы друг от друга, а природа неотрывна от нас. Мы единое целое. Нас нельзя разъединять, потому что тогда распадется красота и весь мир, который на ней держится. Если мы потеряем друг друга, то все вокруг рухнет вместе с нами, лишившись основы. Мы все погибнем.

— Да, — произнес Дино совсем близкими губами.

— Мы всегда должны быть вместе, чтобы спасти красоту, спасти нас самих. — И перед тем как встретить его губы, я успела прошептать:

— Я люблю тебя.

«Знаешь, — писала я Стиву, — Дино понимает меня совсем иначе, не умом, как все остальные, а, скорее, чутьем, желанием, он впитывает мой голос через поры и распознает не мозгом, а венами, подкожными рецепторами. Помнишь, ты говорил мне об энергии, что важно уметь ее улавливать. Так вот, Дино настроен на меня, он мой приемник, он распознает меня, мне кажется, по молекулам, по ворсинкам чувств. Когда я поцеловала его тогда, в машине, я почувствовала, как вместе с губами, с дыханием я передаю ему жизнь. Потому что я нужна ему, как жизнь, без меня он умрет, я знаю это. Но я никогда не позволю ему умереть, ведь без него я сама не смогу существовать».

«Конечно, он же артист, — отвечал Стив, — он живет чувством, оно развито у него, как у спортсмена натренированы мышцы. Может быть, ты и любишь его оттого, что он чувствует и впитывает тебя так, как другие не умеют.

И как верна твоя догадка, что время в Италии остановилось. Странно, что итальянцы сами не пришли к этому. Потому и стареют. Ведь если не знать секрета, то и секрета нет. Только у тебя, любимая, есть возможность задержаться вместе со временем, потому что только ты смогла разгадать эту загадку. Может быть, мы встретимся в будущем, и я, поверженный временем, с измененными старческими чертами, буду почти не узнан тобой, еще более молодой и красивой. Потому что время, входя и оставаясь в тебе, только украсит тебя. Я тогда взмолюсь о любви, и ты не сможешь мне отказать. Ведь правда, не сможешь?»

Мы приехали на виллу к вечеру. Народ был уже тепленький и разморенный от безделья, красоты и от вина, конечно, тоже. Человек двадцать сидели у бассейна, вдоль каменной ограды, откуда простирался вид на проселочную дорогу, проходящую между крючковатыми виноградными посадками, на каменную деревушку с едва виднеющимися булыжными улицами, вообще, на безмятежное и тоже слегка разморенное раздолье. Вдоль ограды стояли легкие летние столики с вазами, наполненными уже порядком искромсанными гроздьями винограда. Рядом, тоже изрядно изрезанные, лежали плашмя круги сыров вперемешку с другой едой и, конечно, возвышались бутылки вина, красного, белого, разного. Если бы не полосатые матерчатые зонтики, распустившиеся над столом, то к отделяющимся от нектарных фруктов осам, и как бы в раздумье: «а не' вернуться ли?», замирающим в воздухе, прибавились бы щупальца еще высокого, теплого солнца. Нет, подумала я, «щупальца» не правильное слово, хищное, а здесь хищного быть не может. Здесь даже осы не хищные, они тоже размякли и раздобрели в этой колыбели нежности.

Рядом со столиками стояло несколько плетеных кресел, на многих сидели, другие были разбросаны по лужайке. Она была заполнена людьми, часть расположилась прямо на траве, часть сидела на ограде, остужая себя прохладой камня. Отовсюду раздавались шум, разговоры, смех.

Когда мы появились, в позах женщин, я заметила, возникло напряжение, непроизвольное, конечно, скорее инстинкт. Я крепче сжала руку Дино, он и здесь выделялся сильной, мужской красотой, но не грубой, а, наоборот, тонко очерченной. Впрочем, на меня смотрели не меньше, я даже спиной чувствовала мужские в упор расстреливающие взгляды.

Дино, кажется, не замечал ничего, мне даже стало интересно, вправду ли не замечает, и я тихонько толкнула его локтем, и, когда он наклонился, обвила его шею рукой и прошептала, хотя нас никто не мог услышать:

— Посмотри, только незаметно. Нет, сейчас не оборачивайся, посмотри, как на тебя вон та блондинка смотрит, крашеная, в короткой юбке. Вон, сзади сидит.

Дино обернулся, как бы случайно скользя взглядом, и та, хотя и говорила с кем-то, взгляд его поймала и ответила. Но он не заметил и пожал плечами.

— Нет, — сказал он, — тебе показалось. Я даже не знаю ее. Он снова пожал плечами, и я подумала, слава Богу, он настроен только на меня, ни на кого больше. И поверила ему.

Мы подошли к столу, я, например, страшно проголодалась, и мы немного помародерствовали, но потом нас окликнули и затянули в разговор. Я улыбнулась Альфреду, сидящему в кресле у ограды, и он тоже кивнул нам в ответ, даже помахал рукой. Потом у самого края лужайки, где уже не было ограждающего каменного забора, над почти обрывным спуском, я увидела Джонни. Он говорил по телефону, я не видела его лица, но мне показалось, о чем-то важном.

Мы стояли и болтали, Дино прижимал меня, обнимая за плечи, я обвила его за талию, я по-прежнему чувствовала взгляды, правда, теперь они в основном были направлены на меня. Женские взгляды затихли, затаившись на время, сразу определив, что я начеку и что Дино их не замечает. Мужчин же наша взаимная слаженность, казалось, еще больше раззадорила, и они пытались вытащить из меня хоть намек, хоть надежду. Я смеялась про себя над этой детской игрой, но я знала, что мы в Италии, и здесь в эту игру играют все. Я еще сильнее прижалась к Дино, чтобы они поняли, что их взгляды, попытки — все бесполезно.

Мне было скучно, обсуждали новый фильм, который я не смотрела, разговор пошел по второму кругу, об одном и том же, и я огляделась. Я увидела, что Джонни подошел к Альфреду и тот что-то произнес, он вообще не стеснялся артистов, и ребята, сидевшие рядом, тут же отошли. Начал говорить Джонни, но Альфред сразу перебил его. Его маленькая сухая фигура с вытянутой, несгибающейся ногой была напряжена, и я удивилась, что Джонни, всегда беспечный и улыбчивый, может быть таким сосредоточенным.

Мне стало страшно интересно, о чем они говорят, и я, поведя спиной, высвободилась из-под руки Дино и, приподнявшись на носочках, шепнула, что отойду. Он как раз был в пылу спора, мой сладкий мальчик, он всегда смешно возбуждался, когда дискутировал, не замечая ничего вокруг. Вот и сейчас он лишь посмотрел на меня отрешенно и согласно кивнул.

Я уже было направилась к ним, но тут Джонни, как обычно, хлопнул Альфреда по плечу и двинулся мне навстречу, уже издали начиная привычно улыбаться.

— Джеки, — сказал он, и его еще более открывшийся за эти годы лоб приветливо сжался в складочку наподобие улыбки, — здравствуй, милая.

— Привет. — Я тоже была рада, я не видела его уже несколько месяцев. Говорили, что он уезжал из Италии. — Я совсем не ждала тебя увидеть. Ты что здесь делаешь?

— Мне-то как раз есть что здесь делать. А ты, я смотрю, стала уже членом труппы?

— Ну, что-то вроде того, — засмеялась я. — Ты, говорят, странствовал. Рассказывай, где был, что видел?

— Да где только не был. В том числе на родине побывал, полазил по холмам Голливуда.

Я сразу почувствовала манящий запашок тайны.

— Правда? И что? Давай рассказывай.

— Киска, это большой секрет. К тому же ничего еще не решено.

— Ладно, — сказала я ободряюще, — мне можно. Ты же знаешь, что мне можно.

— Только никому, даже Дино. Обещаешь?

— Обещаю. — Я засмеялась.

— Вообще никому, — повторил он и поднял для острастки палец.

Я закатила глаза, мол, сколько можно, сказала ведь.

— Новый фильм будем делать. Есть отличный сценарий, Альфред будет ставить, есть финансирование, есть договоренность со студией.

Я ничего не поняла.

— А ты тут при чем? Джонни даже не смутился.

— Как это? Я как раз и есть основной. Я все вместе и спаял. Ты такое слово «продюсер» слышала?

Я вспомнила, что никогда не знала, чем он занимается.

— Значит, Альфред будет ставить, — повторила я за Джонни. Мне хотелось спросить про роли, есть ли роль для Дино, но я побоялась спугнуть его радостное благодушие.

— А кто сценарий написал? — Вот так, потихонечку, было надежнее.

— Это загадочная история, ты не поверишь, но я не знаю. Даже фамилии не знаю. Знаю, что американец. То ли он сам перевел свой сценарий на итальянский, то ли ему перевели, но уж очень хорошо написано. Точно неизвестно, он работает через агента, а агент просто секретный шпион, у него вообще ничего нельзя узнать. Прямо как на базаре, нравится — берите, не нравится — не берите, и никаких вопросов. Хотя, с другой стороны, какая разница, кто написал? Главное — получить полный контроль, и здесь важно все правильно обговорить с агентом, изменения в сценарии и прочее.

— А агент уполномочен? — Я никак не могла сменить тему.

— Агент вполне уполномоченный. — Джонни сморщил кожаный лоб, так что тот съехал к глазам, от чего они сразу сделались хитрющими. — Даже в определении цены. Но в целом сценарий фантастический, как раз для нас, для Альфреда. О современном итальянском театре, с интригой, со странными сюжетными поворотами, отлично разработаны характеры. Ну, я тебе пересказывать не буду.

— Много персонажей? — теперь я подкралась совсем близко.

— Немало: режиссер, актеры. Все отлично сделано, театральная жизнь показана как надо.

— Роли уже розданы? — спросила я, всеми силами пытаясь, чтобы прозвучало как бы невзначай.

— Да нет, рано еще, это Альфред будет решать потом, когда… — И тут он понял. — Ты же обещала не говорить Дино.

— Конечно, обещала. — Я тоже хитро прищурилась, но тут же сжалилась:

— Да не волнуйся, конечно, не скажу. — И чтобы перевести тему, добавила:

— Дай сценарий почитать.

— Нет, — видимо, он не поверил мне, — сейчас не могу, как-нибудь потом.

Но это уже не имело значения.

Я запомнила эти три дня и три ночи на вилле во всех подробностях именно потому, что была безоговорочно, нереально счастлива. Конечно, я потом все подробно описала Стиву, даже не в одном, а в нескольких письмах. Как я могла оставить его вне моего счастья?

«Представь, — писала я, — замок. Настоящий средневековый замок. Небольшая комната с высоким потолком. Стены инкрустированы красным деревом. Много алой материи с золотым повторяющимся узором, тяжелые шторы, мебель такой же обивки, покрывало на кровати, даже стены частично занавешены алыми полунаброшенными портьерами. Большую часть комнаты занимает огромная кровать, невысокая, тоже из красного старинного дерева, с гибкими, очень плавными линиями. Когда я увидела ее, я сразу подумала о ладье, настолько в ней доминировали мягкие плавучие формы. Если одну из портьер отодвинуть, прямо напротив кровати открывалось массивное зеркало в тяжелой золотой раме. Мы, как правило, и начинали напротив зеркала. Дино сажал меня на кресло и принимался медленно раздевать…»

«Я так и вижу, — писал мне в ответ Стив. — Я так и вижу вас двоих, тебя и его, как, наверное, ты сама видела вас обоих в зеркале. Вот он присел перед тобой, ты сильно и высоко согнула ноги в коленях, и теперь, придвинутые к бедрам, они стоят на двух расставленных друг от друга стульях. Ты не сидишь, а, скорее, полулежишь, повторяя загибающуюся форму кресла. Дино еще не дотронулся до тебя, но ты все равно вздрагиваешь от близкого дыхания и тепла его губ».

«Да, все именно так и было, откуда ты знаешь? Неужели ты настолько изучил меня? Я именно так и чувствовала, как ты описал, и дыхание, и живое тепло. Сначала мне, правда, мешали его длинные волосы, они закрывали зеркало, а мне хотелось видеть его лицо, и рот, и закрытые глаза, и себя саму. Я запустила пальцы в волосы Дино, мне надо было только нажать, и он поддался, опустился ниже к подножию кресла, а я чуть приподнялась, чтобы увидеть. Я смотрела на Дино и думала, что он создан для того, чтобы приносить мне счастье, чтобы любить меня, и это его единственное предназначение. Когда он отводил голову в сторону, я видела трепет его языка, и это было странно: видеть и чувствовать одновременно. Даже непонятно, что опережало, взгляд или дрожь внизу живота. Знаешь, со стороны не всегда понимаешь, что видишь в зеркале именно себя, и требуется усилие, чтобы связать ощущение с действием».

«Конечно, я знаю, о чем ты говоришь. Когда я читаю твои письма, а потом пишу тебе, я как бы сам смотрю в зеркало, в то же самое, в которое смотришь ты. Понимаешь, мое воображение и твое зеркало — это почти одно и то же, то, что для тебя зеркало, для меня фантазия. Разница лишь в том, что я к тому же знаю, что чувствует твой любовник, я ведь вижу вас не только твоими, но и его глазами тоже. Я знаю, например, что, когда он касается тебя, он тоже чувствует ее легкое дыхание, ее нежность, каждый ее всплеск. Я вижу это, девочка моя, и даже, как ни странно, чувствую. Мне кажется порой, что я схожу с ума, когда пишу тебе, но, если это и так, как заманчиво быть сумасшедшим! Но прошу тебя, рассказывай, рассказывай дальше».

«Ты хочешь знать, что было дальше? Я положила Дино на диван, и в глазах его, затуманенных густой поволокой, — только доверие и покорность. А потом приподняла платье и присела, боязливо, медленно, нащупывая даже не осязанием, а каким-то непонятным, необъяснимым чутьем. Это было так странно видеть себя в зеркале полностью одетую, даже накрашенную, как будто ничего и не происходит. Если бы кто-нибудь сейчас зашел, то наверняка бы не понял: мое длинное платье полностью покрывало то, что было подо мной. Я так и смотрела на себя в зеркало, привычную, ничем, казалось бы, от себя будничной не отличающуюся. Но в то же время, Бог ты мой, что я чувствовала внутри, как я старалась вобрать последние утаенные миллиметры! Это различие и стало самым сильным. Различие между моим отражением, неотличимо трезвым, и раздирающим ощущением изнутри. Понимаешь, именно эта недоступность взгляду и была наиболее убийственной».

«Ты спрашиваешь, понимаю ли я? Конечно, кто же еще может понять тебя, как не я? Ведь когда я представляю, как ты занимаешься любовью с Дино я вижу на его месте себя. Я как бы подменяю его в своем воображении. Я и наше прошлое уже не могу отличить от твоих писем. Именно поэтому для меня нет разницы, с кем ты, со мной или с другим: мое прошлое и твое настоящее слились для меня.

Я, так же как и ты, смотрю на тебя в зеркале. Ты взволнована, я вижу требовательную морщинку на твоей переносице, складочку на лбу от ждущего нетерпеливого напряжения, чуть приоткрытый рот, встревоженные нервные губы. Во всей твоей позе, в твоем лице столько желания и разврата, что мне трудно сдерживать себя. Особенно когда я вижу Дино, безропотно-покорного, придавленного тобой, лишенного движений, и потому бессильного, жалкого.

А когда подол твоего платья закрывает вас, я вижу, как ты слегка, почти незаметно, поводишь бедрами, и только твой взгляд, я ведь умею его различать, выдает происходящее. Но в отличие от твоего взгляда я без труда могу проникать сквозь простые материальные преграды. Я знаю, что происходит там, под платьем, я вижу, как она отпускает, лишь едва, только для того, чтобы потом снова заглотить.

Ты знаешь, она ведь хищница, а не жертва, она именно задумана, запланирована быть хищницей, пожирающей, высасывающей, требующей. Она только прячется за скромность и запрет, это ее приманка, так делают и другие хищники, они тоже притворяются беспомощными, но как только противник попадается на эту уловку — они хватают. Так же и она. Наверняка она сама создала миф о своей покорности и о доминантности мужской силы, потому что ей этот миф на руку. Но мы же с тобой знаем, что мужского превосходства не существует, слабость заложена в самом принципе его временного и неконтролируемого состояния. А она может принять в себя почти все и всегда, для нее не бывает много, наоборот, ей всегда мало, она всегда может и хочет большего. Не поэтому ли женщина, как правило, в конце концов побеждает, не потому ли, что беспринципность и неразборчивость заложены в самой ее сути.

«Ты сумасшедший, — написала я. — Я читаю твои письма, и мне становится страшно. Ты думаешь и пишешь, как сумасшедший, нормальные люди не думают о том, о чем думаешь ты, да еще так изощренно, анализируя, расставляя по полочкам».

«Может быть, ты права. Даже наверняка права. Но милая, за все те годы, что мы были вместе, и особенно потом, за годы переписки, я узнал про тебя многое, что не знает твой возлюбленный, чего не знаешь даже ты сама. Например, ты не любишь, когда Дино двигается, он приятнее тебе недвижимый, не мешающий, не препятствующий твоей собственной изобретенной ритмике; а ведь доминация в ритмике движений также определяет и доминацию в жизни. И хотя Дино не знает этого, он чувствует и не пытается противостоять, он давно уже понял, что тебе нравится его зависимость, что она возбуждает тебя. Она и его возбуждает не меньше, он уже давно подстроил себя под твои желания».

«Да, — соглашаюсь я, — возможно, ты прав. Но как ты понял? Я даже сама не заметила, так плавно Дино поддался мне. Это удивительно, как ты знаешь меня! Как никто!

«А как же, ты ведь родная. Часы, месяцы, годы, каждый раз, когда я сажусь за очередное письмо, я невольно проникаю в тебя, в твою жизнь. Такая тренировка не может пропасть даром. А не заметила ты перехода, потому что он был действительно плавный. Ты сначала как бы поддалась мужественной красоте Дино, отступила, заманивая, а потом, когда заманила, он и сам не заметил ни перемены в тебе, ни в себе. Впрочем, это было предопределено. Он не может тебе противостоять, да и мало кто может. Но, подавив Дино, ты не совершила ничего плохого, ты нужна ему именно доминирующей, и изменись ты теперь, отпусти немного, думаю, он не поймет и не примет, твой Дино. Хотя, я знаю, этого не случится, ты не отпустишь. Впрочем, я отвлекся, расскажи, что происходило дальше».

«А дальше я подняла руки, Дино понял, и платье, это давно опостылевшее платье взвилось в воздух и разом слетело с меня. Я притянула Дино к себе, я теперь хотела быть под ним, он приподнялся, и наши тела сработали, как хорошо отлаженный механизм, как команда акробатов, когда каждая нога знала, от чего оттолкнуться, а рука — как упереться и обхватить. Дино уже находился на мне, и я, подмятая, со сдавленным от его тяжести дыханием, прижимала его, чтобы стало еще тяжелей, и мне уже не хотелось смотреть в зеркало, а только чувствовать и шептать „сильнее, сильнее“.

«А я все смотрю в зеркало. Мое зеркало, может быть, и не передает всей аккуратной плавности движений, зато может задержать понравившееся и повторить. Я вижу тебя под Дино, ты пунцовая от напряжения, ноги высоко подняты, так высоко, чтобы принять в себя всю его мощь, ведь тебе в такие минуты необходима вся его сила. Я вижу его тело, выгнутое дугой, с отчетливо проступающими мускулами, красивое, немного смуглое, его тяжелые удары, накрывающие твои уводящие, едва уловимые вращения.

Я вижу все, милая моя. И череда картинок, возникающих передо мной, сводит меня с ума, но я сам, как это ни странно, хочу сойти с ума. Я слышу твой полукрик-полувздох, вижу, как твои пальцы впиваются в его спину, не жалея, и волочат на ногтях лоскутки кожи. Ты любишь потом смотреть на оставленные тобой борозды, как на личную печать».

«Нет, нет, я не специально. Это гасится адская, взрывная энергия, которая нарастает во мне, распирая, требуя выхода. Если бы у меня в руках был любой другой предмет, упругий, поддающийся, я бы искромсала его, изорвала зубами, ногтями. Но у меня ничего не было. Конечно, потом, когда все заканчивается, мне нравится, что Дино терпел, а может быть, даже и не заметил, не почувствовал боли. Я ведь сама не замечаю ни боли, ни неудобства, когда Дино перехватывает мои ноги и я остаюсь согнутая вдвое, напополам, почти переломанная».

«Я никогда не понимал, почему чем у женщины нелепее и беззащитнее поза, тем она увереннее чувствует себя и оттого становится сильнее и требовательнее. Это вообще так: казалось бы, что секс связан с подавлением, во всяком случае, для мужчины, ему кажется, что, владея женщиной, он властвует над ней. Но это еще одно заблуждение, опасное, порой трагическое. Правда в том, что мужчина ослабевает от любовного процесса, женщина же, поначалу коварно поддавшись мужскому подавлению, выходит из него более уверенной, доминирующей. Получается, что чем больше сил и энергии затратил на нее мужчина, тем больше сил и энергии получила она. Помнишь, как Геракл бросал Антея на землю, а тот, впитывая из нее новые силы, вновь поднимался, становясь сильнее, чем прежде. Впрочем, это так, к слову, рассказывай дальше».

«Дальше… он навис надо мной, его тело было так мощно… я уже ничего не могла разобрать, все смешалось во мне, мне только хотелось… я сама еще не знала что… чего-нибудь нового, неожиданного. И я сказала: „Делай со мной, что хочешь, милый“, и так как он не расслышал или не понял, повторила: „Делай со мной, что хочешь“.

«Двусмысленная фраза. Это кажется, что ты настолько любишь его, настолько предана, что полностью, без сомнения, доверяешься его силе. Это только видимость, что ты перед ним беззащитна, и от мутящего голову удовольствия ты вконец потерялась, и, именно потому что потерялась, ты позволяешь ему все. Все, что он захочет! Но это лишь еще одна уловка. Ведь все совсем не так.

На самом деле ты говоришь, что тебе мало, что он не сделал что-то, что мог бы, и в этом его вина. Ты, впрочем, сама не уверена, существует ли это «что-то». Но ты хочешь большего, даже если его не бывает, и перекладываешь ответственность на своего возлюбленного, не давая ему вспомнить, что поиск ведется для тебя и по твоему настоянию. Согласись, милая, что это еще одна хитрость. Пусть маленькая, но хитрость».

«Нет, я не согласна. Я не просила несуществующего, я знала, что хочу».

«Конечно знала. И он знал и на секунду испугался твоего желания. Интересный феномен: он легко бы сделал это для другой женщины, ради самого процесса, ради удовольствия, но для тебя делать боится. Знаешь почему? Потому что любит тебя. И это странно, в обычной жизни хочется дать больше именно тому, кого любишь. Но в сексе не так! Интересно, не правда ли? Я представляю лицо Дино. Он растерян сейчас, растерян, потому что не знает, правильно ли догадался. А что, если ошибся? Ты тогда не простишь его, решив, что он давал другой женщине то, что не давал тебе.

Я представляю его растерянность. Знаешь, именно его растерянность больше всего возбуждает меня. Он ведь тоже мгновенной вспышкой представляет тебя с кем-то другим, для кого ты была более доступна и кто наделил тебя большим опытом. И хотя ему больно от этой вдруг возникшей неуверенности, он должен отбросить ее и сконцентрироваться на тебе, на твоем желании.

Я представляю, как он хочет выждать, затянуть время, чтобы лучше понять тебя, но ты вся перед ним, сомкнутая, сжатая мягкой доступной полудугой. Ты вся так близка, раздвинута и раскрыта, что ему надо выбирать».

«Ты действительно сойдешь с ума, если уже не сошел. Неужели ты постоянно думаешь об этом? Это же болезнь! Ты копаешься в подробностях, как в заношенном белье. Ты извращенный фетишист. Фетишист своей больной фантазии, мне страшно за тебя».

«Но я прав?»

«Да, на этот раз ты прав, все так и было. Я сжалась, мне было остро и сладко, но я хотела попробовать, мне давно следовало попробовать, и чем больше я думала, тем больше меня влекло, и я снова сказала: „Делай со мной, что хочешь, любимый!“ Мне так хотелось, чтобы именно Дино, только он, сделал это для меня. Я не была уверена, понимает ли он, и только когда Дино спросил: „Ты правда хочешь?“, я едва заметно кивнула и закрыла глаза, чтобы не дать ему повода передумать. А потом я почувствовала давление, оно продолжало нарастать, я попробовала расслабиться, чтобы уменьшить сопротивление, и вдруг я не успела подготовиться, взрыв, извержение, он прорвался непривычным броском, он вонзился внутрь, раздирая и раскалывая меня».

«Я рассматривал твой рисунок, читал письмо, и ты снова возникла передо мной… во всех подробностях… вплоть до самых мельчайших. Одна мысль о вечном двойственном сочетании приводит меня в восторг, вызывая сдавленные спазмы, когда я пишу тебе, сидя за столом, при свете зеленой лампы в моей одинокой, вечерней кухне, расчерченной смутными, едва шевелящимися тенями».

«Это нечестно, ты не должен описывать ни себя самого, ни окружающую обстановку, вообще ничего. Я не могу представлять тебя, потому что, представив, я перестану быть откровенной с тобой. Чтобы быть для меня всем, тебе следует оставаться никем, стать плодом моей памяти, но не реальностью. Даже в письмах. Иначе я не смогу!»

«Хорошо, обещаю, я не буду. Но скажи, тебе было хорошо?»

«Я лишь украдкой взглянула на Дино, не желая, отвлекать его взглядом, но он сам уже был далеко. От его потерявшихся, расширенных глаз я не выдержала и отпустила себя, и все случилось, но не так, как обычно, а растянуто, тягуче. И длилось долго, казалось, текло минутами и, то ли от долготы, то ли от запретности, сладко и томительно-щемяще».

О, Господи, думаю я, все эти воспоминания, письма… Я не просто погрузилась, я утонула в них. Но теперь время обедать, к тому же я проголодалась, и, легко бросив свое тело с дивана, я тут же закрываю глаза от подступившего на мгновение головокружения. И прислоняюсь к стене, чтобы не потерять ускользающее равновесие.

— Нельзя так долго лежать, — говорю я вслух, и от звука голоса чувствую себя тверже.

Я режу помидоры, огурцы и пахнущий свежестью салат, а потом, не боясь никого, добавляю лука. Кладу сметану, немного, только для вкуса, отрезаю хлеб. Я останавливаюсь, задумываясь на минуту, я бы съела немного мяса и выпила бокал вина, в конце концов, я давно не баловала себя ни тем и ни другим. А у меня ведь припасена бутылка кьянти, да и кусок ростбифа лежит в холодильнике. Я мастерю нехитрое, но непривычно изысканное для меня блюдо и снова сажусь за стол. Книга лежит рядом с бокалом рубинового вина и с еще сочным, истекающим соком и кровью куском мяса на отдельной тарелке. Я перелистываю страницы и начинаю читать.

ПРИГОВОР Присяжных, как и полагалось, было двенадцать. Их отобрали больше чем из ста кандидатов. Сначала команда адвокатов беседовала с каждым из них, потом их донимали вопросами представители обвинения, а в заключение они попали в руки беспристрастного судьи. Такие щепетильные юридические приготовления объяснялись еще и тем, что обвиняемый не являлся типичным преступником, да и дело было из ряда вон выходящим.

Подсудимый и не пытался искать адвокатов, они выползли сами, как тараканы при выключенном свете, наиболее именитые и красноречивые, но даже тогда он остался равнодушен к процессу судопроизводства. Он был среднего роста, еще не старый, даже не шестьдесят, но уже давно седой, что, впрочем, вполне сочеталось с его голубыми холодными глазами. Такой тип обычно нравится женщинам: крупные черты лица, большой неровный нос, сочные, не совсем симметричные губы, хотя, конечно, его многолетняя деятельность отложила отпечаток, и с годами он стал немногословен и часто вздрагивал глазами, как будто боялся что-то потерять.

Звали его Фридрих Теллер, или доктор Теллер, профессор Теллер, он был известнейший в своей области хирург, хотя последние лет двадцать занимался в основном наукой, практикуя лишь периодически. Это было нечастое сочетание когда-то успешного хирурга с безошибочными, как тогда говорили, механическими руками, и усталого ученого, приобретшего в результате постоянных размышлений замкнутую неуверенность. Лет шесть назад Теллер был номинирован и получил Нобелевскую премию за свою работу в области рака предстательной железы, правда поделив ее с другим ученым из Англии за параллельные, хотя и не совпадающие исследования. Он являлся, без сомнения, признанным авторитетом, и только наиболее именитые его коллеги из академического мира могли получить у него консультацию, если не дай Бог она требовалась. В этом-то как раз и заключалась проблема.

Собственно, все обстояло чрезвычайно просто и потому особенно непостижимо. Суть дела (несмотря на то, что оно так подробно муссировалось в прессе, где предлагались всевозможные, порой парадоксальные предположения) очень сжато, но выразительно и даже артистично выразил главный обвинитель господин Браунер. Он был всем хорош: высокий, красивый, с острыми атакующими чертами лица, казалось, его внешность уже сама предполагала обвинение, да и речь была нагнетающая, быстрая, без расслабляющих пауз. Он уверенно начал свое выступление и по мере его течения подходил все ближе к скамейке присяжных, возле которой в результате и оказался.

— Господа присяжные, — так он начал. — Ваша Честь, — и эффектно, даже изысканно, что в целом не свойственно прокурорам, кивнул судье. — Любое злоупотребление знаниями, авторитетом, должностью, как и вообще любое злоупотребление, не только аморально, но и порой вредительно для окружающих.

Браунер любил употреблять искаженные слова собственноручного изобретения, чтобы придать своей речи, как он полагал, особую смачность и выпуклость мысли.

— Однако, когда своим положением злоупотребляет врач, когда он умышленно вводит в трагическое заблуждение доверившегося ему пациента, тогда это становится преступлением. Именно это и делал обвиняемый, изменяя не только клятве Гиппократа, но и моральному кодексу, и именно поэтому он совершил преступления, которые вы, господа присяжные, — к этому моменту Браунер уже стоял прямо перед ними и буравил их своим быстрым взглядом, — я уверен, не оставите безнаказанным.

Обвинитель говорил еще, впрочем, недолго, и наблюдательный слушатель мог бы легко разгадать, на чем он построил свой план, особенно тогда, когда огласили список свидетелей, вызванных обвинением. Я, как человек в судебных процессах искушенный, мгновенно раскусил, что всю силу обвинения Браунер решил перенести на показания свидетелей, многие из которых одновременно являлись потерпевшими. Поэтому во время своей вступительной речи Браунер не слишком вдавался в подробности дела, решив, что будет куда показательней, если потерпевшие сами расскажут о той трагедии, к которой их привел подсудимый.

Главный адвокат, определив стратегию защиты как выжидательную, говорил о заслугах подсудимого, о его послужном списке, о мировом признании, которое он получил, и о том еще, что право на ошибку имеет каждый. Особенно медик, говорил он.

— Как это ни прискорбно, но это реалии жизни, ошибаются все, и даже врачи, и даже лучшие, и даже лучшие из лучших. Еще бы, можно ли, находясь под давящим, перманентным стрессом ответственности, никогда, вообще никогда не ошибаться? Только подумайте, сколько людей доктор Тел-лер спас от смерти, вылечил, дал надежду. Можем ли мы забыть об этом, можем ли говорить только об ошибках, ничтожных в количественном отношении по сравнению с десятилетиями кропотливой, жертвенной работы, по сравнению с сотнями, может быть, тысячами пациентов, вытащенных профессором из мрака ожидающей их смерти?

Адвокат и дальше говорил все так же образно, хотя в целом скучно, он был известен именно тем, что мог задеть присяжных за живое, дать им возможность увидеть в обвиняемом не безликого преступника, а человека с душой и чувствами. Это известный прием: всегда сложно осудить того, кто похож на тебя самого, на близких и дорогих тебе людей.

Самому же подсудимому выступления обвинителя и защитника, казалось, были безразличны. Он сидел, опустив голову, не проявляя к ним никакого интереса, лишь иногда лениво обводя взглядом переполненный зал, как бы удивляясь чему-то. Я знал из своих источников, что доктор Теллер поначалу даже отказался от беседы с адвокатами, а позднее все же согласившись, в основном молчал, изредка отвечая «да» и «нет», что, конечно, значительно затрудняло задачу защиты.

Ну и, конечно, необходимо сказать о судье, хотя он, маленький и сморщенный, с редкими, просвечивающимися волосами на вытянутой, узкой голове, выглядел гротесково-смешным в своей официальной, чопорной мантии. Может быть, из-за своего никудышного роста, а возможно, из-за общей несуразности (с этим всегда связаны комплексы), он был известен как судья жесткий, не прощающий, хотя, безусловно, справедливый. Он не всегда придерживался строжайшей буквы закона и порой, как портьеру, отводил ее в сторону. Своим скрипучим голосом он производил такое значительное впечатление на присяжных, что они послушно следовали его рекомендациям, никогда не пытаясь бунтовать. Подозреваю, что они просто-напросто боялись его.

Итак, когда общая картина была вырисована, обвинение вызвало первого свидетеля, высокого, худого человека лет пятидесяти, немного сутулого из-за своего роста и узости плеч, с понурым, маловыразительным лицом. Он послушно сел в отведенное для свидетелей кресло и внимательно, хотя и несколько затравленно, посмотрел на обвинителя. Вопросы были стандартны: имя, фамилия, чем занимаетесь, как долго знаете доктора Теллера и прочая формальность. Свидетель выдавливал из себя ответы, мучительно превозмогая себя, оставляя между словами невероятные рытвины пауз За все время он ни разу не взглянул на подсудимого.

— Да, — сказал он, — меня зовут Артур Метуренг, мне пятьдесят три года, двадцать восемь лет я работал в лаборатории квантовой физики при Центре космических исследований, последние семь лет являлся ее научным директором, два года тому назад мне пришлось уйти по состоянию здоровья. Доктора Теллера я знаю много лет, мы неоднократно встречались на конференциях.

После того как обвинитель Браунер попросил свидетеля рассказать о своем научном пути, помогая его запинающемуся рассказу множеством коротких наводящих вопросов, у зала и у меня в том числе появилось представление, что профессор Метуренг был незаурядным, если не ведущим в мире специалистом в своей области, и теперь, будучи в зрелом творческом возрасте, обещал еще больший успех в научной карьере. Впрочем, года за три до описываемых здесь событий он почувствовал определенный спад, некую усталость и аморфность. Тогда-то он и встретил на пароходе во время научного круиза своего старого приятеля доктора Теллера и за бутылкой виски пожаловался на свой затянувшийся творческий застой.

— Доктор Теллер посмотрел на меня внимательно и предположил, что мой спад может быть связан со здоровьем. Я ответил, что в принципе чувствую себя хорошо, конечно, у меня повышенное давление да и бессонницей порой страдаю, но в целом ни на что не жалуюсь.

— И что вам ответил Теллер? — спросил обвинитель, энергично прищурившись.

— Он сказал, что самочувствие порой ни о чем не говорит, и не мешало бы провериться. Что есть исследование, Теллер называл, но я не помню название и авторов, говорящее, что творческая потенция зависит от внутреннего состояния организма.

— И что потом? — подгонял Браунер.

— А потом, как сейчас помню, он хлопнул меня по плечу и усмехнулся. Сейчас я понимаю, какая дьявольская это была усмешка. А тогда не обратил внимания. «Знаешь, Артур, — сказал мне Теллер, — я почти не практикую, но все же приезжай ко мне в клинику, я сделаю для тебя исключение».

— Ну и вы?

Я подумал, что Браунер стремится контролировать абсолютно все, даже показания своего свидетеля.

— Ну а что я? Конечно, согласился. Клиника Теллера известна на весь мир и считается одной из лучших.

— Что было потом? — снова спросил обвинитель.

— Через несколько недель я приехал в клинику и полностью обследовался. Теллер даже пригласил меня домой, и мы тогда хорошо посидели, о чем-то говорили, но я плохо помню. Не то что я волновался, но знаете, все же обследование, хоть и амбулаторное, а все равно ждешь результата. Вечером он сам отвез меня в отель, где мы и попрощались.

— А дальше?

— На утро мне позвонили из клиники и сказали, что доктор Теллер просит срочно приехать и что это важно. Я занервничал, все это было крайне неприятно. Я сразу понял, что что-то не так, и тут же поехал в госпиталь.

— И что вам сказали? — снова спросил Браунер.

— Теллер встретил меня в коридоре и проводил к себе в кабинет. Он сказал, что некоторые анализы не очень хорошие и требуют уточнения, что мне надо пройти более детальное обследование. Я спросил, что именно он подозревает? Теллер помялся, потом посмотрел мне прямо в глаза и сказал: «Я боюсь, Артур, что у тебя рак».

— Он так и сказал?

— Да, да. — Метуренг потер сжатую в кулак руку, видно было, что он волнуется, заново переживая свой рассказ. Именно этого и добивался обвинитель.

— Конечно. Он так и сказал: рак.

— И что вы почувствовали, когда услышали диагноз? — снова задал вопрос Браунер.

Свидетель пожал плечами.

— Что может чувствовать человек в такой ситуации? Шок, конечно, потом неверие, знаете, думаешь, этого не может быть, это не про меня. Кажется, фильм смотришь или видишь дурной сон. В общем, Теллер предложил мне остаться в клинике дня на два.

— И вы согласились?

— Конечно.

— И каков был результат этого так называемого детального обследования? — спросил Браунер.

— Я провел в клинике двое суток. Очень неприятные, утомительные процедуры… к тому же мое состояние… Потом ко мне в палату пришел Теллер и сказал, что самое худшее предположение подтвердилось, у меня рак. Я чуть не потерял сознание, все закружилось… такое бессильное, почти невменяемое состояние… Плохо помню, что он говорил. Лишь потом, когда осознал, что произошло, спросил, какие у меня шансы.

— И что ответил доктор Теллер?

Браунер стоял рядом с присяжными, как бы призывая их полнее вникнуть в страшный рассказ.

— Он сказал, что шансов нет никаких. Мне показалось, что меня чем-то тупым ударили по голове. Единственное, что помню, это как я закричал: «Но я даже не чувствую себя плохо!» — «Так бывает, — ответил он. — Я, конечно, могу предложить операцию или лечение, я бы так и сделал в любом другом случае. Но тебе могу сказать открыто, мы давно знаем друг друга, ничего не поможет, ни операция, ни другое лечение: у тебя такая форма болезни, которая не оставляет шансов. Я не думаю, что тебе надо мучиться и переносить дополнительные страдания. В твоем распоряжении, Артур, — сказал он, — есть четы-ре-пять месяцев, постарайся провести их как можно плодотворнее. У тебя редкая форма, и ты не будешь чувствовать болезни, тебе даже будет казаться, что ты вполне здоров. Так что распоряжайся оставшимся временем на свое усмотрение». Потом он дал мне лекарство, сказал, что оно новое, экспериментальное, оно улучшит мое общее состояние, и предложил отвезти в аэропорт, если я хочу лететь домой. — Метуренг задумался. — Вот и все, с этого дня моя жизнь стала пыткой, ожиданием неминуемой смерти.

— Расскажите подробнее об этом времени, о том, как вы прожили эти месяцы. Я понимаю, вам тяжело, но все же расскажите.

Я услышал, что Браунер пытается внести в свой голос мягкость, а вместе с ним сочувствие, и, хотя у него не получилось полностью искоренить напор, я, например, оценил попытку. Метуренг опустил глаза и смотрел только вниз, мне показалось, у него дрожали плечи.

— Это были тяжелые месяцы, — сказал он, — очень тяжелые. Я даже не могу сказать, что я жил это время. Одна сплошная мука. Мне пришлось уйти с работы, поймете ли вы меня… — он только сейчас поднял глаза. — Невозможно ничего делать, ожидая что вот-вот умрешь. Отсчитывая, по сути, оставшиеся тебе дни на календаре. Я пробовал путешествовать, но все только раздражало и приносило жгучее разочарование. К тому же я стал хуже себя чувствовать, появились слабость, сонливость, боли в сердце, я впал в депрессию. Мне хотелось покончить с собой. Оказалось, что жить в ожидании неминуемой смерти — нестерпимая пытка, наверное, самая мучительная. Причем чем меньше мне оставалось, тем тягостнее и невыносимее становилось мое ожидание. Оно и стало, собственно, моей жизнью, полностью подменив ее. Прошло три месяца, четыре, а я все жил, непрерывно ожидая смерти. Как найти слова, чтобы рассказать, что именно я чувствовал? Особенно по ночам.

Голос свидетеля прервался, даже из зала было заметно, что он пытается сдержать подступающие слезы.

— Я не знаю, как передать состояние, когда ночью просыпаешься, вернее, отмахиваешься от вязкой, тошнотворной мути, когда думаешь в холодном поту: «вот сейчас». Почти останавливается сердце. Но ничего не происходит, и наступает утро, и ты снова ждешь, теперь следующей ночи, и так день за днем, ночь за ночью. Как описать эти страдания? Не знаю! Есть такая пытка, когда выводят на расстрел и стреляют мимо. Но к расстрелу, наверное, на пятый день привыкнешь. А здесь привыкнуть невозможно.

Он изменился теперь, свидетель Метуренг. Лицо его было бледно и сузилось еще больше, щеки ввалились, взгляд лихорадочно метался по залу, ища опору, но не находил: каждый, в кого он упирался, отводил глаза. Браунер больше не прерывал свидетеля, он добился своего, никакой самый красноречивый прокурор не смог бы лучше поведать суду об этой страшной и трагической истории.

— А потом прошел еще месяц и еще несколько недель, а я все не умирал,

— продолжал Метуренг.

Не знаю, как у других, но у меня сжалось сердце, когда я услышал фразу: «а я все не умирал». Так жалко она звучала, как оправдание.

— Когда прошло еще несколько недель, я все же собрался с духом и позвонил Теллеру. Он тотчас вызвал меня в клинику и снова два дня исследовал, а потом я находился у него в кабинете, и он сказал, что либо произошло чудо, которое случается один раз на десять тысяч, либо помогло лекарство, которое он мне выдал. Но, так или иначе, я абсолютно здоров, опухоль исчезла, и он меня искренне поздравляет.

— Вы тогда не удивились странности такого чудодейственного выздоровления? — вмешался Браунер.

— Странности чего? Того, что не умрешь сегодня или завтра? Что тебе позволено жить? Можно ли ставить под сомнение возможность жить? Кто не примет ее полностью, без оговорок, без вопросов? Нет, я не удивился. Теперь я, конечно, понимаю, но тогда… Тогда преобладали другие чувства, удивление не из их числа. Ведь только неудача требует ответов, ищет объяснений. Удача же ничего не требует, не ищет, она принимается безоговорочно, целиком, как единственно возможная.

— Значит, вы не заподозрили ничего необычного? — снова спросил обвинитель.

— Нет, — покачал головой Метуренг.

— Хорошо. — Браунер выдержал паузу. — А теперь, не расскажите ли вы суду, как вы жили после этого, если можно так выразиться, происшествия?

— Как я жил? — Метуренг снова опустил глаза. — Плохо, тяжко. Я так и не смог оправиться от этого потрясения. К тому же оно сказалось на здоровье, я не хочу вдаваться в медицинские подробности, скажу только, что длительное и сильное напряжение не прошло даром. Я снова пошел работать, но у меня, как ни обидно об этом говорить, ничего не получается. Вообще все потускнело, нет больше радости. Происшедшее, видимо, надломило меня, я до сих пор не могу выкарабкаться.

— У меня больше нет вопросов к свидетелю, — резко, почти без перехода и оттого особенно режуще-сухо произнес Браунер.

Метуренг устало поднялся, как будто он целый день таскал тяжести, и побрел к выходу, так и не распрямившись. Вид его сгорбленной, как бы придавленной фигуры являлся красноречивым завершением его рассказа.

Следующим свидетелем обвинения был Томас Дампл, энергичный, живой человек. Для краткости изложения я не буду передавать его показания в прямой речи, хотя у меня имеется стенографический протокол ответов, так же как и вопросов прокурора Браунера. От себя скажу, что эмоциональная, а порой несдержанная манера повествования господина Дампла была крайне отличной от манеры доктора Метуренга. Он буравил взглядом присяжных и просто пожирал глазами по-прежнему совершенно безучастного подсудимого. Но если не брать это во внимание, то общая идея показаний Дампла мало чем отличалась от показаний предыдущего свидетеля.

Так же как и Метуренг, Дампл являлся известным в своей области человеком, правда, не в научной области, а в кинематографической, он, как режиссер, снял несколько модных, особенно среди интеллигенции, фильмов. Как и Метуренг, он обратился к Теллеру за медицинской консультацией, и тот после обследования установил, что у режиссера рак и жить ему осталось восемь — максимум девять месяцев (почему он дал Дамп-лу больше времени, осталось для меня загадкой). Аналогично случаю с Метуренгом эта форма заболевания лечению не поддавалась: ни операция, ни химиотерапия, по мнению Теллера, смысла не имели. Режиссер, впрочем, оказался человеком сильным и без боя решил не сдаваться, он стал тщательно следить за диетой, повышая иммунную систему организма, принимал травы, настойки и витамины, даже уехал на два месяца на Багамы, чтобы подвергнуться там курсу альтернативного лечения. Но и с ним, как и с Метуренгом, начали случаться приступы депрессии, жизнь стала раскалываться в постоянном ожидании худшего, я даисе сделал пометку в блокноте, что Дампл, как и Метуренг, несколько раз сравнил ее с пыткой. Он сильно сдал за это время, и, когда через год узнал, что непонятным чудодейственным способом выздоровел, он уже не мог снимать фильмы, да и вообще вернуться в привычную колею.

Однако энергия в Дампле все же оставалась, и он теперь, как никто другой, хотел разобраться, зачем доктору Теллеру понадобилось губить его жизнь. Это он первым усомнился в правильности первоначального диагноза, а потом в своем божественном излечении и, усомнившись, передал дело для расследования. Впоследствии оказалось установлено, что его случай не был ни случайностью, ни исключением, что доктор Теллер, используя аналогичную схему, «экспериментировал», как минимум, с одиннадцатью «пациентами». Кто знает, кого еще из «подопытных Теллера» не удалось выявить следствию?

Следующие три свидетеля рассказали похожие, лишь в нюансах отличающиеся истории. Один из них был ведущий в мире химик, другой — всемирно известный писатель, а третий — одаренный музыкант и композитор, от которого, как писали, всегда ждали значительных результатов. Рассказы химика и писателя, так же как и их реакция на смертельный вердикт доктора Теллера, напоминали показания предыдущих свидетелей. Оба они, если так можно выразиться, растеряли себя и не смогли восстановиться даже после того, как Теллер сообщал им, что они выздоровели. А вот композитор выглядел, говорил и вел себя крайне отлично от предыдущих.

Звали его Мстислав Брестлав, он был спокойный и тихий человек с внимательным точным взглядом из-под несколько старомодных очков. История его, по крайней мере поначалу, мало чем отличалась от историй других свидетелей. Он неважно себя чувствовал и позвонил Теллеру, которого встречал прежде и хорошо знал. Тот предложил приехать в клинику и обнаружил у него неизлечимую, смертельную болезнь, которая, однако, как предположил доктор, не ухудшит ежедневного самочувствия, и определил для Брестлава оставшуюся жизнь в размере шести месяцев.

— И что вы почувствовали, когда услышали новость? — спросил Браунер в соответствии с привычной уже последовательностью вопросов.

— Я не помню точно своего первого ощущения, наверное, растерянность, опустошение. — Браунер кивнул, нетерпеливо ожидая не менее привычного продолжения. — Но, как ни странно, это быстро отступило, а на смену пришла, как бы это сказать, — Брестлав поморщился, даже поднес руку ко лбу, видно было, что он искал слово. — Ведь, если я скажу облегчение, вы не поймете, что именно я имею в виду.

Браунер вздрогнул, это был поворот, выходящий за рамки его так удачно воплощаемого прокурорского плана. Брестлав устало, но, мне показалось, немного снисходительно усмехнулся:

— Понимаете, все сразу отступило: вся повседневность, быт, расхлябанность, которая присутствовала в моей жизни. Вы знаете, мы всегда откладываем главное на завтра, на «потом». А тут вдруг не стало «потом», почти что не стало «завтра», и от этого исчезла возможность выбора, возможность планировать на год, на два вперед. Вообще исчезли все привычные мерки, и именно поэтому я почувствовал облегчение. Не знаю, поймете ли вы меня.

Я видел, что Браунер лихорадочно думает, как ему вновь перехватить утерянную сейчас нить, он неловко, возможно, от напряжения, повел головой, но Брестлав воспринял это движение как просьбу пояснить.

— Видите ли, — продолжил он, все еще потирая лоб, — жизнь устроена таким образом, что всегда дает нам второй шанс. Вернее, даже не так… — Теперь он снял очки и провел пальцами по глазам. — Именно то, что предел жизни не определен, означает, что она бесконечно растянута, а это рождает ощущение, что еще найдется время сделать то, что пока не успел. Жизнь базируется на принципе, который можно определить одним словом — «потом». Нам кажется, что в том, что ожидает нас впереди, всегда найдутся время и возможности. Видимо, нам необходимо это ощущение мнимой бесконечности жизни, без него стало бы устрашающе невозможно жить. Может быть, оно благо… Но, безусловно это иллюзия, выдумка, самоуспокоение. «Потом» не существует! Нельзя отнести детство на «потом», детство можно прожить только ребенком, также и с юностью. И улыбку молодой матери можно почувствовать, только когда она молода. Понимаете… Также и для созидания, для творчества не существует «потом». Тем не менее мы, даже понимая это, не можем преодолеть свою человеческую суть, мы все равно подсознательно, животно верим в «потом». К тому же личные проблемы — деньги, тяга к удобству и развлечениям, да и вся прочая суета требуют приоритета. Вот нас и выручает это «потом».

Браунер поднял руку, он пытался остановить ненужный, уводящий от сути монолог, но Брест лав не смотрел на него. Его взгляд был неопределен, как взгляды на старых портретах. Например, мне казалось, что он направлен на меня, но я был убежден, что и все остальные, сидевшие в зале, ощущали его на себе.

— Когда Теллер сказал, что мне осталось полгода, — продолжал Брестлав, — все определилось само собой. «Потом» разом исчезло, оно перестало существовать, остался только я и то главное, для чего, как мне всегда казалось, я существую. Музыка! Дела, заботы, обязанности, престиж, деньги, знакомые — все не только перестало быть важным, а вообще исчезло. И это явилось облегчением: мне самому не пришлось ничего предпринимать, никого обижать, искусственно ограничивать себя, вообще ничего не пришлось делать, все чудесно образовалось само по себе.

— Но вам ведь было страшно? Вы же думали о том, что скоро умрете? — предположил Браунер, надеясь вот так плавно вернуть свидетеля к сути дела.

— Страшно? — Брестлав и так говорил не быстро, а сейчас вообще замер.

— Нет, наверное, нет. Я не должен был умереть мгновенно. Единственное, что произошло, это то, что я узнал, где мой предел. Точно так же Теллер мог сказать, что я умру через два года или через восемь лет. Должен ли я был испугаться, если бы узнал, что умру через восемь лет? Или через двадцать? Двадцать лет такой же ограниченный срок, как и полгода. Конечно, в полгода укладывается меньше дней и ночей, но ведь все относительно. А если абсолютно, то полгода такой же полноценный срок, как двадцать лет, как и вообще любой срок. Тут дело не в самом сроке, а в его определенности. Страх, как вы говорите, должна вызывать определенность, а у меня она страха не вызвала, наоборот, я был ей рад. Но это я уже повторяюсь.

— Ну и что вы делали, узнав, что вам осталось жить шесть месяцев? — Браунер еще раз постарался изменить ход повествования свидетеля.

— Что я делал? — зачем-то повторил Брестлав. — Я работал. Все это время я сочинял музыку, лучшую из того, что я когда-либо создал, и, наверное, из того, что я вообще способен создать. Потому что пресловутое «потом» связано не только со временем, но и с духовными силами. Обычно боишься растратиться до конца, эмоционально, умственно, нервно. Хочется оставить резерв на будущее, не выплескивать себя полностью, потому что страшно оставаться пустым. А тут, наоборот, надо было исчерпать, опорожнить себя, опустошиться, чтобы не тяготило, когда подойдет срок. В итоге мне удалось раскрепоститься, исчезла удерживающая мысль, и я написал лучшую свою музыку.

Он обвел взглядом зал, и Браунер, как и все остальные, поймал его на себе.

— Но вы ощутили радость, когда узнали, что здоровы? — спросил он.

— Да, наверное, я был рад. Наверное, очень рад. Прежде всего оттого, что так чудно обхитрил судьбу и сделал то, о чем мечтал всю жизнь, и к тому же вышел без потерь. Как-то так случилось, что я именно обхитрил судьбу.

Я перевел взгляд на Теллера. В его позе появилось напряжение, он подался вперед, и хотя исподлобья, но пристально смотрел на Брестлава. Тот, впрочем, этого не замечал.

— Но теперь, когда вы знаете, что над вами жестоко надсмеялись, зло подшутили, вы, наверное, испытываете обиду. Так? — спросил Браунер.

— Обиду? Нет, не испытываю. Без этой шутки я не создал бы своих лучших вещей. Она оказалась для меня неожиданно доброй, эта шутка.

У Браунера не получалось изменить ход дачи показаний свидетелем, все понимали это, и теперь он сам предпочел закончить.

— У меня больше нет вопросов, — остановил он Брестла-ва, хотя тот и не собирался продолжать.

На этом первый день суда закончился. Следующий день в основном повторил предыдущий — выступало шесть человек свидетелей: четверо ученых, театральный драматург и известный журналист. Все они говорили о тяжком испытании, через которое прошли и которое подломило их, каждого, конечно, в разной степени. И только один, биолог, мрачный, сухой и по виду, и на слова человек, высказался в том смысле, что для него приговор Теллера оказался катализатором, который позволил собраться и наконец разрешить проблему, над которой он бился последние двенадцать лет. Я заметил, как опять изменилось выражение лица профессора Теллера, и понял, что суд явился для него избавлением, почти как для героя романа «Преступление и наказание» Достоевского.

Когда свидетели выступили, слово взял прокурор. Брау-нер говорил недолго, но энергично, в основном про разбитые жизни, искалеченные судьбы, про жестокость, двуличие, даже назвал Теллера предателем. Он связал поступки подсудимого с его гипертрофированным чувством зависти и ненависти к чужому успеху. «Именно поэтому, — заявил обвинитель, — господин Теллер выбирал для своих экспериментов талантливых людей, которые, в отличие от него самого, плодотворно работали и добились больших успехов. Мы знаем, — сказал он ядовито, — что у самого доктора Теллера уже давно не ладится с работой, что он давно топчется на одном месте и, — Браунер, покопавшись в бумагах, достал несколько листов и помахал ими, — у меня есть рецензии ученых коллег Теллера, оценивающих его работу за последние пять лет как тупиковую. Именно поэтому, — он отложил листы, — подсудимый, мучаемый завистью, выбирал в качестве своих жертв людей более успешных, чем он сам, чтобы сломать и уничтожить их таким зверским, чудовищным способом». Потом он говорил еще и в заключение попросил суд наказать Теллера, как он сказал, «невзирая на его предыдущие заслуги, а помятуя о покалеченных жизнях и в соответствии со строгой буквой закона».

Затем выступил адвокат. Он проникновенно и артистически-искренне говорил о прошлых заслугах Теллера, о тех многих, кого тот спас, об успехах, которых профессор добился в науке, об усталости и о праве на ошибку, «хоть и роковом праве, но все же». И хотя речь действительно была трогательной, его аргументы показались мне неубедительными и частично надуманными, да и какое можно было найти оправдание Теллеру после того, что рассказали суду свидетели? Наконец судья спросил подсудимого, желает ли он выступить с последним словом. Из своих источников я знал, что адвокат не советовал своему клиенту говорить перед судом, тот мог лишь ухудшить ситуацию. Но Теллер встал, и только сейчас, когда он впервые посмотрел в зал, все увидели, каким неприятно пронзительным оказался его взгляд. Казалось, он оставлял зримый след в воздухе. Потом он начал говорить, но я не уверен, что все поняли смысл его речи.

— Два из одиннадцати, — даже в полнейшей тишине его голос звучал негромко. Спокойный, подсчитывающий голос. — Я думал будет больше. Я ведь анализировал, отбирал, я знал, что будут неудачи, но не предполагал, что столько. Я ошибся. Я виноват перед этими девятью и готов понести наказание, какое бы оно ни было. Именно за то, что ошибся. Потому что два из одиннадцати — это мало. — Он задумался, а затем добавил совсем тихо, как бы самому себе:

— Хотя тоже результат. — И после этого опустился на свое место.

Я слышал, как мой сосед справа процедил сквозь зубы: «Сколько цинизма!» и осуждающе качнул головой, да так резко, что хрустнул шейный суставчик. Клерк суда попросил всех встать, суд отправлялся на совещание. Я предполагал, что оно продлится не более часа, и заспешил к телефону передать новости в редакцию.

Когда суд вернулся и зал снова встал, а потом быстро и почти бесшумно расселся, поднялась одна из присяжных.

— Присяжные признают подсудимого, господина Телле-ра, — здесь она выдержала паузу, и мне показалось, что застывший в зале воздух хрустнул и надломился, — виновным. — И зал зашумел.

Теперь дело было за судьей. Тот встал, маленький, бескомпромиссный узурпатор (да и на кого вершение судеб людей не отложит отпечаток?) и проговорил деланно, подчеркнуто сухо:

— Подсудимый приговаривается к смертной казни. «Ах», — прокатилось по залу. Никто, даже Браунер, не Ожидал такого приговора. Но судья не заметил эмоций зала, даже если бы сейчас рухнула крыша, он не обратил бы на это внимания.

— Но, — продолжил он резким, ломающимся голосом человека, которому уже давно безразлично, что о нем думают, — приговор привести в исполнение ровно через год. — По залу снова прокатился вздох, на этот раз вздох недоумения. — А до означенного срока содержать господина Теллера под домашним арестом с предоставлением возможности работать в своей лаборатории.

Зал взорвался. Но я смотрел на доктора Теллера, стараясь уловить каждое движение на его лице. И мне показалось, хотя я могу ошибаться, что я увидел в нем благодарность и, да, даже радость. Он согласно-победно кивнул.

Мне ничего не оставалось, как начать пробиваться к выходу.

Выясняется, что я так ничего и не съела, невозможно совмещать два одновременных удовольствия и приходится выбирать, вот я и выбрала книгу. Я доливаю вина, салат по-прежнему сочен, душист и пахнет природой. Он сам по себе вкусен, а тут еще с мясом, да к тому же с бодрящим от сухости вином.

Надо же, думаю я, еще один рассказ, и хотя концовка немного скомкана, но сюжет забавный. Интересно, что бы я делала, зная, что мне осталось жить полгода, чувствуя при этом себя здоровой? На что бы потратила время? Путешествовала? Я и так поездила достаточно и поняла, что перемена мест мало что меняет. В результате все равно остаешься с собой да с людьми, с теми, кто тебе дорог. Работа? Но в архитектуре за полгода ничего не сделаешь, разве что на бумаге, но на бумаге не считается. Мужчины? Сейчас, после того как я все потеряла, начинать заново? Нет, за полгода это невозможно, да и глупо пытаться создать только для того, чтобы тут же потерять. Секс? Не знаю, наверняка я не все испытала. Но надо ли мне? Если я не испробовала что-то прежде, когда у меня были время и возможности, значит, видимо, мне и не нужно. Значит, я достигла предела, дальше которого не вступлю Я делаю еще один глоток, мне хорошо сейчас от вина, от еды, от общей расслабленности. Я знаю, что бы я делала — я стала бы рисовать. Все же тяга к живописи не прошла даже с годами. Как странно, однако, что самое лучшее в себе я сама же и закопала. Почему? Испугалась, что это и есть лучшее? Смешно и глупо А ведь у меня имелся еще один шанс. Тогда, на вилле, Альфред предложил мне рисовать для театра, но я опять не решилась.

В то утро я проснулась очень рано, Дино еще спал, я взяла мольберт и проскользнула на улицу поработать над эскизами. Вообще-то, я не любительница рано вставать, стиль моей жизни никогда не требовал такой жертвы, да и сны, самые живые, снятся под утро. Я вообще заметила, что люди, просыпающиеся рано, редко наделены фантазией, потому что они упускают светлые утренние сны. Но, когда все же удается и просыпаешься с рассветом, это чудо, конечно: ясная, незамутненная свежесть и чистое спокойствие, разлитые в воздухе.

Я стояла перед мольбертом, солнце еще не взошло из-за дымчатых посиневших холмов, оно выделило только очертания, не расправив деталей. Я обернулась, чтобы взглянуть на запутавшуюся в утреннем тумане деревушку в долине, и вздрогнула, заметив человека, полулежащего в кресле.

— Знаете, почему так хорошо? — спросил он. Он и не меня, казалось, спрашивал, но я одна могла ему ответить. И ответила:

— Я только что об этом думала.

— Да, ну и почему? — спросил он.

— Потому что ночь еще не отступила. Он усмехнулся.

— Странно, что мы с вами чувствуем одинаково.

Я не ответила. Голос, как бы бестелесный, исходящий из глубокого кресла, только добавлял метафизики замку, еще не расцветшему утру, его прозрачной, воздушной пыльце. Я снова оглянулась, несгибающаяся нога Альфреда лежала вытянутой на маленьком стульчике.

— Именно потому, что ночь еще не отпустила, а утро уже вошло, отсюда и хрупкость, отсюда это замершее мгновение. Именно от этого еще не разрешившегося противоречия.

— Через десять минут ночь уйдет и все закончится, — сказала я. — День накроет.

— Ну нет, не через десять. У нас еще есть минут двадцать.

— У нас есть больше, — усмехнулась я. Я не видела, но знала, что он улыбнулся.

— Знаете, почему я сижу здесь и смотрю, слушаю? — спросил Альфред.

— Почему?

— Потому что главный секрет искусства — построить именно такую хрупкость, противоречие, которое не может разрешиться. Оно висит, и все ощущают его, оно тревожит и волнует именно тем, что вот-вот рассыпется, а не рассыпается.

Голос невидимого в кресле человека был сам как противоречие.

— В музыке — это звуки, в живописи — это часто сочетание цвета. У вас, в архитектуре, наверное, на уровне форм, да еще пространства, внешнего и внутреннего пространства, но это вам виднее. Я не разбираюсь, я просто гадаю. А в театре все куда сложнее, как и в литературе, потому что более конкретно, меньше уровень абстракции. А на конкретном сложно.

— Так вы сидите здесь, чтобы разгадать секрет? — спросила я.

— Именно. Смотрю и пытаюсь понять. Природа тоже конкретна, те же мизансцены и свет. — Он помолчал. — Да, пытаюсь проникнуть, ухватить, как все построено и как перенести. Ведь знаете, в чем секрет природы?

— В чем? — Я принялась за карандашный набросок, еще не зная, что получится в результате, я всегда начинала интуитивно. Голова нужна будет потом.

— В том, что она не материальна. То есть каждая ее часть материальна, конечно, но все в целом иллюзорно, расплывчато.

— Я не понимаю, — сказала я. Этот разговор помогал мне сейчас, он отвлекал сознание, оставляя раскрепощенной руку.

— Нет, вы понимаете. — Он усмехнулся из кресла. — Хотя, если желаете, я поясню. Природа не допускает в себя, красота ее только для глаза, а красота не материальна. К любой материальной красоте — человеку, картине, землянике на веточке — ко всему можно прикоснуться, провести пальцами, прижать к себе, поцеловать, иногда попробовать на вкус. В конце концов, можно взять с собой, положить в карман, унести, а потом достать и снова разглядывать, трогать и, таким образом, сделать частью себя. — Он остановился. — Вы понимаете, о чем я?

— Конечно. — Альфред молчал, и я добавила:

— Конечно, я понимаю.

— Хорошо. Но природа в своей совокупности неуловима, она всегда ускользает. К ней нельзя прикоснуться, ее нельзя прижать к себе. Представляете, Джеки, как было бы здорово сгрести ребром ладони и это прозрачное дуновение воздуха, и дрожание елей, и, слышите, этот невидимый всплеск на реке.

Что-то изменилось в его голосе. Я услышала другие, непривычные нотки, не властные, с издевкой, а, наоборот, чуткие, и оттого беспомощные, даже нелепые, и я оглянулась. Он действительно протянул руку, раскрыв ладонь и растопырив пальцы, как бы пытаясь одним движением собрать вместе все, о чем говорил. Стало светлее, и я лучше различила его лицо, выразительное сейчас, даже красивое, освещенное мудростью. Казалось, он все знает, вообще все.

— И все это, Джеки, запихнуть, ссыпать в маленькую коробочку и закрыть крышкой, пока не выскочило. — Альфред мгновенно сжал ладонь в кулак. — Но нам с вами это не доступно. Мы даже не можем на мгновение задержать движение природы, чтобы подольше насладиться ею. Смотрите, как изменился рассвет за последнюю минуту? «Остановись мгновенье, ты прекрасно», — говорил Фауст о любви, но он ошибся. Природа выше любви, в ней вечное, ее нельзя остановить, нельзя вобрать в себя, нельзя стать ее частью. Ничего нельзя. — Пальцы его разжались на этот раз безвольно, медленно, и рука, будто не поддерживаемая ничем, повисла, а потом упала.

— Также и в искусстве, — согласилась я, чувствуя сейчас то же, что и он.

— Также и в искусстве, — повторил он за мной. — И тут главное понять, как все же удержать, остановить, хотя бы на время.

Мы замолчали. Я продолжала рисовать, Альфред сидел у меня за спиной, притихший, я не слышала его дыхания, а потом не услышала, как он подошел. Как он ухитрился так тихо встать? Не знаю. Но я ощутила на мольберте еще один взгляд, помимо моего.

— А вы ведь вчера специально себя так вели, — сказал он. Когда я обернулась, Альфред стоял рядом, почти вплотную.

— Как специально? — не поняла я.

Голос его, снова подавляющий, плохо скрывал издевку.

— Демонстративно выставляли напоказ свою любовь к Дино, разыгрывали преданность, покорность. Или что еще вы разыгрывали?

Я пожала плечами. Этот тон и манера, в конце концов, я не еще одна его артисточка!

— Ну как же, — сказал Альфред, и голова его легла на плечо, опирающееся на костыль. Теперь он опять был птицей. — Вы знали, что на вас смотрят, это и являлось целью, продемонстрировать преданность и любовь, потому что чужая преданность возбуждает. Не так ли? — Его птичий взгляд, не моргая, смыкался на мне. — Все вы понимаете. Но и я тоже понимаю. Для меня это ерунда, театр.

— Ну хорошо. — Меня раздражал его голос и то, что он стоял настолько близко, что я слышала его дыхание. — Пусть, я все понимаю, пусть, вы все понимаете, ну и что, какое, собственно, вам дело?

— Странная постановка вопроса, — голос, еще секунду назад твердый, выпирающий, сразу опал, как его рука недавно с открытой ладонью. Альфред отступил назад. — Конечно, есть дело. Еще как есть. Вы хорошо нарисовали.

Я догадалась, что неожиданная смена голоса и шаг назад связаны с тем, что он разглядывает начавший черниться от карандаша лист.

— Очень хорошо. Вы мне вообще нравитесь. — Он не отпускал взгляд от мольберта. — Вы способная, тонкая девочка.

— Спасибо, — сказала я и кивнула. — Это потому что, как вы проницательно заметили, я из кожи лезу, чтобы всем понравиться.

— Вот видите, даже сейчас вы полны внутреннего кокетства. Оно в каждом вашем движении, в манере говорить, что, кстати, тоже говорит о природном вкусе. Идите ко мне работать.

— Кем? — спросила я. Он должен был услышать иронию, если такой чуткий.

— Как кем? Художником. В театр. К тому же мы скоро будем делать фильм и там тоже нужен будет художник. Большая, сложная работа, вам будет интересно.

— Чтобы оказаться в вашей власти? А потом, как и все, быть раздавленной ее тяжестью? — сказала я то, что думала. — Нет, я лучше со стороны понаблюдаю.

— Я не буду на вас давить. С чего вы взяли?

Я отрицательно покачала головой, не отрывая глаз от мольберта. Альфред понял.

— Хорошо, — сказал он. — Не спешите, подумайте и дайте мне знать.

Я слышала, как он медленно шел к дому, мелкий гравий шуршал под ногами. Может быть, это наконец-то воцарившийся над холмами рассвет прибавил ему тяжести.

А еще через пару месяцев началась вся эта нелепица и неразбериха с фильмом. Была суббота, я находилась дома, когда Дино открыл дверь своим ключом, он еще не вошел в комнату, но по звукам его движений, сдавленным и стесненным, я сразу поняла: что-то произошло. Он зашел в гостиную, и я увидела в его глазах такую осязаемую, выпирающую боль, что мне показалось, я сама начинаю ее чувствовать.

— Что случилось? — с тревогой спросила я. Дино только мотнул головой. Я знала, он хочет, чтобы я его упрашивала, уговаривала. Стив считал, что я сама виновата, что я подавила Дино, не сразу, не в одночасье, а за месяцы, годы. «Вода, знаешь, — образно сообщил мне он, — постоянно капая, камень-то подтачивает».

«Это даже не смешно, — написала я в ответ. — Все именно наоборот, это он вода, а я, как ни печально, камень, это он меня подтачивает. Ты думаешь, легко смотреть на его переживания и оставаться безучастной. Ты не представляешь, каким было его лицо, искаженное даже не болью, страданием. И в чем, ты думаешь, была причина? Он не получил роли в этом предстоящем фильме. Я пыталась его успокоить, говорила, что все ерунда, подумаешь, фильм, будет другой. Но Дино пробурчал: „Ты не понимаешь“ и улегся на диван.

Он пролежал так, ты не поверишь, часа два, не вставая, даже не меняя позы. Можно было подумать, что он уснул, но нет, это он страдал. Сначала я не хотела подходить к нему, конечно, я жалела его, но крепилась, не желая подпитывать его капризы. Но сколько я могла выдержать? Я испугалась, не случилось ли чего с ним, знаешь, пролежать два часа, не шелохнувшись, тоже ненормально. Я присела к нему и запустила руку в его волосы, они были густые, пальцы просто тонули в них, и легкие, ласковые на ощупь.

— Ну ладно, — сказала я, — перестань. Ведь, правда, ерунда. — Похоже, Дино долго сдерживался, и сейчас от моей в общем-то скупой ласки в нем сломался какой-то сдерживающий механизм, как будто прорвало плотину, и он уткнулся лицом мне в колени, в живот, обхватил рукой, тоже судорожным бессильным движением, и заплакал. Даже не заплакал, зарыдал. Представляешь, у меня на коленях лежал, выпирая мускулами, большой, сильный, красивый мужик и рыдал. Из-за ерунды. Такое впервые случилось в моей жизни. Я даже почувствовала себя почти матерью, мне показалось, что я испускаю особенную нежность, материнскую, отогревающую теплоту. Я гладила его и целовала в шею, в волосы, куда могла дотянуться.

— Ну что ты, милый, — говорила я, — успокойся, что ты. Это все ерунда, я люблю тебя, ты ведь знаешь, и это единственное, что важно. — Он кивал, но я не понимала, соглашается он или возражает. — Важно, — повторяла я, — что мы вместе, что мы любим друг друга, а все остальное…

Я не докончила фразу, потому что Дино стал говорить, но в слезы, в колени. Звук был приглушен, и я не расслышала.

— Что? — переспросила я все тем же успокаивающим голосом.

Он бормотал что-то, я расслышала только слово «артист», мне показалось он сказал «я не артист» или, наоборот, «я хороший артист», я точно не разобрала.

— Ты чудесный, замечательный артист. Ты сам не знаешь, насколько ты хорош. Марчелло сказал, что ты…

Но тут Дино вскочил, я даже не знаю, откуда в этом, еще секунду назад мертвом, разрушенном теле появилось столько прыти и резвости. Хотя лучше бы он не вставал. Его плач, до этого бывший лишь звуком, подрагиванием шеи, сейчас разросся до размазанного, перекосившегося лица, вздернутых плеч, срывающегося голоса.

Знаешь, что самое страшное? Самое страшное — это мгновенный переход. Я всегда боялась, когда дети сначала смеются и сразу принимаются плакать, мгновенно, без перехода. Вот и здесь мгновенно исказившаяся красота, ее моментальная потеря породили уродство. Знаешь, видимо, настоящее уродство может быть только продолжением красоты, не противоположностью ее, а вот как это было сейчас, продолжением.

— Ты не понимаешь, — закричал Дино, захлебываясь слезами, я видела, как они сползают по щекам и попадают ему в рот. Он стоял посередине комнаты в странной перекошенной позе, одно плечо опущено, и оттого левая рука стала значительно ниже другой, почти дотягиваясь до колена.

— Вы все ничего не понимаете. Это моя роль, она написана под меня, и я должен ее играть. Я жил ради этой роли. А Альфред отдал ее кому-то из Рима. Ты понимаешь, я пошел к нему, а он… — в этот момент черты Дино исказились еще больше, губы выпятились и набухли, придавая всему лицу болезненную одутловатость. — Знаешь, что он мне сказал? — он сбился и замолчал, я слышала только плач.

«Глупость какая, — подумала я, — что делать в такой ситуации?»

— Он сказал, что эта роль мне еще рановата, он имел в виду, что я до нее не дорос, представляешь… Так унизить… Так уничтожить! Вот так, взять и уничтожить!

Дино провел ладонью по лицу, вытирая слезы тыльной стороной. Движение было неловким, самым растерянным из всего и без того жалкого набора, беспомощнее слез и набухших губ. Я подошла, обняла его, прижала к себе, я гладила его по спине и, отстраняясь, смотрела с нежностью и вытирала его глаза и щеки от все еще бегущих слез.

— Ну, ну, — утешала я его, — ну не плачь, не надо. Прошу тебя, не плачь, — и я снова отодвигалась и снова вытирала его лицо.

Он стал успокаиваться, постепенно затихая в моих руках, только мелкая, ознобная дрожь все еще разлеталась по телу ветвистой молнией.

— Я уйду из театра, — сказал он в тишине. Голос его, еще не остывший от слез, в напряжении связок, изменил тембр, он непривычно резанул мой слух, я не поняла чем? Каким-то давно забытым напоминанием.

— Ну, ну, — повторяла я, все так же успокаивающе гладя Дино по спине,

— не горячись, не спеши, завтра решим. Хочешь, я поговорю с Альфредом?

— Нет, — он попытался вырваться, но неловко, и я не отпустила. — Ты что! Я запрещаю! Ни за что! Ты не посмеешь! — Казалось, все начинается снова, мне не следовало говорить про Альфреда, во всяком случае, сейчас.

— Хорошо, хорошо, — как можно спокойнее сказала я. — Я не пойду, ты не хочешь, я не пойду.

— Да, я не хочу! И ты не пойдешь, слышишь! Это глупо, это унижение, я прошу тебя!

— Хорошо, я никуда не пойду, — не переставала повторять я.

— Обещай мне, — попросил он.

— Хорошо, хорошо, обещаю.

Я снова отстранилась, чтобы разглядеть его лицо. Оно было изможденным, с обострившимися, потерявшими плавность, почти отделившимися друг от друга чертами, в нем накопилось столько усталости и физического бессилия, что я сказала:

— Пойдем полежим вместе.

— Да, — согласился он, — пойдем.

Мы легли не раздеваясь, он обнял меня и мгновенно заснул, прижав сильно к себе. Я едва потом ухитрилась выскользнуть из его спящих рук, чтобы не разбудить».

«Но ты все же пошла к Альфреду? — написал в следующем письме Стив, и хотя это был вопрос, звучал он, как утверждение, или я так прочла».

«Да, пошла. Я долго думала перед тем, как решиться. Все эти дни Дино ходил понурый, уже вторую неделю, плохо спал, похудел. Я уже не говорю о том, что за все это время мы не занимались любовью, может быть, пару раз, но бессильно, вяло. Дино таял прямо на глазах, теряя себя, и следовало хоть что-то предпринимать, и я решила встретиться с Альфредом. Не знаю почему, но я была уверена, что смогу повлиять на него».

«Ты переспала с ним? Скажи честно, мы же договорились, что ты ничего не будешь скрывать. Хотя, если и не скажешь, я все равно знаю, что ты спала с ним».

« Знаешь, все не просто. Если ты хочешь понять случившееся, я должна рассказать с самого начала. Альфред жил в пригороде на вилле восемнадцатого века. Я никогда не бывала у него прежде, и когда зашла в дом, у меня захватило дух от его великолепия. Я редко встречала так четко и смело разработанное внутреннее пространство, открытое и абсолютно доступное, особенно в сочетании с внешней замкнутостью строения: все же восемнадцатый век.

Альфред сидел в небольшой, но тоже полной пространства комнате с настежь распахнутым окном, открытым не только для воздуха, но и для яркого и разноцветного сада. Казалось, сад является частью комнаты, он присоединился к ней вместе с запахами, со звуками, но не тревожными, шуршащими, а успокоительно-смягчающими. Меня проводила аккуратная женщина средних лет, видимо, домработница, и Альфред, как всегда, резко крикнул из-за двери: «Войдите». Впрочем, увидев меня, он переменился, лицо его сразу расслабилось, стало благодушным и еще удивленным, он даже не пытался скрыть удивления. Он так и сказал, нащупывая костыль и пытаясь приподняться:

— Жаклин? Рад вас видеть. И удивлен, крайне, если признаться, удивлен. Проходите, пожалуйста. — И встретив меня на полдороги, как мог галантно поцеловал мне руку, хотя для этого ему пришлось извернуться всем своим неловким телом.

— Вы извините, что я без приглашения, даже без предупреждения. Я, наверное, отвлекаю вас, — сказала я и оглядела комнату, как будто пыталась найти то, от чего отвлекаю. — Вы, наверное, работали.

— Нет, пустяки, я читал. Хотя, — он подошел к низкому инкрустированному, очень легкому по форме шкафчику, — собственно, все, что я делаю, так или иначе связано с работой. Вся моя жизнь — работа. — Он усмехнулся и достал пару бутылок.

Все происходило крайне медленно. Каждое движение Альфреда было своего рода многоэтапным процессом — пододвинуть плечо, опереться на костыль, согнуться, выставив ногу вперед, и так далее, все требовало времени. Я села на кожаный диван, он был единственным предметом в этой комнате, имеющим вес.

— И это не потому, что моя работа требует всей жизни, да и не так, чтобы жизнь требовала постоянной работы, просто все удивительно само сходится в результат. Казалось бы, живу, смотрю, разговариваю, а получается все в карман, все в загашник, и где-то когда-то всплывает.

Он говорил, стоя ко мне спиной, и его припавшая к костылю фигура выглядела совсем мальчишеской.

— Так-то. — И тут он обернулся ко мне.

«У него и глаза ребячливые, — подумала я. — Не просто молодые, а ребячливые, играющиеся глаза. Как я этого раньше не замечала?»

— Вы что будете? — Он указал на бутылки.

Я зачем-то взглянула на часы, я и так знала, сколько времени. Было около пяти.

— Что-нибудь легкое, — ответила я.

— У меня есть сухое белое вино, — предложил он. Я кивнула.

— Знаете, однажды, кстати, у вас в Америке я давал интервью одному популярному журналисту. — Он назвал известное имя. — У меня, вы же знаете, репутация взбалмошного, высокомерного старика, к тому же язвительного.

Я подняла брови, удивляясь: «Да неужто?».

— Видимо, поэтому он взял со мной наступательный тон, мол, я сейчас все твои изнанки выверну наружу и всем покажу. А я как раз приехал со спектаклем о средних веках, в котором вольно обошелся с классической пьесой. Не так, как сейчас модно переносить в современность, а по-другому, впрочем, это неважно. Короче… — Альфред уже брел ко мне со стаканом. Ему было крайне неудобно — и костыль, и стакан, и нога еще, и мне следовало бы встать и подойти к нему, но я сидела.

— …он меня спрашивает с вызовом: «Вот, вы поставили исторический спектакль, существенно переиначив пьесу. Вас не смущает, что вы исказили время, изобразив его не в соответствии с существующим представлением? Вы, — спрашивает, — исследование какое-нибудь проводили?» — «Конечно, — говорю, — проводил. Долгое, многолетнее исследование. Например, лежу на пляже и вижу на вебе облако нелепой формы и думаю, что, возможно, похожее облако видел мой герой и оно изменило его настроение. И пытаюсь представить, как именно изменило? А потом, думаю, надо бы запомнить про облако и про настроение и внести в пьесу. Четыре года вот таким исследованием занимался».

Альфред передал мне бокал, я пригубила, вино было кислое, но я давно уже привыкла к сухим винам, мне даже нравилось.

— Ну и что журналист? — Я представила этого напыщенного журналиста, как он получает насмешливый ответ перед всей аудиторией.

— Я потом видел передачу в записи по телевизору. — Альфред сел в плетеное кресло напротив. — Он попытался сделать вид, что ничего не произошло, но вся его каверзность сошла, знаете, мгновенно. Вот такая примечательная метаморфоза приключилась».

«Подожди, — перебил меня Стив в другом письме. — Зачем ты рассказываешь ненужные подробности про дом, про мебель, к чему эти байки? Ты же знаешь, единственное, что я хочу знать, спала ты с ним или нет? Я в любом случае уверен. Но я хочу услышать от тебя, я хочу подробностей».

«Все было не так, как ты думаешь. Все получилось само, случайно, но одновременно тривиально, буднично, как будто и не могло быть по-другому. Да и к сексу это не имело отношения. Это было что-то другое, но не секс».

«Нет, Джеки, именно секс, просто иной секс, которого у тебя еще не было. Поэтому ты и пришла к нему. Ты с самого начала знала, что так все получится. Так и получилось. Впрочем, это не важно, лучше расскажи подробно».

«Хорошо, я все расскажу тебе. — Я даже пожала плечами, когда написала слово „хорошо“. — Если ты хочешь — пожалуйста. Я знаю, что тебе будет интересно, ведь он стар и хром. К тому же его считают гением, и это тебе тоже интересно. Ведь так? „ «Мне все интересно, — отвечал он, — абсолютно все, но, прежде всего, потому, что это интересно тебе. Мы с тобой теперь в каком-то роде одно целое. Разве ты сама не путаешься, где я, а где ты?“

«Наверное, — отвечала я. — Так что ты хочешь знать? Как все произошло в первый раз? В первый раз ничего не произошло, он не смог. Может быть, я что-то не так делала, я ведь не знала, как, а может быть, он нервничал.

Прошло минут тридцать с момента моего прихода, когда я сказала, что если его предложение остается в силе, то я, пожалуй, согласна работать у него. Но не в театре, а только над фильмом. Он сидел в кресле напротив меня, совсем близко, его веселые глаза игрались со мной. А потом он произнес:

— И вы будете спать со мной?

И хотя сердце у меня прыгнуло от неожиданности, я не удивилась.

— Это потому, что вы станете моим начальником? — спросила я.

— Нет. Потому, что вы мне нравитесь. Давно, очень давно. Я не сомневалась, что он говорит правду, я сама знала, что Нравлюсь ему.

— Буду, — ответила я и повторила:

— Да, буду.

Мне показалось, что Альфред не ожидал. Что он испугался Из его взгляда вдруг исчезла прежняя ребячливость, лишь на мгновение, но исчезла. И мне понравилось, что ему стало неловко, что и его тоже, оказывается, можно смутить. Альфред усмехнулся.

— После этих слов я должен броситься на вас в страсти. Но броситься я все равно не смогу. — Он указал кивком на свою ногу. — Так что давайте сначала поговорим, чтобы впоследствии вы не были разочарованы. — Он снова усмехнулся. — Потому что есть специфика, как вы понимаете. Еще вина?

Я посмотрела на бокал. Оказывается, я все выпила, сама не заметила как. Но мне не хотелось, чтобы Альфред вставал и снова ковылял к шкафчику.

— Я сама налью, если не возражаете. Он кивнул.

«Похоже, что я нервничаю, — подумала я, наполняя бокал вином. — Непонятно почему, но волнуюсь». Альфред молчал, ждал когда, я вернусь.

— Так вот, — сказал он, когда я снова оказалась напротив него, — я не обычный для вас случай. — Он осекся. — Я — случай! Смешно, правда? — Я молчала. — Я, Джеки, старый. Вам сколько? Лет тридцать? Я вполне гожусь вам в отцы. К тому же вы бы были моим поздним ребенком. Так что я не могу соперничать с молодыми людьми вашего возраста. Согласитесь, что мы оба ощутим элемент противоестественности, если вот эти руки начнут вас ласкать. — Он протянул руку, мне показалось, он сам хотел разглядеть собственную ладонь. — Я для своего-то возраста не ахти, — Альфред усмехнулся. — Думаю, вам вряд ли будет приятно, если я буду стараться вызвать в вас ответную страсть.

«Он прав, — подумала я, глядя на его ладонь. — Скорее всего мне будет неприятно. Хорошо, что он это знает, и хорошо, что он сказал».

— Мне глупо пытаться дать вам то, что дают другие. — Это правильно, что он не назвал имени. — Вы будете сравнивать, непроизвольно, подспудно, и сравнение будет не в мою пользу. Совсем не в мою. Поэтому не ждите от меня, что я начну соперничать. Я не начну, у меня в запасе другие приемы.

— Какие? — спросила я.

— Сложно определить словами, да и зачем, вы сами увидите. К тому же я еще не знаю, я не готовился. Да я и не планирую никакой подготовки, все, обещаю вам, будет вполне естественно, — он усмехнулся.

Я еще никогда не договаривалась о том, как буду заниматься сексом, не занимаясь им.

— И еще, мы не будем спешить, хорошо? Мы не будем форсировать. Все будет не спеша.

— Хорошо, — сказала я просто, как будто мы обсуждали предстоящую прогулку. — Я догадываюсь.

— Вот и чудно.

Он так и не двинулся по направлению ко мне. «Может быть, мне самой? — подумала я, — но тут же передумала».

— И еще, Джеки… хотя, я знаю, вам непривычно вести такого типа беседу, но тем не менее. Я, возможно, покажусь вам хвастуном, человеком, набивающим себе цену. Но это не так, поверьте, — он опять улыбнулся. — Если бы я захотел, то у меня были бы молодые любовницы.

«Я не сомневаюсь», — хотела сказать я, но промолчала.

— Я нахожусь среди молодежи. Театр, знаете ли, особенное место. Здесь женщинам всегда чуть больше двадцати, а мужчинам около тридцати. А артисты вообще люди необычные. — Я хотела сказать, что знаю, но опять промолчала. — К тому же меня, как бы это сказать, уважают. Или нет, скорее, я для многих недосягаем, и не потому, что высокомерен, а как бы это объяснить? Но вы понимаете.

— Понимаю, — сказала я. Я допила второй бокал.

— А недосягаемость хочется достигнуть или хотя бы приобщиться к ней, а через постель это проще всего. И порой я чувствую намек. Но не поддаюсь. Я не знаю, поверите ли вы, Джеки, но я уже много лет не был ни с кем в… — он замялся, подыскивая слово, — как это сказать, в отношениях, что ли. Я имею в виду, ни с кем, кто значительно моложе меня.

— Почему же тогда… — Я не успела спросить, Альфред перебил меня.

— Потому что вы не правило, вы — исключение. Редкое, почти единичное исключение. Я не обманываю, это так.

— Я знаю, — согласилась я.

— Ну и хорошо. Так что я хочу сказать? — Он на секунду отвел от меня взгляд, вспоминая. — Так вот, знаете, почему я никогда не поддавался, хотя порой соблазн был большой? — Я слушала. — По многим причинам, но главное, потому, что я боялся.

Он подтверждающе кивнул, как будто я не верила. Но я верила.

— Я боялся. Знаете чего? Как бы объяснить. Я где-то слышал или читал, что тексты всегда лучше их авторов. — Я не совсем поняла. — Имелось в виду, что книги лучше писателей, которые их писали. Также и спектакли, и фильмы, они всегда лучше их режиссеров. Я это к тому, чтобы вы не разочаровались, потому что, если вы ожидаете, что я буду вас постоянно ослеплять чем-то исключительным, то вы ошибаетесь. Не буду. Исключительное редко и лимитировано, откровения не рождаются ежечасно, на то они и откровения. — Он снова остановился. Мне хотелось снова налить себе вина, но я не знала, надо ли мне пить еще.

— Так вы боялись, что те молодые женщины, которые хотели быть с вами, разочаруются, наблюдая за вами в быту? — спросила я.

— Я боялся, что они будут стремиться постоянно видеть во мне гения, каким меня считают, а это невозможно. Постоянно никто не гений.

— Почему же вы не боитесь того же со мной?

— Почему не боюсь? Боюсь. Потому и говорю. Но вы же умная девочка и поймете. — Я кивнула.

— Я налью еще вина? — спросила я.

— Конечно, — кивнул он.

— А вам?

— Мне тоже.

Я налила ему и себе, мне следует быть немного пьяной, решила я, да и ему тоже не помешает».

«Послушай, зачем ты описываешь все эти подробности? — писал мне Стив.

— Зачем? Я и так знаю все то, что он тебе говорил, и мне неинтересно. Единственное, что я хочу знать, как вы занимались любовью и что ты чувствовала при этом».

«Ты странный, — отвечала я. — Я не могу писать письма на тридцать страниц! Потерпи, я обещала тебе все рассказать и сделаю это. Но я не должна ничего упускать, иначе ты не поймешь главного, да и я сама не пойму. Потому что секс с Альфредом, если это можно назвать сексом, — лишь маленькая часть, лишь дополнение ко всему остальному. С Дино я занимаюсь любовью, и это отдельная жизнь, не связанная ни с чем остальным. А с Альфредом все связано, неотделимо одно от другого, и ты не должен торопить меня. Альфред предупреждал, что спешить не следует, видишь, это, как ни странно, относится и к тебе.

Мы еще болтали о чем-то, в основном говорил Альфред, а я слушала. Я смотрела на него и вдруг с удивлением обнаружила, что странно заведена. Может быть, сказалось вино, но я увидела все иначе, как через призму, меня стало привлекать то, что никогда не нравилось, что обычно не может нравиться. Я не планировала специально, все получилось само собой, Альфред сидел совсем рядом, и мои ноги неожиданно подогнулись, и я съехала с дивана (он и не удерживал меня своей гладкой кожей), и оказалась на полу, возле кресла, чуть сбоку. Пока я скользила вниз, мое и так короткое платье задралось и неровно оголило ноги, и я не оправилась, мне самой нравилось и как сбилось платье, и как открылись ноги. Я потянулась и положила голову Альфреду на грудь, моя рука сначала застыла рядом, а потом поплыла, лаская, по его телу. Я знала, у меня красивые руки, и он, угадав, произнес:

— У тебя красивые руки, Джеки. — Но только это, больше он ничего не сказал.

Его ладонь легла мне на шею, она оказалась неожиданно тяжелой, и хотя пальцы не приносили тепла, а, наоборот, холодили, но они и успокаивали своим ровным давлением. Я почувствовала спокойную уверенность, но не потому, что он все мог, а потому, что ничего не было нужно, а то, что оставалось нужно, он мог. Я ощутила непривычную умиротворенность, обычная спешка, подгоняемая, как бывает, страстью партнера, отступила, вытесненная размеренностью, все вокруг замерло и расслабилось вместе со мной.

Наконец моя рука съехала с рубашки и ушла вниз, я проводила пальцами то с легким нажимом, то отпуская, все по-прежнему плыло в чуть затемненной дымке отошедшего времени, я даже не чувствовала, что под рукой, меня саму заворожили ее движения. Наигравшись, пальцы перешли к пуговицам, и они сдались одна за другой, и рука проскользнула внутрь образовавшейся прорехи, как ящерица, скрываясь в складчатой глубине, теряя постепенно сначала пальцы, потом форму ладони, потом всю кисть.

Я предполагала, что будет не так, как с Дино, но не ожидала, что вообще ничего не произойдет, как будто я коснулась еще одной части тела, пускай непривычной формы, более податливой и гибкой, но и только. Тем не менее я не почувствовала разочарования. Мое желание было дремотное, томное, ему было хорошо играться в полусне, никуда не стремясь, ничего не требуя, и я прильнула головой к тихой груди, сохранная под тяжестью баюкающей руки.

Я не знаю, сколько прошло времени, должно быть, много, и я подняла глаза и увидела лицо Альфреда, склоненное надо мной. В его взгляде не было желания, а значит, не было корысти, потому что любое желание, так или иначе, рождает корысть. А в его взгляде ее не было — только доверие. Я приподняла голову, мне очень хотелось поцеловать его в глаза, и я поцеловала.

— Милая, — услышала я, — ты милая. Ты нежная и терпеливая, я знал, что так будет. У тебя нежные, ласковые руки. Я знал, — повторил он. — Но… сегодня ничего не получится. Мне надо привыкнуть к тебе. Ты не расстроишься?

— Нет, — улыбнулась я. Самой себе улыбнулась, так как снова опустила голову на его грудь. — Не важно, мне и так хорошо.

— Да? — спросил он.

— Да, — ответила я.

Я ушла через полчаса, а может быть, через час, не помню, но уже стемнело, и мне было пора домой. Я пришла и сошла с ума с Дино».

«Только не говори, что у вас с Альфредом ничего не получилось, я все равно не поверю. Лучше признайся, тебе понравилось? Хотя, если честно, я не могу представить вас в одной постели. Его, со старым морщинистым телом, плохой кожей, дряблыми мышцами, несгибаемая нога тоже, как я понимаю, добавляет проблем. И тебя. С Дино я тебя легко представляю, но не с Альфредом. Видимо, я не могу создать в своем воображении картины, в которой ты не связана с гармонией. Но я хочу, я должен знать про тебя все, и ты должна помочь мне».

«Ты пишешь, что не можешь представить нас в постели, и правильно — мы не бываем в ней. Наша близость иная, отличная от той, к которой я привыкла. Мы встречаемся не часто, раз в две недели, порой реже, это и понятно, Альфред занят, да и у меня немало дел, но день нашего свидания мы освобождаем полностью. Мы встречаемся рано утром, как правило, за городом, в каком-нибудь деревенском кафе, и завтракаем на улице, под еще сложенным зонтиком. И каждый раз наш день начинается со спокойствия и красоты. Это идея Альфреда, он считает, что самое важное в любви — это правильный настрой».

«Каждая деталь, Джеки, — сказал он однажды, — каждая складочка на твоем локте, каждое, казалось бы, незаметное, ненужное движение, все имеет значение. Например, то, как ты делаешь глоток, когда пьешь сок, — это важно, и как намокают твои губы — это тоже важно. Или золотистый, бархатный, едва заметный пушок на твоей руке, на который я так люблю смотреть, на то, как он раздувается и трепещет на воздухе. С этого взгляда для меня и начинается занятие любовью. А прикосновение! Вот сейчас я дотронусь до твоей ладони. И это будет полноценный физический акт, возможно, куда более острый, чем обычное совокупление. Наверняка ты когда-то занималась сексом и ничего не чувствовала. — Я кивнула. — И наверняка было так, что ты вздрагивала от обычного прикосновения. — Я снова кивнула. — Видишь, это все условности, все зависит от подготовленности и от того, как ориентирована чувствительность. Понимаешь?

— Да, — сказала я.

— У меня была знакомая, давно, много лет назад, которая испытывала удовлетворение, когда ей гладили ушко. Где угодно, прямо на улице, тихо, правда, удовлетворялась, почти незаметно. У меня тогда от частой практики ладонь приобрела особую чуткость, и мы так и занимались любовью, порой в очень людных местах, и чем неподходящей складывалась обстановка, тем было веселее. Вот и сейчас, когда я смотрю на тебя, я уже занимаюсь любовью. — Альфред заложил руки за голову и, откинувшись на кресле, подставил лицо солнцу. — Вообще, знаешь, в чем разница между сексом и любовью? — Он так и продолжал смотреть вверх, не глядя на меня.

— Секс — это действие; занятие любовью — состояние.

Я снова промолчала, мне нечего было добавить.

Обычно мы завтракаем долго, часа два, а когда начинает припекать, едем в гостиницу, всегда в другую, и берем номер на полдня. Непривыкшие скрывать своего любопытства клерки, не стесняясь разглядывают нас, с открытой укоризной и с усмешкой глядят на меня, но мне безразлично. Главное, не встретить знакомых и чтобы Альфреда не узнали, все же он знаменитость, но знаменитость за сценой, за кадром. Однажды он сказал, что у него самая удобная известность, «все знают мое имя, что иногда помогает, но мало кто знает меня в лицо».

В номере мы тоже не спешим, любая торопливость сбивает его. Если Дино достаточно только увидеть меня, то Альфред должен еще слышать и обонять. Я потихоньку научилась целовать его и даже стала получать от этого странное удовольствие. Он любит в этот момент смотреть на меня, на лицо, на грудь, я пользуюсь определенным сортом духов, очень слабым, всегда одним и тем же, ему нравится, когда запах духов смешивался с запахом моего разогретого на солнце тела.

Я знаю, ты спросишь, что я чувствую с ним. Я и сама пытаюсь это понять. Конечно, все далеко не так остро, разрываю-ще, выматывающе, как с Дино. Да и ощущение скорее не физическое, а эмоциональное. Хотя для Альфреда все, что мы делаем, важно, он на глазах светлеет, даже голос у него меняется.

В такие минуты на него находит особое вдохновение, и он поражает меня глубиной и неординарностью мысли. Как-то мы говорили о театре, об актерах, и я сказала, что среди них и вообще среди людей художественных профессий, поэтов, живописцев, все же много странных людей.

— И почему талант часто связан с психическими проблемами? — спросила я. — Почему именно творческие области привлекают людей с нестабильной психикой, а не, скажем, земледелие?

Альфред усмехнулся. Он лежал расслабленно на кровати, здоровая нога сброшена к полу. Я только что вышла из ванны и стояла перед зеркалом, завернутая в полотенце.

— Нет, сказал он, — так считается, но это заблуждение. Просто люди, которые выбирают для себя мир творчества, не все, но лучшие, предпочитают приобрести эти самые, как ты говоришь, проблемы.

— Что значит предпочитают? — спросила я, устраиваясь прямо с ногами в широком низком кресле. Мне нравилось смотреть на него сейчас. Он так молодо выглядел, почти юношей, и я подумала самодовольно, что это я так благотворно влияю на него.

— Как правило, человек приходит в искусство абсолютно нормальным. Но вскоре он оказывается перед выбором: либо остаться нормальным, но остановиться в своем росте, либо изменить, но превзойти себя. Вопрос в том, кто что выбирает. Все дело в повышении чувствительности. Чем она выше, тем сильнее уровень восприятия жизни. Знаешь, говорят: «содрать с себя кожу», чтобы жить с голыми нервами.

— Ты считаешь, что люди сходят с ума по собственному желанию?

— Скорее, по собственному выбору. Они могут остаться нормальными, но обделенными Божьим даром, и некоторые предпочитают рискнуть. Конечно, у них существует склонность к такому выбору, но это и называется талант. Знаешь, в чем разница между способностью и талантом, не только в искусстве, но и во всем остальном тоже?

— В чем?

— Талант — это способность плюс склонность к риску.

— Значит, Ван Гог отрезал себе ухо тоже специально?

— Не знаю. Наверное, кто-то со временем действительно сходит с ума, не желая этого: от пьянства, наркотиков, но чаще от того, что слишком далеко зашел. Но есть и такие, кто с ума сходит как бы умышленно, на кончике сознания понимая, что жертва вынужденная, необходимая для того, чтобы сотворить. А некоторые из них еще умеют выходить из этих, скажем, «творческих запоев» и снова вполне соответствуют норме. Так они мигрируют из одного состояния в другое вполне расчетливо и сознательно, часто планируя переходы заранее.

Впрочем, такое получается редко, только у сильных людей, но я и таких встречал.

Я смотрела на Альфреда и видела, что его глаза покрылись поволокой, как у других людей во время секса. И тут я подумала, что для него процесс размышления такой же возбуждающий, как для остальных секс. Только пелена эта была не животная, она не притупляла, а, наоборот, прибавляла остроты его глазам».

«А как же Дино? — Я знала, что Стив рано или поздно спросит о Дино. — Я понимаю, он так ничего и не заметил. Но ты сама? Ты ведь не могла не измениться».

«Нет, я не изменилась. Моя любовь к Дино нисколько не ослабла, да и его любовь доставляет мне не меньше удовольствия. А то, что в мою жизнь вошел другой человек, так что же? Он занял особую нишу и на место Дино не претендует.

Как бы это объяснить? Сейчас мне уже ясно, что женщина может одновременно любить нескольких мужчин. Например, я по-прежнему люблю тебя, возможно, даже сильнее, чем когда мы были вместе, хотя и по-другому. Ты и Дино заняли в моей жизни непересекающиеся пространства, и любовь к нему не отменяет любви к тебе, и наоборот. Если бы ты оказался сейчас рядом и мы снова стали близки, тогда пространства бы пересеклись и мне пришлось выбирать между вами. Но раз этого не случилось, я бесконфликтно умещаю вас обоих в себе. Так же произошло и с Альфредом, да, я встречаюсь с ним, но это не мешает моей любви к Дино».

«А кто из них для тебя важнее?» — спросил Стив в другом письме.

«Почему я должна сравнивать?»

«Но если бы пришлось выбирать?» — спросил он снова.

«Мне не надо выбирать», — сопротивлялась я.

«Но если бы пришлось?» — настаивал он.

Я сдалась и стала думать. А потом испугалась, когда поняла.

«Хорошо, что ты задал этот вопрос, — написала я Стиву. — Когда я писала, что Дино и Альфреда нельзя сравнивать, я не обманывала тебя, конечно, они несравнимы. Но несравнимы еще и в том смысле, что Дино — это моя жизнь, а Альфред — важная, но все же добавка. Без Дино, без его любви ко мне, я умру, я не жилец без него. От одной мысли, что могу его потерять, я прихожу в исступленное отчаяние. Мне невозможно лишиться его. А без Альфреда, хотя он является важной частью моего бытия, я жила раньше, и была счастлива, и буду счастлива впредь».

После этого письма наши отношения с Альфредом пошли на убыль. Я действительно испугалась, когда поняла, что рискую потерять Дино. Я боялась, что нас увидят, что Альфред может быть несдержан в разговоре, и Дино узнает о нашей связи, а я не хотела рисковать. Видимо, Альфред почувствовал мою нервозность, и наши встречи стали все реже и в конце концов прекратились сами собой. Мы не обсуждали наши отношения, хотя, встречаясь в компаниях, болтали и улыбались, и я знала, что оставила в его жизни след, может быть, последний такого рода.

С фильмом так ничего и не получилось. Первое время все шло по плану, и в конце концов я уговорила Альфреда дать Дино главную роль. Сначала он был недоволен, что я вмешиваюсь, сказав, что Дино посредственный актер и роль не потянет.

«В нем есть скрытая не правда, — добавил Альфред поморщившись. — Как будто он все время говорит чужой заученный текст. Мимика, движения, — все поддельно, искусственно. Я пытаюсь понять, откуда в нем налет притворства, и не могу. Неужели ты не замечаешь?»

Мне стало обидно, почти как за себя, я даже хотела заступиться, но промолчала: спор в любом случае был ни к чему. Потом я, конечно, ухитрилась и нажала, и Альфред в конце концов согласился. Узнав о назначении на роль, Дино был счастлив, у него даже навернулись слезы.

Но вскоре все развалилось. Альфред ходил мрачный, он хотел делать этот фильм, обдумывал, как снимать, ему нравился сценарий, и, конечно, когда все рассыпалось, ему стало обидно. Он неохотно объяснил мне причину случившегося, но я ничего не поняла и позвонила Джонатану. Тот тоже был расстроен.

— Представляешь, — закричал он, — этот кретин, этот дебил автор, этот вонючий америкоз разорвал контракт и забрал рукопись. Без причины, без объяснения, просто заявил, что не хочет, и все.

— Подожди, кому заявил? Ты же его даже не знаешь, — вспомнила я.

— Конечно, не знаю. Я сам идиот, мне надо было раньше сообразить, что он псих. Сразу было понятно, что вся эта идиотская таинственность до добра не доведет. Не надо иметь дело с ненормальным. Я пытался разыскать этого кретина автора, ты знаешь, у меня есть связи, — я не знала, — но невозможно, там десять замков и печатей, не пролезть. Он, параноик, все продумал. Просто подготовленный заговор какой-то. Они все там параноики.

— Джонни почти задохнулся не то от злости, не то от бессилия. — Черт, ты даже не представляешь, сколько я сил и времени вгро-хал в этот проект, достал деньги, уговорил Альфреда. Да что там говорить…

— Ладно, Джонни, не печалься так, — сказала я с сочувствием.

— Да обидно. Знаешь, какой фильм можно было сделать? И денежный притом. — Он выругался по-английски.

Я подумала, что давным-давно не говорила на родном языке и тоже матюгнулась для солидарности.

— Знаешь что, приходи вечером, зальем это дело. Дино тоже огорчен. — Я сказала не правду, Дино не был расстроен. Для него самым важным явилось то, что он получил роль, что его талант, как он считал, признан и оценен. Он ведь был как ребенок. Во мне даже остался неприятный осадок от того, как Дино безразлично воспринял новость об остановке проекта. В его реакции чувствовался непрофессионализм. Я вспомнила, как отзывался о нем Альфред, тогда мне показалось — сгоряча, но сейчас я впервые подумала, что, возможно, Альфред был прав, и от этой мысли у меня защемило сердце. Но я не стану любить Дино меньше, сказала я себе. Пусть он вообще не актер, пусть он уйдет из театра, пусть ничего не делает — мне все равно.

Я чувствую, что засиделась, я понимаю это по ломоте в спине. Эти деревенские кухонные стулья не приспособлены к длительному сидению и уж тем более к воспоминаниям. Я встаю, упираюсь руками в поясницу и прогибаюсь назад. Я все еще гибкая, думаю я с удовольствием. Снова прогибаюсь сначала медленно назад, потом резко вперед, кровь приятно ударяет в голову, стучит в виски. Я дотрагиваюсь волосами до пола у ног, задерживаюсь там, дотягивая пружинно последние сантиметры, и только затем распрямляюсь.

Как там на улице? — думаю я, смотря в окно, и вдруг понимаю, что в моих биологических часах произошла поломка и я упустила время. Я хватаю книгу, плед и спешу на веранду. Воздух пытается оттолкнуть меня вечерней прохладой, но после первой стремительной попытки смиряется и, хоть и ворча немного на деревянных досках настила, впускает меня, раздвинувшись, в свое пространство.

Надо же, думаю я, так увлечься. Почти пропустила закат, да и вообще весь вечер. Я укутываюсь в плед, сегодня заметно прохладнее, чем вчера, и смотрю вперед, боясь, что увлекусь и снова потеряю из виду время. Но солнце еще высоко, и у меня есть еще полчаса, не сорвется же оно со своей жесткой оси в океан? Я долго листаю книгу, параграфов пруд пруди, но все они длинные, а мне надо на страничку, не больше. Наконец я нахожу, где-то ближе к концу.

Как очерчиваются и обостряются черты человеческого лица, так с возрастом очерчиваются и обостряются черты человеческой души. И получается так, что добрый от природы становится добрее, изначально злой

— злее, завистливый — завистливее, а наивный — наивнее. Заложенное от рождения к старости проявляется еще сильнее, видимо, исчезает необходимость скрываться и подстраиваться ради карьеры, успеха, женщины. Вся привнесенная шелуха отлетает за ненужностью, оставляя только заложенное первоначально.

Поэтому в человеческой жизни наблюдается не так уж много метаморфоз, и не следует попусту рассчитывать на них. Злой от рождения не станет добрым, добряк не начнет творить зло, честный не приучится говорить не правду, а лжец не перестанет обманывать. Человек редко меняется…

Я улыбаюсь, я не случайно спешила на веранду: меня влекло не к закату, не к воспаленному от его лучей океану, а к моим воспоминаниям. Я уже привыкла к ним, читая эту несуразную книгу, и я знаю теперь, что только пережив жизнь заново, просочив печаль и страдания через себя, только тогда примиряешься с прошлым. Для этого я и стремлюсь к воспоминаниям, как больное животное, гонимое инстинктом, бредет в чащу за неизвестной травой, которая только и может его спасти.

Какая милая, простенькая мысль, думаю я, но мне нравится сравнение «как обостряются черты лица, так и черты души». Хорошо сказано. Так мог написать только пожилой человек, иначе как подметить? Хотя, может быть, кто-то умеет подмечать, не пережив. Про себя я знаю: я не умею, мне надо пережить самой, чтобы понять, чтобы удостовериться. Я не могу предвидеть загодя. Ах, если бы я могла тогда заглянуть в будущее, все могло быть по-другому.

Все произошло неожиданно, прежде всего для меня самой. Учеба уже закончилась, я давно работала и в самом университете, и в небольшой архитектурной фирме. Я знала, что хороша в своем деле, профессора предрекали мне блестящую карьеру, обещали рекомендации, предлагали работу. Но я отказывалась, не желая ломать привычную жизнь, мне было хорошо, и я ничего не хотела менять.

Однажды в коридоре университета я встретила профессора, у которого когда-то училась. Он всегда симпатизировал мне и сейчас остановил и сказал, что его знакомый получил контракт во Франции на создание международного центра, чуть ли не самого большого в Европе, и что он, профессор, порекомендовал меня как одаренного архитектора. Я кивнула и сказала: «конечно», я спешила, и мне не хотелось объяснять, что я ничего не ищу, мне вполне довольно того, что у меня есть.

Дней через десять мне действительно позвонил профессорский друг, он не говорил по-итальянски, мы перешли на английский, и Дино, конечно, ничего не понял. Мой собеседник сказал, что видел мои работы, они ему понравились и он хотел бы пригласить меня на собеседование. Я спросила про проект, и француз долго и путано объяснял, с трудом подбирая английские слова, но даже из его исковерканных трассировкой слов я поняла, что проект затевается грандиозный. Я полетела во Францию, почему бы не слетать, не посмотреть, я по-прежнему относилась ко всему несерьезно, но интересно ведь. Со мной поочередно беседовали несколько человек, даже вечером в ресторане, куда меня пригласили, разговор тоже шел об архитектуре, и к концу второго дня мне предложили работу. Зарплата завораживала, но я не поддалась и ответила, что хочу подумать.

Вернувшись домой, я прежде всего поговорила с Дино, но он молчал, и его глаза наполнялись такой зримой, ощутимой болью, что у меня защемило сердце. Я написала письмо Стиву, и он тотчас ответил, что хотя не знает деталей, но с точки зрения карьеры это редкий шанс, который он советует не упускать. Альфред посоветовал то же самое. «Я тебя поздравляю, — сказал он в конце нашего телефонного разговора. — Я всегда считал тебя одаренной девочкой». Но я ведь не могла спросить его: «А как же Дино?», как постоянно спрашивала саму себя.

Через несколько дней я позвонила французу и сказала «нет», сославшись для приличия на сложности переезда, акклиматизацию и прочую ерунду. Я думала, он сразу повесит трубку, на это и рассчитывала, но ошиблась. Он, неистово картавя, пообещал подумать и перезвонить в течение двух дней. Однако позвонил назавтра и сказал, что может предложить мне большую зарплату, и назвал сумму, от которой даже у меня, человека не алчного, перехватило дыхание. «Мы делаем исключение, потому что заинтересованы в вас», — сказал он, так гнусавя, что я с трудом разобрала.

Я снова взяла время на размышление, а потом мы с Дино долго беседовали, и он в результате понял и даже сам стал убеждать меня, уговаривая, что такой шанс бывает раз в жизни.

— Может быть, бросишь все и поедешь со мной? — спросила я на всякий случай, сама не веря в успех.

Он пожал плечами:

— Я артист и больше ничего не умею. Что мне там делать? Французского я не знаю, я даже на жизнь не смогу заработать.

— Ну, это-то ладно, — сказала я, зацепившись за аргумент, — я буду получать кучу денег.

— И что мне останется в жизни? Тратить твои деньги, сидеть дома и ждать, когда ты придешь с работы? — Он виновато улыбнулся, как бы извиняясь за то, что это невозможно.

— Да, я понимаю, — ответила я.

Потом мы снова говорили, пытались составить план нашей дальнейшей жизни. Мы решили, что я соглашусь, но подпишу контракт всего на год, а за год мы что-нибудь да придумаем, и выход так или иначе найдется. Я позвонила французу и согласилась.

Я остро чувствовала утекающее время, пружина сжималась с каждым днем, каждым часом, все туже и туже, и мне становилось труднее сдерживать ее нервный напор. Дино тоже изменился, ушел в себя, стал говорить еще меньше, он, казалось, экономил на словах, чтобы не растратить в них остаток сил. Он осунулся и побледнел, перестал спать, я видела по ночам его открытые глаза, режущие темноту, казалось, до самого потолка. Иногда он вздыхал, и я сжималась от этого глубокого, растянутого, почти старческого вздоха. Я знала, что ему больно, мне самой было невмоготу.

А время все сужалось и сдавливало круги, и я уже металась в последних оставшихся днях. За два дня до отъезда я рано вернулась домой, Дино уже ждал меня, я обвила его руками за шею, притянула к себе. Я чувствовала подступающую дрожь, ведь оставалось всего два дня, два мгновенных дня, последних, из четырех таких же мгновенных лет. «Скоро, — подумала я, — я не смогу смотреть на него, не смогу чувствовать его тепло, не смогу разговаривать с ним, когда он тихо, почти завороженно сидит и слушает, не возражая, а только соглашаясь, заведомо соглашаясь». Я не могла больше стоять, тянуло в ногах, сильно, болезненно, крутил живот, почти выворачивая, и мне сразу стало плохо.

— Пойдем ляжем, — сказала я в надежде, что боль пройдет Мы легли, и мне в самом деле стало лучше, прошли тошнота и головокружение, хотя ноги тянуло по-прежнему.

— Я всегда буду для тебя, везде и всюду, — сказала я. — Что бы ни случилось, где бы я ни была, я всегда буду для тебя. — Дино молчал, я не видела его глаз, я лежала, уткнувшись ему в плечо. — Слышишь? — Он молчал — Ты слышишь?

— Да, — ответил он.

Что-то больное проступило в его голосе. Я приподнялась на локте, чтобы заглянуть в его лицо. Он плакал, тихо, бесшумно, не показывая ни звуком, ни телом. Я не знаю от чего, может быть, от этой молчаливой мужской и потому невыносимой сдержанности что-то надорвалось во мне, сдерживающая волевая дамба размылась, прорвалась и, немощная, тут же была снесена. Я сама услышала, как странно, не по-людски я взвизгнула, и из меня хлынуло сразу ото всюду: из глаз, изо рта — слезы, звук, слюна, дыхание, обрывки слов — все вперемешку.

Со мной случилась истерика, я сама понимала это. Я знала, что мое лицо потеряло очертания, перестав принадлежать мне, я чувствовала выпяченные, сразу покрупневшие от тяжести и от дрожи губы, я сама не могла разобрать, что они пытаются прошептать.

— Слышишь, — шептала я, но это был хрип, а не шепот, — слышишь, ты слышишь? — Меня выворачивало наружу, прямо на него, вместе с ревом, с кашлем. — Ты слышишь, слышишь? — кричала я, захлебываясь. Я уже лежала на нем, в судорогах извиваясь всем телом. — Я умру без тебя! Ты должен быть всегда моим, — я на секунду ослепла, что-то резануло глаза, видимо, краска сползла и наплыла на глаза. — Я, наверное, страшная сейчас? — спросила я, пробиваясь сквозь слезы, я даже улыбнулась. Он не ответил, а только запустил руку в мои волосы и там ее оставил. — Мой любимый. — Я сползла лицом на его грудь и терлась, чтобы вобрать в себя частицы его кожи, запаха. — Обещай, что у тебя никого не будет, кроме меня. Обещай, что никогда, что ты всегда будешь моим!

Мне казалось, что я утихаю, но тут я представила Дино с другой женщиной и опять взорвалась, теперь еще сильнее.

— Обещай, — кричала я, — поклянись, что у тебя не будет другой женщины, никогда в жизни, клянись! — Я не сознавала, что творю, я только знала, что больно рукам, всему телу, и по этой боли поняла, что стучу, барабаню изо всех сил кулаками по его груди, мелко и часто, и хотя сильно, но все равно в бессилии.

— Клянись! Поклянись, что никогда никого! — Я задыхалась. — А? — переспросила я, потому что он уже давно говорил, но я не слышала что.

— Я клянусь, успокойся, я клянусь тебе, — наконец разобрала я, но что значили эти слова? Ничего! Мне было мало их.

— Нет, — я кричала, — не так, повторяй за мной, — я старалась сдерживать всхлипы, чтобы он мог различить мой голос. — Повторяй, что у тебя никогда никого не будет. Никогда никого. — Я не понимала, что он говорит, но знала, что повторяет. — Клянись жизнью! — я продела рукой по глазам, я ничего не видела, а мне нужно было видеть. Он поклялся. — Еще раз клянись. — Мне стало трудно произносить слова, у меня опухли горло и язык. Я почти не могла говорить. Он снова поклялся. «Клянусь жизнью, никого, кроме тебя», — прочла я по губам. — Ты любишь меня? — это было последнее, что я смогла выдохнуть из себя.

— Люблю. Только ты, больше никто. Ты одна. — Теперь я знала, что это его слова, сначала мне показалось, что мои, но потом я поняла, что его.

Я была обессилена, выжата от слез, от вырвавшегося из меня вместе с ревом отчаяния. Во мне ничего не осталось, кроме измождения и еще любви, и еще желания эту любовь доказать, прямо сейчас, немедленно. У меня не было сил, и пусть, неловко, но я все же расставила ноги, я была вся мокрая, я даже не представляла, что слезы могут покрыть все тело, что их может быть так много. Я всхлипывала, казалось, мои легкие поднялись к гортани, еще немного, и я бы выплеснула и их. Я стала медленно наезжать, склонившись над Дино, держась за его тело, чтобы не соскользнуть, не сорваться.

— Слышишь, никогда. Ты ведь поклялся, что никогда.

— Да, да, да, — твердил он в ответ, — никогда.

Я даже не заметила, как подкатило, и я, не сходя, рухнула на его грудь, все еще дрожа то ли от проходящей истерики, то ли от незаконченной любви. А потом я заснула, тихо, глубоко, и, наверное, долго спала. Когда я открыла глаза, Дино находился рядом, он разглядывал меня в упор, и я сразу все вспомнила, как будто и не спала.

— Ты помнишь, — сказала я, ты мне обещал? — Я протянула руку, мне захотелось дотронуться до него. Я больше не плакала, даже если бы я попыталась, не получилось бы все равно.

— Да, — сказал он, — помню.

— Ты поклялся жизнью. Помнишь? — Я все еще была очень слаба.

— Да, — повторил он за мной, — я поклялся жизнью.

— Что никого, кроме меня, никогда. — Он снова кивнул. — Поклянись еще раз, сейчас, — попросила я.

— Клянусь.

Я выдохнула, мне стало легко, покойно, как будто вместе со слезами вышла вся накопившаяся тяжесть.

— Хорошо, — сказала я, снова закрывая глаза. Но мне не хотелось спать, мне просто было хорошо.

За эти оставшиеся два дня мои нервы расстроились окончательно, я существовала как под наркозом, несколько раз я не выдерживала и обессиленно падала на диван, твердя, что никуда не поеду. Дино успокаивал меня, он вдруг оказался здравым и рассудительным, убеждал, что мы расстаемся не навсегда, что все устроится, что либо он приедет, либо я, да и не так далеко мы будем друг от друга, всего каких-нибудь пятнадцать часов езды. Именно такими словами я уговаривала его еще месяц назад, и вот сейчас он повторял их за мной. Ну и хорошо, что он уверовал в них, хотя бы ему они приносили облегчение.

— Но обещай, — говорила я снова, — что ты мне будешь писать раз в неделю. Нет, два раза в неделю. Я не люблю телефонных звонков, я хочу твоих писем, хочу частичку тебя. Два раза в неделю. Обещаешь?

— Обещаю, — соглашался он. — Но ты будешь отвечать мне.

— Конечно. Ты будешь писать каждую неделю. — Я не знала, какую еще клятву взять с него. — Каждую, слышишь? А я буду отвечать на каждое твое письмо. Ты обещаешь?

— Обещаю. Два раза в неделю, каждую неделю. Обещаю.

— А через месяц мы встретимся. Будут праздники, четыре дня. Если ты сможешь, приедешь ко мне, или мы встретимся посередине. Да?

— Конечно. Либо я приеду, либо мы встретимся посередине, — повторял он за мной.

— А потом, когда контракт кончится, всего лишь какой-то год, мы опять будем вместе.

Знала ли я, что обманываю себя, что никогда не буду опять жить во Флоренции и что Дино не приедет, что ему делать во Франции, итальянскому актеру? Наверное, знала, потому и боялась, и плакала, и сходила с ума.

Я уехала на следующий день. Все было в дымке: аэропорт, люди, Джонни. Я подметила все же, что Альфред не приехал, ну и хорошо, подумала я. Провожающих собралось много, и это спасало, иначе прощание с Дино стало бы невыносимым, а так приходилось сдерживаться. Вот только все вокруг немного расплылось, заволоклось туманом, через который я различала не детали — лишь очертания.

Но странно, когда самолет поднял меня, еще не остывшее, еще живущее во мне прошлое, оставшись позади внизу, разом отдалилось, и я почувствовала облегчение. Я отчетливо помню, и чувство было ясное: как будто острым ножом резанули по связывающим меня с землей нитям, и они, вздрогнув от напряжения, лопнули и освободили меня. Как ни грустно, но я люблю уезжать, подумала я. Стив называл это «уйти в отрыв», когда уплывал в океан на своем утлом суденышке. Вот и я люблю «в отрыв», и меня манит будущее. Лишь бы в нем нашлось место для Дино, все еще по инерции думала я.

Но не нашлось. Конечно, мы еще несколько раз встречались, однажды я даже слетала во Флоренцию. Это было… Когда? Месяцев через семь-восемь после моего отъезда. Мне так захотелось увидеть Дино, оказаться с ним рядом, что я даже не предупредила его, а просто купила билет и полетела, сама еще два часа до этого не предполагая, что так сделаю.

Я летела часа два, и уже в воздухе подумала, что Дино может оказаться не один, я могу застать его с женщиной. И первая, неловкая мысль «могу застать» мгновенно сменилась твердым убеждением — «застану». Мне сразу стало тошно, я прокляла поездку, я бы выпрыгнула из иллюминатора, если бы могла разбить неразбиваемое стекло. Казалось, прошло много времени, я должна была привыкнуть к одиночеству и к отсутствию Дино. Но стоило мне на секунду представить, что он может быть с женщиной, и моментально мутился рассудок, я переставала воспринимать реальность, как будто меня оглушили, выкололи глаза, как будто я вернулась на годы назад, когда мы только с Дино начинали жить вместе.

Я знала, что это чистейший мазохизм, но ничего не могла с собой поделать, и чем больнее и тошнотворнее мне становилось, тем извращеннее бесилось мое одичавшее воображение, неистово рисуя в голове картины измены. Теперь, сидя в самолете, мне уже было недостаточно мыслей о его неверности, я пыталась прикинуть, что предпринять, когда тихо открою дверь и застану их врасплох. Я не сомневалась, что убью обоих, ну его-то точно. Вопрос стоял, как? Конечно, у меня не было никакого оружия, и я мучительно соображала, как именно я смогу его убить.

Но когда я, как и планировала, тихо отворила дверь, Дино сидел на диване, на коленях у него лежала тетрадь и он, порой отрываясь от нее задумчивым взглядом, что-то писал, и я догадалась: письмо мне. Я бесшумно проскользнула внутрь и, стоя в прихожей, смотрела на него, мирного и спокойного, со стороны, и слезы подступали к глазам, и я опять ругала себя: «дура, идиотка», но я была счастлива. Дино случайно скользнул по мне отсутствующим взглядом, новым, ушедшим в себя, незнакомым для меня прежде. Я видела, он сначала не поверил, а затем ринулся ко мне и тут же поднял на руки, как тогда, в первый раз, и я вжалась в него, тоже как в первый раз.

Мы провели два дня, два счастливых дня во Флоренции, но, улетая, я знала, что больше не вернусь сюда. Слишком мучительно было заново вырывать себя, слишком больно, чтобы повторять. Я знала, я буду снова больна от разлуки, выбита из привычной колеи и мне потребуются время и нервы, чтобы войти в ритм привычной жизни.

Потом мы встречались посередине, я ехала в его сторону, он — в мою, и мы находили друг друга то в маленьком итальянском городке, то во французском, останавливаясь на пару ночей в местной гостинице. И все, как всегда, было чудесно, более того, от длительной разлуки — острее, но, что-то все же исчезло, причастность, что ли, сродненность. Однажды, когда Дино рассказывал о своих делах, я отвлеклась и только в конце его истории поняла, что все прослушала. Я удивилась, раньше такого случиться не могло, раньше жизнь Дино совпадала с моей, а сейчас уже, видимо, нет.

Каждый раз возвращаясь домой, я ощущала в себе сомнительный, неуверенный осадок и, заново переживая нашу встречу, понимала, что она была насквозь пронизана потерей. Вжимая в пол педаль газа и крутясь по выбивающейся из-под колес дороге, я решала, что это была последняя поездка к Дино, что больше я не совершу ошибки еще одного заведомо обреченного свидания. Но недели через три я впадала в нервное возбуждение, и Дино снился каждую ночь, и я писала ему, снова договариваясь о встрече.

Понимала ли я, что это своего рода агония? Не знаю, наверное, но я не хотела в это верить. Я все еще молила о чуде, я надеялась, что он приедет.

Сама я не посмела бы бросить работу. Она без остатка захватила меня, увлекла, мне было неожиданно интересно, все чувствовали мою силу и признавали ее. Через год меня повысили, передав под мое руководство большую часть проекта и людей. Я исправно писала обо всем Дино, и он радовался за меня, я знала, искренне, я даже не была уверена, понимает ли он, что мои успехи означают, по сути, окончательную потерю друг друга. Он тоже исправно рассказывал, как идут его дела, о театре, пересказывал свежие сплетни, радовался, что ему дают новую роль, что Альфред сказал ему ободряющее слово. Милые, чистые письма, милая наивность, вздыхала я, улыбаясь.

Я часто думала, как разительно отличаются письма Стива и Дино, как будто они представляли две противоположные стороны мира. Одни — тонкие, глубокие, все понимающие, едкие, даже извращенные в своем бесконечном знании. Другие — тихие и милые, повседневные, и я думала, что и первые и вторые совершенно по-разному раскрашивают мою жизнь, не конкурируя и не подавляя друг друга.

В принципе я ничего не знала о Стиве: чем он занимается, как проводит время, с кем общается, даже с кем спит, так, туманные, едва проскальзывающие обрывки. Но при этом я знала о нем все, я была полностью погружена в его запутанную, затемненную душу, в его греховные мысли. А Дино? Что ж, я знала о каждом его дне, когда он проснулся, как и с кем позавтракал, что прочитал в газете, если удосуживался ее прочитать, да и все остальные подробности, которые он мог бы и не пересказывать, но пересказывал. Лишь однажды я поймала себя на мысли, что все эти пустые бытовые детали на самом деле отгораживают меня от Дино, что они своеобразный заслон, не допускающий меня в его внутренний мир. Хотя, предположила я, скорее всего он не очень отличается от его повседневности.

Письма по-прежнему продолжали приходить и отсылаться, но встречи становились все реже. Я нервничала, зная, что теряю Дино, мне было тошно от своего бессилия, но что я могла сделать? Я ничего не могла! Сначала промежуток увеличился до двух месяцев, потом до трех, а потом остались лишь письма два раза в неделю, как по расписанию, подробные и нежные. Только в них повторялись прежние страсть и обещания, и я верила им, потому что не было ничего другого, чему я могла бы верить.

Мне становится холодно. Уже давно нет ни заката, ни океана, в такой кромешной темноте даже взгляд может пробираться только на ощупь, ему самому требуется поводырь. А сзади светится желтым окошком дом, и в одном этом огоньке уже предполагаются тепло и поддержка.

Я снова пью чай, умываюсь, меняю постель, раздеваюсь и ложусь, захватывая в постель книгу. И тут же понимаю, может быть, по лености движений, что я устала, слишком много всего произошло сегодня, и надо отдохнуть, заснуть, оставить чтение на завтра. Но я уже отыскала глазами короткий параграф, и взгляд уже скользит, опережая руку, не позволяя ей закрыть книгу.

Я жонглер слов, факир фраз и маг мыслей. Я вытаскиваю их за уши, как зайцев из шляпы, и так же волшебно и бессмысленно они потом исчезают в черном ящике, у которого — только я это знаю! — есть второе дно.

Почему я пишу эту книгу и что она есть, эта книга? Ничего. Именно ничего, только игра ума, иногда удачная, иногда не очень, но так или иначе ничем не наполненная, ни для кого, ни для чего. Бессмысленная, бесцельная, никому, не нужная, ни от кого не зависящая, ни от кого не ждущая ни похвалы, ни упрека.

Почему я люблю ее, почему бережно записываю в нее чудные свои истории и порой сам увлеченно зачитываюсь ими? Почему она растянулась на много лет? Почему? Я ведь ответил, потому что я жонглер слов, факир фраз и маг мыслей.

Я смеюсь, закрывая книгу. Я впервые пытаюсь представить себе человека, который ее написал. Я воображаю фигуру, немного сутулую от длительного сидения, фигуру в профиль, как будто я смотрю снаружи через окно, освещенное настольной лампой на письменном столе. Я спрашиваю себя: кто он и как эта книга попала сюда? И даже успеваю удивиться, почему я не подумала об этом раньше. Но удивление мое плоское и вялое, потому что сон уже поглотил и растворил в себе его вертикальную составляющую.

Я просыпаюсь среди ночи. Меня разбудил собственный смех, я по-прежнему ощущаю на губах сладкий привкус улыбки. Я помню свой сон наизусть, так бывает, когда просыпаешься неожиданно, и еще не пуганный сон не успевает раствориться и исчезнуть. Я видела Дино, говорила с ним, чувствовала его, мне незачем даже вспоминать его слова, они еще не успели застыть на уголках моих ночных губ, лишь растеклись по ним улыбкой.

— Чувственность и эмоциональность вполне совместимы с мужественностью. Более того, порой они неразделимы.

Мы находились в моей квартире во Франции. Как он туда попал, помню, я удивилась, а потом решила, какая разница? Он зашел в гостиную из коридора и задержался при входе, нас разделяло всего три шага. Я захотела коснуться губами его лица и потянулась до напряжения в теле и поцеловала.

— Это не твои слова, — сказала я, когда отступила, чтобы разглядеть Дино. — Ты не мог так сказать. Так могло быть написано в книге, которую я читаю.

— Откуда ты знаешь? — спросил он и сразу спросил снова:

— В какой книге?

Я подала ему книгу, она оказалась у меня в руке. Он полистал. Я знала, что он спросит, и потому ответила наперед:

— Я не знаю, кто ее написал, я просто нашла ее.

Он поднял брови, в его глазах появился несвойственный им чужеродный налет.

«Жесткость, — догадалась я. — Откуда она? Никогда не было жесткости».

— Если ты не знаешь, кто автор книги, почему не допустить, что ее написал я.

— Ты не мог ее написать, — не поверила я.

— Почему? Вот пункт, — он назвал номер, я не запомнила точно. — Здесь написано:

«В детстве, когда все представляется в романтическом, мушкетерском свете, и даже потом, в зрелости, я считал, что мужественность и твердость несовместимы с умением чувствовать и переживать. Я считал, что слезы для мужчины — стыдно, как и другие проявления чувств, даже слова зачастую лишние, потому что мужественность скупа, грубовата и немного замкнута. Я считал бы так всю жизнь, если бы не потери.

Только они заставляют переоценить привычные ценности и, как ни парадоксально, дают единственную возможность начать жизнь заново. Ведь известно, что больной, прикованный к постели, видит счастье, как элементарную возможность ходить, дышать, слышать запахи цветов. Но выздоровев, он не долго радуется свету, воздуху, он, закрученный суетой, скоро забывает, в чем она, простая радость бытия.

И только когда от потери не удается оправиться, как не смог оправиться я, потеряв тебя, Джеки, только тогда появляется возможность навсегда сбросить шелуху ограничивающих догм И понимаешь, что отрезав от себя кусок, будь то эмоции и умение чувствовать, ты тем самым урезаешь саму жизнь. Так я понял, что чувственность и эмоциональность вполне совместимы с мужественностью, более того, порой они неразделимы. Хотя ты, любимая, так никогда не поняла этого».

— Теперь видишь, — сказал Дино, — что это я написал книгу. Я процитировал из этого параграфа еще до того, как прочитал его.

Я покачала головой.

— Но это даже не может быть твоей мыслью.

— Почему? — спросил он. Я не ответила. — Ты считаешь, что во мне не было мужественности? — Я молчала. — Может быть, ты ее просто не заметила, не хотела замечать? А может быть, я ее уничтожил ради тебя, но лишь на время, пока мы были вместе.

Я видела, как еще больше изменились его глаза, они полностью потеряли привычный оттенок, и я догадалась, еще немного и все лицо изменится тоже. Я даже знаю, чьим оно станет, вон уже сколько в нем холода, и мне надо спешить, чтобы успеть не растерять тепло, хотя бы то, которое осталось.

— Погоди, — сказала я, примиряясь. — Все это не имеет значения, мы снова вместе, ты жив, и я люблю тебя. Вот увидишь, теперь все будет чудесно, иди ко мне.

Он кивнул и подошел, я чувствовала его тело, его дыхание, так он крепко прижал меня к себе.

— Да! Конечно, да! — повторяла я. Потому что, что еще я могла сказать.

И тут он оттолкнул меня, грубо, жестоко и с силой бросил на кровать, и я больно ударилась и открыла глаза.

Я лежу и улыбаюсь от причуды сна. Как все перемешалось, думаю я с удивлением, книга, Франция, Дино. Жесткость и холодная злость, это, конечно, от Рене, как и то, что он швырнул меня на кровать. Все же подсознание загадочная штука, хотя все объяснимо: воспоминания да еще книга и составляют мою сегодняшнюю жизнь. Даже мысль, которую Дино якобы прочитал, совместила в себе одновременно и самого Дино, и Рене.

Я лежу на спине и смотрю в потолок, потом мне надоедает, и я поворачиваюсь на бок. В окне небо уже очерчивает кроны деревьев, но лишь силуэтами. Вся моя жизнь состоит из силуэтов, я закрываю глаза: так лучше, спокойнее.

Я была готова к тому, что мне будет тяжело на новом месте. Но какая разница, знаешь или не знаешь, плохо-то в любом случае. Дино еще присутствовал во мне, и я не могла совмещать его ни с кем другим, одна мысль казалась кощунственной. Но мне требовалось заполнить освободившееся время, опустевшее место во мне, я должна была хоть как-то залатать эти всюду образовавшиеся прорехи.

И я погрузилась в работу. Ты ведь приехала сюда работать, говорила я себе, вот этим и занимайся. Я просиживала в офисе до ночи, приезжала в субботу, воскресенье. Сначала я гнала время потому, что оно отделяло меня от Дино, а потом, когда мы перестали встречаться, просто по привычке. Именно с того времени я невзлюбила выходные, в офисе было пусто, непривычно и потому особенно одиноко. А дома? Дома вообще ничего меня не ожидало, кроме скучной еды, еще более скучного телевизора; только письма скрашивали однообразность.

Конечно, поначалу сослуживцы пытались за мной ухаживать, но я поставила на рабочий стол фотографию, на которой мы с Дино обнимались, и это помогло. Так продолжалось… Сколько? Года полтора, прежде чем я начала встречаться. Впрочем, мне не везло. Помню одного, наверное, за его назойливую скучность, он вещал с таким множеством занудных деталей, что это рождало если бы не смех, то опаску. Сразу оповестил, что планирует жениться и создать семью и поэтому не хочет форсировать отношений. «Секс не главное, — говорил он, — секс важен, но он не главное. Важно чувство локтя, важно — быть хорошим товарищем».

Однажды он попробовал поцеловать меня, и это сразу все окончательно решило. Ничего более безвкусного, пресного я не ощущала. Я подумала, что могла это предвидеть. Ведь губы рождают слова, и если слова нудны, то и губы нудны тоже. Отсюда закономерность: если человек скучно говорит, то и скучно целуется, а если рассуждать дальше, то и скучен в остальном. А значит, нетрудно определить заранее.

Я знакомилась и с другими мужчинами, но даже не запомнила их имен. А потом встретила Рене. В тот вечер я сидела за столиком на веранде стеклянного кафе, прямо на улице. Возвращаясь с работы, я купила пестрый женский журнал, я не собиралась его читать; глянцевые рекламные страницы с эффектными манекенщицами отвлекали мое осоловелое от повседневной рутины сознание. Я пила кофе, вечер снимал усталость знойного дня с улицы, с окаймляющих ее деревьев, с меня, я и не заметила подошедшего человека, только вздрогнула от неожиданности, услышав обращенный ко мне чужой голос. Я подняла глаза и увидела перед собой примечательное, запоминающееся лицо.

Бледное, не бесцветное, а именно бледное, о таких говорят, бескровное, и не выпуклое, как обычно бывает, а вдавленное, что ли. Нависший высокий лоб, широко расставленные глаза, коротко подстриженный колючий бобрик. Нос, нельзя сказать, что сломанный, как у боксеров бывают сплющенные носы, а скорее, начинающая его впадинка, которая обычно располагается у бровей, находилась значительно ниже, что придавало всему лицу выразительную не правильность. Несмотря на широкий лоб, лицо сильно сужалось книзу, особенно в скулах, и заострялось к подбородку, резко выделяя его. Теперь я понимаю, это и являлось главным: каждая часть лица не соответствовала предыдущей. Они были как бы собраны от разных людей, и в совокупности рождали не только своеобразие, но и гармонию.

Глаза светлые, серые, и еще холодные, но не бесчувственно холодные, а просто чувство в них было холодное. И очень острые, направленные в одну точку. В них смешивались злость, жесткость и уверенность, не бравадная, напускная, а внутренняя, сдержанная. Я сразу это почувствовала.

— Вы красивая женщина, — сказал он.

— Что? — переспросила я, не потому, что не расслышала, просто не поняла сразу. Он говорил надтреснутым голосом, мне почудилось, с акцентом, но потом я поняла, что никакого акцента нет — просто манера такая.

— Вы самая красивая женщина, которую я когда-либо встречал Это было слишком, вот так, сразу, я даже оторопела. Он заметил это и поправился:

— Во всяком случае, для меня. Красота субъективна, она существует только в глазах субъекта.

Между необычной грубостью его лица и красиво построенной фразой возникло еще одно противоречие. Видимо, он был соткан из них.

— Разрешите присесть? — спросил он.

Я не знала, как ответить, и лишь кивнула. Наверное, я сама смотрела на него с докучливым любопытством, потому что он опустил голову, выставив вперед широкий выпуклый лоб.

— Я долго смотрел на вас, — произнес он и поднял глаза. — Мне обычно никто не нравится. Но в вас есть редко встречающаяся подчиненная властность.

Я подумала, что сама не сказала еще ни слова, а он уже так много.

— Кому подчиненная? — спросила я.

Я думала, он хотел сказать «подчиняющая властность», просто оговорился.

— Не знаю. Кому захочет подчиниться.

— Так не бывает, — ответила я и улыбнулась, но не ему, а тому, как удачно он завлек меня в спор. — Властность не может быть подчиненной.

— Может, — ответил он. Я поняла, он вообще говорит короткими фразами, и мне понравилось, ему это шло. — Обычно человек подчиняется, когда его хотят подчинить. — Он замолчал, изучающе разглядывая меня. — Вы же подчиняетесь только тому, кого сами выберете, снизойдя. Но в таком подчинении заведомо присутствует властность.

Это было забавно, то, что он говорил, особенно в первый момент знакомства, не боясь осечки.

— Я никому не подчинялась, никогда. — Я опять улыбнулась, если бы я говорила серьезно, звучало бы глупо. Исповедь незнакомому человеку всегда выглядит глупо.

— Это потому, что не хотели.

Его надтреснутый голос звучал спокойно, даже холодно, как будто ему все про меня давно и хорошо известно. Я подняла удивленно брови.

— Откуда вы все знаете про меня? — спросила я уже со смехом. Я оценила, он выбрал правильный подход: не говорил комплименты, но его слова мне были приятны.

— Я вижу.

— Видите?

— Я должен, от этого зависит моя жизнь.

— Жизнь? — переспросила я. — Каким образом ваша жизнь зависит от того, как вы видите меня?

— Не вас, а всех. — Он выдержал паузу. — И все.

— Что же вы такое делаете? — Мне стало вдвойне любопытно. Надо же, как таинственно: все видит, да еще жизнью, похоже, рискует.

— Я гоняю. Я прыснула:

— Я тоже гоняю. Вы кого? Я иногда вот таких, которые пристают на улице.

— Я машины.

— Это как? — Я правда не поняла, перегоняет, что ли, с места на место.

— Я гонщик.

Я недоверчиво посмотрела на него таким подозрительным и немного смешливым взглядом. А что, не каждый день встречаешь живых гонщиков.

— Правда?

— Правда.

— Хорошо, — согласилась я. Становилось еще интереснее. — Я понимаю, если вы гонщик, то вам действительно все важно: дорога, там, повороты, приборы, ну и прочее. Но почему вы должны лучше, чем другие, разбираться в людях?

— Привычка, — ответил он. — Мне надо за мгновение успеть осознать все, что я вижу.

— И меня? — Я все еще смеялась. Он кивнул.

— Вас тоже. Я, например, знаю, что вы мне до конца не верите.

— А почему я должна верить? Я вас не знаю. Сами подумайте, подсаживается ко мне незнакомый человек, говорит про меня разные странные слова и, вообще, заявляет, что он гонщик.

— Хорошо. — Он улыбнулся. — Хотите пари?

— Я давно ни с кем не спорила, — сказала я осторожно.

— Вы едете в сторону Антиба. Дорога занимает приблизительно час, правильно? Я даю вам фору двадцать минут и догоню вас до того, как вы доедете до Антиба.

Все это было нереально: давно исчезнувшая игра из детства, но именно поэтому она меня привлекала.

— Подождите, подождите, — я остановила его рукой, — откуда я узнаю, что вы будете ждать двадцать минут?

Он усмехнулся.

— Вы проедете километров тридцать и позвоните сюда, в кафе. Я предупрежу, чтобы меня подозвали. Вы убедитесь, и я выеду после вашего звонка.

— Это честно, — согласилась я. — Но вы не догоните меня на таком расстоянии с форой в тридцать километров. — Я еще раз взвесила шансы. — Как бы быстро вы ни ехали.

— Догоню.

Его голос был полон уверенности, он заставлял поверить. Но я не верила.

— Хотя, подождите, у вас какая машина?

Он кивнул в сторону. Прямо перед кафе стояла низкая, вытянутая спортивная машина, редкой дорогой марки.

— Вот в чем подвох, — я была разочарована, — она в десять раз быстрее моей. Это не честно.

Я водила маленькую, городскую машинку.

— Пожалуйста, давайте поменяемся, — он пожал плечами, и это было безразличное пожатие. — Мне все равно.

— Да уж, давайте поменяемся, — согласилась я. Я еще сама не знала, поеду ли. — Кстати, что будет, если вы не догоните?

— Я не знаю, мне все равно. Я догоню.

— Ну вот, опять обещания. Лучше скажите, что произойдет, если не догоните?

— Все, что вам угодно. Вы заберете мою машину.

— Вы серьезно? — Я снова улыбнулась.

— Вполне.

— Нет, мне не нужна ваша машина, — сказала я. — Я бы предпочла, чтобы вы сознались тогда, что вы самоуверенный хвастун.

Господи, сколько в его глазах сразу появилось убийственного холода. Я знала, что появится, поэтому и сказала, чтобы убедиться.

— Не хотите брать машину? Пожалуйста. Мне все равно, — повторил он. — Я вас догоню, так что не имеет значения. Но когда я вас догоню…

— Что тогда? — перебила я.

— Тогда, — он задумался, — вы обещаете, что мы встретимся еще. — Я кивнула. — И я стану звать вас на «ты».

— Ну, это уже слишком, — не согласилась я. — У меня всего одно условие, а у вас целых два. Нет, так не пойдет.

Он усмехнулся и попытался возразить, но я перебила.

— Хорошо, хорошо, там разберемся. Где в Антибе?

— На старой площади. — Он протянул мне ключи. Когда я садилась в машину, он стоял рядом, чуть нагнувшись у открытой двери.

— Только учтите, машина быстрая, а дорога извилистая, к тому же темно, — говорил он, пока я подстраивала под себя сиденье, руль, зеркала.

— Вы боитесь за меня, за машину или за то, что не догоните? — Я лукаво скосила глаза снизу вверх.

— За вас, — сказал он серьезно, и добавил:

— Я жду звонка.

— Послушайте, — меня неожиданно осенило. — А что, если я возьму да и уеду, например, домой?

— Не уедете, — он улыбнулся моей спонтанной дерзости. — Вам интересно.

— Правда, — согласилась я без притворства, — мне интересно.

— Так будьте осторожны.

Я кивнула, он хлопнул дверью. Мне показалось, в его последней фразе прозвучало волнение. А может быть, мне показалось.

Машина на самом деле была быстрая и чуткая. Мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к ней, так она бросалась вперед и так меня вбивало в кресло, стоило мне только чуть придавить газ. На поворотах она старалась выскользнуть из-под меня, и мне приходилось сбавлять скорость, все равно первые тридцать километров я никуда не спешила. Я была уверена, что он не догонит меня, во-первых, из-за машины, во-вторых, я сама быстро ездила, а в-третьих, это было вообще невозможно. Я позвонила ровно через тридцать километров, как обещала.

— Хорошо, — сказал он, и я представила, как бы он взглянул на меня, произнося это «хорошо». Я хотела еще поговорить, послушать его голос, но он уже повесил трубку.

Я ехала быстро, поначалу концентрируясь на передачах, поворотах, обгонах, но вскоре дорога сама стала подчиняться машине. Он интересный, подумала я. Безусловно, в нем есть изюминка. Конечно, я в любом случае встречусь с ним, догонит он меня или нет. Это не важно, главное, что пытается.

Встречный водитель резанул меня фарами по глазам, я тут же переключила на дальний свет, и встречный сразу сник, я даже представила, как он зажмурился. Я давно не встречала таких необычных людей и внешне, и в поступках. Надо же, придумал эту смешную гонку.

Я отпустила педаль, меня сдерживала машина впереди, я и так уже подкатила ей под самый зад, но навстречу, жужжа, несся поток, загораживая полосу. Выбрав секунду, я снова воткнула передачу и взвилась по противоположной полосе, на меня, пугающе приближаясь, наваливались встречные фары, но я вжалась и еще сильнее утопила газ. Я подрезала обгоняемую машину, я только так успевала увернуться, но какое это сейчас имело значение — гонка!

«Как я напишу о сегодняшнем приключении Стиву?» — подумала я и стала сочинять письмо, но потом мысль переметнулась: даже если я начну с ним встречаться, даже если он действительно такой интересный, как кажется, я все равно не стану с ним спать. Потом я подумала, что Стив наверняка спросит: «Почему?».

«Я писала тебе, — объясню я, — помнишь, месяца два назад у меня возник короткий роман с одним из мэрии, с которым я познакомилась, когда утверждалась моя часть проекта. Я тогда с ним переспала, не сразу, конечно. Я даже не представляла, что бывает настолько ужасно.

Понимаешь, обычно, если не хочешь, то ничего не ощущаешь. А здесь я все чувствовала и мне было противно, неприятно до боли, я морщилась и даже несколько раз вскрикнула, но он, дурак, подумал, что это поощрение. Мне казалось, что меня взломали, что мой мир подло нарушен, подорван, и еще это ощущение брезгливости» Ты спросишь почему? Я говорю тебе, не знаю, я просто по-идиотски ошиблась.

Я не могла ждать, еще немного и меня бы вырвало и на него, и на себя саму. Я резко ушла вниз бедрами, выскользнула из-под него, и пока он пытался понять, что произошло, успела встать. Мне сразу стало легче, единственно, что я хотела, это быстрее уйти. «Знаешь, — сказала я трезвым голосом, мне не хотелось его жалеть. — Я больше не хочу». Он не понял и попытался взять меня за руку, потянул к себе. Но я так тряхнула кистью, что он испуганно отпрянул. «Пусти, — сказала я. Он начал уговаривать, но я перебила:

— Мне не нравится. Я не хочу больше, понял, не хочу!»

Я быстро оделась и ушла. Но ощущение замаранности еще долго присутствовало во мне. Знаешь, это был урок, первый такого рода. Я даже испугалась».

Я снова пошла на обгон, опять рискованный, но я уже привыкла и к машине, и к риску.

«Кстати, я знаю в чем дело, — продолжала я сочинять письмо к Стиву, когда заняла свою полосу. Дорога извивалась, но повороты мне уже не мешали. — Дело в том, что ты и Дино приучили мое тело подчиняться чувству. И тело привыкло. Когда я была с тобой, потом с Дино, тело и чувство совпадали в резонансе и рождали счастье. Но чувство может усиливать не только радость, но и неприязнь, и тогда эмоциональное раздражение переходит в физическое: в тошноту, головокружение, рвоту. И именно это произошло со мной. После того случая я решила, что буду аккуратнее в выборе, иначе слишком дорого приходится платить».

Я сбросила ногу с газа, придавила тормоз, слишком крутой поворот для такой скорости, машина хоть и прижалась к асфальту, но все равно рвалась в сторону, к обрыву, и я невольно сжалась: вдруг не удержу. Но я удержала и снова утопила газ, до нового поворота. Нет, я не буду с ним спать, подумала я. Я должна быть уверена в нем.

Я еще издалека увидела, что он догоняет. Я сразу различила его еще очень далекие, почти несуществующие фары.

Они так нервно дрожали, в самом их свете уже предполагалось ускорение, и по тому, как они колыхались, то падая вниз, то взлетая, я поняла, что он выжимает из моей маленькой машинки то, о чем не догадывалась ни я, ни она сама. Но я уже подъезжала к городу, до площади оставалось километров десять, не больше, и самое интересное, во всяком случае для меня, только начиналось.

Мысли, воспоминания — все в сторону — это из-за них я могу проиграть. Я вжалась в сиденье, но не от ускорения, я просто почувствовала себя частью системы, объединившей автомобиль, шоссе, а вот сейчас еще и меня в единое целое. И сразу же поняла, в чем секрет скорости: надо дать свободу рукам и ногам, но главное, интуиции, чутью. Это как в сексе: главное — избавиться от контроля головы, потому что голова не поспевает, она все портит, сомневаясь и отвлекая. Рефлексы надежнее.

Я думала, что ехала быстро, что быстрее нельзя, я думала, что этому петляющему, изворачивающемуся, стремящемуся смахнуть, сбросить, этому брыкающемуся полотну дороги надо подчиниться. Я не знала, что его само легко подчинить. Мой взгляд быстро привык к мельканию — встречные машины, обгоняемые, — потом и это прошло, и я поняла: зрение срослось со слухом, с поворотом руля, с напряженным до надрыва вниманием, его уже нельзя отделить. Я не знала, что именно я делаю, машина ходила подо мной, как заведенная игрушка, но я доверилась ей, а она мне. Желтый обруч настигающих фар уперся в меня уже на улицах города. Я не могла понять, как он догнал меня, мне казалось, я выжала из машины, из дороги все, каждый сантиметр, каждую секунду, но он все же догнал. Но не перегнал ведь. И не перегонит! — решила я.

Раза три он пытался обойти меня, петляя в городском, все еще не погасшем полуночном движении, но я подставляла бока и оттесняла его к самым стенам домов, и он каждый раз уходил назад, резко, почти не использовав расстояния. Один раз я все же зажмурилась, не закрыла глаза, но зажмурилась. Я думала, что все, я подставила его под встречный грузовик, он вырос гигантом по сравнению с преследующей меня наперстковой машинкой. Их отделяли всего лишь метры, и я зажмурилась, я уже почти слышала грохот вывороченного железа и пронзительный звон разлетающегося стекла, я видела обезображенный каркас автомобиля и влипнувшего в него человека. Но когда я все же скосила глаза, моя машина по-прежнему маячила слева, чуть позади, и я не поняла, куда делся грузовик, не мог же он почудиться мне.

— Что он, перелетел через грузовик, что ли? — подумала я вслух и услышала в своем голосе непривычную злость.

Я зря подумала, вроде бы пустяк, но не следовало. Я уже давно почти не смотрела вперед, только назад, чтобы не пропустить его очередного рывка, но я зря отвлеклась, когда взглянула, сзади его не оказалось. Я даже успела оглянуться: его не было и слева. Но больше я ничего не успела, потому что сразу увидела его лицо справа от себя, немыслимо близко, отделенное лишь сантиметрами, другое, незнакомое, воспаленное даже в профиль.

Как это он, там ведь тротуар! — успела подумать я и вдавила газ, и всему телу стало больно. Я почти отсекла его, но не повезло, дорога скользнула вправо, его левый бок почти царапнул по моей правой передней фаре, я могла еще раздавить его и не дать уйти окончательно, я так и должна была сделать, но нога уже отпустила газ, пусть лишь слегка, но этого оказалось достаточно. Машина передо мной, брызжа выхлопом, плюясь и шатаясь, еще раз мелькнула под световым потоком моих фар, я видела затылок ее водителя, в самой посадке его головы я прочла приговор, и поняла, что мне уже его не догнать.

Он сидел на брусчатой мостовой, подогнув под себя ноги. Сидя, он показался мне маленьким, даже щуплым, наверное от изнуренного, потерявшего плоскость, потемневшего лица, я не узнала бы его, если бы не моя машина. Я тоже устала, я едва не упала, когда выходила из машины, ноги, привыкнув быстро нажимать на педали, отвыкли держать и предательски подло подгибались, отказываясь идти. Я была в платье, но плевать, и я села на камни рядом с ним, выставив коленки вверх.

— Если бы дорога не ушла вправо, ты бы не обошел меня, — сказала я. — Почему ты взял вправо? Ты знал, что она поворачивает?

Он пожал плечами.

— Это все не имеет значения — Его замороженный голос лишь начинал отходить, только освобождаясь, но еще не освободившись.

— Почему? — спросила я.

— У тебя не было шансов. Я так или иначе обошел бы тебя. — Он снова пожал плечами.

— Почему? — снова спросила я.

— Я профессионал. — Он снова замолчал. Мы так и сидели, и молчали. У меня отваливались не только ноги, но и руки тоже, и шея.

— Ты устал? — Я сама не заметила, когда стала говорить ему «ты», но, в конце концов, я проиграла.

— Нет, — поморщился он.

— А выглядишь усталым.

— Напряжение сходит. Мне надо минут двадцать и все будет в порядке. А ты?

Он, наконец, взглянул на меня. Глаза его были точкой. «Как тогда, у Стива, — вдруг вспомнила я, — когда я его рисовала».

— Я устала, — призналась я. Зачем лукавить? — Не чувствую ни ног, ни рук.

Он кивнул, понимая.

— Это с непривычки. Пройдет. Ну что, пойдем пить? — сказал он через минуту.

— Пойдем, — согласилась я и, как бы делясь с ним сомнением, добавила:

— Все равно больше ничего не остается.

Он поднялся, я удивилась, без помощи рук, просто взял и встал, как со стула, и протянул мне руку. Она была спокойная, его рука, не такая сильная, как у Дино, а, скорее, хваткая, цепкая, я сразу почувствовала: возьмет и не отпустит. От Дино я могла вырваться, я знала, что его пальцы в конце концов разожмутся, а здесь сразу поняла — бесполезно. И вздрогнула от мысли и еще от прикосновения. «Удивительно, — подумала я,

— я давно не волновалась, даже приятно».

— Кстати, меня зовут Рене, — сказал он, когда мы сели, и я удивилась, мне казалось, что я знаю его очень давно.

— Странно, — улыбнулась я, — я даже забыла, что не знаю твоего имени. Эта гонка и прочее, — я махнула рукой. Он молчал, я тоже помолчала. — Странно, да?

— Да, — сказал он и посмотрел на меня. — Я тоже не знаю твоего имени.

Я назвалась.

— Джеки, — повторил он за мной, — это Жаклин? Вам подходит это имя.

Мы снова замолчали, но паузы не давили, они являлись всего лишь разумной передышкой.

— Ты зря меня так близко подпустила, — наконец сказал он. Я не поняла сначала, а потом поняла: это он о гонке. — Ты чересчур расслабилась.

— Я не думала, что ты догонишь.

— Я же сказал, что догоню.

— Кто знал, что моя машина умеет так быстро ехать?

— При чем тут машина? — Он говорил абсолютно серьезно. — Машина ни при чем. А вот когда я тебя догнал, тогда ты напряглась, я сразу это почувствовал. — Он все же улыбнулся. — Пару раз ты хорошо подставила меня под удар.

Это прозвучало смешно, я даже засмеялась:

— Ты забавный. Я тебя чуть не угробила, а ты радуешься.

— Что же, это правило гонки. Так всегда на трассе. Ты могла быть хорошим гонщиком. — Мне нравилось, как он говорил. — Но это я знал сразу, когда подошел к тебе в кафе.

— Разве ты подошел ко мне в кафе? — улыбнулась я, придавая лицу удивленное выражение. Я уже чувствовала себя немного пьяной. — Когда?

— Да, я подошел к тебе в кафе, забыла?

— Забыла. — Я кивнула.

Мы сидели в маленькой полуподвальной пивной, где-то на боковой улочке, за почти неотесанным, но приглаженным множеством локтей и кружек столом. Я сразу набросилась на жидкость, забыв, что она хмельная, и уже дважды перезаказывала, и теперь чувствовала глупую легкость в голове.

Рене закурил. Ни Стив, ни Дино не курили, и мне самой никогда не нравилось, когда курили рядом, но сейчас понравилось. Он был смачным, этот запах, физическим, почти сладким, соблазняющим, мне вдруг самой захотелось взять в рот сигарету, именно его, отмеченную его губами. Но я сдержалась.

— Я сразу почувствовал, что мы с тобой в заговоре. Потому и подошел. Думаешь, я часто знакомлюсь с женщинами на улице?

— Не часто? — спросила я. Я знала, что пьяна, и потому прощала себе глупость, мне хотелось говорить глупости, я очень давно их не говорила.

Он покачал головой.

— Мы с тобой в заговоре? — переспросила я. — Это как?

— Это просто, — ответил он. — Есть мир вокруг нас, а есть мы, и мы с тобой в заговоре.

— Мы уже с тобой в заговоре или мы только сговариваемся? — Видимо, я очень нуждалась сейчас в этом уточнении.

— Мы уже в заговоре.

— А я не знала. — Я, наверное, глупо хмыкнула, даже для своего все оправдывающего опьянения. А потом моя ладонь оказалась накрытой, я и не заметила, когда вложила свою руку в его. Там ей было спокойно.

— Мы с тобой в заговоре, — повторил он, — чувствуешь? Я чувствовала, и слово «заговор» удачно подходило моему чувству.

— Ну и когда мы начнем свергать правительства и прочее. Мы, вообще, кто, левые, правые? Кто?

— Мы не будем никого свергать.

— А в чем тогда цель? — Мне не надоедало дурачиться.

— Цель в том. — Рене разборчиво выговаривал слова, как будто разговаривал с ребенком. Собственно, я и была сейчас как ребенок. — Цель в том, чтобы в наш заговор никто не проник. Цель в отделении.

Мне уже было пора оставить ребячливость, не настолько я опьянела. Я попыталась посмотреть на него ясным, зрелым взглядом.

— Это цель, — согласилась я. — В книгах такой заговор называют любовью. Да?

Рене встретил мой взгляд и не отпустил. Как рука, подумала я, цепкий, как рука. С таким особенно не пошутишь. Но мне хотелось.

— Значит, мы уже как бы любим друг друга? — допытывалась я.

— Как назвать.

— То есть я тебя уже люблю? — не унималась я.

Он знал, что я издеваюсь, я видела это по его глазам, они сузились и похолодели, как будто подернулись тонкой ледяной пленкой. Интересно, какой пленкой они подергиваются, когда он занимается любовью? Я попыталась представить. Не может быть, чтобы такой же?

— Разве нет! — неожиданно произнес он, и я поняла, что он не спрашивает, а утверждает. Я была уверена, что скажу «нет».

— Не знаю, — сказала я. И тут же осеклась. — Конечно, нет. — Я даже попыталась отдернуть свою руку, но он не пускал. — Как я могу тебя любить? Мы знакомы-то всего два часа.

Теперь это выглядело как оправдание, и я замолчала. Глупо быть серьезной в таком разговоре.

— А ты считаешь, что я люблю тебя? — Вот такой, смеющийся тон подходил больше.

— Конечно. — Ему было все равно, каким тоном я говорила.

— Значит, ты меня тоже любишь? У нас ведь обоюдный заговор.

Я только сейчас догадалась, что совсем не обязательно все время говорить обо мне.

— Конечно. Иначе я бы не находился сейчас с тобой.

— И когда ты меня полюбил? — осторожно, чтобы не спугнуть, осведомилась я.

— Когда увидел. Я смотрел на тебя и уже знал, как все получится. Знал, что мы будем вот так сидеть, знал, что буду держать твою руку.

Я не могла понять, серьезно ли он или, как я, не очень.

— Может быть, ты знаешь, что произойдет дальше? — спросила я.

— Догадываюсь, — сказал он.

— Что же?

— Мы будем вместе, — спокойно ответил он.

Я подумала, что его сила в прямоте, в простой, нарочитой прямоте, видимо, он сам знает об опасности фальши и умышленно избегает ее. Я хотела сказать что-нибудь нейтральное, чтобы не обнадежить, но и не расстроить, не сломать. И я бы сказала, но он прервал меня, как угадал.

— Даже не важно, что ты сейчас скажешь. Так будет.

— Я ничего не скажу, — ответила я, догадываясь, что это и есть лучший ответ.

Я решила, что уже не поеду домой, во-первых, далеко, во-вторых, я устала, к тому же — была пьяна.

— Я теперь всегда буду гонять на работу, а потом с работы, — сказала я Рене, пробуя сдержать глупую, сияющую улыбку. Но не получилось, я вдруг почувствовала, как сейчас, здесь, в этой замызганной, полуподвальной пивной рушится мое одиночество, а его опустевшее место заполняется жизнью. Я сказала Рене, что никуда не поеду и что мне нужна гостиница.

— Значит, пойдем искать гостиницу, — сказал он, и мы вышли.

Почему-то мы пошли не назад, к площади, а в обратную сторону, по узкой каменистой улочке, зажатой, почти раздавленной надвинувшимися на нее громадами домов. Они, впрочем, казались громадами только оттого, что улочка сама была настолько узкая, настолько затерявшаяся между ними, что мы вдвоем занимали всю ее ширину, иногда даже касаясь плечами стен, то я, то Рене. Здесь все было каменное: дома, мостовая, даже, казалось, бельевые веревки, перекинутые от дома к дому на специальных крючках. Даже развешенное на них белье, нависающее, размахивающее подолами и рукавами от прострель-ного, тоже узкого сквозняка, даже оно, бесстыдно выставленное напоказ, казалось каменным и серым.

Только я и Рене не являлись частью этого окаменевшего сейчас, ночью, казалось, забытого мира. Мы оба были очень живые, особенно в контрасте с обступившим мерным одноцветным однообразием. Мы свернули, по-моему, вправо, даже не знаю зачем, просто взяли и свернули. Новая улица ничем не отличалась от предыдущей, разве оказалась еще уже, и нам, если бы мы и хотели, все равно некуда было деться друг от друга. Даже не знаю, когда мы начали целоваться, не помню, кто начал первым, помню лишь себя, втиснутую в холод стены, с уже воспаленными, начинающими опухать губами, не в силах двинуться, сдавленную между Рене и камнем.

Его рот оказался не таким, как я его представляла, губы только выглядели узкими, но на вкус были плотными, они жадно впитывали меня и захватывали, и проникали с болью. Я отталкивала его, и мы шли, пошатываясь, но недолго, всего несколько шагов, пока я снова не нащупывала спиной камень, и снова его рот не становился моим, и делал с моим, что хотел: мял, кусал, выворачивал, и я знала, что его руки повсюду. Он несколько раз пытался задрать мне платье, но оно было длинное, почти до пят, и он, путаясь в подоле, бросал. Я опять отталкивала его, сама не зная зачем.

— Мне нужна гостиница, — говорила я.

— Да, — соглашался он. И мы снова шли и снова останавливались.

Дойдя до конца улицы, мы уткнулись в тупик, в железные ворота из узорчатых прутьев — они все равно казались каменными. Идти стало некуда, и теперь прутья впились мне в спину, и я прижимала Рене к себе, запуская руки под короткую с вырезом рубашку, и гладила его резкое, жилистое, напряженное тело.

— Пойдем, — говорила я, стараясь настойчиво, но не получалось. — Пойдем, здесь тупик. — И так как он не отпускал, повторяла:

— Пойдем, пора.

Я попыталась его оттолкнуть, я напряглась, отталкивая, а потом все изменилось, я не успела понять что, только стены домов хороводом мелькнули перед глазами, и сразу в плечи больно уперлись острые железные прутья. Я схватилась руками за решетку, моя голова, казалось, застряла в ней, я пыталась выпрямиться, но не могла, что-то давило, прижимая, на шею. Тут же стало холодно ногам, и я поняла, это платье, оно перестало прикрывать меня, и ноги оказались неудобно, слишком широко расставлены, и я чувствовала его руки на бедрах, сначала одну, жесткую, властную, и тут же другую. Внутрь меня проникла свежесть, я почувствовала незащищенность, может быть, оттого, что он сжимал и растаскивал меня в разные стороны не жалея, сильно, широко, оставляя пальцами следы.

— Не надо, — я либо шептала, либо хрипела. — Не надо! Отпусти! Я не хочу! — Я не была ни в чем уверена, вообще ни в чем, я только сжалась, не зная, что ожидать. Но ничего не происходило, только я, раскрытая, растащенная по частям, доступная даже для воздуха. Я постаралась обернуться, я чувствовала, как свежесть смешивается с моей влагой и студит, вытравливая, высушивая ее. «Отпусти», — хотела сказать я опять, но вместо этого услышала крик и не сразу поняла, что он мой, лишь когда меня настигла боль, разрывая, сметая с пути. Я сомкнулась над этим разрывом, а потом был толчок, сильный, безжалостный, я больно ударилась, прутья вонзились в плечи, и я чуть не упала.

— Мне больно! — закричала я, но тут новый удар, еще более сильный, еще большей разрывающей силы сбил мой крик и снова вдавил в решетку. Я пыталась сдвинуть ноги, но мои ягодицы были раздвинуты так широко, как будто никогда и не сходились, и я знала, что будет еще один удар, я хотела остановить его криком, но не успела. А потом были новые удары, еще и еще, и каждый следующий опровергал силу предыдущего, и у меня начали дрожать колени. Я расшатывалась и расшатывалась решетка, я слышала ее скрип, и внутри меня властвовала боль, она перекинулась на все тело, но в самой глубине она смешивалась с освобождением. Я вскрикивала, но теперь сама, ожидая удара, чуть приседала и раскачивалась, заворачивая, огибая, круговращая, пытаясь угадать, но не могла.

— Это сильно, — хрипела я, но он бил, и я снова вскрикивала, пытаясь прийти в себя после удара и приготовиться к новому. — Ты убьешь меня! — Но он не верил мне и продолжал, и я приготовилась умереть, ноги не держали, я не знала, как я стояла, я вообще ничего не знала, кроме этих входящих в меня ударов. — Ты убьешь меня, — снова шептала я. — Я сейчас умру! Перестань, я умру!

Но он не переставал, и все вокруг потерялось, как будто покрылось прозрачной влажной слюдой, обволакивающей, уводящей. Остался только скрип ворот, а сквозь него шепот, и я не понимала, что он говорит: что-то обо мне, о том, что он не отпустит, пока я не кончусь, не свалюсь, пока у меня еще есть тело. Но я не хотела падать, я сжимала прутья решетки и знала, что не упаду первой.

«Ты сам не выдержишь!» — хотела выкрикнуть я и не успела, потому что на меня стали падать ворота, прорезая своими острыми прутьями, а на них падали этажами дома, с бельем, с веревками, задавливая, подминая. Боль проникла в голову, в виски, я оказалась разорвана на куски, по кускам, от меня ничего не осталось. Я уже не знала, что такое боль, откуда исходит, и где она, а где сводящие, сладостные судороги, пронзившие меня, освобождая, а через минуту снова, еще сильнее, и, наверное, я заплакала, хотя, может быть, мне все казалось и про слезы, и про освобождение.

Кто-то уже кричал из окон, грозясь вызвать полицию, и я уже стояла лицом к Рене, и он целовал меня, а потом тащил куда-то, вроде бы раздавались полицейские сирены. Я почти ничего не запомнила: машина, напряженное лицо Рене, его губы, произносящие «ушли», мы, поднимающиеся на второй этаж гостиницы. Я легла лицом на кровать и прошептала:

— Ты меня изнасиловал. Ты знаешь это. Мне больно. Я вся в синяках.

— Хочешь еще? — Рене склонился надо мной.

— Не знаю, — сказала я. — Не знаю. Может быть. Как ты? — И потом все пропало опять.

Я знала, что Стив будет ждать моего рассказа, мне и самой хотелось поделиться, я привыкла за многие годы все выкладывать на бумагу, но я не могла.

«Я по-прежнему буду тебе рассказывать обо всем, — написала я ему, — ничего не скрывая: о себе, о работе. Но только не о Рене, только не о том, как мы занимаемся любовью. Я не могу об этом».

«Почему? — сначала он не поверил, а затем стал настаивать. — Я перестану понимать тебя, и наша связь порвется, выродится в ерунду, в пустяк».

«Значит, так будет, — ответила я. — Не обижайся, мне и самой жаль, но я не могу рассказывать о нашей любви».

«Ты боишься его?»

«Нет, конечно, нет. Рене никогда не тронет меня. Дело не в нем. Понимаешь, Стив, я, как никогда, чувствую хрупкость почти нереального счастья, как никогда, боюсь потерять его, я даже боюсь сглазить. Мне страшно разрушить его самим фактом рассказа, тем, что я буду анализировать и разбираться».

«Ты заметила, что первый раз назвала меня по имени? Помнишь, ты однажды написала, что твои письма ко мне должны быть безличными, иначе ты не сможешь быть откровенной. А сейчас ты назвала меня по имени».

«Я не специально. От моей прежней жизни не осталось и следа, она изничтожена в прах, разлетелась на куски. Я тоже стала другой и не могу быть абсолютно откровенна с тобой, как была раньше. Прости».

А позже я написала: «Единственное, что я могу тебе сказать, это то, что я счастлива, как никогда. И, пожалуйста, не спрашивай больше ни о чем». Я помню, я именно так и написала, и он послушался и никогда больше не спрашивал, потому что понял. Он все понял, как он всегда понимал, мой Стив.

Я оглядываю комнату, она давно в рассвете, вполне освоившемся, ровном и спелом, как яблоко с ветки, и таком же пахучем. Я заглядываю в проем окна, небо безоблачно, легкое и светлое, каким оно бывает только на севере и только осенью в редкие дни хорошей погоды. Но мне не хочется вставать, хочется быть ленивой в моей сонной кровати, и я, блаженно поеживаясь, натягиваю одеяло на голову и тут же проваливаюсь в сладость сна. Мой сон сам пропитан светом, он такой же прозрачный, только припущенный медово-желтым, так бывает, когда даже во сне спокойно и безмятежно.

Я просыпаюсь из-за того, что это ощущение пропало. А может быть, меня разбудил звук, ритмичный, покачивающийся, дробный звук, и я открываю глаза. Привычного света уже нет, он как бы сгустился, насупился и собрался кусками, и только совместив его рванную плотность с капающим стуком по стеклу, я понимаю — дождь.

Это в наказание, думаю я, это природа меня наказала, я первая отошла от нашего уговора, проспав утро. Ну и Бог с ней, я не завишу от природы, я больше вообще ни от чего не завишу, и я бросаю тело с кровати в почти акробатическом кувырке.

Вода в душе покрывает не только теплом, мне кажется, что каждая разделенная на капли водяная ниточка внедряет в кожу бодрый заряд. Я давно не чувствовала себя так легко, думаю я. Раньше, давно, когда мы с Рене жили вместе, счастье начиналась с самого утра. Я спешила на работу, зная, что меня ждет радость и что потом, когда я вернусь домой, меня снова будет ждать радость. Деньги, карьера, престиж, все это приятно, конечно, но не важно. А важны были Рене и мое дело, и все шло удачно.

Я занималась интересной, творческой работой, приезжали разные комиссии, правительственные и местные, речь шла о больших деньгах, и мою часть архитектурного комплекса постоянно выделяли из остальных. Меня несколько раз повышали и в конце концов я стала ответственной за весь проект. Конечно, за этим пришли деньги и успех, но я не гналась за ними, они пришли сами по себе, как бы вдобавок к делу, к которому я относилась искренне, без двуличного практицизма.

А Рене, думаю я, как он относился к жизни? Я задумываюсь. Не знаю, он был сложный, очень сложный, даже порой для меня. С одной стороны, ему было на все наплевать, он даже к себе проявлял безразличие, его не интересовало, как он выглядит, как одет, как относятся к нему люди. Еще больше ему были безразличны деньги. Они у него имелись, иногда много, но никогда долго. Он легко, почти демонстративно их тратил, раздавал в долг, никогда не помня кому и сколько. За всем этим проглядывала даже не легкость, а нечто большее, безрассудство, что ли.

Но, с другой стороны, откуда в нем было столько жесткости, холода и злости? Наглой, нескрываемой, уверенной злости, которой, я знала, люди боялись, все, даже друзья. Только со мной Рене становился другим, и хотя жесткость в его глазах не проходила, но она покрывалась любовью. Просто его любовь была жесткая, но мне это нравилось.

Стив, когда я поделилась с ним своим беспокойством, предположил, что безразличие и холодность развились в Рене от присутствия постоянной опасности.

«А насчет денег, это совсем понятно, — ответил он. — Если человек каждый день рискует жизнью, как рискует на трассе твой Рене, то глупо копить деньги, оставляя жизнь на „потом“. По той простой причине, что „потом“ может и не случиться».

Именно тогда, прочитав это письмо, я в первый раз по-настоящему испугалась за Рене. Не то чтобы я не понимала прежде, я просто не задумывалась, я все сразу легко приняла, что он гонщик, что это его, что он не может быть другим, я никогда не ставила под сомнение правильность его профессии, только вот сейчас, в первый раз. Я сильно испугалась и стала просить, чтобы он бросил гонки. Я требовала, кричала, умоляла, говорила, что его деньги не нужны ни ему, ни нам, он все равно их транжирит. Я плакала и грозила, мне самой было стыдно потом.

Но он только смотрел на меня холодным, почти ненавидящим взглядом и, не говоря ни слова, просто вставал и уходил. Я ждала его в бессоннице, и он возвращался, порой почти под утро. Я делала вид, что сплю, но он не обращал внимания, и, даже не пытаясь разбудить, брал меня без ласки, без слов, жадно, и я чувствовала, что он напряжен и полон, что истосковался, и испытывала радость: значит, он не изменял мне в эти часы. Потом я перестала его уговаривать, поняла, что бесполезно, лишь сидя на трибуне стадиона, каждый раз сжималась, когда он слишком резко вписывался в поворот.

А потом Рене разбился, прямо у меня на глазах. Он с самого начала неудачно занял место, и его обошли со старта, он болтался почти в самом конце, и только после первых восьми кругов начал догонять. Я сидела на трибуне вместе с его товарищами, и Андре, который находился слева, слишком нервно почесывал свои волосатые руки, я даже хотела сказать ему, чтобы он перестал, но сдержалась. Я знала, он участвует в тотализаторе, порой он звонил из нашего дома и, как я понимала, ставил по-крупному, иногда на Рене, иногда нет. Я не хотела в это влезать, специально не хотела, во всем этом чувствовалось нечто темное, возможно, криминальное. Я подозревала, что Рене тоже участвует, иначе откуда у него внезапно появляются большие деньги, даже когда он не выигрывает, когда вообще приходит в конце. Но я говорила себе, что это только подозрения, что я не знаю точно, да и, собственно, какое мне дело.

Жан-Поль сидел с другой стороны, маленький, щуплый, седой и очень курчавый, он не то сам прежде был гонщиком, не то каким-то образом связан с гонками. Он все и всех знал и был вроде менеджера у Рене, не официального, конечно, он постоянно с кем-то договаривался, что-то предлагал, куда-то спешил. Я не любила его, он постоянно мельтешил, в его движениях проскальзывала подозрительная нервозность, и я немного опасалась, ожидая от него мелкой подленькой пакости. У него тоже, как и у Рене, были жесткие, беспощадные глаза, но Рене ничего не скрывал, а у этого они были замаскированы дерганым, ускользающим взглядом. Он несколько раз намекал мне, не говоря напрямую, но давал понять, что Рене ему обязан, но когда я спрашивала Рене, тот грубо меня обрывал и советовал не вмешиваться.

Сегодня Андре и Жан-Поль, оба пребывали в нервном возбуждении, я сразу поняла: дело опять в деньгах, так они ерзали. Андре постоянно потирал руки, неприятным таким движением, как будто испачкался и теперь пытается отмыться. Меня раздражала его волосяная поросль, слишком густая и слишком черная, я старалась не смотреть, но взгляд то и дело сам натыкался, и я морщилась.

— Смотри, смотри, как он его, — пробормотал Жан-Поль себе под нос, непонятно к кому обращаясь.

Он комкал слова, не оставляя между ними перерыва, наезжая следующим на предыдущее, даже обгоняя порой. «Как будто у слов тоже гонка», — подумала я и, оторвав загипнотизированный взгляд от рук Андре, посмотрела на трассу. Машина Рене уже находилась в середине, и он, рывками переходя с одной стороны полотна на другую, пытался обойти очередного соперника, но тот в последний момент ускорялся, и Рене снова оказывался позади, снова уходя рывком в другую сторону.

— Как ты думаешь, догонит? — спросил Андре.

— Черт его знает, — ответил Жан-Поль. — Он слишком его упустил на старте.

— Впереди еще больше двадцати кругов, — сказал Андре. Я услышала даже не сам голос, а надежду в нем.

— Я ведь говорил Рене, что его нельзя упускать на старте, он тут же уходит в отрыв. Его сразу надо было прижать.

Они так и переговаривались через меня, как будто меня не существовало.

— Слушайте, может, нам поменяться местами. — Я посмотрела на Жан-Поля, но тот моментально ускользнул глазами, как ускользала от Рене впереди идущая машина, и тут же пробурчал:

— Не, не, Жеки, — они все звали меня Жеки, пропуская первую «Д», — все хорошо, так все хорошо.

— Смотри, все же обходит!

«У него такой напряженный голос, кажется, он тоже трется о его волосатые руки», — подумала я про Андре.

Я смотрела на трассу. Рене поравнялся с машиной, которая еще секунду назад отчаянно сопротивлялась. Она и сейчас еще не сдалась, они оба входили в поворот, и Рене использовал внешнюю полосу, которая, как я понимала, являлась невыгодной для него. Андре даже перестал потирать руки, когда машина Рене ушла влево, они неслись бок о бок, почти касаясь друг друга, а потом Рене толкнул левую машину вбок, та упиралась, он снова толкнул, и без паузы, как бы оттолкнувшись от нее, вышел из поворота и сразу оказался впереди. Я сжала кулаки, я почти видела его лицо, окаменевшее, осунувшееся в гонке, ничего, кроме нее, не видящее и не слышащее, обостренное лицо.

— Давай, — прошептала я, — давай, милый! Так их!

— До него еще восемь машин, — сказал Жан-Поль.

— Еще куча времени, — также никому конкретно, а просто куда-то вперед ответил Андре.

— Будем надеяться.

Впереди Рене мчались одиннадцать машин, я отсчитала глазами девятую. «Почему именно она?» — подумала я, зная, что все равно не пойму. Она вела себя очень уверенно, эта машина, в этом я уже научилась разбираться, в уверенности гонщика. Она шла сразу за второй, прямо дышала ее газами, но даже не пыталась обогнать, заняв место точно в фарватере, не отходя в сторону ни на сантиметр, как будто именно в такой каллиграфии и заключалась цель гонки.

— Хитрый, — сказал Жан-Поль, как обычно, в воздух, не поворачивая головы, и я знала, он говорит об этой, третьей машине, которую так старался догнать Рене. — Хитрый, скотина, смотри, как держит, как на нити, скоро забьет.

Он не успел закончить фразу. На внутреннем повороте тот, о ком он говорил, сорвался с державшей невидимой нити и метнулся к самой кромке, все заняло мгновение, я едва успела заметить. Я видела, как Жан-Поль покачал головой.

— Черт, — только и сказал Андре. И выругался. — Чисто он его.

— Чисто и легко, как зайчика, — отозвался Жан-Поль. — Он так и Клода проглотит.

— Черт, — снова сказал Андре. И снова выругался.

Я, похоже, стала понимать. Рене тоже пытался обогнать следующую машину, он снова раскачивался по всей ширине трассы, та загораживалась задом, но он все же прорвался.

— Давай, — выкрикнула я и сама удивилась, я не любила быть шумной в компании этих двоих.

Рене прорывался, вновь и вновь с диким трудом оставляя позади очередную машину, каждый раз на грани, каждый раз почти переходя ее. Та, которая стала второй, все еще второй и оставалась, но уже было ясно, что это ненадолго, я уже знала этот трюк, уже видела его. Она, было похоже, приклеилась к первой машине, почти касаясь ее, и, если бы не декорация трибун, казалось, что они вообще стоят на месте, так они замерли, не двигаясь, одна относительно другой. Исход гонки был предрешен, оставалось лишь дождаться рывка, который накроет лидера.

Рене «раскачивал» следующую машину, а я подумала, почему у того получается так легко, артистично, как будто игра, шутка, а Рене каждый раз пробивается с кровью, с напряженным риском?

— Почему у него так легко? — я не спрашивала, я сказала, как и они, в пустоту, но все равно глупо сказала, я сама сразу поняла, что глупо.

— Ничего, Жеки, — услышала я почти неразличимое бормотание, — твой Рене тоже ничего. — И мне опять не понравилось ни «твой», ни «тоже ничего», но я ничего не ответила, я смотрела на трассу.

Их отделяло уже всего три машины. Я поняла: задача Рене — не победить, а догнать этого, которому все легко, и их борьба привносила в гонку новую цель, большую, чем победа, потому что привносилось личностное.

— Сколько осталось? — спросил Жан-Поль.

— Семь кругов, — ответил Андре, и я подумала, неужели считает?

— Может, успеет? — спросил Андре, но никто не ответил.

Рене успел, он незаметно «раскачал» три оставшиеся машины, они сдавались одна за другой, они могли бы объединиться и задержать его, предположила я, но они не могут, здесь каждый только сам за себя. Тот, за которым гнался Рене, наверное, мог бы легко уйти, если бы знал. Мне даже стало жаль его, ведь он не догадывался, он так и шел, приклеившись к первой машине, он, видимо, не хотел спешить, оставалось еще четыре круга, я тоже стала считать. Рене долго подбирался к нему, я чувствовала, как замерли эти двое, справа и слева от меня.

— Теперь он не уйдет от Рене, — сказал Андре и повторил:

— Теперь он не уйдет.

— Не знаю, — возразил Жан-Поль, — он может проглотить Клода в любую секунду.

Так и случилось. Тот, о ком они говорили, юркнул влево под Клода (я уже сама называла первую машину Клодом), но тот успел и в последнюю секунду перерезал проход. А это как раз и оказалось ошибкой, видимо, все, что было направлено против того, за кем шел Рене, так или иначе становилось ошибкой. Клод еще перекрывал эту прореху слева, но его преследователя уже там не было. Он находился справа, где ничего не мешало, и беспрепятственно гнал вперед, верно посмеиваясь под рев мотора, как одурачил простака Клода. Он уже обошел, его машина на полкорпуса была впереди, и Жан-Поль покачал головой и сказал «все». Но тут произошло невозможное.

Я не следила эти последние секунды за Рене, я была заворожена мастерством того, за кем Рене гнался, но тут по стадиону прошел вздох, и я перевела взгляд. Если машина может вытянуться и распластаться в длине и сделать скачок, невероятно длинный и гибкий, если машина так может, то это произошло. Это был именно скачок, машина Рене прыгнула вперед, казалось, она на мгновение перестала касаться земли, но это мгновение измельчило, превратило в труху разделяющее расстояние, и теперь уже три машины создавали почти ровную линию, которая, все знали, не могла не сломаться.

И она сломалась. Я не знаю, обеспокоился ли тот, кто шел посередине, ведь все было пока так легко для него. Может быть, лишь тогда, когда Рене все еще чуть сзади начал поджимать его, и тот, видимо испугавшись уж совсем упереться в машину Клода и быть раздавленным между ними двумя, отступил.

Клод, воспользовавшись случаем, проскочил вперед, а тот, за которым еще недавно гнался Рене, вновь оказался третьим. Теперь он был привязан к Рене, и все следили только за ними, понимая, что развязка гонки зависит от их спора. Я знала, что Рене даже не смотрит вперед, только назад, я так болела за него, мне так хотелось, чтобы он победил в этом даже мне не понятном споре, я так надеялась… Еще и потому, что была уверена, что он проиграет.

Но Клод уходил, он выжимал все из своей машины, и тот, позади Рене, не мог больше ждать. Он немного махнул: влево, вправо, он не раскачивал, как Рене, по всей ширине, а лишь шелохнулся, и Рене поддался, он купился на движение и вильнул… Но тому было достаточно, он снова ушел влево, теперь уже шире, а потом, как всегда, в бросок.

— Так, — это сказал Жан-Поль.

— Что так? — раздраженно спросила я, но мне никто не ответил.

И тут все замелькало у меня в глазах, я не поняла, что произошло, мне показалось, что я смотрю кино, замедленные кадры, что можно встать и выключить телевизор. Или это просто бред, конечно, я брежу, потому что все уже случилось, уже на поле бегут люди, уже вскочил, подняв руки, Жан-Поль, а для меня машина Рене еще только слегка виляет, как будто ей завязали глаза и она пробирается на ощупь, а затем с размаха шарахается в сторону. Я так и не поняла, когда она успела развернуться, а главное, зачем. А потом нос снова начинает вращать зад, и все это медленно, почти плавно, лишь постепенно, а потом сразу так быстро, что не схватить глазом, как волчок, быстрее волчка, я никогда не видела, чтобы что-то так стремительно крутилось.

Тот, который обгонял, наверняка пытался избежать столкновения, хотя я и не смотрела на него, я только видела, как он воткнулся. Я услышала еще один вздох с трибун, теперь уже глухой, испуганный, и еще грохот, я никогда не слышала такого грохота. А потом опять все стало медленно и плавно, потому что одна из машин летела высоко в воздухе и уже дымилась именно там, в воздухе. А машина Рене уже не крутилась, а кувыркалась с бока на крышу и снова на бок, она на глазах теряла форму, переставала быть машиной, а только куском вывороченного, расплавленного металла. И это немыслимое противоречие медленной, почти мирно летящей машины с изящным дымком и другой, извивающейся под ней в предсмертии, агонизирующей, давящейся на бетонном полотне, это сюрреалистическое, небывалое противоречие было самым страшным. И мне показалось, что я сошла с ума.

Я сама находилась внутри, задыхаясь от газов, от удушья, от ударов, пытающихся порвать ремни и выбросить наружу, я была там, рядом с Рене, и в то же время знала, что он там один. Наконец летящая машина приземлилась, и бетон выбил из нее плавность и изящество. Она неуклюже закувыркалась, но тут же неловко застыла уже вся в огне, может быть, именно огонь задержал ее дальнейшее движение. На поле уже бежали люди, и ехавшие сзади машины тормозили со скрежетом, натыкаясь друг на друга, а Андре тащил меня куда-то за руку, я не знала куда, а рядом семенил Жан-Поль и неразборчиво бормотал, и Андре только кивал головой, не отвечая, и я различала слова, хоть и не могла понять, о чем они.

— Ты смотри. Как он. — Он вдавливал одно слово в другое. Мы бежали, и он тяжело дышал, и после каждого слова ставил точку, такую же вдавленную, как и слова. — Как развернул. Как подставил. Мастер. Я бы так не смог. Во, Рене! Как он его увел! Теперь уж увел.

Нас не пустили на поле. Люди в касках вырезали Рене из скрюченного железа какими-то специальными горящими трубками, говорили, что он, может быть, жив. «Там такая защита», — прозвучал густой голос, я даже не посмотрела. Над горящей машиной тоже отчаянно бились люди, но я не глядела в ту сторону, я только слышала крики.

— Ты представляешь сколько! — Жан-Поль дергал Андре за рукав, я заметила, что именно за рукав, я опустила голову вниз, я больше никуда не могла смотреть.

— Перестань, — сказал Андре.

— Но ты представляешь!

— Перестань, — повторил Андре. — Потом.

— Ну, Рене, ну, дал, ну, молодец. Жан-Поль даже меня дернул за руку.

— Ну, Жеки, твой Рене дал, раз в жизни такое. — Но я не подняла глаза.

Когда его достали, он находился в промежуточном сознании, если это правильный термин. Он узнал меня, закрыв и открыв глаза, из них исчезла злость, исчез холод, я никогда прежде не замечала у него таких глаз, в них открылась глубина, как будто он знал о чем-то, что мне было недоступно. Я видела, он хотел улыбнуться, но не мог, я сама не могла, я только повторяла ободряющее: «Все будет хорошо, все будет хорошо». Его увезли, я села в машину Андре, Жан-Поль где-то затерялся, и мы поехали следом. Всю ночь я провела в больнице, в операционную меня не пустили, а потом вышел хирург и сказал, что два перелома, шок, внутренние кровоизлияния, но в целом все неплохо, угрозы для жизни нет, в принципе Рене легко отделался.

Я задремала прямо в кресле, в вестибюле, а когда очнулась, спросила Андре про того, под кого подставился Рене. «Жив?» — спросила я. Андре утвердительно кивнул. Больше я не спрашивала, я больше ничего не хотела знать. Я прошла в палату к Рене только днем, он спал, тихо и ровно, как ребенок, и по его лицу казалось, что ничего не произошло, просто спит человек. Я постояла и вышла, мне самой надо было ехать домой, выспаться и привести себя в порядок.

Рене быстро восстанавливался, через четыре недели он уже ходил и занимался реабилитационной гимнастикой, в его глазах снова появилась пропавшая было жесткость, и я подумала, что она тоже восстанавливается от аварии, так же ретиво, как и он сам. Я приходила к нему каждый вечер, и мы вместе гуляли по дворику и разговаривали. Говорила в основном я, Рене больше молчал, а потом мы возвращались в палату и закрывали дверь, он еще плохо двигался и этим напоминал Альфреда. В остальном он был все такой же неистовый и злой, даже когда лежал, казалось бы, бессильный, он все равно перебивал мои движения, и я скоро сдавалась. Я видела, ему было больно порой, он бледнел, желваки ходили на скулах, но он терпел и еще больше нагнетал ритм, и я любила его и за это тоже и шептала ему об этом, я не могла громко, чтобы не услышали сестры.

Я тогда сделала последнюю попытку уговорить Рене бросить гонки. Я просила его сделать это для меня, хорошо, пусть не для него, если ему наплевать на себя, для меня!

— Ты думаешь, твои друзья волнуются за тебя? Им нет до тебя дела. Если ты разобьешься, никто не заметит. Ты знаешь, что твой Жан-Поль даже радовался, когда ты разбился. — Я знала, что это должно подействовать. — Ты бы видел, как он радовался. Ну, конечно, он на тебе зарабатывает, ты ему нужен. Но это все! Больше ничего нет!

— Я не для него это делаю, — ответил Рене, и по его хмурому лицу я подумала, что у меня есть шанс.

— А для чего? — Я развела руками, я не понимала. — Из-за денег? Но ведь глупо рисковать жизнью из-за денег, к тому же они тебе не нужны. Тебе не нужны деньги! Если бы ты купил дом или, не знаю, — я правда не знала, — что тебе хочется, тогда бы я, может быть, поняла. Но тебе ничего не хочется, тебе ничего не надо.

— Ты знаешь, сколько я получил за эту гонку? — спросил он. По его губам скользнула шальная улыбка.

— Нет, — ответила я, — и не хочу знать. Ни мне, ни тебе они не нужны, ты сам понимаешь это. Ты мне нужен, слышишь, ты, а не твои деньги.

— Да, ты права, — вздохнул он, — деньги действительно ерунда. — И я опять подумала, что он соглашается. — Но я не могу бросить. — Он улыбнулся так нежно, как только мог. — Не могу, прости.

— Почему? — Я почти кричала.

— Это входит в план моей жизни.

— Я знаю, — сказала я. — В тебе подсознательное стремление к смерти. Это известно, есть люди, которые ищут смерть. Ты из таких.

— Нет, — он пожал плечами, — пока есть ты, я не ищу.

Он протянул руку и потрепал меня по щеке. Это подразумевалось как ласка, но я ненавидела этот жест, я бы никому его не простила.

— Я больше никогда не пойду на гонки, — сказала я, как будто это могло быть наказанием.

Он опять пожал плечами, хотя я знала: для него важно, чтобы я находилась близко. Но я сдержала свое слово, и каждый раз маялась и сходила с ума, дожидаясь его дома.

Потом они все пришли к нам домой: Андре, Жан-Поль и еще кто-то, кого я не знала. Я и Рене сидели на диване почти рядом, но не вплотную, Рене не любил обнимать меня на людях. Они обсуждали предстоящие выступления, и тот, кого я не знала, сказал:

— Может быть, тебе, Рене, перейти на страну. Ты уже достаточно тут накатал. Я могу поговорить с Писателем. Он вообще о тебе хорошего мнения, он считает, что ты потянешь. Ты, как думаешь? — он повернулся к Жан-Полю.

Тот скользнул глазами от меня к Рене, от Рене на кофейный столик, разделяющий нас.

— Не знаю. Хорошо бы, конечно, но тяжело. — И вздохнул.

— Нет. Рано, — неожиданно произнес Рене, и все посмотрели на него. — Я еще не готов.

— Ну, смотри, Рене, — сказал тот, кто предлагал. — Если надумаешь, дай знать. — И он встал, и все остальные тоже встали и вышли.

— Почему? — спросила я. — Почему ты отказался?

— Я же сказал, что не готов.

— Кто же тогда готов, если не ты?

— Тот был готов.

— Кто? — не догадалась я сразу.

— Тот, что влетел в меня.

А ведь правда, я вспомнила гонку, он был хорош, даже я это понимала.

— А там все такие и даже лучше. Я не могу всех ломать, — сказал Рене и вышел на кухню.

«Интересно, обидно ли ему? — подумала я. — И еще, жалко ли ему того? Он, как я слышала, так и не оправился до конца. Я как-нибудь спрошу», — решила я. Но так никогда и не спросила.

Я пошла за Рене на кухню.

— А кто такой Писатель?

— Кто? — Не то он делал вид, не то на самом деле не понял.

— Писатель, — повторила я.

— А… Да, я видел его всего два раза. Он, кажется, всем заправляет, ну, не всем, но многим. — Рене помолчал, я ждала. —Тебе лучше в это не вмешиваться. — Он так сказал, что я сама поняла: лучше не надо.

Я выключаю воду и тянусь за полотенцем, оно недалеко, на железной полке, широкое и мягкое. Я люблю баловать себя его бархатистыми ласковыми прикосновениями, закутываясь в него с головы до ног. Интересно, сколько времени? Я выхожу из ванной и иду на кухню. За окном мокро, мокрота во всем, в воздухе, в небе, я пригибаюсь, чтобы через низкое окно захватить взглядом как можно больше неба. Сырость проникает в дом, впитывается в его стены, потолок, даже стекла. Даже мебель в доме от серого намокшего света, от моросящего стука за окном тоже пропитана влагой, даже мое настроение.

Странно, но я люблю пасмурность и мелкий, затянувшийся, моросящий дождь. Он, я где-то это вычитала, как бы оставляет все в меньшинстве. Вот и сейчас у меня именно такое чувство, что я в меньшинстве, но от этого до странности не больно, потому что все в меньшинстве, весь мир. Так бывает еще из-за снега, когда он, как дождь, не штормовой, а затянутый, плавный, долгий, неторопливо вечный. Когда стоишь у окна, завороженно смотришь на покрывающуюся мерным спокойствием природу, и тебе ничего не хочется. Это и есть, наверное, единственное счастье, думаю я, отсутствие желаний. Счастье — и есть непричастность. Ни к чему. Вот как сейчас.

— А не попить ли мне чаю? — говорю я вслух, я порой скучаю по голосу, и иду на кухню заваривать чай. Еще у меня есть варенье, я лезу в кухонный навесной шкафчик, открываю баночку, смотрю, нюхаю, не испортилось ли? Нет, только засахарилось немного, но запах вишни сохранился. Я ем прямо из банки, как все же хорошо! Крепкий чай с душистым вареньем, совсем как в детстве. Я открываю книгу, она вдруг оказалась рядом, я сама не поняла как.

Человек греховен, любой и каждый, по природе своей, как минимум по причине, что может мыслить, представлять и желать. Я не имею в виду религиозную греховность, я далек от религии, я о простой, бытовой, повседневной греховности. Хотя, с другой стороны, как отличить религиозную мораль от светской. В принципе, обыкновенная порядочность, как мы все ее понимаем, и есть те десять заповедей, данных Моисею Богом на горе Синай: «Не укради», «Почитай отца своего», «Не прелюбодействуй»… Но я не об этом.

Я о том, что человек греховен, если не в поступках, то в мыслях. Каждый хотя бы раз желал зла ближнему, изменил супругу или думал об этом, пожелал чужую жену или чужое добро, хотел своровать, кто-то даже убить. Если говорить о сексе, что проще всего, то почти всем в определенный момент хочется новых, а порой и извращенных ощущений. И тут же появляются групповой секс, гомосексуализм и педофилия, или простое желание переспать с женой друга, или с мужем подруги.

И, если отбросить мораль и подходить к вопросу только с позиции логики, вроде бы становится непонятно, «почему нельзя?». Почему нельзя заниматься однополой любовью, если известно, что в каждом человеке существует биологическая основа для такой любви? Почему не заниматься групповым сексом, если это волнует? Почему надо бояться измены, если близкий человек получает при этом удовольствие? И много подобных «почему».

Но в том-то и дело, что человечество существует давно, и все давно перепробовало и выработало защитный механизм, единственный, который балансирует цинизм-логики и здравого смысла. Этот защитный механизм и есть мораль. Ведь, похоже, Содом и Гоморра не сказка, случалось, что целые народы вымирали от кровосмешения. А эллинские греки, например, разложились в гомосексуализме и остановили род, да и сама Римская Империя сначала загнила в банальном распутстве и только после этого так легко рассыпалась во времени. И только благодаря морали человечество все же выжило и продолжает свой путь.

Что же такое мораль? Как она еще ухитряется удерживать нас на грани, противостоя силе распущенной логики? Я знаю что. Я знаю как. Мораль — это дистанция между желанием и реализацией этого желания. Нельзя отменить желание, невозможно запретить фантазию, да и ни к чему. Ее, наоборот, хорошо пестовать, и не нужно пугаться, даже когда понимаешь, что твои желания запретны. Это нормально — фантазировать о запретном, желать запретного. Запретное ненормально делать Но в том-то и дело, что в какой-то момент должна подключаться мораль, оставляя фантазию всего лишь фантазией.

Почему я говорю о сексе? Потому что секс показателен, постоянно присутствуя в жизни каждого из нас. Хотя можно и о другом. Например, в краже тоже наверняка есть своя прелесть, прелесть риска, прелесть добычи, легкости достижения. Даже в убийстве для кого-то есть.

Ведь хорошо известны случаи, особенно во времена национальных чисток: когда большинство металось в поисках крови, кто-то спасал жертву, рискуя собой. Парадокс, однако, заключался в том, что зачастую спасавший испытывал антипатию к людям, которых спасал, не меньшую, чем те, другие, кто жаждал их смерти. В этом-то и дело — одни не любят и убивают, другие также не любят, но спасают, рискуя собой. Дело в обыкновенной человеческой морали.

Вот куда зашел, а начинал с секса. Им и закончу. Я не против разнообразия в сексе, я «за», но только мораль определяет уровень доступного, и поэтому у каждого он свой, этот уровень.

Уровень морали определяет уровень изощренности секса? Я качаю головой, нет, я не согласна. Я не знаю, я не думала об остальном, но в сексе это уж точно не так. Если человек хочет заниматься однополой или какой другой любовью и чувствует влечение к этому, пожалуйста, какое мне дело? Лично у меня, например, такого влечения нет, я и не буду. Но говорить, что есть некая граница, которую нельзя переходить, — полная чушь!

Я чувствую, что злюсь, это ведь так просто, и для чего нужно усложнять: для человека хорошо все, что не подразумевает вреда для других людей. Как это можно сравнивать, разнообразие в сексе с, например, кражей или убийством? Последние связаны с причинением вреда, секс же с удовольствием. Такое сравнение само аморально.

Так можно сказать, что то, что мы делали с Рене, тоже не соответствует общепринятой морали, так как, возможно, и выходило за кем-то придуманные рамки. Хотя кто их придумывал, когда? Ему, например, нравилось, чтобы во время любви я рассказывала о Стиве и о Дино. Он сам просил, и однажды я поддалась, сначала робко в общих выражениях, и это его так завело, что с каждым разом я смелела все больше. Я видела по глазам, что он не здесь, я и сама улетала от своих же рассказов, от того, каким от них становился Рене, и от предчувствия, что произойдет потом.

Один раз я рассказывала Рене, как мне нравилось смотреть в зеркало на Дино, когда он занимался со мной любовью. Я сама не была уверена, вспоминаю ли я или частично придумываю на ходу, настолько прошлое переплелось с настоящим.

— Я возбуждалась, смотря на тело Дино, — говорила я, медленно подбирая слова, протаскивая их через неровное дыхание, — смуглое, загорелое с золотистыми волосами. Даже не понятно, почему у него были не черные, а золотистые волосы. И еще, его тело идеально дополняло мое. Мне особенно нравилось смотреть на свои ноги, как они неестественно задраны, даже не вверх, а назад к голове, чуть согнутые, растопыренные, беспомощные. В этой беспомощности, в зависимости от его рук, от его силы, в этом рождалась диспропорция. Понимаешь? Мои ноги, белые, гладкие, такие ровные, беспомощно согнуты в податливой раскрытой позе, и он, ниже, пользуется этим, сильный, смуглый, с отточенными движениями. Представляешь?

Вместо ответа Рене вдруг ударил в меня всей тяжестью бедер, я не ожидала, я была расслаблена, и этот сразу доставший до самого глубокого удар был нечестен.

— Так нечестно, — вскрикнула я. Теперь я ждала, но он снова затих, больше раскачиваясь, чем двигаясь вперед, и я снова втянулась в засасывающую воронку.

— Я смотрела в зеркало и видела, как Дино входил в меня. Казалось, было так близко, что я могла дотронуться.

— Чем? — я не слышала звука, я догадалась по вошедшим в мое ухо губам.

— Я не знаю.

— А если бы рядом оказалась девочка?

— Какая девочка? — не поняла я.

— Если бы рядом была девочка, и она лежала бы личиком там, где вы сходились, и смотрела, помогая своими пальчиками, раздвигала и трогала. И ты бы видела, как она раздвигает, а потом…

— Да. — Это не было слово, это был вздох.

— А потом потерлась бы о самое начало, снизу, щечкой, а потом язычком…

— Что? — спросила я.

— …как раз в том месте, где они сходятся. Ее личико раскраснелось, она бы делала такое в первый раз, она вообще в первый раз была в постели, она ничего не умела, и вы ее так учили, с простейшего, с самого легкого. И ты бы смотрела на ее возбужденное, красное личико, сначала боязливое, но потом привыкшее. Она уже сама бы все делала не потому, что вы ей приказывали, а потому, что ей понравилось и она хотела.

— Сколько ей было лет? — спросила я. Я так явно это представила, я просто видела, как все происходит.

— Не знаю. Но она вполне созрела для любви. Ей уже было пора, и она сама знала об этом. Она бы держала ручкой, у нее была маленькая ладошка с худенькими пальчиками, чуть двигая у самого основания, не мешая ему проникать в тебя, и ты смотрела бы в зеркало и все видела.

«Нет, — вспоминаю я, — он не сказал „его“, он использовал это французское слово, которое я вначале и не знала, очень грубое, я даже не слышала его раньше. Он вообще говорил много резких, грубых слов, но они не коробили меня, наоборот, они были нужны мне, эти простые слова, может быть, потому, что произносились его голосом».

— Ты видела, как во время обратного хода ее пальчики требовательно нажимают, ухитряясь высвободить тебя полностью, и она пользуется этим и медленно вытягивает его губами, почти во всю длину. Он исчезает в них, и ты видишь это, но только один раз, потому что она тут же отпускает его, всего, целиком, и открывает глаза, и так, рассматривая, очень сосредоточенно, чтобы не ошибиться, снова возвращает тебе одной рукой, раздвигая и направляя другой. А потом с нетерпением ждет, когда он вновь пойдет назад, чтобы опять захватить губами, и ты видишь ее лицо, само вытянутое, вслед за губами, почти до основания соединенное с ним. А потом она снова отпускает, и отдает тебе, и ждет. Так продолжается долго. — Он замолчал.

Я так все отчетливо представляла, я уже давно была не здесь, я находилась там, в его рассказе.

— Тебе нравится так? — спросил Рене.

— Да. А что потом?

— Тебе нравится?

Я не знала, зачем он повторял, я ведь ответила. А может быть, не ответила.

— Да. А потом? — Вот теперь я сама слышала признесен-ные мной слова.

Рене перехватил мою ногу, чтобы проникнуть еще глубже. Я приоткрыла глаза, но только на секунду, чтобы убедиться, что это он, и снова закрыла.

— Он бы поставил девочку на коленки, так, чтобы ее спинка прогнулась, а личико лежало между твоих расставленных ног. Ее язычок слизывал с тебя, а ты сама смотрела бы в зеркало, как он разжимает руками ее половинки, понимаешь?

— Да, — снова согласилась я.

— А потом он входит в нее, медленно-медленно, чтобы не повредить.

— А она боится?

— Да. Она боится, конечно, ей страшно, хоть она и мокрая вся и давно готова, но боится, в первый-то раз. Ее бьет дрожь, и ты не только видишь, но и чувствуешь эту дрожь, она передается тебе. Тебе даже больно порой от ее неловких содроганий.

Я вскрикнула, почувствовав внезапную боль, и не сразу догадалась, что это Рене сжал меня как раз там, где в соответствии с его рассказом мне должно было быть больно.

— Больно? — спросил он.

— Да.

— Очень?

— Нет, не очень, — сказала я. — Продолжай.

— Она дрожит, и ты видишь, как он раскачивает ее, медленно, постепенно, но ей все равно больно, и иногда она пытается оторвать от тебя лицо. Но он не позволяет и снова пригибает его вниз, назад, в тебя. Она уже давно вся мокрая, лицо в твоей влаге, а в зеркало ты видишь, что влага везде, и ты берешь ее за волосы двумя руками и вдавливаешь в себя, внутрь, в свою мякоть. А потом ты чувствуешь его движение, быстрое, резкое, ломающее все разом, ты узнаешь о нем по толчку, и она кричит прямо в тебя и пытается освободиться, поднять голову. Но ты держишь ее, не отпуская, за волосы, чтобы она даже не смогла вдохнуть, ты чувствуешь, как она задыхается в тебе от боли, ты сама почти чувствуешь эту боль. И он тоже не жалеет ее и бьет, сильно бьет, постоянно меняя угол.

Я только сейчас поняла: он делает именно то, о чем рассказывает, я просто не заметила сначала.

— Ты бы не ревновала его? — вдруг спросил Рене.

— Кого? — не поняла я.

— Его, Дино.

— При чем тут Дино? — Ах, да, вспомнила я, он же рассказывает про Дино. — Не знаю, наверное.

— Но ты простила бы его?

— Не знаю? Почему? Зачем ты спрашиваешь? Какое это имеет сейчас значение? Ей бы по-прежнему было больно, этой девочке?

— Нет. Только первые минуты. А потом боль улеглась, потом она привыкла и хотела еще. Он ведь знал, кого выбрать, чувствовал, он умел разглядеть.

— Кто? — спросила я.

— Дино. Он знал, что нужна особая девочка, которой бы все нравилось, и именно такую привел.

«Дино бы не знал, — успела подумать я, хотя это была не мысль, так, мелькание слов в голове. — Дино не мог. Да я бы умерла, если бы это был Дино. Конечно, это сам Рене, это он про себя. Он наверняка делал подобное раньше, иначе откуда он так хорошо знает, в деталях».

— Она была особенная девочка.

— Почему?

— Она тут же научилась кончать, она слишком застоялась и сейчас готова была принять все. Она кончала и сразу неутомимо просила еще, так бывает, без передышки, без отдыха.

— Как просила? — Мне хотелось знать, как просят. Но он не ответил, он вообще не был во мне, я приоткрыла глаза, но не успела ничего разглядеть.

— Закрой глаза, — приказал Рене, и я закрыла. Она, эта девочка, тоже бы послушалась. Я почувствовала, что что-то стягивает мне лицо и затылок. Я дотронулась. Он завязывал мне глаза платком, я поняла, шелковым, он был шелковым на ощупь.

— Зачем? Ты ей тоже завязал глаза? — спросила я.

— Да. — Он находился совсем рядом.

— Зачем?

— Чтобы она не видела, что с ней будут делать.

— А что с ней будут делать? — Я почувствовала его руки, он переворачивал меня на бок. Снова давление, теперь поперек тела, через грудь, руки, спину.

— Потом я связал ее. Я опустил ее руки вдоль тела, по бокам, и ремнем перехватил поперек на уровне груди. Она не видела, но почувствовала и забилась, но было поздно, она уже не могла двинуться. А потом другим ремнем, тоже узким, он пахнул невыделанной кожей, — я верила ему, я сама слышала запах, — перехватил ниже, почти у кистей, через бедра.

— А что делала я? — спросила я. Я чувствовала на бедрах второй ремень, тот, о котором он говорил.

— Ты? Ты держала ей ноги. Она испугалась, и ты держала ей ноги.

— Чего она испугалась, глупенькая?

— Беспомощности. Она боялась не того, что с ней будут делать, а того, что от нее ничего не зависело. Она боялась своей беспомощности. Ты привязала ее ноги к кровати, настолько широко, насколько это возможно, чтобы она не могла двигаться. Она начала плакать и просить отпустить, но ты уговаривала, чтобы она не боялась, что ей понравится, и она успокоилась.

Мне показалось, что его голос отдалился и тотчас вернулся. Когда я поняла, что он делает, было уже поздно — мои ноги неестественно широко разошлись, я потом я уже не могла их сдвинуть.

— Она так и лежала, — продолжал Рене, но я не знала, где он теперь и что собирается делать дальше, — с завязанными глазами, связанная, грудь расплющена и раздвоена ремнем, кисти прижаты к бокам, ремень вдавливался в живот, ноги разжаты до предела.

Я действительно не могла пошевелиться, я была беспомощна, он мог делать со мной все, что ему заблагорассудится, да и не только он, кто угодно мог, я все равно не смогла сопротивляться.

— Она такая открытая, ты видишь? — Я кивнула. — Хочешь попробовать? — Волна поднялась во мне, наверное, волнения, я вдруг заволновалась, такое забытое ощущение. Я облизала губы, они пересохли.

— Да, — сказала я. — Только попробовать. — Я тяжело дышала. «Я сама боюсь, — подумала я, — как эта девочка, боюсь».

Я почувствовала тепло и горячее прикосновение, я вдохнула, мне что-то мешало, я снова провела языком по губам. Сначала я услышала запах, его было так легко отделить от воздуха, а потом незнакомый вкус на губах, на языке. Как муравьиная кислота, почему-то вспомнила я. Я постаралась навязать этот вкус на язык как можно больше, но он скоро кончился, и лишь потом я снова различила мажущее прикосновение.

— Тебе нравится? — услышала я.

— Да… Не знаю… А ей, девочке, ей нравилось?

— Ей нравилось. — Голос Рене опять оказался в стороне.

— Что ты хочешь делать? — Я не видела, не знала, я только ждала, не зная.

— Кто-то позвонил в дверь, — сказал Рене, я точно различила его голос.

— Я не слышала, — сказала я.

— Это из-за платка. Я пойду открою. — Я ждала, он вернулся. Я знала, что он вернулся, но он молчал.

— Кто пришел? — спросила я.

— Это мой товарищ. — Я уже не была уверена, его ли это голос, голоса почти не существовало.

— Он ушел? — спросила я.

Рене не ответил. Я только слышала дыхание.

— Он ушел? — снова спросила я.

А потом услышала свой крик. Кто-то большой и жесткий вторгся в меня, как никогда прежде, совсем по-новому, и я не знала кто, но я знала, что не Рене. Я старалась вырваться, но не могла, а только глубже насаживалась, до боли, наверное, до крови.

— Кто это? — кричала я, но никто не отвечал, даже Рене. Ни одного голоса, только дыхание. Я извивалась, я хотела соскочить, но он был безжалостен, никто никогда не был так безжалостен ко мне.

«Неужели я и есть та девочка? — мелькнуло в сознании. — Не может быть!» Я открыла рот, чтобы глотнуть воздух, но воздуха не было, что-то воткнулось в рот, в горло, в легкие, и я поняла, что их двое, вне всякого сомнения, двое; я напряглась, но ремни держали меня. Почему-то я боялась упустить, я так и думала: «только не упустить», я не знала, что произойдет, если упущу, и я заглатывала, всасывала глубже, но теряла, и снова металась губами, языком, ища — он должен был быть рядом — и находила, и это было как облегчение. А тот, который внизу, распирал, я хотела освободиться от него, но не могла сдвинуть ноги.

Потом я оказалась на животе, я не знаю как, мне было неудобно, я упиралась коленями, головой, лицом, мне было жестко, я хотела подложить подушку, но не могла помочь себе руками. А потом все окончательно сдвинулось и поехало. Последнее, что я помнила, что они оба сзади, одновременно, я чувствовала их с болью, почти соприкасающиеся глубоко внутри. Я попыталась представить лица, но не смогла, лишь Рене, я не могла представить второго, даже Дино, я ощущала, как они оба двигались, каждый по своему, не совпадая, но видела лишь одно лицо Рене.

Я испугалась, что тонкая, живая перегородка во мне не выдержит и порвется, но лишь на секунду, потому что стало больно спине, как будто меня стегали крапивой, а потом вообще ничего, либо умерла, либо сошла с ума, помутилась. Так не было никогда.

Я очнулась, я поняла, что пришла в себя, увидев Рене, склонившегося надо мной. Я подняла руку и дотронулась до его лица, он был живой, реальный, мой любимый.

— Тебе было хорошо? — спросил он.

— Да, — попыталась сказать я, но не получилось. Я вдохнула и выдохнула, легкие, кажется, работали. — Да, — повторила я. — Что это было?

— Мы занимались любовью, — ответил он.

— Кто-то был еще? — спросила я. Он молчал. Я приходила в себя. — Нет,

— сказала я и улыбнулась. — Никого не было. — Он продолжал молчать. — Ведь, правда, никого не было? Ну, скажи, что не было! Я просто на время сошла с ума. — Рене пристально смотрел на меня. Он всегда странно смотрел, я привыкла. Я ударила его по плечу, не сильно, сильно я не могла.

— Никого не было. Это ты все сделал. Что ты в меня засовывал? — Мне даже стало смешно. — А? Давай, признавайся. — У меня никак не получалось серьезно. — А?

— Догадайся, — сказал он наконец.

— Догадалась, — сказала я и снова легла на спину. Он лежал рядом. Мы молчали. — Со мной что-то произошло, — сказала я. — Я не то умерла, не то сошла с ума. Ничего не помню. Такого еще не было. Чтобы так полностью. Со мной на самом деле можно было делать все, что угодно.

— Так тебе понравилось? — снова спросил Рене.

— Я не знаю, — соврала я. — Все болит, даже сидеть больно. — Я попробовала приподняться на кровати, не спуская ног, но снова рухнула вниз. — И спина горит. — Я подняла руку, пытаясь рассмотреть хотя бы бок. Он был в красных полосках, почти кровавых.

— Что это? — испугалась я. Но Рене молчал, и я махнула рукой, какая разница, конечно же, я и так знала.

Ну да, думаю я, наверное, кого-то это бы шокировало. Ну и что? Значит ли, что так нельзя? Конечно, нет: у каждого — свой предел.

Мы находились в постоянном поиске разнообразия, главное состояло в том, чтобы разжечь фантазию. Рене не хотел экспериментировать слишком часто, иногда случалось, что у меня было настроение, а у него — нет, и я не настаивала. Конечно, я не всегда так улетала, как тогда, в первый раз, иногда я не могла полностью потеряться, мне чего-то недоставало, я немного злилась, но что я могла сделать?

Я помню, один раз именно так и произошло, я была близка, но остановилась на самом рубеже, и от близости и неоправдавшегося ожидания, видимо, не смогла сдержать неудовлетворенность, проступившую на лице. В любом случае Рене заметил и спросил: «Не хватило?» Я перевернулась на живот, мне хотелось тереться о простыню, и я не хотела объяснений.

— Да нет, — ответила я, — все в порядке. — Я кончила, но в самом начале, и сейчас во мне застыл нерастраченный заряд, и он беспокоил.

— Хочешь еще? — спросил он, и в его голосе мне послышалось любопытство.

Не знаю, почему я так сказала, наверное, просто хулиганила:

— Я бы не против, но как?

Он дотронулся до лица, провел по подбородку.

— Хочешь, — сказал он растянуто, — хочешь, я позову кого-нибудь из своих друзей?

Я лежала на животе, но мне пришлось перевернуться, чтобы сердце, сразу неистово забившееся на простыне, не сбивало меня упругими, раскатистыми ударами. Я не поняла, шутка ли это, может быть, еще один поворот игры, я взглянула на Рене, стараясь разобраться, но не смогла.

— Если ты хочешь, — сказала я осторожно.

«Пусть он сам разгадывает, игра ли это», — подумала я. Я видела, он пытается, как только что пыталась я.

— Я хочу, если ты хочешь, — сказал он после паузы.

— А кого ты позовешь? — Это был странный диалог. Конечно, он должен был понять, что я шучу, теперь, после моего вопроса. Я для того и спросила.

— Ты его не знаешь. Я позову, кого ты не знаешь и больше никогда не увидишь. — Его голос звучал странно серьезно.

— А если он мне понравится? — Ну, теперь-то уже он должен понять.

— Не важно, — ответил он. Нет, он не понимал или делал вид. — Это не имеет значения. Ты его увидишь в первый и последний раз.

Я теперь лежала на боку, подперев голову рукой, и хотя глухие удары все еще донимали грудную клетку, они убавили в силе. Сейчас он уже не мог их услышать. «Я не отступлю, — подумала я, — он первым начал этот блеф, пусть он его и заканчивает».

— Хорошо, — я согласилась, — зови. Он подошел к телефону и снял трубку.

— Ты на самом деле хочешь? — спросил он. — Если я позвоню, будет поздно.

И тут влажная тень промелькнула в его глазах, я не успела разгадать ее скрытое значение, но именно она вернула меня к действительности. Я поняла, все произойдет в точности так, как он обещает: он позвонит и потом будет поздно. Для чего поздно, я не знала, но знала, что будет. И я испугалась.

— Да нет, — засмеялась я. У меня получился хороший, искренний смех. — Ты что, дурачок, серьезно? Я думала, ты шутишь. — Я встала и подошла к нему. — Ты что? — повторила я.

— Так ты шутила? — спросил он.

— Конечно. Я думала, это игра. А ты что, серьезно? Ты такой глупый. — И я дотронулась до его руки.

— Хорошо, — сказал он просто, как будто ничего не произошло, и положил трубку.

Чай давно выпит. Я встаю, и полотенце, ослабнув, едва не падает с моего тела. Но я не останавливаясь, на ходу раскрываю его и тут же запахиваю вновь, плотно и туго. Я дотрагиваюсь рукой, ну, конечно, чайник остыл, и я снова зажигаю газ. Через минуту вода закипит, и я заварю себе еще одну чашку чая.

Что же появилось тогда во взгляде Рене? Что означала эта промелькнувшая тень? — думаю я. Растерянность! Единственный раз: никогда прежде, никогда после. Я тогда не смела даже предположить, что Рене может быть растерян. А вот сейчас с высоты времени разобралась.

Чайник исходит паром, я снимаю его с огня, я уже долила в чашку заварки и теперь кипяток бурлит и пузырится, как будто хочет обжечь не только чашку, но и мой взгляд тоже. Я снова сажусь за стол, к варенью.

А потом умер Альфред. Месяца через два после этого разговора с Рене я получила телеграмму от Дино, в которой он сообщал, что умер Альфред. Я плакала. Не только потому, что мне было горько от утраты, но и из-за того, что в первый раз теряла человека, который участвовал в моей жизни и о котором у меня сохранились память и чувства. Я почти физически ощущала, что из меня клещами вырывают кусок моего прошлого, я в первый раз столкнулась с простым фактом, что не все обратимо.

Мне всегда казалось, что все можно вернуть, достаточно только захотеть. Да и как может быть по-другому, думала я, стоит мне написать Стиву или Дино, что я хочу вернуться, и они в любую минуту примут меня, я всегда это знала. Конечно, я не собираюсь возвращаться, мне не нужен никто, кроме Рене. Но мне важно знать, что самые близкие люди, которых всего-то три человека, что они находятся в моей орбите и никогда с нее не сойдут.

А тут все покачнулось, оказалось, что ничто не вечно, вот и Альфред умер, а значит, не все обратимо и ни во все можно вернуться, и мне стало страшно, когда я это поняла.

Я прочитала письмо Рене, я всегда читала ему письма Дино, и он сразу все понял и ушел, только сказал, чтобы я дала знать, если он будет нужен. Мне и в самом деле хотелось быть одной, я вдруг поняла, как интимна смерть близкого человека, как трудно ее разделить с другими, даже родными, людьми. Я провела вечер, думая об Альфреде, вспоминая то, что давно забыла, и, когда мне хотелось плакать, я плакала.

На следующий день в газатах появились некрологи. В них сообщалось, что похороны должны состояться через два дня, съезжалось, как я поняла, много народу, и я тоже решила поехать. Я сказала об этом Рене.

— Хочешь, я отвезу тебя? — предложил он.

— Нет. Я поеду сама. — Я не хотела хитрить, я предпочитала, чтобы он остался дома.

— Как знаешь, — сказал он. И только через час, как бы возвращаясь к теме, спросил:

— Ты уверена, что хочешь встретиться с ним?

— С кем? — не поняла я.

— С Дино.

Непостижимо, но у меня вылетело из головы, что на похоронах я наверняка встречусь с Дино. Я так много думала об Альфреде, что совсем забыла о нем.

— Не знаю, — сказала я.

Я думала весь вечер и весь следующий день и в результате решила не ехать. Конечно, мне хотелось увидеть Дино, но надо быть реалистичной, мы не виделись почти пять лет. Да, мы переписывались, каждые две недели я получала от него письмо, а потом сама садилась за ответ. Но даже в письмах я избегала личных вопросов, хотя и понимала, что у него наверняка есть женщина, не может не быть. Но я не хотела этого знать, каждый раз, представляя Дино не одного, я теряла над собой контроль и, пугаясь собственной разрывающей злобы, старалась как можно скорее задушить догадку.

Дино по-прежнему писал, что любит меня, что в его жизни самое главное

— это я, и так будет всегда. И я смирилась, довольствуясь его заверениями. Пусть он с кем-то спит, утешала я себя, мне достаточно владеть его душой, знать, что он любит только меня. Что делать, если жизнь состоит из компромиссов, и, чтобы сохранить главное, иногда приходится приносить жертвы.

А если мы встретимся, Бог знает что может произойти, все так хрупко и легко поранить. К тому же наверняка мне придется изменить Рене. А я не хотела ему изменять, я знала, что Дино в любом случае не даст мне того, что может Рене. Да это и не имело значения, я просто пыталась избежать любую двусмысленность. Именно поэтому я решила не ехать. Когда я сказала об этом Рене, он даже не удивился.

— Конечно, — сказал он. — Я был уверен, что ты не поедешь. — Он все, как всегда, понимал.

Я подхожу к окну. Дождь стоит стеной, и я понимаю, что мне через нее не проломиться. Да, теперь уж не погуляешь, выговариваю я вслух, надо было раньше. Надо было, когда только моросило, могла надеть косынку и выйти, походить недалеко от дома. Ну и промокла бы, ну и что! А сейчас куда?

Я открываю окно, не полностью, конечно, я все еще в полотенце, и меня тут же обдает влажным запахом прибитой пыли и вычищенной зелени. Он так давно вместе с дождевыми каплями стучался в окно, этот запах, и вот наконец пробился. Ну и что теперь делать? — спрашиваю я, хотя можно не спрашивать, и так понятно: кроме чтения, занятий не осталось. Я снова сажусь за стол, так и не закрывая окна, мне нравится столкновение тепла дома с прохладной беспокойностью оббитой дождем природы.

«А все-таки я еще ничего, не двадцать пять, конечно, но ничего. — Стоев легким движением смахнул со лба русую прядь волос. — Конечно, морщин прибавилось, но седины не видно. А главное — тело в хорошей форме, упругое, как у мальчика, и телки по-прежнему клюют. В конце концов, туфта все это: возраст-фикция, главное, как себя сам ощущаешь»,

— заключил он оптимистически, отворачиваясь от оконного стекла, в котором себя разглядывал. Он окинул взглядом столики кафе, в котором они сидели с Вейнером, конечно, здесь был народ, но взгляд задержать было не на ком. А жаль.

— Так вот, я и говорю, старик, несправедливо это, конечно, по отношению к бабам. Для нас с тобой время в общем-то задержалось; я вот постоянно на протяжении, можно сказать, всей своей жизни трахаю юных, в молодости, да и сейчас тоже. Те, из молодости, они — уже тетки старые, усталые, побитые, я дружу с ними, не со всеми, конечно, — он усмехнулся,

— со всеми нельзя, себя не хватит. Я даже аллегорию придумал, слушай: я телок через себя, как через сито пропускаю; они подрастают, процеживаются и уходят, туда — в зрелость, старость, что у них там впереди маячит. А я здесь, по-прежнему незыблем, так сказать, и новое поколение опять же на меня натыкается. И знаешь, такое ощущение, что процесс застабилизиро-вался, в смысле, никогда не прекратится.

Вейнер отглотнул кофе из чашечки, но глаз не опустил, так и продолжал наблюдать, теперь исподлобья, за своим откровенным собеседником умными серьезными глазами, отгороженными от мира стеклами очков в тонкой золотой оправе.

« Ну откуда у него это? — подумал он с обидой. — И почему я терплю эту пошлую липкую болтовню? Почему вообще я здесь торчу, трачу время, столько ведь дел, мог бы в лаборатории работать, а вот сижу, слушаю. Что с ним произошло, почему он так испохабился? Ведь хороший парень был в молодости, когда мы познакомились, чистый, добрый. А вот сейчас мы как бы на разных сторонах баррикады. Впрочем, — удивился Вейнер себе, — что это я, какие, к черту, баррикады! Просто, — вздохнул он, — друзьями обзаводишься, к сожалению, только в молодости. А прошлое связывает, и ничего тут не поделаешь!»

— Я к чему это, — продолжал Стоев, — я последние два месяца по Турции гастролировал, по развалинам, так сказать, империи, как ее звали?

— Оттоманской, — вставил Вейнер.

— Ну да, так вот, я по ее курортам проехался. Продюсер у меня новый, шустрый парень, устроил мне разъезд по ихней турецкой Анталии. Выглядит это так: я, танцор классического балета, и четыре девчонки, я же говорю, лет по восемнадцати, к балету имеющие отношение, как я, — он взмахнул рукой, пытаясь найти сравнение. И рука, и взмах были изящными, — к твоей химической науке. Но ноги у них длинные, варьетешные, они, конечно, их поднимать быстро научились, ну, я про сцену, конечно. Так-то, за сценой, они и до меня отлично умели. Я же говорю, девки не без таланта.

Значит, ездили мы по курортам, по два концерта за вечер. Программа отличная, ну, мне-то чего, я свои па закручиваю, не так, как раньше, конечно, но кое-что могу еще. А девки ножками своими изящными мне очень так удачно подмахивают. От номера к номеру наряды меняют, и публика в восторге, ты бы видел, меня здесь в Дойче Опера на бис столько раз не вызывали.

Вейнер продолжал смотреть на него так же серьезно, как и прежде.

«А ведь правда, — думал он. — Когда-то Стоев был хорошим танцором, очень хорошим. И куда все ушло? В песок, в никуда. Кто он теперь? Учитель маленькой танцевальной школы для детей, да вот еще подрабатывает этими безвкусными шоу для тупого обывателя. Списанный танцор — печальная история, хотя ведь не стар, они ровесники, чуть за сорок. Они познакомились, когда Стоев приехал на стажировку в Берлинский балет подающим надежды молодым танцором. Тогда и подружились. Да, давно это было, и по Стоеву отчетливо заметно, что давно. Сдал он, даже не столько эти глубокие морщины, а просто все лицо как бы кусками пошло, раньше было цельным, а сейчас вразнос. Потасканное, подержанное лицо. Пьет много да и бесконечные связи здоровья тоже не прибавляют.

«Неужели я так же выгляжу? — Вейнер постарался вспомнить свое отражение в зеркале, когда сегодня утром подстригал свою аккуратную бородку клинышком. Он подстригал ее каждый день и каждый день с интересом изучал свое лицо. — Нет, морщин у меня нет, холеное, гладкое, еще молодое лицо. Это потому, что я стабилен, мне известно, что будет через месяц и через год. Залог моего успеха — стабильность. Пусть Стоев смеется, назьшая меня немецким педантом, как он сказал однажды про меня? „Фауст без Гретхен и без Мефистофеля“. Неверно! В отличие от Фауста, мне не скучно, я люблю науку, которой занимаюсь. Да и жене я верен и никогда не искал другой женщины. К тому же, — Вейнер улыбнулся про себя, — в душе я остался романтиком. Немцы, вообще, самые неистребимые романтики. Мы и создали романтику в литературе, в музыке. Не поэтому ли я и сижу сейчас со Стоевым, вынужденный смотреть, как он проглатывает четвертую рюмку подряд, и слушаю замусоленные, вульгарные рассказы о его нескончаемых женщинах? Не потому ли все-таки люблю его, что в душе я романтик?

В общем-то, Стоев мне действительно нравится, как типаж нравится. Именно тем, что не похож на меня. Непредсказуемость его, порыв, его артистизм, и еще позитивная легкая энергия, которой он щедро делится. Даже то, что он пошлый бабник, мне в общем-то нравится.

А может быть, все проще, и я просто завидую ему? — Вейнер приподнял бровь, удивленный странной мыслью. — Может быть, в глубине души я мечтаю быть им, Стоевым, выездным танцором, и ездить с четырьмя молодыми, красивыми женщинами по открытым турецким площадкам? Это была бы необычная, совершенно неведомая мне жизнь. Хотел бы я?

Конечно же, нет! — снова удивился себе Вейнер. — Мне не нужна другая жизнь, я вполне удовлетворен своей. А что касается неизведанного, так мне вполне достаточно иметь Стоева с его рассказами. Я наделен другим, сильным, цельным, и чужого мне не надо».

— Так вот, — продолжал Стоев, — представляешь, четыре молодые девчонки с фантастическими фигурами от всех этих аплодисментов, нарядов, ну и прочего полностью оторвались; а отрыв, знаешь, изменяет реальность, имитирует акт выпадения из жизни, преходящего в свободный полет. Ну вот и они перешли; чего мы вытворяли все впятером, начну рассказывать — ты, Вейнерчик, от жены тут же уйдешь.

Вейнер улыбнулся.

— Не уйду, не бойся, но можешь не рассказывать, я представляю.

Стоев окинул его демонстративно снисходительным взглядом.

— Не представляешь, ты такое в своих пентхаузах не видывал, сидя у себя на унитазе и дроча потихонечку. Хотя, — Стоев махнул рукой, — ты и не дрочишь наверняка даже, и пентхауза у тебя нет, да и фантазии твоей только на пробирки и фенолф-талеины хватает, или чего ты там смешиваешь.

Вейнер снова улыбнулся, он не обижался, он знал, что Стоев шутит, хоть и глупо, но привычно. Ну а главное, Стоев уважал его именно за то, над чем сам подсмеивался: за верность женщине, делу, друзьям.

— Короче, днем мы отсыпались, ели, купались, потом представляли народу свою программу, и тут же в другое место, снова представляли, а потом в номер, пили, ну и сам понимаешь… Но мы, стариканчик, договорились, тему опускаю для твоего же блага. Девки классные, на меня, конечно, как на Бога, и, знаешь, я сам от такой жизни будто в другой мир погрузился, в Зазеркалье какое-то, как Алиса. Кайф! Знаешь про Алиску-то?

Вейнер на вопрос не ответил, только недоуменно поднял брови.

— В школу, к своим детишкам не тяжело было возвращаться? — спросил он в свою очередь.

— Да ладно, чего там тяжелого? Мастерство ведь не пропьешь. — Стоев опять махнул официанту, движение руки выглядело настолько красивым, что у Вейнера пробежала изморозь по позвоночнику.

— Да я не об этом. Я тебе что хочу рассказать? Мне показалось, я там в зрительном зале увидел женщину, ну, как, женщину, я ее еще девчонкой знал, давно, еще там, в той жизни. Я ее не видел много лет, и странно, что опять встретил.

— Почему? Что странного в том, что она на курорте отдыхала? — не согласился Вейнер, смотря, как официант ловко проскользнул к их столику с новым бокалом коньяка для Стоева.

— Понимаешь, странность в том, что она каждый раз исчезает, а потом снова появляется через несколько лет. Я думал все уже, закончилось, а вот опять. Мне было лет семнадцать, еще до того, как я в Берлин приехал, я в балетной школе тогда учился, и у нас, у студентов, во все театры контрамарки имелись. В театре я ее и увидел, я часто в театрах девок писал, мы с приятелем виртуозно это, надо сказать, делали. Так вот, я ее там увидел, в антракте, и сразу запал на нее. Правда, она с парнем была красивым, высоким, с выразительным таким лицом, намного красивее ее. Я на нее и обратил внимание из-за этого парня, очень уж он выделялся. И не понятно было, почему он с ней: маленькая, до плеча ему не доставала, хрупкая, почти прозрачная, как бы в себе. В общем, мышка такая. Но было в ней что-то, знаешь, я это сразу улавливаю, — Стоев усмехнулся, — даже не сексуальность, а, скорее, затаенная, внутренняя животность, что ли, которая, запомни, старик, и есть самое ценное в женщине качество. Неуловимое оно: в движений, в повороте бедер, как ногу ставит, взгляд, главное, взгляд, ну и разное. Нельзя объяснить, талантом специальным надо обладать, чтобы оценить. Вейнер улыбнулся, он знал про талант, и ему нравилось начало рассказа, и то, как изменился голос Стоева. Он давно обнаружил в нем этот переход, который, хотя и был поверхностный, но все же как бы с одной поверхности на другую. Хотя, конечно, в глубину, как сам Вейнер, Стоев проникнуть не мог. Ну хоть так, каждому свое, в конце концов.

— Знаешь, старик, я понял, почему этот парень ее оценил. Как бы объяснить? — Стоев задумался. — Она замыкала твой взгляд и уводила его внутрь себя. И держала его в себе, не отпуская. Не знаю, понимаешь ли ты, это редко бывает. И это признак, что клиент заслуживает особого внимания. Ну, в общем, не знаю, может быть, я не правильно объясняю, хотя это не важно, главное, она запала в меня. И я решил ее не отпускать, и после спектакля я пошел за ними.

— Как пошел? — не понял Вейнер.

— Ну как, обыкновенно, как в детективах. Они в метро, и я в метро, они по улице, и я за ними. Парень, конечно, ничего не заметил, он на ней был зафиксирован прочно, а она заметила, еще в театре заметила, и так вот, как я тебе объяснил, взгляд мой в себя вобрала. А потом на улице пару раз как бы невзначай обернулась, но спутнику своему ничего не сказала, что, конечно же, было хорошим признаком. Не для него хорошим, а для меня, естественно. Он ее проводил, я этот район города хорошо знал, а потом еще посидел у ее подъезда, смотрел, какое окно зажжется. Она на втором этаже жила, и я все смотрел через занавеску, как она ко сну готовилась, а потом, видимо, легла, и свет погас. Домой, помню, пешком пошел, метро уже закрыто, поздно было, а на такси денег не набралось, откуда тогда деньги?

Потом я встретил ее через пару дней у подъезда, хотел сразу, назавтра подъехать, но ребята куда-то утащили после занятий. Она и не удивилась, только остановилась, увидев меня, а я тоже не хотел в игры эти играть, так проще порой, когда напрямик. Подошел и говорю так нагло, смотря ей прямо в глаза:

«Ты ведь знаешь меня?» — Сразу на «ты», чтобы проще было.

Думал, она опешит от моего нахальства, а она внимательно смотрит на меня, втягивает меня глазами, я тогда в первый раз разглядел, темными, не просто большими, но еще открытыми очень широко, потому и взгляд такой немного странный.

«Знаю немного». — Так и сказала, совсем не кокетничая.

В общем, закружил я ее, я тогда любил с наскока брать. Ей, конечно, все интересно было, ей мир такой и не снился — артисты, богема, классический балет. Да и я был, как это говорили, «восходящей звездой», в газетах обо мне писали, в общем, популярный я был, друзей много, успех, поклонницы. Она совсем ошалела и увлеклась мной, я сразу это почувствовал. В общем, она каждый вечер ко мне в общежитие приходила, а ближе к ночи я ее с собой в разные компании брал. Она мне нравилась: молчаливая, вся в себе, тоненькая, лицо белое. Знаешь, все от контраста, на очень бледном лице огромные темные глаза, и так смотрела на меня пристально, что я тут же хотел ее трахнуть, и трахал, если место позволяло.

Стоев замолчал, отпил коньяку, поднял глаза на Вейнера.

— Ну а месяца через три все потихоньку проходить стало. Ну, сколько можно было с ней с одной все время? Ты знаешь, какие девчонки в балетной школе, какие растяжки, да и не только растяжки? Как будто из другого мира. Кто там не побывал, в этом мире, не поймет. Не могла она с ними конкурировать, да и кто смог бы? К тому же вообще жизнь веселая была, ну и все затухать стало. Она сама поняла, пришла несколько раз вечером, а меня нет, пару раз записки оставляла, а потом перестала. Так мы плавно и перешли в новую фазу.

— Какую фазу? — спросил Вейнер, чувствуя, что его все больше увлекает этот рассказ.

— Я ей звонил иногда, ну, где-то раз в две недели, она всегда сама подходила, то ли вообще дома по вечерам сидела, то ли звонка моего ждала. Глупо, конечно, так думать, но очень уж быстро снимала трубку. Если честно, мне все равно было, но, знаешь, в привычку вошло, что она где-то поблизости и всегда ждет и никогда не откажет мне Понятно, что я использовал ее, я и тогда это знал, но она не возражала, да и потом, какая разница.

А, да, помню, один раз заехал за ней, у нее как раз дома родителей не было, она встретила меня в дверях, волосы распущены, у нее были длинные прямые волосы, обычно она их как-то завязывала, хвостик делала или косу, а тут распущены. Она на цыпочки приподнялась, потянулась ко мне, чтобы руками меня за шею обнять, я, конечно, склонился к ней и тут же утонул в ее волосах. Знаешь, в буквальном смысле утонул, словно сознание потерял, ну, не совсем, конечно, но помутился немного. А когда вернулся: я в ее комнате на кровати и помню только, что мы любовью занимались, и что так хорошо еще никогда не было. Она приподнялась, гибко склонилась надо мной, волосы ее распущенные мне на лицо спустились, и тут я все понял. Ее волосы были чем-то пропитаны, каким-то дурманным запахом, этот запах и увел меня. Я выделил прядь, прошел сквозь нее пальцами, она смотрела на меня своим молчаливым, чудным взглядом, и я спросил, указывая на волосы: «Что это?»

«Это я пытаюсь удержать тебя», — только и сказала она.

И тут мне стало смешно, ее дурман соскочил с меня в ту же секунду. Правда ведь, это было занимательно, такого со мной еще не приключалось.

«Ты ходила к ворожее, что ли, или сама ведьма? Ты пыталась заворожить меня, — смеялся я, — околдовать».

Она тоже засмеялась.

«Я пыталась», — согласилась она через смех.

— Тебе не надоело? — прервался Стоев.

— Нет, нет, — ответил Вейнер, — продолжай, мне интересно.

— В общем, ей не помогло, а может, даже усугубило, но я скоро перестал ей звонить вообще. Потом на стажировку уехал сюда, в Берлин, а отсюда все другим казалось. Я забыл о ней, да и почему я должен был помнить? И не видел ее больше двух лет. — Стоев снова отглотнул из бокала. — Ты точно не спешишь, потому что мне еще рассказывать? — Вейнер только качнул головой. — Ладно, постараюсь покороче, а то я слишком подробно.

Однажды я вернулся, у меня был отпуск, длинный, пару месяцев. Все были мне рады, я уже был не «восходящей», а «взошедшей» звездой, куча друзей, женщины, каждый вечер пили. Как-то ночью я ехал на такси, не пьяный, но в подпитии, и тут понял, что нахожусь недалеко от ее дома. Попросил остановить машину и вышел, была морозная ночь, хрустел снег под ногами, я был в легкой дубленке, без шапки, в руке букет: мне каждый вечер дарили цветы. Я вдруг остро почувствовал, что хочу ее увидеть, именно сейчас, в эту же минуту. Наверное, я все же был пьяный, потому что она могла выйти замуж, переехать, да все, что угодно. И все же я полез к ней в окно.

Абсолютная дурость, я мог свалиться, сломать ногу, что означало бы конец карьеры, это был второй этаж, я тебе говорил, достаточно высоко, я запросто мог свалиться. Но в стене оказалось много выступов, и я, конечно, отлично владел телом, я и сейчас неплохо с ним управляюсь, но тогда я к тому же легкий был, в смысле веса.

Форточка была приоткрыта, на окне висели занавески из легкого тюля, тогда такие в моде были, и, приглядевшись, я мог различить очертания в комнате. Я метнул в форточку букет и чуть не сорвался, едва успел схватиться за раму с внутренней стороны. Я видел, как она села на кровати, я сразу по движениям понял, что это она. Ясное дело, она спросонья ничего не понимала, только видела чужой силуэт в окне, приятненькое такое ночное пробуждение. Хорошо еще, что не закричала, вполне бы могла, хотя кричать было не в ее натуре. Она встала и подошла к окну, секунду пыталась разобраться, кто это там, что за видение, а потом только преподнесла ладонь ко рту, как бы прикрывая его, и стала отпирать окно. Я ввалился в комнату, она поднесла палец к губам, и я понял, что за стенкой родители.

Знаешь, старик, какое это удивительное ощущение, когда ты рождаешься из ночи, с мороза, немного пьяный, веселый, полный желаний и перед тобой маленькая, сонная девочка, которая ждала тебя, прикрытая лишь длинной ночной рубашечкой. И под рубашечкой этой ничего нет, только дрожащее тепло тела, трепещущее тепло, которое в немыслимом контрасте с твоей грубой зимней одеждой; и ты, даже не снимая перчатки, кладешь руку на упругую грудь, и это чудо, это ощущение, именно из-за контраста тепла и мороза, сна и бодрости, толстой одежды и такой очевидной доступности хрупкого тела. В общем-то я знал, что пришел из ночи и туда же, в конце концов, уйду, в ночь. И она это знала, оттого и возникло это мгновение, очень выделенное, даже отрешенное мгновение, когда ее тепло прямо на глазах растапливало внесенный мною в комнату холод.

А потом я снял перчатки и провел по едва просвечивающему сквозь рубашку и от этого почти призрачному телу, отогревая им руки, вдыхая теплый сладковатый запах прерванного сна, а она вжалась в меня, маленькая, и так и стояла, приникнув.

— Да, — сказал Вейнер, он чувствовал, что ему пора что-нибудь сказать, к тому же так он мог незаметно сглотнуть. — Да, — повторил он и сглотнул снова.

— Часа через два, — продолжал Стоев, —• когда я уже одевался, она все так же сидела на кровати, тихо смотря на меня, только без ночнушки, гибкая, тоненькая. И вдруг, я даже увидел, как она набрала воздух в грудь, видимо, ей непросто было решиться, сказала: «А я замуж выхожу».

«Да, — удивился я радостно, — за кого?»

«Ты не знаешь, — ответила она, как бы в раздумье». Я пожал плечами, мол, какая разница, в конце концов.

«Когда?» — спросил я.

«Через три недели свадьба».

Ты спросишь, старик, стало ли мне грустно? Нет, наоборот, мне стало весело, все это придавало моему ночному приключению дополнительный вкус, пикантность, понимаешь. К тому же я разом облегчился, с меня спадала ответственность за нее, ну, знаешь, хочешь не хочешь, а все равно ощущаешь ответственность за женщину, которая тебя любит. А тут я удачно перекладывал эту ответственность на плечи ее будущего мужа. Хотя он, конечно, не догадывался, что на него переложено.

Так начался второй этап, на сей раз двухнедельный, потому что через две недели я уезжал, а еще через четыре дня у нее была свадьба.

Я снова закружил ее, мы встречались каждый день и проводили вместе каждую ночь. Я не знаю, что она придумывала для своего жениха, для родителей, я не хотел вдаваться в подробности. Наверное, что-нибудь придумывала. Она была хороша, ты же понимаешь, у меня не было недостатка в красивых женщинах, намного красивее ее, но она всех их затмила, во всяком случае, на этот двухнедельный срок.

Все же присутствовало в ней, я уже говорил, что-то почти неуловимое, но она завораживала меня походкой, взглядом, голосом, как она обнимала, как смотрела. Было в ней, было. К тому же тот факт, что у нас оставалось всего две недели, а потом все, потом ничего — тоже добавляло. Будто проживаешь свои последние дни.

Она провожала меня в аэропорту, народу было много, я подошел к ней только на минуту и сказал: «Ну, вот и все, возвращайся в свою жизнь». Она кивнула, она не плакала, такая же внимательная, как всегда, такой же пристальный, молчаливый взгляд. «А ты в свою», — это единственное, что она ответила, и улыбнулась.

Я уехал и не видел ее около шести лет, даже больше, наверное.

— Тебе точно не надоело? — спросил Стоев.

— Нет, ты хорошо рассказываешь. Странно, порой ты такой, как сказать…

— Вульгарный, — подсказал Стоев. Вейнер кивнул. — А порой?

— А порой, — Вейнер задумался. — Порой тонкий и хорошо рассказываешь.

— Я разный, — улыбнулся Стоев, — это ты всегда одинаковый, а я разный. Не понимаешь ты ни хрена в людях. Ты только стандарт можешь оценить.

Вейнер не стал спорить, только пожал плечами.

— Я не видел ее лет шесть. Ничего о ней не знал и не вспоминал, если честно. Иногда она мелькала в памяти, но я никогда не мучился вопросами: что с ней, где она? Знаешь, не до того было, я блистал здесь, в Берлине, да и постоянные разъезды, Европа, Америка, ну, что я тебе-то говорю, ты ведь помнишь. Несколько раз заезжал домой, в основном проездом, но ее даже не пытался найти, может быть, когда ехал, думал, будет время, разыщу, но времени как раз и не находилось.

А тогда, когда я в очередной раз приехал, стояла ранняя весна, март или начало апреля, я шел по бульвару, везде были лужи и грязь, ботинки перепачканы мокрой глиной, но мне было все равно, мне так даже нравилось, плащ расстегнут, на шее болтался шарф, я легко чувствовал себя, знаешь, такое состояние. Она сидела на лавочке и читала. Мне тогда показалось, что это так естественно, что она сидит здесь и читает, мне даже показалось, что я знал, что встречу ее сегодня. И тут же возникло другое странное чувство: будто не существовало этих многих лет, будто я видел ее вчера, и мы договорились встретиться на бульваре, и вот она сидит на лавочке и ждет, как всегда ждала.

Я подошел и сел рядом, старался, чтобы неслышно, чтобы неожиданно, так и получилось — я уже сидел, когда она оторвалась взглядом от книги и посмотрела на меня. Ничего не изменилось в ее лице, только глаза увеличились, как бы расширились еще больше. Мы сидели и молчали, долго, я внимательно разглядывал ее лицо, и, знаешь, что я подумал тогда? «Как же она постарела!» Ей тогда было лет двадцать восемь, ну, может быть, двадцать девять, максимум. Понимаешь, старик, она была еще совсем девчонка, с высоты сегодняшнего. Смешно, да? Хотя у нее действительно несколько морщинок у глаз прорезалось, а, знаешь, именно первые морщинки особенно заметны.

Мне надо было что-то сказать, но я не знал, что именно. Я же говорю, странное, смешанное впечатление, будто вчера расстались и, вроде бы, и так все понятно. Потом я встал и, смотря на нее сверху, сказал: «Пойдем?» Она кивнула, не спеша положила книгу в сумочку и тоже встала. «Пойдем», — согласилась она. Поздно вечером я спросил у нее, не надо ли ей домой, муж небось заждался. Я бы не спросил, какое мне, в конце концов, дело, но, если честно, не хотелось влипнуть в скандал.

«Нет, — сказала она, — не надо. Я в разводе».

«Давно?» — поинтересовался я.

«Не очень. С сегодняшнего дня».

Это было сильно, старик. Очень сильно, даже я прибалдел от такого крутого нестандарта.

А потом все повторилось. Мы опять были вместе, я таскал ее по вечеринкам, и снова испытывал странное ощущение, теперь новое, как будто долго не существовал, не было меня, и только сейчас вновь появился. К тому же весело было, я прикупил ей кучу шмоток, она ведь домой так ни разу и не зашла. А потом я снова улетал, она приехала в аэропорт.

«Ты будешь меня ждать? Следующие шесть лет?» — спросил я скорее в шутку. Но напрасно, не стоило говорить. Она опустила голову и сказала куда-то вниз: «Посмотрим». Так сказала, что я почувствовал себя скотиной.

Но, что же делать, мне действительно надо было улетать.

— И сколько вы после этого не виделись? — спросил Вей-нер.

— Долго, но однажды, наверное, через год, я, разбирая бумаги, случайно наткнулся на номер ее телефона и позвонил. Она взяла трубку, я назвал ее по имени, и она смутилась. Я сразу понял, что не вовремя позвонил, кто-то находился с ней рядом. Конечно, это нормально, я пропал на год, запросто мог вообще никогда не появиться. Я не мог ее винить, у меня у самого за этот год было несколько связей и случайных, и не очень. Но, знаешь, вдруг обидно стало, глупо обидно. Как будто чашка упала, не разбилась, но треснула, пить из нее еще можно, но она уже никогда не будет такой, как прежде.

— Не понимаю, — перебил Вейнер.

— Ну да, вы, немцы, никогда образно не понимаете, вам только конкретику подавай.

— При чем тут немцы? — поморщился Вейнер.

— Ладно. Видишь ли, у меня вошло в привычку, что она меня всегда ждет. Я привык к этому, а тут почувствовал, что помешал, что оказался лишним. А я не мог быть для нее лишним. Для нее не мог! И еще, ее голос звучал счастливым. И это было тоже обидно, она не могла быть счастливой без меня.

«Ты как?» — спросил я, потому что надо было что-нибудь спросить.

«Я?! Чудесно! — ответила она, и я понял, что это правда. — Я выхожу замуж», — добавила она.

«Опять? Ты же уже была замужем. Зачем тебе туда снова?» — Что я мог еще сказать? Она засмеялась, весело так, будто ей понравилась моя шутка.

«Ты не можешь говорить? — спросил я. — Он рядом, что ли, стоит?»

«Да. Но он ничего не понимает».

«Что значит не понимает?»

«Он англичанин, — радостно ответила она, — мы переезжаем в Лондон».

Я молчал.

«Слышишь… — вдруг я понял, что она кричит, наверное, она меня плохо слышала. — Я буду в Лондоне, — опять крикнула она, — мы будем рядом. Слышишь!»

«О'кеу, — сказал я, переходя на английский, — congra-tulations». — То есть поздравил, значит, не без очевидной иронии, конечно. Мой английский, может, ты догадываешься, сам по себе достаточно ироничный. И повесил трубку. Я же говорю, чашка треснула. Или иначе, раз ты про чашку не понимаешь, как там у Шекспира: «Мужниных сапог не разносила».

— Не износила, — поправил его Вейнер.

— Видишь, — ухмыльнулся Стоев, — про сапоги сразу понял. Я же говорю, одно слово, немчура.

На сей раз Вейнер улыбнулся, оценил удачную подначку, на которую так доверчиво попался.

— Но ты с ней виделся еще раз? — спросил он.

— Да, был еще один виток. Прошло много лет, мне стукнуло тридцать пять. Из балета меня уже списали, денег я так и не накопил особенно. Думал, чем заниматься дальше, где осесть? Поехал домой, пил с друзьями, долго. Однажды ночью очухался, понял, надо уматывать отсюда, а то совсем засосет. Куда ехать? Денег почти не осталось.

Позвонил в справочную Лондона, как-то удалось выйти на справочную, думал, все пустое, уверен был не найду, мало ли, фамилию по мужу взяла. Но телефон дали, опять думал, однофамилица, бывает, позвонил и сразу узнал ее. Теперь все наоборот получалось: раньше я был за границей, теперь она.

«Я хочу приехать», — сказал я ей. Она долго молчала, не говорила ничего. Так долго, что я засомневался. «Не хочешь — не приеду», — предложил. Она опять долго не отвечала, я даже подумал: сейчас трубку повесит, и еще подумал, зачем позвонил, глупо получилось, столько лет прошло.

«Да нет, почему, приезжай», — наконец ответила она, но невнятно так, а может быть, с этого конца действительно было плохо слышно.

«Ну, хорошо, — сказал я, — завтра закажу билет. Прилечу недели через три. Прилечу, позвоню».

Опять молчание, как будто не расслышала.

«Нет, — ответила она наконец, — приезжай завтра». Я даже присвистнул.

«Куда это я полечу, — говорю, — да и где я билет на завтра достану? Наверняка билетов нет, лето, самый сезон, заранее заказывать надо».

Она опять молчала, а потом говорит:

«Дай адрес, я пришлю телеграмму, по которой тебе билет дадут».

Я ничего не понял, но адрес продиктовал.

«Хорошо, — сказала она. Так ты завтра прилетишь?»

«Ну, если билет достану, прилечу», — пообещал я.

«Я буду тебя встречать в аэропорту», — услышал я, и она повесила трубку.

Назавтра я пошел на телеграф и получил телеграмму. Я отошел в сторону от окошка, распечатал, прочитал и не понял сразу, что за идиотская шутка такая! Ты будешь смеяться, старик. Знаешь, что было в телеграмме? — Вейнер пожал плечами. — Там был такой текст: «Любовь трагически погибла. Срочно прилетай!»

Говорю тебе, я ни хрена не понял, при чем здесь «любовь». Понимаешь, до меня сразу не дошло, что «Любовь» — это еще и женское имя, и вообще, что телеграмма может восприниматься как извещение о смерти. А значит, и билет, возможно, дадут. И еще я не понял, какая любовь погибла, та, которая ко мне или которая к ее лондонскому мужу. Билет мне действительно выдали, правда, пришлось скорчить скорбное лицо, пока стоял перед окошком кассы. Ну, в общем, крайне смешная история.

Я прилетел в Лондон днем, она меня встречала и, знаешь, что интересно, она совсем не изменилась. Я ожидал увидеть ее постаревшей, а оказалось наоборот, она стала куда как лучше. Спустя семь лет она выглядела моложе, чем тогда, когда ей было двадцать восемь.

Она была хорошо одета, дорого и со вкусом, машину водила тоже дорогую, вообще, в ней появилась деловитость, она и со мной вела себя так, как будто я являлся частью ее дела. Это все ваш меркантильный мир — английский, немецкий, западный, короче, нагнетает так.

«Куда мы едем?» — спросил я.

«Я сняла номер в гостинице», — ответила она и посмотрела на меня своим долгим, молчаливым взглядом.

«Смешная телеграмма, вернее, текст смешной, — вспомнил я. — Я думал, меня засмеют. Так кто трагически погиб? Чья любовь и к кому?»

«Это мы скоро поймем», — она улыбнулась.

Мы приехали в гостиницу, номер был двухкомнатный, но я, как ты сам понимаешь, особенно его не разглядывал.

Что тебе сказать, старик, она стала лучше, значительно лучше, столько страсти и изощренности, знаешь, такой самоотверженной изощренности я давно не встречал. Конечно, это был полный кайф, но подспудная обидная мысль не оставляла меня — она была наделена совсем не моим опытом, а чьим-то чужим. Это было очевидно.

«Конечно, — думал я, — она жила не одна все эти годы. Конечно, я не могу от нее ничего требовать». — Но все равно, рассуждай не рассуждай, а осадок накапливался.

Было уже часов десять вечера, когда она встала с постели и стала одеваться. Я совершенно не ожидал, я думал она останется, я ничего не спрашивал про ее личную жизнь, про мужа, не до того было. Но, когда я понял, что она собирается уходить, я был ошарашен, честное слово — не мог поверить. «Я завтра приду днем, около часа, позавтракай без меня, — предупредила она, надевая туфли. — Все оплачено, номер, завтрак, не беспокойся».

Я лежал, простыня прикрывала меня только по пояс, я приподнялся на локте, закурил. Я не знал, понимает ли она, что говорит. Видишь, все поменялось: раньше я был с деньгами, раньше я приходил, когда хотел, раньше она ждала, а сейчас все стало наоборот. Теперь я должен был ее ждать, фак, я курил и так хреново себя чувствовал, альфонсом каким-то. Честное слово, это было унизительно.

«Слушай, — сказал я, — а чего это ты уходишь? Ты как бы меня звала, я как бы к тебе прилетел!»

Она сидела ко мне спиной почти полностью одетая, но тут повернулась и опять долго, тягуче посмотрела. Черт, все же было что-то в ее взгляде, он правда вбирал в себя.

«Ты ведь приехал на время, — сказала она наконец, — а я здесь живу, у меня здесь жизнь, понимаешь. — Она встала, она была готова уйти, ей оставалось только взять свою сумочку. — Я уже оставалась один раз. Один раз я уже все поломала, а что я получила взамен? Две недели?! Ладно, ни к чему этот разговор, — сказала она, потом подошла, наклонилась и поцеловала в губы, на ходу так, по-деловому. — Я буду завтра в час». И ушла.

Зря она меня поцеловала, не нужно было. Я лежал и все сопротивлялось во мне.

«Зачем я приехал сюда? — думал я. — Подумаешь, тридцать пять, мне еще рано жить на содержании». Я встал, принял душ, вещей у меня почти не было, так, дорожная сумка, и спустился вниз.

«Сколько с меня за номер?» — спросил я. Девушка, достаточно симпатичная, насколько англичанки вообще могут быть симпатичными, пощелкала компьютером и сказала, что номер оплачен.

«Это неважно, — отрезал я, — я плачу за сегодняшний день. Сколько с меня? А тому, кто уже заплатил, вы вернете деньги. Хорошо?» Она была крайне удивлена, наверное, такого она еще не видывала в своем Английском королевстве. В конце концов барышня назвала такую цифру, что я прибалдел, я знал, что, факинг, Лондон город дорогой и гостиница дорогая, но не настолько же! Но я заплатил, оставшись почти без денег, и ушел, знаешь, старик, в ночь, в никуда, так, как я в общем-то люблю уходить.

Той же ночью я пересек канал, оказался во Франции, а потом, когда пехом, когда автостопом пересек пол-Европы. Где только и с кем только не жил; два месяца добирался. Вот такое приключение! Ну а потом приехал в Берлин, здесь друзья, ты, например, да и помнят меня еще, как-никак. Вот так и прижился в результате.

— Так ты ее с тех пор ни разу не видел? — спросил Вейнер.

— Не-а, — ответил Стоев. — Не видел, не слышал, ни разу не звонил. Совершенно забыл про нее, честно говоря. Вспомнил только, когда увидел со сцены в Турции. По-моему, она была, я почти уверен.

— Не жалко? — снова спросил Вейнер.

— Чего? Ее?

— Да, ее. Она ведь любила тебя.

— Нет, — Стоев покачал головой, как бы подтверждая, — не жалко. Впрочем, знаешь, что интересно во всей этой истории? Она прошла через меня пластами, знаешь, такими археологическими срезами. Видишь, когда нам было по восемнадцать — первый срез, второй — когда нам двадцать два, потом двадцать восемь, тридцать пять. И каждый раз между этими срезами солидный промежуток, и каждый раз это была другая, новая женщина. В постели другая, в поведении, в отношении ко мне, даже интонации голоса менялись. Вот я тебе рассказывал, и всякий раз она следующая зачеркивала себя предыдущую. И получается, как будто много женщин, а не одна, как на самом деле. А все оттого, что она не плавно, а именно срезами передо мной, одна, другая, третья, четвертая; а их уже никого нет, ни первой, ни второй. Даже последней не существует, ведь много лет прошло, и та, сегодняшняя, наверняка совсем другая женщина. Она и сама о тех прежних, о которых я рассказывал, верно, не помнит. И получается, что только во мне они и остались Я единственный их хранитель. Странно, да?

Знаешь, вот это обидно, — Стоев наклонился вперед, — что память в общем-то хреновый инструмент. Несовершенный, неудачный инструмент, а только ведь она соединяет нас с прошлым. Вот если бы память позволяла чувствовать, если бы она была наделена осязанием, слухом, зрением, обонянием, мы тогда могли бы все прожить заново. Понимаешь?

Вейнер провел салфеткой по лбу, его вдруг пробила испарина. А еще он почувствовал сильное волнение.

— Правда обидно, — вздохнул Стоев, — вот вспомнил все это, рассказывая, и как теплой волной окатило, и обидно, что нельзя все заново прожить. Ну да ладно, — он посмотрел на пустой коньячный бокал, — будем жить будущим, ведь все только начинается, старик! — Стоев подался еще больше вперед и хлопнул Вейнера по плечу. — Ну чего, созвонимся? Я еще месяц в городе, а потом отвалю со своей длинноногой свитой денег подзаработать.

Вейнер кивнул, ему было трудно говорить.

На улице ему стало жарко, и он расстегнул плащ, он шел, смотря под ноги отрешенным взглядом.

«Как же так, — думал Вейнер, — как могло получиться, что Стоев так легко догадался, экспромтом, на лету? А он, Вейнер, ученый, гордость университета, думал, много думал и не нашел. А ведь как просто, как изумительно просто! Память, наделенная органами чувств. По сути, это есть создание новой реальности, потому что — и это простейшая философcкая догма — объективная реальность определяется органами чувств. Это, иными словами, машина времени, уводящая нас в прошлое. Не провода, не микросхемы, как писали фантасты, а, допустим, таблетка; проглотил — и все, о чем вспоминаешь, происходит заново, словно наяву. Ты все видишь, слышишь, осязаешь, обоняешь, ты все чувствуешь, а значит, заново проживаешь свое прошлое. Как же все просто, изумительно просто, и в общем-то вполне реализуемо. — Он кивнул головой. — Да, да, наверняка возможно. Это будет настоящий прорыв — заново проживать свою жизнь, детство, сидеть у мамы на коленях, видеть ее улыбку, чувствовать руки. Да, мама», — подумал Вейнер, и ему показалось, что он услышал свой голос.

Стоев и Вейнер не встречались месяцев шесть, а то и более. Стоев был в нескончаемых разъездах, концерты на курортах Средиземноморья оказались крайне плодотворными, в материальном смысле, конечно. Вейнер звонил ему пару раз, но натыкался на автоответчик, и когда Стоев наконец перезвонил, голос Вейнера звучал немного взволнованно.

— Ты можешь приехать ко мне в лабораторию? — спросил он с ходу и, не дожидаясь ответа, тут же добавил:

— Сегодня, сейчас, да, да, прямо сейчас.

— А что случилось? — поинтересовался Стоев. Он проснулся поздно и сейчас стоял на кухне у окна, смотря на улицу, на идущих из школы детей. Он попивал молоко из длинного, узкого фужера и с удовольствием наблюдал за резвящимися школьниками; у многих за плечами висели ранцы, и поэтому они бегали со строго выпрямленными спинами, по-балетному изящно.

— Случилось, — торопливо ответил Вейнер, — приезжай, случилось.

— Хорошее хотя бы? — снова спросил Стоев, не скрывая ленцы в голосе.

В ответ он услышал короткий смешок Вейнера:

— Он еще спрашивает? Еще какое! Ты даже не поверишь, что произошло!

— Ты что, жене изменил, что ли? — предположил Стоев самое невозможное. — Ладно, сейчас приеду, расскажешь. — И он повесил трубку.

Вейнер поджидал Стоева в холле и тут же повел в свой кабинет. Не то чтобы он выглядел возбужденным, нет — просто не свойственная ему неловкая торопливость проскальзывала в его движениях.

— Ну что приключилось? — спросил Стоев, когда они вошли, но Вейнер не спешил и сначала усадил Стоева, а потом и сам уселся с другой стороны массивного кабинетного стола.

— Приключилась одна очень даже существенная вещь, к которой мы оба имеем весьма непосредственное отношение, — начал он, стараясь говорить размеренно.

— Я знаю, — перебил его Стоев, — ты записался в мою детскую балетную студию. Не волнуйся, тебе обязательно выдадут пелерину. Ты будешь в ней очаровательным.

Вейнер пропустил шутку мимо ушей.

— Помнишь, — продолжил он, — когда мы встречались прошлый раз, ты высказал мысль, ну, как сказать, что можно использовать память как аналог машины времени, если наделить ее, то бишь память, органами чувств.

— Ну, может быть, — бросил Стоев. — Мало ли что я говорю порой.

— Так вот, я долго думал над этим потом, после нашего разговора. Ну, действительно, что такое реальность, как не то, что мы ощущаем: видим, слышим, осязаем, обоняем, пробуем на вкус? И если научить память всему этому, то, естественно, можно будет возвращаться в свое прошлое и как бы заново жить в нем. В общем, я последние месяцы занимался этой проблемой.

— Какой проблемой? — не до конца понял Стоев.

— Как какой? Созданием препарата, который наделяет память органами чувств. Я не знаю, в курсе ли ты, но последние годы я участвовал в разработке антидепрессионных лекарств, и этот препарат мог бы также найти применение и в этой сфере. Видишь ли, люди, страдающие депрессией, могли бы заново переживать свое детство, молодость, а психоаналитики могли бы подправлять что-то. Ну, в общем, это сейчас не важно… — Вейнер замялся, не зная, как продолжить, —… важно, что в итоге я создал препарат. Последний месяц мы стали тестировать его на пациентах. И знаешь, каков результат? Он действует.

Вейнер встал и обошел стол, присел на краешек.

— Я не знаю, осознаешь ли ты все последствия этого открытия, но поверь мне — они грандиозны. Все, что угодно, вплоть до Нобелевской премии. Это переворот, в науке, в медицине, вообще в повседневной жизни человечества. Я даже боюсь произносить слова, которые хочу произносить.

Стоев слушал молча, но с интересом. Он и предположить не мог, что случайно оброненная им мысль приведет к такому результату.

— Ну и последнее, самое важное, для тебя и для нас… — продолжил Вейнер. — Я сделал тебя моим соавтором. Я знаю, это покажется странным для некоторых моих коллег, ты ведь к науке отношения не имеешь, формально говоря, но мне плевать, пусть удивляются. Твоя мысль дала мне толчок, и так будет честно. Ты должен быть соавтором.

— Спасибо, — согласился Стоев, он хотел бы пошутить, но не знал как.

— Спасибо, — вместо этого повторил он, — это благородно, старик, я тебя всегда уважал за это, за благородство.

Они помолчали, потом Стоев спросил:

— Ну и как выглядит твой препарат?

— Это простая таблетка, время действия около двух часов, хотя можно создавать различные дозировки. Вот и все.

— И что пациенты? — снова спросил Стоев.

— Препарат работает весьма эффективно. Пациенты проживают отрезок своего прошлого — один, например, все время ест пирог, который готовила бабушка. Бабушка давно умерла, конечно.

— Он не толстеет, от пирога-то? — бросил Стоев, и Вейнер засмеялся.

— Это мне в голову не приходило, надо проверить. Ну а если серьезно, все это вызывает у пациентов массу положительных эмоций, что позитивно сказывается на здоровье. — Вейнер на мгновение замешкался. — У меня все же есть небольшое опасение. Я боюсь, что у части пациентов может развиться зависимость от препарата типа наркотической. Я предполагаю, что не у многих, у процентов шести-восьми. В любом случае мы будем проверять, испытания только начались.

Вейнер замолчал, он поймал на себе взгляд Стоева. В нем был хитрый прищур, в этом взгляде.

— Дай таблетку-то, — сказал Стоев интонацией, далекой от простой просьбы.

Вейнер не понял перехода и потому сразу не ответил. Когда же понял, отрицательно покачал головой.

— Ладно тебе, старик, — повторил Стоев. — Кончай, давай таблетку, я тебе потом все свои ощущения перескажу, для науки ничего не жалко.

— Нет, я не могу, — начал было Вейнер. — Я не имею права давать препарат посторонним.

Стоев улыбнулся.

— Какой же я посторонний? Я ведь соавтор, правильно?

— Да, да конечно, — тут же поправился Вейнер. Ему стало неловко за «постороннего». Он снял очки, протер, снова надел.

— Ну, да, — сказал он, — наверное, я могу ввести тебя в исследование, что-нибудь типа одноразового тестирования. Хорошо, но потом ты должен будешь заполнить все анкеты и поговорить с психоаналитиком. Договорились?

— Валяй, валяй, — согласился Стоев, глядя, как Вейнер отпирает сейф,

— конечно, поговорю.

— Я тебе даю одну таблетку. Вот тебе формы, не забудь заполнить их. На следующий день, как примешь таблетку, позвони, я назначу встречу с психоаналитиком. Ну и расскажешь, что ты там видел. — Вейнер улыбнулся.

— Спасибо, старик. — Стоев поднялся с кресла, — искренне признателен. Конечно, все поведаю, ничего не утаю. Я, правда, должен завтра уехать, так что подожду с таблеткой до возвращения, чтобы кайфа себе не ломать. Но, как вернусь, тут же испытаю и сразу тебя извещу. Лады? — Вейнер кивнул. — Ну, давай, Вейнерчик, лапуля, долби этот, как его. А я тебе, глядишь, еще идеек подкину. — Стоев направился к выходу, но задержался у самой двери.

— Слушай, — сказал он, — а ты сам принимал свой препарат?

— Я? Зачем мне? — Вейнер опешил от такого вопроса.

— Ну, как же, интересно ведь. И открытие свое испробовать и, вообще, интересно, как там, в прошлом.

— Не знаю, — Вейнер задумался, — ты прав, наверное, интересно, но не уверен, надо ли мне…

— Вечно ты не знаешь, — перебил его Стоев. — Скучный ты какой-то, стариканище. Про женщин — «не знаю», про выпить тоже всегда «не знаю», даже траву небось никогда не пробовал. Чего ты в жизни-то своей знаешь? Даже сейчас. Изобрел, сам говоришь, революционное, эмоции положительные, людей уже пичкаешь, а все — «не знаю». Не уверен я в тебе как в ученом и как в мужчине тоже не уверен, — заключил Стоев с улыбкой, хлопнул Вейнера по плечу и, сказав: «Ну, давай, старик, я позвоню, как договорились», вышел из кабинета.

— А может быть, он прав? — проговорил вслух Вейнер, — может быть, было бы правильно попробовать, хотя бы с научной точки зрения. Да и в прошлом интересно оказаться, маму увидеть… — уже неслышно выдохнул Вейнер, подходя к сейфу.

Стоев вернулся в Берлин через две недели и на следующий день отключил телефон, лег на диван и принял таблетку, запив ее минеральной водой. Он не провалился, а, скорее, ушел из одной реальности в другую, известную только ему одному, а потом, очнувшись, так и пролежал остаток дня на диване с открытыми глазами, думая о чем-то, невнимательно отслеживая взглядом расплывчато шевелящиеся тени на сером от сумерок потолке.

На следующий день он проснулся рано, не спеша выпил по утренней привычке стакан молока, принял душ, побрился и позвонил Вейнеру на работу. Однако секретарша сообщила, что герр доктор больше недели болен и на работу не ходит. Удивленный Стоев позвонил Вейнеру домой, трубку взяла жена, она тут же узнала Стоева и попросила его срочно приехать.

«С мужем неладно, — проговорила она взволнованным голосом, — уже несколько дней. Он заперся у себя в кабинете и не выходит оттуда. Мы оставляем еду перед дверью, ночью он ее забирает. Один раз, правда, три дня назад, он сказал, чтобы я связалась с вами и попросила приехать. У него был странный голос… Я вам звонила, — она как бы извинялась, — но вас не оказалось дома. Приезжайте, я не знаю, что делать. — Она помолчала, а потом взмолилась:

— Мне страшно!»

Стоев ответил, что он выезжает прямо сейчас.

Он постучал в дверь Вейнерова кабинета, назвал свое имя и снова сказал: «Старик, это я, открой». Дверь приоткрылась, Стоев зашел, он намеревался произнести заранее приготовленную шутку про наконец-то познавшего онанизм старикана Вейнера, но увидев того, судорожно запирающего дверь на ключ, решил промолчать. «Да, — подумал он про себя,

— выглядит доктор херово».

— Во что это ты, старик, влетел? — сказал он сочувственно.

Вейнер не ответил, он подошел к Стоеву так близко, что слышен был дурной запах, исходящий от его немытого тела. Болезненно сузившиеся воспаленные глаза пристально смотрели на Стоева, хотя тот был не уверен, что Вейнер на самом деле видит его.

— Мамочка, — вдруг проговорил Вейнер деланным, плаксивым голосом, — а вот и Стоев. Ты ведь помнишь Стоева? — Он замолчал, как будто прислушиваясь, а потом радостно закивал головой. — Да, да, он недавно в Берлине, правильно, его пригласили в Дойче Оперу. Помнишь, я говорил, что он позвал нас на балет, в театр, он там будет танцевать. Ну, конечно, пойдем.

Он замолчал, потом снова заговорил, теперь в голосе звучали капризные нотки.

— Ну ладно, я сам решу, что мне надеть. Я отлично знаю, как одеваются для театра, мама. Я уже не ребенок, мама, тебе пора привыкнуть, я на втором курсе, и мне не нужна твоя опека.

Потом он замолчал, а затем снова заговорил, как бы отвечая кому-то.

— Ну, не надо, мама, неудобно все же при Стоеве… ну, конечно, я знаю, что ты меня любишь… конечно, я тоже люблю тебя… только тебя… ну, пожалуйста, не обижайся. Вот и чудно. Давай лучше, мамочка, Стоева чаем поить. Угостим его тем вишневым вареньем, которое мы ели сегодня утром.

Стоев стоял у двери и кусал ноготь на большом пальце, не зная, что делать. Затем он, так и не отрывая руки ото рта, проговорил немного хрипло:

— Вейнер, мне нужны три таблетки.

Лицо Вейнера напряглось, покраснело, глаза хаотично забегали.

— Нет, — заговорил он скороговоркой. — Мамочка, я ему не дам таблеток.

— Дай мне три таблетки, Вейнер, — проговорил Стоев, он сам не поверил: неужели в его голосе угроза?

— Но я не могу. Слышишь, мама, не проси за него, благодаря им мы снова вместе. А у меня их всего семь осталось. Я не могу отдать таблетки, потому что не могу без тебя. Я пытался жить без тебя, но больше не могу, это невыносимо! Мамочка, не проси. Ну и что, что он милый, ну и что, что он пригласил нас в театр! Ну, не обижайся на меня, да, я знаю, что надо делиться, я ведь не маленький, мама, но таблетки… Хочешь, я дам ему мой новый пиджак. У него ведь нет пиджака, мама, хочешь, я подарю ему свой пиджак?

— Мне нужны три таблетки, — сухо повторил Стоев.

— Ты действительно так считаешь, мама? Да? Что я должен дать ему эти таблетки? Ты думаешь, так будет правильно? Хорошо, если ты так считаешь… — Вейнер подошел к секретеру и, едва не плача, достал маленькую коробочку. — Здесь как раз три таблетки, — сказал он, протягивая коробочку Стоеву. — Мама сказала, что я должен их тебе дать.

— Спасибо, — сказал Стоев. — Чай я попью в следующий раз, сейчас мне надо идти. — Он повернул ключ в двери и, уже выходя, услышал за спиной голос Вейнера:

— Мамочка, ну и пускай он уходит, мы вдвоем посидим, попьем чай, кто нам еще нужен? — И Стоев захлопнул за собой дверь.

— Что с ним? Как он? — схватила его за руку жена Вейнера.

— Он придет в себя, не волнуйтесь, часов через восемь, десять, может, чуть позже. А дальше я не знаю. Я думаю, он стал зависим от нового лекарства. Он попал в шесть процентов. В общем-то, это можно было предвидеть.

— Какие проценты? — спросила жена, она еще что-то хотела сказать, но Стоев спешил.

— Я позвоню вашему мужу через два дня, когда он придет в себя, — бросил он у самого выхода.

«А все же странно, — подумал он уже на улице, садясь в машину, — как причудливо в сознании Вейнера настоящее наложилось на прошлое. Он слышал меня, понимал, о чем я прошу, но слова и действия, происходящие в настоящем, процеживались через его прошлое, смешиваясь с ним. Надо над этим подумать, благо есть четыре часа».

Стоев приехал в аэропорт, взял билет на Лондон и через два с половиной часа ловил такси уже с британскими номерами. Он знал, куда ехать, адрес он узнал еще в Берлине, по телефону, пока ждал посадку на ближайший рейс.

Еще через сорок минут он позвонил в дверь. Долго не открывали, он позвонил снова, уже не ожидая удачи, думая, что напрасно отпустил такси, когда дверь открылась, и невысокая, хрупкая женщина с внимательным взглядом, ничего не сказав, посторонилась, пропуская его внутрь. Он зашел в квартиру, огляделся, оценил уют и вкус обстановки, женщина закрыла дверь, но так и осталась стоять, не двигаясь.

— Ты одна? — спросил Стоев.

— Да, — ответила женщина.

— Где твой муж?

— Его нет, я развелась.

— Да, — удивился Стоев, — я не знал, давно?

— Достаточно. Зачем ты здесь? — спросила она, не спуская с него своих больших темных глаз.

— Я бы мог сказать, что хотел увидеть тебя, но это было бы частью правды.

Он заметил, что глаза ее застыли на мгновение, рука поднялась к шее, а потом в совсем беспомощном движении скользнула вниз. Он знал, как продолжить, он все продумал заранее, но от этого ее неловкого движения все, что он намеревался сказать, стало значить сразу значительно меньше.

— Еще я хочу узнать, что самое главное для тебя в жизни, — все же выдавил он.

— Ты не знаешь? — спросила она, проходя в комнату. Стоев остановил ее, взял за руку.

— Я не знаю и не уверен, что ты знаешь сама. Последний раз ты, кажется, не знала.

— Я знала, но я также знала, что для тебя это несущественно. Впрочем, какая разница?

— Я хочу, чтобы ты убедилась. — Он положил таблетку на ее ладонь. — Эта таблетка дает возможность понять, что было в жизни самым важным.

— А ты сам знаешь? — спросила она.

— Что? — не понял Стоев.

— Что было самым важным у тебя в жизни?

— Да, теперь знаю. Я узнал это вчера с помощью такой же таблетки.

Он говорил, но все вокруг отступило и немного расплылось, остались только ее лицо и глаза, захватывающие его все больше и больше.

— Ну и что? — спросила она.

— Видишь, я здесь, — ответил он уклончиво.

— Тебе нужна была еще одна подсказка? — Она чуть улыбнулась.

— Да, нужна была, — признался он. — А теперь я хочу, чтобы ты приняла свою.

— И что произойдет? — поинтересовалась она.

— На два часа ты останешься с самым сильным своим чувством, тем, которое ты пережила в прошлом и которым, возможно, живешь и сейчас.

— Хорошо, — согласилась она доверчиво, затем подошла к сервировочному столику, налила в бокал воды.

— Ты будешь здесь? Через два часа.

В ее голосе звучал испуг, он услышал его, улыбнулся, потом кивнул. Она проглотила таблетку.

— Мне лечь? — спросила она.

Он снова кивнул. Она легла на диван, он сел на стул в метрах двух от нее, не более. Через пять минут она произнесла его имя, потом снова, потом стала говорить такое, что у него закружилась голова. У него всегда от ее слов кружилась голова. Он так и просидел два часа с помутненной головой, и единственная простая мысль, которая в ней продолжала беспокойно вертеться, состояла всего из трех слов. «Какой же я идиот! — повторял он снова и снова. — Какой же я идиот!»

Открыв глаза, она увидела его и улыбнулась. «Она всегда улыбалась, когда просыпалась по утрам», — вспомнил он.

— Что это было? — спросила она. — Это было так чудесно, ты знаешь?

— Знаю, — ответил он. — У меня есть еще две таблетки. Мы можем принять их одновременно. Представляешь, мы одновременно будем вместе, там, в нашем прошлом, когда нам по двадцать, но и сейчас, здесь, мы тоже будем вместе. И все переплетется. Это должно быть необычно.

— Ты все же такой странный, чудной. Ты совсем не изменился. — Она не переставала улыбаться. — Нет, не сейчас. Мы так сделаем, но потом, а сейчас иди ко мне, я хочу тебя такого, какой ты сейчас. Я так долго была без тебя.

Ну вот, еще один рассказ, думаю я. Похоже, человеку, который писал эту книгу, не давали покоя время и прошлое. Так же, как и мне. Видимо, мы с ним в этом похожи. Я опять пытаюсь представить его, но не могу. Порой мне кажется, что он должен быть старым, как Альфред, или пожилым, во всяком случае. Но, с другой стороны, мне хочется, чтобы он был молод и полон сил. Это потому, думаю я, что он симпатичен мне.

Я смотрю в открытую прореху окна, мне холодно, я подхожу и закрываю его. В любом случае надо пойти одеться, не ходить же целый день обернутой в полотенце. Я вспоминаю, как Рене разглядывал меня, когда я вот так же, в одном полотенце, выходила после ванны. Мне было приятно, что он смотрит жадными, раздразненными глазами, но и немного страшно. В них пряталась хищность, в его глазах, и хотя я видела, что сейчас он любуется мной, но я также знала, что он и есть хищник. Я не раз убеждалась в этом, наблюдая за ним не только на трассе, но и вообще в повседневной жизни.

Однажды я не выдержала и написала Стиву, я была обеспокоена и нуждалась в совете.

«Ты боишься его», — повторил Стив, и на этот раз я не возразила.

«Не знаю, — ответила я, — возможно, ты и прав. Но если и боюсь, то не за себя, а за него. Меня пугает, что его поступки рано или поздно спровоцируют во мне процесс отторжения, что чаша переполнится. Что я в какой-то момент окажусь не в силах принимать его полностью, как все еще принимаю теперь».

«Мне и сейчас, — созналась я в следующем письме, — порой трудно с ним. Я не переношу его друзей, особенно этого скользкого Жан-Поля, мне кажется, что все, к чему он прикасается, сразу пачкается. Я терпеть не могу гонки. Да и эту вечную жесткость Рене, его злость — я их тоже не люблю. Иногда мне даже кажется, что это не жесткость, а банальная жестокость, основанная на безразличии.

Знаешь, недавно был случай в ресторане. Мы часто ходим обедать, Рене тратит много сил на тренировках, после гонок он вообще сильно теряет в весе. В этот раз за соседним столиком сидели два парня лет двадцати-двадцати двух. И что-то произошло, я даже до конца не поняла что. Рене потом утверждал, что они говорили про меня, ну, ты сам понимаешь, о чем, а Рене услышал и ответил им. Они быстро говорили, и потом этот французский мат, который я не знаю, я лишь увидела, как в глазах Рене появилось холодное безразличие, которое я так хорошо знаю. Он замолчал, а они продолжали его задирать, теперь уже не только меня, но и его.

Один из ребят предложил ему помочь, в смысле, со мной помочь, а я толкала Рене в бок и просила: «Давай уйдем! Я прошу тебя, давай уйдем, не связывайся!» Это была шпана, они были одеты, и говорили, и вели себя, как шпана, у них могли быть ножи, и я повторяла: «Давай уйдем, у них может быть оружие!» А они слушали, как я уговаривала, и смеялись. И тут мне показалось, что Рене поддался, его лицо немного смягчилось, он даже попытался улыбнуться.

— Мужики, чего нам ссориться? — сказал он, стараясь добродушно. — Зачем? Пойдем лучше выпьем, дама нас подождет, я угощаю.

И он встал, я все еще надеялась, что мы уйдем, но он встал и подошел к ним и еще раз предложил не ссориться и выпить, и они все втроем подошли к стойке. Конечно, я бы предпочла уйти, но все равно радовалась, что обошлось, потому что один из них был громадного роста, другой был не выше Рене, но первый — просто гигант, и очень хорошо, думала я, что Рене не полез в драку. Я смотрела, как они стояли у стойки и говорили, теперь вполне мирно, и пили пиво.

Это было точно пиво, потому что я увидела, как сначала пивная пена взлетела вверх, очень высоко, потом ее в воздухе перегнала жидкость, а потом кружка, как будто они наперегонки, кто вперед. Я не поняла, что произошло, Рене продолжал стоять, как и стоял, мне показалось, не двигаясь, я так и не поняла, почему гигант вдруг оказался маленьким, перегнутым вдвое, напополам, он кашлял и оседал, он все еще продолжал оседать. Первое, о чем я подумала, что его ударили, но я не заметила кто, хотя я следила за Рене, я почему-то следила. А потом лицо того, кто еще только что был гигантом, дернулось, вся фигура распрямилась в коротком полете, почти горизонтальном, и раздался грохот. Я сразу увидела кровь, она не текла, не струилась, даже не выступила, просто лицо мгновенно покрылось кровью, как будто она появилась разом ото всюду: из носа, изо рта, из ушей. Это был настолько неестественный переход в цвете, что мне стало дурно. Рене посмотрел на второго, тот тоже, как и я, не успел понять, что произошло, он все так же держал кружку в руке, он даже не перестал улыбаться. Я услышала, как Рене сказал ему: «Отойди» и даже выдвинул руку, как бы указывая куда, но тот не успел, и опять я упустила движение.

«Почему я упускаю его движения?» — подумала я, видя только, как голова этого, второго, мотнулась, он весь как бы содрогнулся. Он еще стоял на ногах, но хрупко, было видно, что так долго не продлится, было что-то ложное в твердости его ног. Но он продолжал стоять, и теперь я наконец увидела, как Рене, подавшись вперед корпусом, резко двинул согнутой в локте рукой, как бы пытаясь обнять себя самого за шею, но я все же успела заметить, как его локоть врезался, я не разобрала куда, не то в челюсть, не то в висок. И тот осел, он не упал, а сел на корточки, запрокинув голову вверх, и я все ждала, что Рене ударит его ногой, как того, первого, но он не ударил, а просто повернулся и пошел ко мне.

Проходя, он наклонился над тем, большим, который так и продолжал лежать, подминая под себя раздавленный стул, но все происходило слишком низко, я видела лишь короткий взмах: в нем одном чувствовалась зверство, как будто вышибло тяжелый сгусток злости. А потом Рене снова шел ко мне.

— Пойдем, — сказал он, — пока они полицию не вызвали. — Но в голосе его не слышалось ни спешки, ни суеты, он вынул деньги за недоеденный обед, бросил на стол, не считая, и, не дожидаясь меня, пошел к двери.

Я посмотрела назад, на маленький зал, те, немногие, кто сидел в нем, были в шоке, даже бармен застыл, никто не успел ничего понять за эти, если бы засечь, считанные секунды. И только когда уже с улицы я посмотрела через стекло внутрь, кто-то спешил к лежащим, кто-то набирал телефон, какая-то женщина кричала в голос. Я сама находилась в истерике, но не оттого, что эти двое были жестоко избиты — мне их не было жаль, — а оттого, что их жестоко избил Рене, что зверская, нечеловеческая хитрость таилась в его расчетливой холодности.

— Зачем ты это сделал? — спросила я уже в машине. Он не ответил, он, наверное, даже вопроса не понял. — Ты что, не понял, о чем я тебя спрашиваю? — Теперь, видимо, от пережитого страха во мне самой закипала агрессия. — Зачем?

Он пожал плечами.

— А что я должен был делать?

— Все, что угодно. Мы могли вызвать полицию. Мы просто могли уйти.

— Где гарантия, что они бы не пошли за нами. Зачем испытывать случай?

— Он так и сказал коряво «испытывать случай», и я передразнила:

— Испытывать случай! А ты не испытывал случай? А если бы они тебя?

— Глупости, — сказал он, — я установил правила. Побеждает тот, кто устанавливает правила.

— Ты как багдыхан. — Я не знала, что сказать. — Просто одни восточные мудрости. — Я так и не знала, понимает ли он, почему я злюсь.

— Глупости, — повторил он.

— И все же, — сказала я. Я все еще пыталась. — Зачем надо было так жестоко, так по-зверски?

— Так проще всего. — И как будто я не поняла, добавил:

— Все остальное сложнее. — И я поняла, что это безнадежно.

Понимаешь, Стив, безнадежно. Хотя в чем-то он прав, и если бы не он, то они бы его. К тому же, если честно, меня взволновала его мужественность, в конце концов, он за меня вступился. Все это так. Но и страшно тоже. Есть в нем этот зверский заряд, которым я не могу управлять.

И в то же время все гораздо сложнее, — писала я позже. — Рене слишком неоднозначный, он не вписывается в рамки стандартных определений. Например, однажды я проснулась рано утром, почти ночью, и увидела над собой его глаза. Он рассматривал меня, я, наверное, и проснулась от его взгляда и еще от улыбки. Я никогда не видела, чтобы Рене так улыбался, он вообще редко улыбался, но никогда так доверчиво, как той ночью. Но это я поняла потом, а тогда, еще окутанная сном и темнотой, только удивилась.

— Что? — спросила я и потянулась. Но он молчал и я переспросила:

— Почему ты не спишь?

— Знаешь, — сказал он, не скрывая улыбки, — я вдруг подумал, что, если бы ты родилась мальчиком…

— Стив называл меня мальчиком, — вспомнила я. Я еще не очень соображала спросонья.

Он засмеялся тихим, открытым смехом, совершенно несвойственным для него.

— Он был прав. Как же я раньше сам не понял. Ты и есть мальчик, самый настоящий мальчик, только повзрослевший. — Рене продолжал смеяться. — Он не дурак, твой Стив.

Я не понимала, чему он смеется, ночь, в конце концов.

— Так что ты смотрел? — снова перебила его я.

— Ты ведь знаешь, любимая, — он никогда прежде не говорил мне «любимая», — ты ведь знаешь, что я очень гетеросексуальный человек. Меня нельзя даже заподозрить.

— Нельзя, — согласилась я.

— Но знаешь, что я подумал? Если бы ты родилась мальчиком, я бы стал гомосексуалистом.

Сама не знаю почему, но я засмеялась. Я хохотала, как сумасшедшая, а потом приподнялась и теперь сама склонилась над ним.

— Это самое сильное признание в любви, которое я когда-либо слышала,

— сказала я, все еще смеясь. — Ты необычный. В тебе столько разного, я даже не понимаю, как все уживается в тебе одном.

— Почему? — спросил он.

Я была сверху, прямо напротив его глаз, он не мог избежать моего взгляда, но избегал, он смотрел через меня.

— Как почему? Твой типаж — это отсутствие глубины и чуткости, и, поверь мне, ты в основном ему соответствуешь. В тебе трудно их предположить, я думаю, никто и не предполагает. Только я. Потому что я вблизи, я их различаю и каждый раз удивляюсь откуда, и не могу понять. Не должны быть, но есть.

Взгляд Рене растекался по темноте, по-прежнему избегая меня.

— А что, если… — сказал он и замолчал.

— Что? — спросила я и как будто спугнула его своим «что». Даже в смутном еще рассвете я увидела, как собрались в точку его глаза, как бы держа меня на острие, не подпуская.

— … а что, если мы будем спать, девочка, — сказал он, и я так и не поняла, предназначалось ли для фразы иное продолжение».

Я иду в спальню и сбрасываю с себя полотенце. Я продрогла. Это из-за открытого окна, думаю я, оно выстудило кухню, а кухня застудила меня. Я сажусь на кровать и натягиваю толстые шерстяные носки, зябкость начинается с ног, я это знаю. Потом надеваю толстый, мягкий свитер под горло, настолько толстый, что тело теряет форму, так, смутные очертания. Теперь штаны, думаю я, джинсы мне надоели, слишком жесткие.

Я смотрю на себя в зеркало, мне нравится то, что я вижу, в этом сокрытии форм, только оставленном намеке, есть своя таинственная, недосказанная прелесть. Я иду в гостиную и сажусь на диван. Нет, мне приходится встать и включить свет, в комнате слишком темно от запеленутого дождем света за окном. А может быть, думаю я, уже поздно и вечереет, я ведь совсем потерялась во времени.

Прошел месяц со дня смерти Альфреда, и я получила от Дино очередное письмо. Он писал, что уходит из театра, потому что после смерти Альфреда все начало разваливаться, еще не развалилось, но начало. Сообщал, что собирается переехать в Рим, попробовать себя в кино, что известит меня, как только устроится на новом месте.

Конечно, я нервничала, понимая, что теряю контроль, теперь все зависело только от него: когда он напишет, откуда? Мне оставалось лишь ждать. Я не догадывалась тогда, что это будет последнее письмо Дино. Я что-то чувствовала, беспокойство, нервозность, но как я могла знать?

Смогу ли я осознать, что вытерпела за эти три месяца, каждый день по несколько раз проверяя почту и каждый раз впадая в отчаяние, обнаружив, что письма нет? Сейчас мне даже себе не объяснить, как я переживала, терзалась… Я усмехаюсь: пустые, трухлявые слова «переживала, терзалась», за ними ничего не стоит. Как они могут выразить физическую боль, рвущую на куски? Боже, мне никогда еще не было так больно!

Иногда я думала, что с Дино что-то случилось, он мог заболеть, попасть в больницу, и тогда, как ни странно, мне становилось легче. Но я понимала, что обманываю себя, теперь я догадалась, что он все выдумал про театр, про переезд, что единственное, что он хотел — это освободиться от меня. Я стала писать ему каждый день, умоляя, униженно умоляя ответить. При чем тут достоинство, когда я теряла его? А я не могла его потерять! Но через две недели письма стали приходить назад с пометкой, что адресат выехал и что его местонахождение неизвестно, и я поняла, что он переехал, чтобы я не могла его найти.

Теперь каждый вечер я проводила на диване, подобрав коленки, молча, смотря в никуда, и, если Рене включал телевизор и показывали фильм про любовь, я закрывала глаза. Я не могла смотреть на чужую нежность, на чужие ласки, боль входила внутрь через глаза, разрастаясь, становясь больше и тяжелее тела, не помещаясь в нем. Я сразу вспоминала нас с Дино, мне казалось, я могу протянуть руку и провести пальцами по его коже, запустить их в волосы, дотронуться до улыбки. И я протягивала руку и нащупывала пустоту.

Я тут же представляла его с другой, обоих счастливых, улыбающихся, вот как эти двое в фильме. Я видела, как он смеется и рассказывает ей, как ловко отделался от меня, и она тоже смеется, а потом обнимает его и целует, а потом… и сердце замирало, и боль суживалась разящим острием…А потом, когда они занимаются любовью, его зрачки покрываются туманом, а руки сдавливают сильнее, я знаю, как они покрываются и как сдавливают его руки… И я плотно зажмуривала глаза, чтобы не проник свет, чтобы отогнать, чтобы избавиться вместе со светом.

Проходили недели, надежда, что Дино откликнется, исчезала, и мне становилось хуже. Я позвонила на работу и взяла отпуск, мне полагался отпуск, я уже три года не отдыхала. Теперь я могла лежать целый день и, не отвлекаясь, думать о Дино, я не могла сосредоточиться ни на чем другом, да и не хотела, и в результате мой мозг безвольно повис в пространстве, где не было света, где не было даже теней.

Последние недели я питалась исключительно сладким, лежа на диване, скованная прострацией, я по инерции запихивала в рот конфеты, шоколад, пока однажды меня не вырвало. После этого я вообще перестала есть, аппетит пропал, меня часто тошнило. Рене сильно испугался, когда увидел рвоту, он и раньше все понимал, а сейчас испугался. Он неожиданно оказался чутким, подсаживался на диван, говорил, что это болезнь, тяжелая форма депрессии, что последние годы я находилась в слишком сильном напряжении, и моя нервная система истощена. Он утверждал, что это опасно, и настаивал, чтобы я пошла к врачу, но я только стонала в ответ и просила: «Пожалуйста, не надо, прошу тебя».

Конечно, он знал, что причиной моей болезни был Дино, что тот бросил меня. Я читала в глазах Рене жалость, он даже пытался меня кормить, готовил протертые кашки, перед этим консультируясь по телефону с женой Андре и простаивая часами на кухне, а потом нес варево ко мне на диван на почти негнущихся ногах, чтобы на расплескать. Он кормил меня из ложечки, как младенца, а когда было горячо, дул на свою кашку, и, если я проглатывала, он менялся лицом, в нем появлялось облегчение.

По утрам он приносил мне письма Стива, которыми тот меня забрасывал теперь каждый день, беспокоясь, требуя ответа. Я пыталась их читать, но у меня не получалось, мне сразу хотелось плакать, слезы застилали глаза, не прорываясь, однако, наружу. Потом я перестала открывать письма, и они скапливались пачкой, но мне было все равно.

Однажды я все же собралась и написала две строчки Я написала, что заболела, «хотя и ничего страшного, не волнуйся, но я не могу тебе сейчас отвечать, я напишу, скоро напишу, но потом, позже. И ты тоже пока не пиши, не надо, давай оба отдохнем от писем». Я попросила Рене, и он запечатал записку в конверт и отправил.

В результате мой организм настолько ослаб, что я почти перестала двигаться, а еще через пару недель стали появляться боли. Они нарастали с каждым днем, сдавливая, ломая, как будто меня пытали, только не снаружи, а изнутри, как будто у меня отбиты легкие и печень и еще что-то в середине груди, но чуть ниже, ближе к животу. Я сворачивалась калачиком, подгибая ноги и схватившись руками за живот, чтобы сдержать боль, чтобы она не разорвала меня. Но она не проходила, и я продолжала лежать на диване, как зомби, без мыслей, без чувств, только освещенная болью, и бормотать. Я даже не прислушивалась к слетавшим с губ звукам, и только потом разобрала: я бормотала итальянские слова, которыми меня называл Дино и которыми я называла его.

Через какое-то время Рене сменил тактику. Он стал говорить, что скорее всего я все выдумала, что неизвестно в конечном счете, что случилось, что надо бы проверить, что с Дино и где он, подумаешь, переехал, человека нетрудно разыскать, не иголка ведь. И еще он говорил, что у него связи, и он легко может найти Дино, стоит только сказать. Я не хотела его связей, я знала, что это за связи, но мысль проверить и разобраться в том, что произошло с Дино, постепенно заполнила меня. Она даже блеснула надеждой: может быть, действительно мне все привиделось. Мне удалось встать, я в последнее время вставала, только чтобы добраться до туалета, я даже по ночам не переходила в спальню, оставаясь лежать на диване. Сначала Рене переносил меня на руках, но потом я взмолилась, чтобы он меня не трогал, я чуть не плакала, не знаю от чего, от обиды, от жалости к себе, от того, что он ко мне вот так бережно, а мне не нужно, и он перестал, оставил меня в покое.

Но сейчас я почувствовала себя настолько лучше, что смогла встать и подойти к телефону и, придав голосу деловой тон, попросила одну из своих секретарш найти в Италии человека. Я назвала ей имя и фамилию, сказала, сколько лет. «Скорее всего он в Риме», — добавила я, и когда она, дура, спросила: «Как его найти?», меня прорвало, и я накричала на нее, что не мешает иногда самой пошевелить мозгами, что есть, в конце концов, компьютеры, не говоря уже о телефонных справочниках и адресных книгах. Она перепугалась, я слышала потому, как она отвечала: «Да, мадам, конечно, мадам, я сделаю, мадам», и я сказала: «Да уж, будьте так любезны, сделайте», и повесила трубку.

Оттого, что я хоть что-то, наконец, сделала, мне стало легче. Я даже пошла на кухню, Рене не было дома, открыла холодильник и извлекла оттуда кусок холодной баранины и мягкого, пахучего сыра, достала из шкафчика бутылку вина.

Сначала я ела с удовольствием, я смаковала мясо, запивая его вином, но скоро меня стало тошнить, и я остановилась, понимая, что еще немного и меня вырвет. Я взяла с собой недопитую бутылку и снова улеглась на диван, к приходу Рене я выпила ее всю и была совершенно пьяной, как очень давно не была. Мое опьянение, перемешавшись со слабостью, ввело меня в зыбкое, почти невнятное состояние, и, когда пришел Рене, я попросила его лечь рядом. Он видел, что я пьяна, но лег, не сказав ни слова, и мы занимались любовью, бурно, хотя и быстро: долго я не могла. Этот нервный, ирреальный акт любви был первым за последний месяц и для меня, и для Рене, если, конечно, он не изменял мне. Потом мы спали вместе, я сама добрела до кровати и ночью клала на него руку, и мне снилось, что я трогаю Дино, что он снова со мной, и я вздрагивала и не хотела просыпаться от счастья, и первый раз за два месяца проспала до утра.

Секретарша позвонила через день и смиренным голосом сообщила, что нашла телефон и адрес и продиктовала их мне. Я и в этот день чувствовала себя лучше, утром я даже пришла на кухню и вместе с Рене пила кофе и ела джем, ощущая, что едва трепещущая жизнь вползает в меня, пусть и боязливо, пусть и неловко Я спросила Рене: «Что лучше, написать или позвонить?» — и он посоветовал позвонить.

— Ты думаешь? — спросила я, чувствуя, что у меня внутри все обмирает.

— А если он сам возьмет трубку? Я не смогу разговаривать, я умру, я не говорила с ним много лет.

— Можно написать, но представляешь, как долго ждать ответа? А если он не ответит? Ты же сойдешь с ума, пока будешь ждать.

«Он прав», — подумала я.

— Лучше решить сразу. Разрубить. Подготовься к разговору, продумай, что сказать. Может быть, Дино подойдет к телефону сам, может быть, кто-то другой. Подготовся к разным вариантам. Не спеши.

— Да, — согласилась я, — ты прав. Надо подготовиться, все продумать и позвонить. — Я постаралась улыбнуться. — Ты мой милый.

Я помню, я так и сказала тогда «ты мой милый» и нашла силы встать, и подошла, и обняла его сзади.

Я готовилась к разговору несколько дней. Сначала у меня замирало сердце, когда я думала, что услышу его голос, и я конструировала итальянские фразы и записывала их в тетрадку, я всегда знала, что лучше записывать. Потом я перечитывала, зачеркивала, изменяла и записывала снова, и так много раз.

А если, думала я, Дино скажет: «Давай будем вместе» или «приезжай», что тогда? Хочу ли я приехать к нему? Я не была уверена. Тогда что же я хочу? — и все снова путалось.

Постепенно я все же поняла, единственное, к чему я стремлюсь, это узнать правду, какой бы она ни была. И не нужно, чтобы Дино прятался от меня, почему он должен прятаться? А если он предложит быть вместе, я скажу, что это очень сложно, я скажу, что надо подождать хотя бы полгода. Да, именно так и надо, выиграть время, а там все утрясется и уладится, и я что-нибудь придумаю, я ведь знаю себя.

А если к телефону подойдет не он? Мало ли кто может подойти к телефону? Но ты должна быть готова ко всему, говорила я себе. Я придумала целый сценарий, я представлюсь агентом страховой компании, я была уверена, что мой в целом не такой уж сильный акцент не помешает. Я предложу выгодную страховку, но для этого надо предварительно получить информацию о потенциальном клиенте, например, какой возраст, образование, профессия, семейное положение. Ну а когда задаешь много вопросов, можно, как бы случайно, из любопытства, вставить и дополнительные. Я сидела и записывала свои вопросы, а потом предполагаемые ответы и снова свои теперь уже тоже предполагаемые вопросы и опять ответы. Я как будто писала роли для живой пьесы.

Наконец я закончила с текстом и теперь тренировалась правильно говорить, подыскивая подходящий голос, выбирая верные интонации, чтобы мне поверили. А потом я выбирала день звонка и каждый раз отодвигала его, каждое утро обещая себе, что позвоню сегодня, и снова отодвигала, находя оправдания. То Рене был дома, а я не хотела говорить при нем, то погода плохая, то воскресенье, и не хорошо как-то в воскресенье. Месяц отпуска заканчивался, и мне пора было собирать себя, по частям, но собирать, а для этого я должна была позвонить. И я позвонила.

Я сидела за столом, одетая в строгий деловой костюм, я специально оделась, чтобы не чувствовать себя больной, а наоборот, собранной и нацеленной. Сначала я услышала гудки, а потом очень быстро сняли трубку, так быстро, что я даже растерялась. Голос был женский, я предполагала, что может быть женский, к женскому я тоже готовилась, но, видимо, все же недостаточно: сердце соскользнуло вниз, мне пришлось сглотнуть, чтобы справиться с ним.

— Меня зовут Сильвия Лакуро, — проговорила я. — Я работаю… — и назвала имя большой страховой компании. Я старалась звучать милой и доброжелательной, почти подружкой, чтобы ей было невдомек, что я мечтаю убить ее прямо сейчас, по телефону, только за то, что она оказалась в квартире моего Дино. Я попросила его к телефону.

— А Дино нет дома, — ответила она. Голос у нее был звонкий и приятный на слух, мне показалось, молодой. — Ему что-нибудь передать?

— А когда он будет? — спросила я. Чем дольше я буду вести нейтральный разговор, тем лучше.

— Поздно вечером. У него сейчас репетиция, а потом спектакль. Он поздно вернется.

Я вдруг поняла, что больше не волнуюсь, все же я не зря готовилась. Моя цель теперь находилась рядом, звонкая и доверчивая, наивная цель, и глупо было ее отпугнуть волнением. Мне даже стало весело, я, наверное, испытала то же, что Рене в своих гонках: отсутствие жалости, безразличие. Я вспомнила, как Стив сказал однажды, что чужая любовь — это минное поле, постороннему лучше туда не соваться, подорваться недолго. Вот и мне не было жаль эту девочку, она попала на минное поле, куда ей не стоило попадать, и не моя в этом вина.

— Да, — сказала я, — жаль, а я хотела поговорить о важном для него деле. — Я сразу поняла, что подцепила ее.

— Да? — сказала она. — А о чем именно?

— К сожалению, — я решила дать ей заглотнуть крючок целиком, — я могу поговорить только с ним или с членами его семьи. Но у меня записано, что он не женат. — Если бы она сказала, что он женат, я бы удивилась и сказала, что, значит, у меня устаревшая информация.

— Да, — ответила она, — мы не женаты, мы только помолвлены, но у нас свадьба через месяц и четыре дня. — У меня сковало живот, но я не позволила себе распуститься.

— Правда? — сказала я радостно. — Поздравляю. Это чудесно. Как вас зовут, кстати?

— Софи, — ответила она и хотела что-то добавить, но я перебила, и голоса наши наложились.

— Что? — спросила она.

— Я так рада за вас, Софи! Поздравляю вас. Знаете, для меня день свадьбы был самым счастливым в моей жизни. Бог ты мой, — я выдержала паузу, у меня так было в тексте, «пауза», но я даже не смотрела, я знала наизусть, — как это все давно было. Одиннадцать лет. Мы учились вместе, я и Лучи-ано, вместе сбегали с уроков, а потом целовались в парке. — Она засмеялась. —• А потом я поступила в университет, а он пошел в армию, и я ждала его. Представляете, Софи, за все это время я ни разу ни с кем не встретилась, даже в кино ходила только с подружками. Как это давно было!

— Ой, — сказала она, — как красиво. У нас тоже так.

— Да? — спросила я.

— — Да. Дино даже переехал из-за меня в Рим. Он очень хороший артист.

— А я думаю, откуда такая знакомая фамилия? Может быть, я видела его в кино?

— Нет, он еще не снимался. Он только сейчас получил первую роль, небольшую, но очень хорошую. А так он в театре играет.

Она стрекотала своим свежим голоском, мне даже не надо было ее подгонять.

— Их театр приехал на гастроли, и мы познакомились, потом я ездила к нему, а он ко мне, целых семь месяцев, перед тем как он сделал мне предложение.

«Кретин, баран, — думала я, — променять меня на эту дуру».

— Это так романтично, — сказала я.

— Да, он вообще такой романтичный… — Она еще что-то хотела сказать.

— Вы наверняка счастливы, Софи?

— О, я без ума от Дино. Если бы вы знали, сколько в нем красоты, сколько чувств.

Это было больно, очень больно, но я не позволила хватке, сдерживающей меня, разжаться и отпустить. «И не позволю», я даже вся ежалась от напряжения, удерживая ее. Сучка, если я попрошу, эта девчонка расскажет, как трахается с ним. Со всеми подробностями.

— Я знаю, — сказала я, придав голосу почти материнскую заботу, — со мной точно так же. До сих пор. Знаете, Софи, никто не верит, мы с Лучиано одиннадцать лет женаты, но по-прежнему влюблены друг в друга. Я каждый день бегу с работы домой, как на первое свидание.

Она снова перебила меня и заверещала, переполненная своим счастьем.

— Я тоже не могу дождаться, когда он придет. Я так жду его, я даже не могу передать, как жду.

— Это потому что вы любите своего Дино, Софи. Я даже по телефону слышу, что любите.

— О, да, — ответила она нараспев, как будто читала по книге.

— И он вас наверняка тоже. — Это, собственно, было последнее, что я хотела узнать.

— Да, — сказала она, — мне кажется, да. Нет, я уверена. Он, знаете, мне такие слова говорит. — «Молчи!», я чуть не закричала. — А потом я вижу по его глазам, у Дино такие выразительные глаза, они ничего не могут скрыть. Мне кажется, он без ума от меня.

«Вы не знаете, Софи, как мне его убить?» — хотела спросить я, но этого не было в сценарии.

— Ну что ж, счастья вам. Большого, сердечного счастья. «Что за чушь такую я мелю? « — подумала я, но это не имело значения: она даже не спросила про акцент. Откуда у меня акцент, если мы с моим мнимым мужем еще в школе учились вместе? Конечно, у меня был ответ, я все предусмотрела, но она даже не спросила, дура.

— Да, спасибо. — Мне показалось, она хочет пригласить меня на свадьбу.

Мы говорили еще минут пять о том и о сем, совсем немного о страховке, в основном о свадьбе. Я рассказывала, какое у меня было платье, а она про туфельки, которые купила, и о том, что приедут ее родители из Вероны и брат из Милана, и как она счастлива. Она все повторяла, что счастлива, и я подумала, что, наверное, я мазохистка: я давно уже могла положить трубку, все и так понятно, но ведь не клала, слушала. Она бы еще говорила, но я, наконец, попрощалась, пообещала перезвонить, когда будет Дино, еще раз пожелала счастья и повесила трубку.

А потом с меня словно сошла заморозка, разом, в мгновение. Хорошо еще, что я успела дойти до дивана и не упасть на пол. Я потерялась. Я помню только, что мое тело выворачивало, но не все сразу, а как бы по частям, отдельно, руки, живот, грудь, я билась, сейчас я понимаю, это были судороги. Я даже не плакала, из меня просто что-то выходило: жижа, слизь, изо рта, из носа, вместе с криком, с ревом. Боль, которая, казалось, утихла, словно затянутая пружина распрямилась и врезалась в меня, калеча своими острыми концами, и я подумала, что сейчас умру.

Видимо, я действительно ужасно выглядела, потому что, когда вернулся Рене, я по выражению его лица поняла, что со мной неладно. Он только взглянул на меня и стал на глазах бледнеть. Его и без того бескровное лицо как бы вышло за рамки белого цвета, оно словно поседело, так от горя разом седеют волосы. Мне стало страшно. Он ничего не спросил, видимо, и так все было ясно, только обнял меня.

— Ну что ты, Джеки, — приговаривал он. — Так нельзя, девочка, я люблю тебя. Нам ведь с тобой было хорошо. И увидишь, все опять будет хорошо. Только возьми себя в руки.

Он говорил со мной, как с ребенком, а мне по-прежнему казалось, что я умираю. Я даже пробовала вырваться, я закричала: «Отпусти меня, отпусти меня немедленно». Но он не отпускал, а только сильнее прижимал к себе, и у меня не было больше сил биться у него в руках, и я замерла. Потом он заставил меня выпить лекарство, оно было горькое на вкус, и я сама не заметила, как уснула, или мне так только показалось, а на самом деле я умерла. Мне очень хотелось перестать жить.

Но я проснулась. Я не знала, вечер сейчас или ночь, было темно, я ничего не могла различить, только взгляд Рене. Он смотрел на меня и молчал.

— Я должна ехать, — сказала я совершенно спокойно. Я и чувствовала себя, спокойно и ясно, все стало абсолютно понятно. И еще — ощущение, будто внутри меня ничего не осталось, будто я пустая. «Потому что без боли, — подумала я, — и еще от слез. Это облегчение от слез».

— Куда? — спросил он.

— В Рим. — Он даже не спросил зачем.

— Нет, тебе нельзя ехать.

Он смотрел на меня в темноте, не мигая. Его взгляд, полный доходящего до печали спокойствия, предохранял, предоставляя убежище и защиту. Даже сейчас, подумала я, когда я раскалываюсь на рваные, режущие куски, я все равно чувствую себя под его надежной защитой.

— Я должна. — Я постаралась улыбнуться, и получилось виновато, просяще. — Мне надо поговорить с ним, понимаешь, я сама должна во всем убедиться. Может быть, эта девочка все выдумала, может быть, это ей кажется, а в действительности все абсолютно не так. — Я почти молила и этой улыбкой, и теперь голосом, особенно голосом.

— Вряд ли. — Рене все так же, не отрываясь, смотрел на меня, сейчас особенно молчаливым, даже непривычным взглядом.

«Грустный, — подумала я. — Я в первый раз вижу его грустным. Это он за меня переживает».

— Нет, — сказал он, — я знаю, ты пытаешься обмануть себя. Что может быть не так? Они женятся.

— Зачем ты мне делаешь больно? Специально? — взмолилась я.

— Нет, — он покачал головой, не отводя взгляда, — я помогаю тебе. Согласись и прими все как есть, и тебе станет легче. Не надо обманывать себя, иллюзия только растягивает.

— Что растягивает?

— Боль, обиду.

— Откуда ты знаешь? Ты ведь ничего не чувствуешь. — Он не обиделся, только улыбнулся. Опять грустно, заметила я.

— Я знаю Он протянул руку и провел по моей щеке, вытирая ее от засохших слез, их соли, горечи. Его пальцы скользили медленно и плавно, как никогда прежде. В их движениях скрывалась печаль.

— Рене, — я снова взмолилась, — но ведь может оказаться все, что угодно Может быть, она богатая, и он польстился на деньги. Так тоже может быть.

— Тогда зачем ты переживаешь? Он тогда не стоит. Я выдохнула, разочарованно, бессильно.

— Ты не понимаешь.

— Я понимаю, — он снова улыбнулся. — Но тебе не следует ехать. — Я знала, что он скажет. — В таком состоянии, как сейчас, с тобой может произойти все, что угодно. Ты же на грани срыва.

Я хотела сказать: «Я уже сорвалась. Сорвалась и лечу». Но промолчала.

— Представляешь, если все именно так, как она рассказала? Ты совсем заболеешь. Тебе нельзя ехать…

И тут он неестественно резко осекся, не закрыв предложение интонацией, явно прервав его посередине. Мне даже почудилось, что он скажет: «я не пущу тебя», но он не сказал.

— Ты не понимаешь — снова сказала я, не зная, что сказать еще. Мы молчали.

— Хочешь, — наконец предложил он, — хочешь, я поеду? — Я не поняла.

— Зачем?

— Я могу все узнать. Если, как ты говоришь, Дино движет расчет, то это заметно. По крайней мере, я увижу. Может быть, мне удастся поговорить с ним. Придумаю предлог, схожу в театр и поговорю. А потом позвоню тебе и расскажу. Мне в Рим на машине, сама знаешь, одно удовольствие. — Я пожала плечами. — Только тебя одну оставлять не хочется. Я снова пожала плечами.

— Правильно, — сказал он после паузы, — так и надо сделать. Поездка займет три дня, не больше. Во всяком случае, исчезнут сомнения, и мы все потом решим.

— Я не знаю, — промолвила я, — ты мне расскажешь правду? Ты не обманешь?

— Что за глупости, — Рене усмехнулся.

— Глупости, — повторила за ним я.

У меня затекла рука, я слишком долго опиралась на нее. Я опустилась и легла на спину. Над головой нависал потолок. Я ни о чем не думала, я завороженно смотрела, как по нему ползали неровные черно-белые, иногда желтые тени. Желтые ползли значительно быстрее, я догадалась: это свет от машин залетает в окно. Хотя шума моторов слышно не было. Я прислушалась. Потом лицо Рене заслонило и потолок, и желтые пятна, оно было лишено теней, только черно-белое, вернее, темно-белое, вернее, темное — белое исчезло.

— Я люблю тебя, — сказал он, и я удивилась: к чему сейчас о любви? — Я хочу, чтобы ты знала. Конечно, так всегда говорят. Я знаю, тебе много раз признавались в любви, и мне бы не надо, но я скажу. — Я попробовала улыбнуться и, может быть, улыбнулась, не помню. — Я люблю тебя, как никто не любил и никто не будет. В свое время ты узнаешь и поймешь.

Он и говорит грустно, подумала я, даже слова, даже интонации — все пронизано грустью. Я хотела заглянуть в глаза, но они так приблизились, что я не разглядела. Он поцеловал меня в губы, коротко, лишь касаясь, тоже непривычно грустно. Все грустно, грусть так и барабанила по мне. Отчего так грустно, грустно, грустно? Я чуть приоткрыла губы, но Рене уже не было рядом.

— Я поеду, — сказал он.

— Сейчас? Так быстро?

— А зачем тянуть? Быстрее узнаю, быстрее все закончится.

Я все же нашла его глаза, они, я так и знала, были грустными. Такими я их и запомнила. Я молчала. Я слышала, как Рене рывком бросил тело с кровати, резкость вернулась к нему, я поняла это по жесткому шуршанию одежды, когда он одевался. Он больше не подошел ко мне.

— Еда в холодильнике, — сказал он издалека. — Обязательно поешь. — Потом была пауза. — Я позвоню тебе завтра.

Хлопнула дверь, я слышала, как хлопнула дверь.

Когда я проснулась, телефон замер от моего взгляда, как будто всю ночь только его и ждал. Я посмотрела на часы, было около одиннадцати утра, я не знала, как долго я спала, так как не знала, когда заснула. Я набросила халат и пошла на кухню варить кофе. Меня поташнивало, но я все же выпила с полчашки, чтобы хоть немного прийти в себя. Но не пришла.

Сколько раз потом я пыталась вспомнить, восстановить по минутам этот день, но так и не смогла. Что-то произошло с памятью, и она отказывалась складывать его из разрозненных кусков. Точно так же нельзя собрать разбившийся самолет, слишком много покореженного. Так утро и потерялось, а днем я снова заснула и проспала часа три, даже не снимая халата.

Потом я снова встала и снова пошла на кухню, аппетита не было, но мне надо было принять пищу, и я поела. Я подумала, что Рене уже давно в Риме. Он, наверное, еще утром приехал, если даже не гнать, то ехать часов четырнадцать, а он, наверное, добрался за десять, а может, еще быстрее. Я пыталась подсчитать, когда он мог приехать, но не могла, потому что не знала, в какое время он ушел из дома. Если вечером, думала я, то он должен быть в Риме рано утром, а если ночью, то все равно в первой половине дня. Я поставила телефон рядом, включила телевизор и стала смотреть, я даже помню что, старый черно-белый фильм Бергмана. А потом раздался звонок, я сняла трубку и услышала голос Рене.

Теперь надо быть внимательной, говорю я себе. Я и прежде много раз пыталась вспомнить и объяснить каждое сказанное нами слово, интонацию каждого вздоха, затаенный смысл пауз. Я пыталась заново и заново расшифровать их значения, дать ответ — но не могла. А теперь я должна. Теперь надо быть внимательной.

— Ну? — спросила я.

Голос Рене был хорошо слышен, хотя и чувствовалось, что он говорит издалека.

— Ты не спишь? — спросил он.

— Нет, — ответила я.

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально. — Пауза. — Ну? — снова спросила я. Я уже все знала, по тому, как он говорил, я все знала.

— Я их видел. И ее, и его.

— И что? — Видно было, что он тянет, поэтому я и догадалась. Я смотрела на телефонный аппарат, он был серый, я всегда Считала, что он белый, а он, оказывается, серый. Я дотронулась до этой серости и провела пальцем. Все было кончено, все стало бессмысленным. Я сама оказалась бессмысленной.

— Я расскажу тебе все. Не скрывая. — Я и так знала, что он не скроет, и промолчала в ответ. Но он все же спросил, чтобы убедиться:

— Хорошо?

— Хорошо, — согласилась я.

Это было странно: я пребывала в прострации, я как бы ничего не чувствовала, я вообще могла легко потерять сознание; дай я волю накатывающей слабости, и она накрыла бы меня, отключив от реальности.

— Она молодая, красивая, ее зовут Софи.

— Сколько ей лет? — спросила я.

— Лет двадцать. — Я кивнула, она была моложе меня больше чем на пятнадцать лет. — Она типичная итальянка, яркая и живая, из тех, кто к сорока увядают.

«К сорока, — усмехнулась я. Он не понимал, что говорит. — Впрочем, я не итальянка, и не яркая, а главное — не живая!»

— Я видел их вдвоем. — Его голос звучал глухо, но это из-за расстояния, наверное. — Я знаю, тебе будет больно, но я скажу…

«Не надо!» — хотела крикнуть я, но промолчала. Я уже не ведала, где я нахожусь: в сознании или вне его.

— Я видел их вдвоем. Они выглядят так, как будто любят друг друга.

— Они выглядят так? — я смогла лишь повторить за ним.

— Да, это видно. По мелочам. Сразу видно. Он прижимает ее, она просто висит на нем. И у него при этом такие, знаешь, мягкие с поволокой глаза и улыбка. Он постоянно прижимает ее… — голос Рене повис.

Знаю ли я? Ведь только я и знаю! Я зацепилась за диван, чтобы не съехать на пол. Если бы я сползла вниз, я бы уже не сумела подняться.

Я встаю, делаю несколько шагов, снова останавливаюсь, неожиданное волнение охватывает меня. Столько раз я думала над этим разговором, а догадалась только сейчас. Я подхожу к окну. Там темно, за окном. Мое сознание само стремилось потеряться, исчезнуть из реального мира, говорю я себе. Если быя упала тогда в обморок, ничего бы не произошло, я бы выздоровела, и все вернулось и было бы, как всегда. Почему я не потеряла тогда сознание? Зачем я цеплялась за диван?

— …в общем это видно, — закончил Рене и снова замолчал. Я тоже молчала. — Ну что? — спросил он наконец.

— Мне больно, Рене. Ты не знаешь, как больно. Я умру.

Теперь надо сосредоточиться. Я опираюсь на подоконник и прислоняюсь лбом к стеклу, оно единственное отделяет от меня ночной лес. Он весь мокрый и поглощен одним дождем, больше ничем.

Я должна быть внимательной, потому что это самое важное: что и когда я говорила, когда молчала, и даже как молчала. Потому что они — мои слова и мое молчание — все решили. Я должна еще раз все вспомнить, очень внимательно, точно, по слогам, по буквам. Только это важно, только это!

Я определенно помню свои слова о том, что умру. Но сказала ли я, что мне больно? Я не уверена, но кажется, что сказала. Потому что Рене спросил:

— Что ты хочешь, чтобы я сделал?

Или чуть по другому:

— Ты хочешь, чтобы я что-нибудь сделал?

Слово в слово не помню, но то, что Рене задал такой вопрос, — это точно. Я не понимала, о чем он. Эта правда! «Правда ли?» — одергиваю я себя. «Да, правда, тогда еще не понимала». И поэтому спросила:

— Что?

Но я могла спросить «что?» и зная, что он имеет в виду. Но я не знала, перерываю я себя, я не обманываю, я не знала!

— Я могу что-нибудь сделать.

Я запомнила эту фразу. Рене именно так и сказал, расплывчато: «что-нибудь».

Догадалась ли я теперь? Мне хочется сказать «нет», но я не уверена. Я была не в себе. И все же я снова спросила: «что? «

— Что?

— Что-нибудь, чтобы он тебе больше не мешал.

Теперь самое важное вспомнить, как сказал Рене: «Никогда не мешел» или «Не мешал»? В этом и заключается основная разница. Как он сказал?

Но я не помлю, я почти кричу себе, не помню!

Хорошо, что I' сказала потом?

Я либо вообще не ответила, либо произнесла: «Не знаю, делай как хочешь», или что-то в этом духе.

Что значит «в этом духе», сказала или нет? Это же самое главное!

Я не знаю, мне кажется, что я ничего не ответила, потому что Рене тут нее повторил:

— Чтобы он больше не преследовал тебя.

И здесь я промолчала, это я помню точно. Я, вообще, больше не сказала ни слова, и Рене тоже молчал, а потом сказал:

— Ну хорошо. Я еще позвоню, — и повесил трубку.

А я потом заснула, как такое могло произойти? Не знаю, но я сразу заснула.

Я резко выдыхаю, и ночной лес за окном сразу покрывается непрозрачным облаком, осевшим на стекле. Легкая дрожь пробегает по телу. Я во всем разобралась только сейчас, в первый раз. Как могло случиться, что я не поняла этого прежде?!

Я вообще ни в чем не виновата. Я находилась без сознания, я не представляла, что происходит вокруг, я не понимала, что именно он говорит, слышала, но не различала. Иначе бы я не пошла спать. Но я легла и заснула. Значит, я не понимала, так ведь бывает, это и называется состоянием аффекта.

Мое дыхание сходит со стекла, я опять могу различить темный, почти ночной вечер за окном, вечер, плотно покрытый шевелящимся на нем дождем.

Но ведь Рене не знал, что я без сознания, думаю я, он понял мое молчание именно как согласие.

Но в чем же моя вина? Я была без сознания и не в ответе за свое молчание. Слава Богу, я во всем разобралась, наконец-то, после невыносимой многолетней муки, я так удачно разобралась.

Все правильно, повторяю я за собой, я не в ответе и не виновата. Вообще ни в чем не виновата.

Я больше не дрожу, лишь изредка озноб пробегает по телу. Он словно изморозь, как будто что-то холодящее и скользкое иногда проваливается за шиворот и разбегается по телу, и только тогда я вздрагиваю. Как вздрагивает лес от дождя, пытаюсь сравнить я. Я отрываю голову от стекла, оно уже не холодит, это я своей горячностью отогрела его. Как оно еще не расплавилось?

Ну а потом я проснулась, и было светло, часов восемь утра, а в девять позвонил Рене. Я помню, я посмотрела на часы, на них было девять, и почти сразу раздался звонок.

— Это я. — Он говорил по-театральному глухо. Да и вступление «это я» тоже звучало вычурно заговорщическим.

— Да, — сказала я, — ты где?

— Все, — он как будто не слышал меня, — можешь больше не волноваться.

Я еще не знала, что он имеет в виду, но зябкая, дрожащая волна сразу накрыла меня. Я за последние дни свыклась с ней, но сейчас к ней был примешан ужас.

— Ты о чем? — спросила я, и в этот момент все разом сложилось: его голос, вчерашний разговор, мое молчание — все составилось воедино.

— Все, — повторил он, — тебе больше не надо волноваться, никогда.

Он так и сказал «никотда», я хорошо это запомнила.

Я слышала свое сердце, собственно, мое тело и было сердцем — больше ничем. Оно билось в руки, спину, виски. Осталось только оно, все остальное лишь служило стенками для заболевшего бешенством сердца.

— Я не понимаю, — снова сказала я. Но я все понимала, в этот момент я уже понимала.

— Я не могу сейчас говорить. — Голос Рене еще более отдалился. — Успокойся, тебе больше не о чем волноваться. Все разрешилось очень удачно. Навсегда. Забудь обо всем, как будто ничего не произошло. Как будто этой истории не существовало. Он не будет тебя тревожить.

— Кто он? — спросила я, прекрасно зная, кто. Но я не могла не спросить, я боялась, что он повесит трубку.

— Я не могу сейчас говорить, — повторил Рене, я уже почти не слышала его, я еще подумала, что, наверное, сломался телефон. Иначе почему я так плохо его слышу? — Мне пора. Но ты не волнуйся, все в порядке, все закончилось.

«Почему он повторяет одно и то же?» — не поняла я.

— Я на день задержусь, у меня дела, я приеду послезавтра. — Его голос растворился.

Я все еще держала трубку, пытаясь разобраться, даже гудки были ненормальные: отрывистые, нервные, рваные гудки. Они барабанили по мне, а я старалась вникнуть в их смысл, они что-то стремились поведать, я долго слушала, пока могла держать трубку. А потом она налилась тяжестью и упала, сначала повисла рука, почти касаясь пола, а потом упала трубка.

«Был ли это обморок?» — снова думаю я. Наверное был, но странный, потому что я помню борьбу, звон стекла, грохот, я падала, ползла, сопротивлялась, что-то съезжало на меня, я видела кровь, но это я все вспомнила позже. А тогда, когда я очнулась, я стояла, перегнувшись через окно, хватая воздух открытым рыбьим ртом, я еще не могла двигаться, но поняла, что выжила, хотя чуть не умерла, но теперь уже не умру. Сердце все еще неиствовало нелепыми шутовскими скачками. «Почему шутовскими?» — зачем-то подумала я, но теперь это было неважно, потому что я выжила. Мне удалось оглянуться.

Стол был перевернут, наверное, я хваталась за него, пытаясь встать, и он упал, на полу валялись осколки вазы и еще чего-то керамического. Что у нас было керамическое? — попыталась вспомнить я, но не смогла. Стулья были раскиданы, один разломан на части, ковер скомкан, словно в него заворачивали человека, даже картина слетела со стены и блестела разбитой рамой. Как я дотянулась до нее и как сорвала?

Я, видимо, боролась за жизнь. Как я могла так яростно бороться и почему ползла к окну? Откуда я знала, что мне нужно окно? Я животное, догадалась я, пытающееся выжить на подкожном инстинкте, больше ни на чем. Я наконец почувствовала боль, моя рука оказалась разрезана, все было перемазано кровью, я только сейчас заметила, и одежда тоже. Но я боялась, я не решалась отойти от окна. Хотя мне надо было спешить, я даже сказала вслух: «Мне надо спешить», я потом все продолжала повторять: «Надо спешить, спешить».

Почему я спешила? — думаю я, отрываясь от окна, и доски на полу принимают мои шаги ласковым, мурлыкающим скрипом. Я боялась. Я отчетливо помню моментально возникший страх, что Рене приедет и мне придется смотреть на него, слышать его голос. Одна мысль об этом пугала, я не могла представить, что опять увижу его холодные, безразличные глаза. Глаза убийцы! Я ведь всегда знала, что он убийца, ижила с ним, зная, что живу с убийцей, только потому, что мне нравилось с ним спать. Мне стало противно, я не хотела вспоминать, но в память насильственно лез его цепкий взгляд, его хваткие руки, то, как он говорит, как ходит, как сидит, низко, тяжело, как будто устало, но на самом деле упруго, скрывая готовность к прыжку.

Что я наделала? Я только сейчас впервые поняла, с кем я жила все это время. И что я наделала? Он убил моего Дино. Я почему-то не хотела плакать, а если бы и попыталась, то не смогла. Сердце сбавило ярость, я еще раз глубоко вдохнула, как бы примеряясь, можно ли на него положиться.

Потом я была в спальне, засовывая в сумку белье, платья, не складывая, а запихивая, как попало. Сумка была красная, и я с трудом разглядела на ней кровь. Я бросила одежду и пошла на кухню за пластырем или бинтом, какая разница. По дороге мне попался опрокинутый стул, я нагнулась и подняла, что-то хрустнуло под ногой, осколок, и тут же сердце плеснуло вверх, и комната поплыла перед глазами. Я выпрямилась, пытаясь глубже дышать, протянула руку, оперлась о стенку. Тебе не нужно нагибаться, тебе не нужны резкие движения, бубнила я про себя.

Я все же дошла до кухни и залепила порез тремя пластырями, одной рукой было неудобно, и я снова измазалась в крови. Меня преследовала мысль, что надо спешить, что надо уйти до его прихода, он сказал послезавтра, но он хитрый, он все подстроил, он может войти в любую минуту. Я понимала, что я опять не в себе, что какой бы он ни был коварный, ему еще ехать назад, и у меня есть десять часов, ну не десять, а восемь, ну хорошо, пять, чтобы подстраховаться. Я успею перекусить и принять душ, мне необходимо принять душ, я уже не мылась, стыдно сказать сколько, я сама слышу свой запах, первый раз в жизни…

Мне стало лучше, наверное, оттого что теперь я уже точно знала, что ухожу. Я почувствовала облегчение, даже смогла заставить себя быть размеренной и поесть, а потом пойти в душ. Что я ела тогда? — думаю я и снова подхожу к окну, и останавливаюсь. Какая разница? Никакой, отвечаю я сама себе и иду назад.

Только в душе до меня дошло, что Рене все выдумал. Я старалась не мочить заклеенную пластырем руку, неловко выставляя ее наружу, я приходила в себя от воды, от свежести, от тепла. И тут я поняла, что он вполне мог все выдумать. Несомненно, ему было неприятно, что я переживаю, он наверняка ревновал, любой бы ревновал. Поэтому он и не хотел, чтобы я поехала к Дино, и уговорил меня и поехал сам.

Зачем ему надо было убивать, когда можно просто сказать, что убил? Он знал, что я поверю, я в таком состоянии, что могу поверить чему угодно, и он все выдумал, чтобы я успокоилась. Конечно, все именно так и есть. Он ведь не предполагал, что я живучая, живучее его и хитрее, и умнее его. Даже смешно сравнивать, я, конечно, умнее, я просто пребывала в невменяемом состоянии. Мной запросто можно было манипулировать.

Какое смешное слово, думаю я, «манипулировать», длинное, неуклюжее. Неужели я именно этим словом подумала тогда в душе? Нет, я вообще не думала словами. Я думала злорадными образами. Думала, что он недооценил меня, а я вот взяла и разгадала, правда, едва не умерла перед этим.

Я выключила воду и, когда, не вытираясь, вышла из ванной, кожу холодило. Даже не успев накинуть халат, я набрала номер Дино. Никто не отвечал. Я продолжала держать трубку, свыкаясь с безразличной замкнутостью гудков. «Его нет дома, его просто нет дома», — твердила я. Мне стало холодно, и я повесила трубку.

Я долго одевалась, я примерила одно платье, мне не понравилось, оно висело на мне, я слишком похудела, потом другое — тоже не то Какая разница, решила я и надела самое простое, джинсы и майку, я повернулась перед зеркалом, я не выглядела в них болезненно-худой, просто худой, бывает такая стройная худоба. Я не хотела тащить с собой чемоданы, мне было наплевать на одежду, я знала, что больше никогда не вернусь в этот дом и не увижу этого человека, не услышу его голоса. Я растворюсь, исчезну для него, перестану существовать. Но я все же вынула из сумки запиханные ранее вещи и аккуратно их сложила, а потом выбрала из шкафа еще пару платьев и тоже положила в сумку.

На работу я позвоню из Италии, решила я, и возьму расчет. Я всегда найду работу, я вообще могу несколько лет не работать, я прилично заработала за последние годы и теперь могу отдохнуть. Много ли мне надо, в конце концов? Главное, чтобы все было в порядке с Дино. Я была уверена, что с ним все в порядке, почти уверена. Я вызвала такси и через час приехала в аэропорт. Следующий самолет вылетал через два часа, долго, конечно, но что делать.

Я начала думать, что лучше сделать: сразу пойти домой к Дино или позвонить и договорится встретиться с ним. Если его не окажется дома, то неизвестно, сколько мне придется ждать, А если он дома и сам откроет, тоже непонятно: он еще, глядишь, умрет, увидев меня. Я представила и засмеялась, наверное, громко, какая-то пожилая дама, выкрашенная в пергидрольную бесцветность, обернулась и посмотрела на меня через очки. Мне вдруг стали смешны мои недавние страхи, конечно, он жив, конечно, ничего не случилось. Этот, я хотела забыть его имя, все выдумал, да и вообще глупость, я даже не понимала, как я могла поверить, это же настоящее помешательство, расстройство мозгов.

Подумаешь, Дино женится. Ну и что? Что, я не знаю, как все происходит в жизни? Наверняка у него были женщины и до нее, он молодой, красивый. Ну, еще одна! Какая разница? Они все приходят и уходят, и только я останусь навсегда. Это же очевидно, почему я сразу не поняла, что не могу его потерять? Я знаю Дино, даже если ему кажется, что он любит ее, эту Софи, — ну полгода, ну год, от силы, а потом он вернется ко мне. Даже лучше, если он женится. Так даже безопаснее для меня, а пройдет время, и он снова будет моим. Потому что то, что было у нас, не проходит.

Однажды я вычитала где-то мысль: «Для того чтобы забыть одну жизнь, надо прожить еще одну, равную ей». А это невозможно, равную нашей Дино прожить не сможет ни с кем. Как я не поняла этого сразу, как позволила себе распуститься и впасть в истерику?

Я зашла в бар и заказала кофе и рюмку коньяка, мне захотелось коньяка, и бутерброд, и шоколадку, мне хотелось есть, непривычно много есть.

В самолете справа от меня сидел белесый мужчина в темных очках, он даже в самолете их не снял. От него пахло туалетной водой, и я чувствовала, что он постоянно разглядывает меня, хотя и не видела его глаз. Я улыбнулась ему и поинтересовалась, откуда он. Он ответил, что из Швейцарии, он говорил с сильным акцентом. Я рассказала короткий анекдот про швейцарцев, впрочем, весьма безобидный. Он засмеялся и покачал головой, а потом рассказал свой анекдот, совсем не смешной, но я из приличия улыбалась и тоже качала головой. Мы болтали всю дорогу, и он оставил мне телефон, по которому его можно будет застать в Риме, и я взяла, пообещав, что обязательно позвоню, зная, что, конечно же, не сделаю этого.

Я так и не придумала, что мне делать. Я позвонила Дино прямо из аэропорта, к телефону по-прежнему никто не подходил, и я решила поехать к нему домой. Села в первое из стоящих вереницей такси, назвала адрес. Мы ехали через центр, наступал вечер, он покрывал город густой синевой, и было красиво, но я не смотрела, я думала о том, что скоро увижу Дино.

Оказалось, что он живет недалеко от центра. Я сверила адрес, все правильно, дом был невысокий, трехэтажный, на тихой, едва растревоженной машинами улице. Я прикинула, куда выходят окна его квартиры, это было нетрудно, верхний этаж занимала только одна квартира, тогда как на первом и втором этажах их было по две: одна слева, другая справа. Его находилась на втором слева, и свет в окнах отсутствовал.

Я огляделась, напротив расположилось маленькое кафе, и я села прямо на улице и заказала каппучино и паннини с ветчиной. Я отвыкла от крепкого итальянского кофе, он освежил, я и ела с удовольствием, каждую минуту ожидая, что вот Дино пройдет по улице и, не заметив меня, начнет открывать ключом подъездную дверь. Я бы даже не встревожилась, если бы он появился не один, я уже знала, что это не имеет значения.

Около одиннадцати вечера я вошла внутрь кафе и попросила телефонную книгу, чтобы позвонить в ближайшую гостиницу. Я сняла номер, придумав себе имя, кто его знает, может быть, этот ублюдок попытается разыскать меня, и заснула как убитая. Мне ничего не снилось, и утром я встала свежей, как будто заново родилась. Ну и что, что Дино не оказался вечером дома? — подумала я. Он мог уехать с театром на гастроли. Жаль, что я не знаю, в каком театре он играет. Это было бы самое простое, пойти в театр. Как это я не додумалась узнать про театр?

Я не стала брать такси, решив прогуляться. Одно окно в квартире Дино оказалось приоткрыто, а вчера, я попыталась вспомнить, все окна были затворены, значит, кто-то дома: или он, или она. Я зашла в кафе, в котором ужинала вчера, и позвонила, никто не отвечал. Снова набрала номер — безрезультатно. Но окно открыто, говорила я себе, значит, кто-то внутри, как же иначе? Перейдя улицу, я подошла к парадной двери и позвонила в квартиру. Я так и не решила, что скажу, да и что я могла решить, не зная, кто откроет мне дверь. Но дверь никто не открывал. Я позвонила снова, потом еще, я просто прилепила палец к кнопке звонка.

Я так и стояла у двери, нажимая на кнопку, когда раздался жужжащий звук отпираемого замка, и я зашла в подъезд. Мне следовало бы остановиться, перевести дыхание и собраться с мыслями, подготовиться. Но я не могла, я была гонима, кто-то гнал меня, я сама гнала себя, и, не вызывая лифта, я преодолела лестницу и снова позвонила в дверь. На этот раз она открылась почти одновременно с моим звонком.

Я сразу могла бы догадаться, если бы не дыхание, сбившееся и разломленное, что эта молодая девушка, стоящая передо мной, и есть его Софи. Она действительно была красива, это бросалось в глаза, и, наверное, поэтому я не заметила сразу, что она необычно одета и странно смотрит на меня. Я сразу смогла бы все понять по одежде и по взгляду, но я не поняла. Она отодвинулась, пропуская меня, и сказала, как будто привычно.

— Проходите. — Я узнала ее по голосу.

Я зашла, в коридоре было темно, даже сумрачно.

— Вы долго звонили? — спросила она и, не дожидаясь ответа добавила, как бы оправдываясь, — я спала и не слышала. Проходите, — снова сказала она и первая прошла в гостиную.

В комнате было светлее. Софи остановилась на середине и повернулась ко мне. Она и вправду была хороша, хотя и типичной итальянской красотой, только очень бледна.

— Вы кто? — спросила она.

Мы так и стояли посередине комнаты.

— Я знакомая Дино. Мы давно знакомы, — сказала я.

— А… — промолвила она, как будто это ее не интересует. — Вы извините, что я так выгляжу. Я… — она бессильно развела руками, одними кистями, — я сама не знаю. Мне кажется, я вас видела. Вы мне чем-то знакомы.

— Маловероятно. — Я догадалась, что она узнала мой голос, и постаралась изменить акцент. — Я живу в Америке, я американка.

— А… — сказала она. — Я никогда не была в Америке. Вы с Дино познакомились, когда он ездил в Америку?

Я и не знала, что Дино был в Америке. Я кивнула.

— Да, — сказала она и снова замолчала. — Мне надо бы пойти умыться. Я знаю, я плохо выгляжу. — Я промолчала, и она продолжала стоять. — Так вы специально прилетели? — спросила она, так и не двинувшись с места.

И тут я поняла, что она вся в черном. Даже лента в волосах. Я почувствовала, что сейчас упаду. Мне надо было дойти до кресла, и я побрела.

— Извините, что я вам не предложила сесть. Это все ото сна. Я, знаете, сплю, потом просыпаюсь, плачу и снова засыпаю. Я вообще не особенно соображаю. Как вас зовут?

— Джеки, — сказала я.

— Да, по-моему, Дино мне о вас рассказывал. Вы археолог, кажется. — Я кивнула. — Принести вам что-нибудь выпить? — я кивнула. — Что? — Я пожала плечами.

Я не заметила ни как она ушла, ни как вернулась, в руке у меня оказался стакан, я сделала глоток, но ничего не почувствовала.

— Как это случилось? — спросила я.

Я видела, что она заплакала, без подготовки, сразу, сначала глаза наполнились, удерживая еще слезы в себе, а потом мгновенно прорвались. Я видела, как капли скатывались и заваливались ей в рот, она утирала их, но они скатывались снова, губы шевелились. Она что-то говорит, подумала я. Почему я не слышу? Я должна слышать.

— Что? — спросила я. — Что вы сказали? — Я услышала, как она всхлипнула.

— Его сбила машина. Он возвращался из театра, поздно, и его сбила машина.

Я плохо ее видела, я провела рукой по лицу, они были мокрые, и лицо, и рука.

— Кто? — спросила я.

— Его не нашли.

Мы так и сидели друг против друга, и обе плакали, похоже, одинаково беззвучно и одинаково не вытирая слезы.

— Я знаю, — сказала я.

— Что? — спросила она. Я покачала головой.

— Когда похороны?

— Похороны были вчера, — ответила она.

Я подняла глаза. Все растекалось, я только смогла заметить, что она трясется. Ее челюсть так ходила, что казалось, еще немного и оторвется. Она не была сейчас красивой, больше не была.

— Почему?

— Они, в театре, хотели устроить прощание, но я была против. Он был так обезображен, если бы вы видели. — Она схватилась руками за лицо. — Меня даже вызвали на опознание. Там что-то, они сами не знали, они думали, — она постоянно сбивалась, — они решили, что это, это преднамеренно, там в полиции, спрашивали, но у него не было врагов, только друзья, она несколько раз, взад и вперед, несколько раз, — она всхлипывала с каждой попыткой, — по нему переехала, они не знали почему, в полиции, я с трудом его узнала… — она уже рыдала, я слышала рыдания, или это был мой голос, я не знала, — по кольцу, вся одежда, в крови, не тело, а… — она больше не могла говорить, а я слушать. Мне стало плохо.

— Мне плохо. — Я, наверное, сказала это, и она мне дала что-то твердое, и я проглотила.

— Я постоянно принимаю. Успокаивающие. — Она попыталась улыбнуться, почти виновато. — От них только спать хочется. — Я затихла.

Мы так и продолжали сидеть друг против друга, обе без сил, без слов, уже без слез Она периодически всхлипывала и замолкала, и только минуты через две всхлипывала снова. Я встала.

— Я пойду, — сказала я. Она кивнула.

— Вы хотите пойти на могилу? — спросила она. Хорошая девочка, подумала я. Дино не ошибся, хорошая девочка, как раз для него.

— Да, — сказала я. Она назвала адрес.

— Я не запомню. — Мне показалось, что звуки не складываются в слова. Это потому что опух язык, догадалась я. Хотя как он мог так быстро опухнуть?

— Я вам напишу. — Она наклонилась над столом, а потом подала сложенный листок. — Хотите, я вызову такси? — Я кивнула. Я слышала, как она звонила. Она сама с трудом могла говорить.

Я спустилась, такси уже ждало у подъезда. Как оно так быстро? — подумала я и села. Я-поехала в гостиницу, я хотела спать, я умирала, так я хотела заснуть, чтобы умереть во сне.

Я проснулась ночью, открыла глаза и поняла, что опять не умерла. Потом вспомнила, это Дино умер, вернее-его задавили, вернее — убили. И я знала, кто убил его, и еще я знала, кто желал этого убийства, кто заказал его. Мой ум был странно ясен, может, потому, что за окном чернела ночь, я сама удивилась такой непривычной ясности.

Во всем виновата я Я лежала, смотрела в ночное окно и шевелила губами. Абсолютно во всем. В том, что нсила с этим ублюдком Рене, в том, что похоть моя, гнусная животная похоть подавила здравый смысл, и я связалась с убийцей. Я виновата в том, что, узнав о свадьбе Дино, распустилась и впала в истерику. Я всегда считала, что со мной не может случиться ничего подобного, а тут как под гипнозом, как под наркотиком. Как я могла так ошибиться? Во всем ошибиться. Как ребенок. Как будто ничего не знаю о жизни, как будто никогда не жила. Я испугалась, что потеряю Дино, когда не было никакой опасности, и в результате потеряла его навсегда. Теперь уже навсегда.

Опять, как вчера, подступили слезы, слабость, головокружение. Я вся сжалась под одеялом, сгруппировалась, как когда-то в школе перед кувырками на уроках гимнастики, и отогнала мысли назад, вглубь. Конечно, Дино вернулся бы ко мне, нет сомнения, это так просто, так очевидно. А теперь не вернется, теперь уже нет. Никогда! Я снова напряглась и снова сдержалась.

Это я убила его. Я ведь могла сказать «нет», простое, короткое «нет», и он не посмел бы, не смог ослушаться, и ничего бы не случилось. Но я промолчала. Почему? Что-то скользкое, извилистое подкралось ко мне изнутри, как дыхание подкралось. Но это было не дыхание.

Я на самом деле хотела, чтобы он умер, шептала я и сама в этой ночной темноте слышала свой полуживой шепот. Жутко. И от шепота и от мысли. Это ведь правда, зачем отрицать самой себе. Я ведь много раз думала, что лучше бы он умер, я думала: «Пусть его вообще не будет, если он не мой». Я желала его смерти.

«Но это разные вещи: хотеть смерти и убить, — возразила я. — Это еще не преступление — хотеть смерти».

«Но я и убила, — я снова услышала шепот, — просто взяла и убила.

И только тут навсегда проникло в меня и окончательно растеклось необратимостью: «Его нет, никогда не будет, и это я убила его!»

Я шептала так часа два, а может быть, и больше, пока не рассвело. В уме опять что-то нарушилось, ясность поблекла и больше не возвращалась полностью, лишь изредка проблесками, но не более.

Я снова стою у окна, оно притягивает меня призрачностью отделения от мира, которую даже на ощупь можно определить лишь прохладой стекла. В стекле существует мистика, фатальность исхода, к тому же дождь. Я люблю дождь, его шорох, его влагу, замеревшую под ним природу, особенно сейчас, когда темно, и дождь различается только на слух. Я опять у окна. Зачем? Я ничего даже не пытаюсь разглядеть.

Это странно, как человек, обличая себя ошибкой, тут же совершает еще одну, самим признанием ошибки? Как я могла обвинять себя, как могла не понять то, что так легко поняла сегодня? Я ни в чем не виновата! Как я могла опять ошибиться тогда, в гостинице? Но ошиблась.

Я так и бормотала одно и то же, скрючившись на кровати, будто меня самой стало меньше от смерти Дино. Потом я снова подумала про Рене. Как я могла его любить, этого зверя, животное? Но ведь любила. А теперь ненавижу!

Вот Стив, подумала я, Стив совсем другой. Я двумя руками ухватилась за свой шепот и потянула к себе. Стив, родной мой, я ведь за эти месяцы забыла о тебе, хотя ты единственный, ты один, самый главный, кто остался у меня. Ты самый верный, самый долгий, прошедший через всю жизнь. Как я могла забыть о тебе?

Я встала, чуть не упав от резкости движения, оглянулась, ища телефон. Оказалось, что он стоял рядом. Я сняла трубку, мне оставалось набрать номер, но рука застыла на телефонном диске.

Я не знаю номера, никогда не знала, потому что никогда не звонила.

Но это даже хорошо, сообразила я, это к лучшему. Мне в любом случае нечего здесь делать, в этой Европе, мне пора домой, через столько лет, туда, где все началось, к тому, с кем все началось.

Я устала, как же я устала, мне хочется покоя и тихой любви, мы поселимся со Стивом в деревне, где будет тихо и легко. Я рожу ему детей, я еще смогу родить, даже не одного, а двух или трех, и мы будем жить настоящей семьей, любя друг друга. Я стану совсем другой и все забуду. Он ведь все время писал, что любит меня. И я люблю его, моего Стива, я всегда его любила, это так очевидно.

Я сидела на кровати, спустив ноги, смотря в одну точку, и чувствовала, что меня лихорадит, прострация сменилась лихорадкой. Это было продолжением болезни, теперь я это знаю, но тогда мне казалось, что надо быть энергичной и надо действовать. Мне нечего было собирать, я ничего не вынимала из сумки, только туалетные принадлежности. Я натянула джинсы, майку, все уже несвежее, ну и черт с ним, я только почистила зубы и умыла лицо — не было времени, я должна была спешить как можно быстрее — и спустилась вниз. Я заплатила за гостиницу, мне тут же вызвали такси, я сказала «аэропорт», и еще сказала «быстрее, мне надо быстрее». Мне было очень холодно, меня колотило от холода, я открыла сумку, вытащила свитер и надела его.

Мы почти подъехали, я видела, как совсем близко самолеты боронят воздух своими тупыми, задранными мордами, я полезла в карман за деньгами и достала сложенную бумажку. Я долго не могла понять, что это, а потом поняла: кладбище, где похоронили Дино, адрес. Я опаздывала, я должна была быстрее улететь, к тому же я дрожала от холода, но разве это имело значение? Я не могла не побывать на кладбище, хотя бы минуту не постоять перед могилой Дино, и я назвала шоферу новый адрес, и тот, даже не удивившись, стал искать разворот. Мы ехали долго, я не понимала, почему так долго, мы останавливались, шофер открывал карту, ругался, я тоже что-то говорила в ответ. Наконец уже совсем за городом мы нашли небольшое кладбище и остановились у ворот. Я попросила водителя подождать меня, всего десять минут, тот молча кивнул.

В конторе небритый, неопрятного вида старик говорил по телефону, переворачивая страницы замусоленной книги, слюнявя толстые, с грязными ногтями пальцы. Я села на стул и снова встала, подошла к столу, почти нависнув над стариком, я не могла ждать, у меня не было времени, но он не обращал на меня внимания и продолжал говорить, даже не поднимая глаз. Я взяла со стола карандаш и на лежащей тут же газете написала имя и фамилию и подсунула старику под нос. Тогда он зажал трубку толстой ладонью и сказал: «Подождите, я скоро». Но я не могла ждать.

— Вы только скажите, где могила. — Он посмотрел на мои каракули.

— А, этого парня, которого позавчера похоронили?

Меня снова стало знобить. Он назвал место, и я вышла.

Могильный холмик был усыпан еще не завядшими букетами цветов, некоторые чуть пожухли, но таких было мало. Из свежей земли торчала железная табличка с именем и фотографией. Я наклонилась, чтобы рассмотреть. Дино совсем не изменился, совсем такой же, он улыбался и смотрел на меня. У меня не было его фотографии, я считала это плохой приметой — к разлуке. Но сейчас уже было все равно, длиннее разлуки не бывает. Я оглянулась, рядом никого не было, и вытащила табличку. Я так спешила, вытаскивая фотографию, что чуть не порвала ее, но не порвала, только помяла. А потом ушла, катастрофически не хватало времени и надо было спешить.

Таксист меня ждал, да и куда ему было деться, и мы снова поехали в аэропорт. Я достала портмоне и полонсила в него фотографию, она как раз поместилась в него.

Самолет улетал только через три часа, и я искала другую авиакомпанию с более ранним вылетом, но не нашла, другие вылетали еще позже, и мне было страшно вот так торчать у всех на виду столько времени. Черт знает что могло произойти, море людей вокруг, да и толкотня. Я не хотела сидеть на одном месте и поэтому, чтобы не бросаться в глаза, каждые пятнадцать минут переходила из бара в бар, из одного зала в другой.

Я думала, я сойду с ума за эти три часа, так медленно все двигалось: все эти объявления, очереди. Потом мне показалось, что какой-то тип следит за мной, он так пристально смотрел, что я испугалась и перешла в другой зал и долго оглядывалась, но его не было. Потом вроде бы в толпе мелькнул тот швейцарец, который летел со мной в Рим, такой же белесый, в очках, я рванулась, но он исчез, и я все озиралась, пытаясь его найти. Но главное, не хватало времени, совсем не хватало времени, и мне приходилось пить кофе и курить, я уже сто лет не курила и теперь кашляла, но вскоре научилась не вдыхать, а только держать дым во рту и тут же выплевывать.

Когда мы наконец сели в самолет, я была без сил, измотана, я садилась самая последняя, я проверяла очередь, скользящую передо мной, но все выглядело в порядке, во всяком случае, так казалось, я ничего не заметила. Самолет был неполный, и я села сбоку, откуда было удобно наблюдать. Стюардессы были незнакомые, у меня хорошая зрительная память, но этих стюардесс я прежде не видела. Я засыпала, даже скорее, проваливалась, впадая в забытье, а потом снова появлялась на поверхности; меня беспокоило, когда кто-нибудь из пассажиров поднимался с сиденья, я вздрагивала, озираясь, но пока все было в порядке.

Я уже все продумала, прямо там, в самолете. Я прилетаю в Бостон, беру напрокат машину и еду в университетский городок, в котором когда-то мы жили. Стив, возможно, все еще преподает в университете, я точно не знала, он давно не писал о своей работе, да я и не спрашивала. Конечно, он мог поменять ее, хотя вряд ли: в университетах люди сидят долго, порой всю жизнь. Обидно, что я не захватила его писем и не помнила обратного адреса, указанного на них, я знала только название города и никак не могла вспомнить всего остального, ни улицу, ни номера дома.

Я проклинала себя, я столько раз писала ему, и надо же, забыла, и все из-за этой болезни. Мне было известно, что Стив дважды менял адрес. Первый раз, потому что в нашей квартире, как он писал, все напоминало обо мне и ему там было тяжело одному. А потом я заметила, что название города на обратном адресе изменилось, и спросила в письме: «Где это? Далеко ли?», и Стив ответил, что не очень.

Конечно, я найду его, говорила я себе, я легко найду его через университет, через полицию, в конце концов. В Америке-то я его точно найду.

Я радовалась возвращению, я уже забыла, что значит возвращаться, да и знала ли я вообще? Я даже волновалась, столько лет прошло, я уезжала почти девочкой и вот, наконец, возвращаюсь. Мы приземлились. Все было непривычно, тихо, без суеты, даже воздух внутри аэропорта был другой, мне хотелось растягивать дыхание и смаковать его, хотелось идти короткими шагами, сдерживая себя, но я спешила.

На таможенном контроле серьезный, угрюмый чиновник долго крутил мой паспорт, всматривался, выспрашивал, почему меня так долго не было в стране, и я объясняла, что училась и работала. Он пристально глядел мне в глаза, не обманываю ли, но я взгляд не отводила, и он так и не догадался, что это я убила Дино; я ему, конечно, ничего не сказала, а он не догадался. Я прошла в зал и стала ждать свою сумку, и, когда «на приехала, одна из первых, я взяла ее и вышла на улицу.

Здесь властвовал особый воздух, океанский, я давно таким не дышала, в Европе воздух тоже бывает сырой и влажный, но там он морской. А здесь он был пропитан тиной, илом, водорослями, выброшенными на берег ракушками, плавающей в глубине живой рыбой, ползающими по дну лангустами. Он был океанский, этот воздух, и как океан — глубокий, емкий, безбрежный. Мне нравилось им дышать, мне захотелось сесть, просто посидеть, подышать, но я не могла, я спешила.

Я быстро получила машину, юркий вежливый паренек подвез ее прямо ко входу, я уже давно не видела таких вежливых мальчиков. Я сунула ему в руку пару купюр, не разбирая, он долго вертел, видимо, в первый раз видел европейские деньги. Мне все пришлось по вкусу, абсолютно все — дома, машины, и то, какие они большие, и как они едут, плавно, без рывков, пропуская друг друга, я отвыкла от этого, и мне нравилось.

Я остановилась в центре Бостона и зашла в кафе, л проголодалась, к тому же не хотела так быстро уезжать. Кофе был слабый, следовало заказать эспрессо, но зато люди вокруг говорили по-английски, и это звучало непривычно мило, и еще, все они улыбались. И вдруг моя прошлая жизнь отшатнулась, и я осталась одна, разом оголенная, как будто заново родилась. Где я была? Зачем? Что я делала, почему не возвращалась? Здесь все родное, понятное, без чванливости, без сложностей: люди, заботы, желания. Почему меня так долго не было? Голова опять закружилась, может быть, из-за разницы во времени.

Надо ехать, сказала я себе, если я хочу добраться, а не уснуть за рулем.

Я купила на всякий случай карту, я не чувствовала уверенности в себе. Мне надо было проехать миль пятьдесят, я сразу перевела в километры, то ли семьдесят, то ли восемьдесят, я не могла сообразить точно. Всю дорогу я пыталась представить, как встречусь со Стивом. Узнает ли он меня? Наверняка. Я не так уж изменилась, если бы не последние месяцы. А я узнаю его? Не знаю, я растеряла его образ. Возможно, он затерялся в письмах, вернее, подменился ими. Я попыталась представить его лицо, фигуру. Но не смогла. Впрочем, какое это имеет значение? Я люблю его любого, он единственный родной для меня человек.

Карта мне не потребовалась, я сразу вспомнила, где поворачивать, конечно, вот здесь, у этого магазина, я всегда покупала в нем всякую мелочь, он для того и предназначен, для мелочи. Я почувствовала остроту, подступающую к горлу. Ну вот, не хватает еще сейчас расчувствоваться, сказала я вслух.

Я въехала прямо на центральную площадь, ничего не изменилось: все та же деревянная, устремленная узким шпилем ввысь церквушка, все так же студенты в длинных до колен шортах сидят на подстриженной свежей травке. Все такая же леность и неспешность на тротуарах, на дороге, даже в воздухе.

Неужели я тоже когда-то, как они, подумала я, ничего не боялась, никуда не спешила, ни от кого не убегала, никого не страшилась потерять? Куда все ушло, почему я все растеряла? А может быть, и не я, может быть, так со всеми случается со временем, и нет никакой моей вины.

Я вспомнила из письма Стива: «Наша жизнь не про счастье», — написал он. Тогда я не приняла эту мысль, а сейчас она стала для меня очевидна. Стив, скоро я увижу тебя. Мы снова будем счастливы, вот увидишь. Я вышла из машины и заспешила в здание, где, как я помнила, находилась кафедра лингвистики.

Девочка секретарша смотрела на меня удивленно и улыбалась. Здесь все улыбаются, подумала я. Конечно, неискренне, но все равно приятно, лучше, чем недовольные рожи. Она проверила, фамилии Стива в компьютере не оказалось.

— Он работал здесь, — я подумала, — лет двенадцать назад.

— Не знаю, — сказала она, — я здесь всего полтора года. Я посмотрела на нее, все еще улыбающуюся, что я хочу от Нее? Двенадцать лет назад она, наверное, в первый класс пошла.

— Хотите, я попробую узнать? — спросила она.

Я кивнула, я тоже пыталась улыбаться, но у меня не получалось, пропала привычка. Я села на стул и Сидела все время, пока она беседовала по телефону. Я не могла догадаться, что ей говорят в ответ, она долго слушала, а потом сделала мне знак глазами, но я не поняла.

— Я разговаривала с профессором Голдман, — фамилия была знакомая. — Она сказала, что тот, кого вы ищите, давно здесь не работает.

— Как давно? — спросила я.

Она пожала плечами, так и не прерывая улыбки.

— А где он сейчас? Вы не спросили?

— Я спросила, но она не знает.

Пальцы мои барабанили по столу, звук был неприятный.

— Как же его найти?

Улыбка ее стала виноватой, в этот момент позвонили, и она взяла трубку.

— Спасибо, — сказала я.

Она мне кивнула, улыбаясь уже кому-то другому.

Я сидела на лужайке перед зданием, прямо на траве, подставив лицо под лучи мягкого, приятного солнца. Было два варианта: я могла поехать в город, где жил Стив, и попытаться найти его там, либо, раз я уже в университете, постараться найти Роберта. Я взвесила: не то чтобы я хотела встречаться с Бобом, но это казалось наиболее простым. Поднявшись с земли, я пошла на кафедру изобразительного искусства.

В комнате толпились студенты и несколько людей постарше, стоял гул голосов и неразбериха. Я подошла к немолодой женщине, стоящей у окна, и сказала, что ищу Роберта. Я думала, что забыла его фамилию, но тут вспомнила и назвала.

— Да вот он сидит за столом, — указала она.

Я взглянула и не поверила: Боба трудно было узнать. Он облысел и обрюзг, не то чтобы стал толстым, но потерялась слаженность в фигуре, ушли мягкость и вкрадчивость. Его скомканное, одутловатое лицо с нависшими щеками было разделено на части глубокими морщинами. Но главную перемену создавало отсутствие бороды, впалый, вдавленный внутрь подбородок скучно сглаживал лицо, награждая его безвольностью. Боб разговаривал с плечистым юношей, смотря на стоящего собеседника снизу вверх, он почти не говорил, лишь кивая в ответ и, когда я подошла, не заметил меня.

— Роберт, — позвала я, но он, видимо, не расслышал, и я повторила:

— Боб.

Он обернулся, и я увидела, как изменилось выражение его лица, как маска в древнегреческом театре. Он сразу узнал меня.

— Жаклин!

Вот голос не изменился, голос всегда обманчив, такой же тягучий и мягкий, он всегда меняется последним. И я подумала, что если бы услышала Боба по телефону, то решила бы, что его не затронуло время.

— Понятно, — сказал он, обращаясь к говорящему. — Ко мне пришли, я должен идти. — И повернулся ко мне. — Ты! — Я кивнула, конечно, я, а кто еще? — Здесь шумно, может быть, выйдем в коридор? — предложил он.

В коридоре было тихо и прохладно, мы встали у окна.

— Столько лет! — Я знала, что Боб именно так и скажет. Он протянул руки, чтобы обнять меня, я не противилась и подалась вперед. Он прижал меня к своему телу, все-таки он стал толстым.

— Какими судьбами? — Я и это знала, слово в слово. Я оперлась о подоконник.

— Да вот, — сказала я, стараясь улыбнуться. Я теперь должна была привыкнуть улыбаться. — В родные пенаты потянуло. — Вот так, шаблоном на шаблон, чтобы не отставать.

Боб качал головой, выдерживая паузу, как бы соглашаясь, а на самом деле разглядывая меня. Он хотел спрятать взгляд, но не мог, и тот беззастенчиво скользил по мне.

— Ты хорошо выглядишь. Совсем не изменилась. Я улыбнулась, у меня стало получаться.

— Спасибо. Я не выгляжу хорошо.

— Нет, ты грандиозно выглядишь. Правда. Где ты была все это время?

— В Европе. — Я не хотела вдаваться в подробности.

— Да, да, — я слышал. — Какой-то большой проект. Откуда же я слышал?

— Он наморщил лоб, и складки наехали на нос. Он все еще складчатый, решила я, но это ему уже не идет. — Точно, я ведь читал несколько лет назад. Грандиозный проект, где-то во Франции, по-моему, и там стояла твоя фамилия. Я не был уверен, что это ты.

— Это я, — согласилась я.

— Я всегда считал, что ты… — он сложил ладони полукругом, не зная, как продолжить, — что у тебя все будет хорошо. Ты способная и красивая, и все при тебе.

Я даже не сказала спасибо, я только кивала и улыбалась.

— Ты-то как? — спросила я, чтобы переменить разговор. Он пожал плечами.

— Да вот, видишь, все по-старому: учу, читаю лекции.

— Женился? — спросила я, и тут же спохватилась, черт его знает, как он поймет.

— Да, — он вздохнул. Я была уверена, что, если он скажет «да», то обязательно вздохнет. Они всегда вздыхают. — Женился. Двое детей.

— Хорошо. — Я продолжала улыбаться. — Я рада за тебя. — Я соврала, мне было все равно.

— Да вот. Женился, двое детей, — повторил он и развел руками, он все еще оправдывался. — Живу такой обывательской жизнью. Знаешь, маленькие радости. Вожу старшего на бейсбол, по воскресеньям ходим есть пиццу. Да,

— он загорелся, — два года назад был в Испании на конференции. Думал, может, тебя встречу. — Я покачала головой. — Там чудесно. Знаешь, весь этот европейский шарм. Там представляли новый… — Я не хотела слушать про конференцию.

— Знаешь… — сказала я. Видимо, он понял по голосу, что мне неинтересно, а может быть, у меня сползла улыбка.

— Да, да, — сказал он торопливо. — Мне тоже надо спешить, у меня лекция через пятнадцать минут, к тому же не хочется комкать. У тебя какие планы на вечер?

Я пожала плечами.

— Никаких.

— Может, поужинаем вместе?

— А семья? — Я не хотела, но все равно получилось с иронией.

— Да, конечно. Мы можем поужинать втроем. Я позвоню жене, ее зовут Карен. Бы познакомитесь, я ей рассказывал про тебя.

Я хотела сдержаться, но само нечаянно вырвалось:

— Интересно что?

Он покраснел, и оттого что я заметила это, покраснел еще сильнее.

— Просто так. — Он прервался. — Ну так что? Как насчет ужина?

— Конечно, — сказала я, — с удовольствием.

— Ну и отлично. — Он уже почти повернулся, чтобы уйти.

— Роберт, ты знаешь что-нибудь о Стиве? — быстро произнесла я, пока он еще не ушел.

— Да! Как я мог забыть? Хорошо, что ты напомнила. — Он покачал головой. — Он тут письмо прислал для тебя. Даже не понимаю, как я мог забыть?

— Где оно? — Я сглотнула, но это не помогло. Вот откуда предчувствие, успела сообразить я, это плохое предчувствие.

— Оно у меня здесь, на работе, в столе.

— Ты можешь его найти? — Я даже взяла его за рукав.

— Тебе срочно? Может быть, я принесу вечером.

— Лучше сейчас, — сказала я.

— Конечно. — Хорошо, что он сразу согласился, иначе бы я его уничтожила. Теперь, когда я умела убивать, я бы убила его прямо здесь, в коридоре, — Подожди, я сейчас вернусь.

Я кивнула.

Он вышел из кабинета через две минуты и протянул мне письмо в мятом конверте.

— Я получил его, — он прикинул, — месяца два назад.

Большой такой конверт, в нем лежали это письмо и записка, в которой Стив просил, чтобы я передал письмо тебе, если увижу. Я еще тогда удивился. Хорошо, что ты напомнила. Так все неожиданно, совсем выскочило из головы, ты…

— Когда ты видел его последний раз? — спросила я.

— Не помню, давно. Стив ушел из университета приблизительно через год после того, как ты уехала. Он вообще стал какой-то странный, изменился, отпустил бороду. — Боб взялся за подбородок. — Я-то как раз свою сбрил, знаешь, седая борода… — Он усмехнулся.

— И что? — перебила я.

— Да, собственно, все. Ушел или его ушли, у него возникли какие-то проблемы с начальством, он ведь никогда не любил преподавать. Хотя я не знаю, — спохватился он. — Выглядел он странно. Весь в себе, мрачный такой, неразговорчивый, с этой щетиной, у него и борода как следует не росла. В общем, странный. Ну и все.

— Что все? — спросила я.

— Да все. — Он улыбнулся, как это я, мол, не понимаю. — Я его больше не видел, он переехал, вроде бы в школе преподавал, но я не знаю точно. Может быть, путаю. Но мы ведь вечером еще поговорим? — Я кивнула. — Ну что, в семь у выхода?

— Да, — сказала я.

— Так я позвоню жене? Я кивнула.

Я чувствовала, как он смотрел на меня, пока я шла по коридору, я свернула на лестницу и с облегчением выдохнула застоявшийся в легких воздух.

Я снова села на траву, у меня дрожали руки, я попыталась унять дрожь, это ведь так просто — контролировать свои руки, я всегда умела. Но сейчас они не поддавались. Я открыла конверт и развернула страничку, всего одну страничку. Пальцы тряслись. Еще раздражало солнце, слишком много света, я не понимала, зачем так много света, надо бы уйти в тень, зачем я села на самом солнцепеке? Но было поздно.

А сейчас солнца нет и давно темна Я по-прежнему стою у окна, уже долго, немного затекла нога, но-это ничего, это не страшно. Так удобнее, без движений, а когда ходишь, движения отвлекают, да еще скрип пола сбивает, и я боюсь, что пропущу, что не вспомню всего.

Я запомнила содержание письма наизусть, я перечитала его раз пять, так как сначала не смогла понять, не могла выделить смысл из коротких, падающих слов. Это была рука Стива, но почерк казался измененным, как будто он зажимал ручку другим пальцем, слишком убористый, поджарый и неровный, оттого и падающий. Он писал, что не знает, получу ли я его послание, и поэтому он размножил его и разослал копии разным людям. Если я встречу кого-нибудь из них, то мне передадут.

«Любимая, — писал он, — я пишу на всякий случай, я даже спрашивал себя „зачем?“, и отвечал — „на всякий случай“. Это странно, столько писем написано, а я почти ничего не сообщал о своей жизни, по разным причинам, но еще и потому, что сложилась она не очень удачно. Я и сейчас не собираюсь жаловаться, я просто хочу, чтобы ты поняла.

Когда ты уехала, я потерял все. Я не сразу это понял, я не предполагал, что так случится, иначе бы не отпустил. А когда понял, было поздно, в твоей жизни уже появился Дино и не осталось места для меня: для моих писем место оставалось, а для меня — нет. Я не сразу сдался, я вообще не сдавался, я пытался, менял женщин, я даже отпустил бороду, я думал, пройдет. И порой проходило, становилось легче, но потом тоска возвращалась, и я понимал, что мне никуда от тебя не деться.

Знаешь, я пытался разобраться, почему жизнь развалилась без тебя, я говорил, что мне не хватает тебя, как рук, как глаз, как… Но без глаз, рук можно жить, хоть калекой, но можно, а здесь нельзя, и я понял, что мне не хватает тебя — как самого себя. Ощущение подтверждалось. Я заметил, что, занимаясь любовью с другой женщиной, я всегда чувствую тяжесть ее тела. Но у твоего тела не было тяжести, и я догадался, что это критерий: ты являлась частью меня, так как только свою собственную тяжесть нельзя почувствовать. Ты была естественной в моей жизни, неотделимой от нее, и я не смог перенести твоего отторжения.

Понимаешь, я только со временем понял, что жизнь трагедийна, в самой ее сути заложена печаль, так как человек движется от лучшего к худшему, от молодости к старости, от обретения к потерям, от рождения к смерти. Просто это осознаешь не сразу, а когда осознаешь, не хочешь соглашаться. Вот и у меня из всего, что я имел когда-то, осталась только наша переписка.

Я знаю, что уже давно сошел с ума, одни лишь твои письма удерживали меня в реальном мире, связывая с ним. Ты не представляешь, как нетерпеливо я их ожидал, в них единственных заключался остаток моей жизни.

Это письмо тоже сумасшедшее, но те, прежние письма, которые я писал тебе, — нет — они светлые. Потому что они рождались в часы просветления, когда я, наконец, получив твое письмо, приходил в себя и тут же садился за ответ. А потом, пользуясь временной поблажкой болезни, уходил в океан на своей лодке, только тогда, потому что боялся быть в океане в помешательстве. По возвращении я еще держался пару дней, но потом захлестывало снова, и я в основном лежал, не вставая, даже не выходя на улицу, чтобы меня никто не видел. Я только мог читать книги и ждать твоего нового письма, и больше не ждал ничего.

Это, наверное, последнее письмо к тебе. Когда ты перестала мне отвечать, я подумал — дела, у тебя нет времени. А потом ты сообщила, что больше писать не будешь, и я понял, что это конец. Я понял, что ты растворилась в своем Рене, что он поглотил тебя, и для меня не осталось места. И это, собственно, последняя моя мысль.

Я не могу тебе писать, ты запретила мне, и поэтому я обращаюсь к тебе вот таким странным образом, с надеждой, что ты когда-нибудь получишь это письмо, хотя я и не уверен. Но может быть.

Я не знаю, что будет дальше, я постараюсь выздороветь, возможно, я пойду к врачу. Может быть, мне надо больше океана, больше риска, чтобы попытаться начать заново. И если я больше не увижу тебя, то знай, что я люблю тебя, единственную тебя, всю свою странную, так неловко развалившуюся жизнь».

Я плакала, видимо, истерика затаилась где-то поблизости, поджидая, когда я стану особенно беззащитной. «Милый мой, — шептала я, — почему ты мне ничего не сказал раньше? Если бы я только знала, все было бы по-другому. Мы бы что-нибудь придумали. Наверняка. Я просто не знала».

Я вытирала слезы ладонью, на меня смотрели, кто-то подошел и предложил помощь. Я не ответила и встала с земли, меня качало.

Я не зря спешила, подумала я. Я чувствовала, что мне надо спешить, что мне надо успеть. Но теперь все будет по-другому, мы оба больны, и мы нужны друг другу, хотя бы для того, чтобы выздороветь. Милый, мы вылечим друг друга, лишь бы не опоздать, я люблю тебя, я всегда любила тебя, если бы я знала, лишь бы не опоздать.

Я плохо видела, не слезы, матовая пелена мешала зрению, я терла глаза и вглядывалась в дорогу, но не проходило. Пару раз я чуть не врезалась, один раз на выезде из города, второй — уже на трассе. Я очень резко взяла влево, обгоняя, и не заметила машины, идущей вровень со мной, только услышала сигнал и тут же резко, не смотря, ушла назад вправо.

Я вела машину часа полтора, и, когда въехала в маленький, по всему было видно, бедный городок, я была в помутнении, я по сути не спала ночь, да и разница во времени, да и нервы.

Я не знала адреса Стива, но я не могла не найти его в таком маленьком городке, я решила, что буду спрашивать людей, пойду в полицию, в конце концов, они-то должны знать. Я зашла в небольшую аптеку на центральной улице, в которой, помимо лекарств, продавалась всякая всячина, у меня пересохло во рту, и я, купив воды, подошла к кассе расплатиться. Высокий и толстый мужчина в зеленом не то халате, не то переднике отсчитал сдачу. Я спросила, не знает ли он Стива, я назвала фамилию. Он долго думал и в конце концов покачал головой, нет, не знает. Я повернулась к выходу и замерла. Я увидела лицо Стива, молодое, совсем не изменившееся за годы, с все той же шальной, знакомой мне улыбкой. Газеты лежали у выхода на железных решетчатых полках, много разных газет, но та, со его фотографией, на самой нижней, почти на полу. Я нагнулась и подняла.

— Сколько? — спросила я.

— Нисколько, — голос у него был низкий и добродушный. — Это позавчерашние, я хотел их выбросить, но потом… — Я не дослушала и вышла. Я встала, прислонившись к стене, мне не на что было сесть, я только могла прислониться. А потом стена поползла вверх, я только чувствовала, как кирпичи, царапаясь, врезаются в спину. «Житель Бредтауна, бывший профессор лингвистики, пропал в океане. Вчера его яхта была найдена перевернутой в трех милях от берега у северного побережья Массачусетса». Я только успела прочитать заглавие статьи и подзаголовок, и все, и больше ничего. Потом я откупорила бутылку и пила, долго заливая себя сверху водой.

Конечно, я прочитала всю статью целиком, но позже, лишь на следующий день. А тогда я все же как-то поднялась и зашла назад в аптеку, и попросила снотворного, я знала одно название.

— Только по рецепту. — Мне показалось, что человек, который отвечал, был другим, не тем, кто продал мне бутылку воды полчаса назад. А может быть, прошел час, а может быть, это был он.

— У меня нет рецепта. — Я с трудом выговаривала слова, у меня не получалось со связной речью, я даже испугалась, что аптекарь вызовет полицию.

Конечно, снотворное продавалось и без рецепта, но не сильное, и я взяла несколько пачек, все же лучше, чем ничего. Я спросила, где ближайший отель, и он сказал, что гостиница на этой же улице, через два дома, и это было крайне удачно, я была не в состоянии вести машину. Еще я спросила адрес местного доктора, и он записал на листочке, я спрятала его в карман, это было важно.

Первую горсть таблеток я проглотила сразу на улице, как только вышла из аптеки. Я это помню еще и потому, что долго мучилась с коробочкой, никак не могла открыть. Еще я помню, как дошла до гостиницы и сняла номер, и попросила пригнать мою машину. Я сказала, что очень устала, плохо себя чувствую, и тот, кто протягивал мне ключ, ответил «да, мэм, конечно», и я поднялась по лестнице и ухитрилась найти комнату, но таблетки действовали, я, по-моему, приняла еще горсть, и вот дальше — пустота.

Я действительно хотела тогда отравиться. Если бы у меня имелись таблетки посильнее, я бы умерла, но те, от которых можно умереть, без рецепта не продают, съешь хоть всю полку. Тогда я, конечно, не думала об этом, я всего лишь хотела умереть, но не могла.

Дальше мне надо собирать все по кусочкам, потому что с этого момента я помню только полосами. Я как бы всплываю на два, три часа, и что-то восстанавливается в памяти достаточно ясно, например, где находилась, что делала и даже о чем думала, но вот что происходило до этого или потом, до следующей ясной полосы — вспомнить не могу.

Я не знаю, сколько я спала, возможно, сутки или больше, помню, что проснулась одетая, лишь прикрытая покрывалом. Я слышала запах своего тела, я уже много дней не меняла одежду, но моя сумка, как ни странно, находилась в номере, значит, ее внесли, когда я спала. Страшно болела голова, немного поташнивало, хотя душ и свежая одежда освежили меня. Я позвонила вниз и заказала поесть, я не помню, который был час, по-моему, часа два, но вот какой день? — в этом я совсем запуталась. Зато я отчетливо знала, что мне надо к врачу, я пыталась вспомнить зачем и не могла и сообразила только по дороге.

Улицы были пустыми, как будто в городе никто не жил, хотя я видела через витрины, что кто-то сидит в кафе, кто-то в магазине, даже в парикмахерской кто-то стоял за спинкой кресла и кого-то стриг. Но все выглядело статично, видимо, стекло замедляло движение, и я различала лишь растекшиеся в нем, застывшие фигуры, как будто манекены, а может, это и были манекены, я не знала. Я знала только, что улицы болезненно пусты, как будто выселены и оцеплены, даже машины не проезжали мимо.

Кабинет врача находился в обшарпанном, деревянном доме, таком же, как и все вокруг. Внутри пахло, я сначала не могла понять чем, а потом поняла: затхлостью. Впрочем, работал кондиционер, растворял затхлость в прохладе, и это уже было неплохо. В приемной сидели люди, но их я не запомнила, и врач меня скоро принял.

Он был средних лет, с усталым лицом, в халате. Я сказала, что я хорошая знакомая Стива, хотела назваться сестрой, а потом подумала: «зачем?», и сказала, что знакомая. Он понимающе качал головой, сказал, что читал о трагедии в газете, даже добавил сочувственно: «Как это все ужасно». Сам он Стива не знал, он-то вообще живет в соседнем городке, а здесь у него практика, впрочем, тут езды десять минут. «Люди в больших городах тратят на дорогу час, а то и больше, а тут десять минут кажется уже много». Он довольно усмехнулся, уверенный в том, что обхитрил этих, которые в городах. Мне было все равно, и я согласилась. Я попросила снотворного, чего-нибудь посильней, сказала, что не могу спать, уже несколько ночей почти не спала, засыпаю хорошо, но просыпаюсь среди ночи и уже не сплю.

— Это характерно для нервного расстройства, — сказал он. — Я вам пропишу успокоительное.

Я сказала, что у меня нет нервного расстройства, все нормально, я просто не могу заснуть и мне нужно снотворное.

— Да, да, — терпеливо объяснил он, — лекарство, которое я вам пропишу, наладит ваш сон. Оно многофункциональное, в том числе оно рекомендуется в качестве снотворного.

Я кивнула, у меня не было сил спорить.

Он что-то писал на рецепте и, пока писал, спросил:

— А тело так и не нашли?

— А? — я не сообразила. Он поднял на меня глаза.

— Нет, — сказала я.

— Ну да, какое там. Океан. Не наше ведь озеро.

Он дал мне рецепт. Я поблагодарила и вышла. По дороге я зашла в аптеку, пока они готовили лекарство, я разглядывала журналы, я даже купила один, сама не зная, зачем. А потом вернулась в гостиницу, приняла две таблетки, запив водой из-под крана, она была совсем пресная, и снова уснула на сутки.

Я знаю, мне надо отойди от окна, я слишком долго стою на одном месте, и я насильно отрываю себя от успокаивающего сумрака за стеклом и бреду на кухню. Мне надо пообедать, я уже давно не ела ничего горячего, и я думаю, что приготовить: рис или картошку? Конечно, рис здоровее, но я выбираю картошку, ее надо чистить, а это занятие. Я делаю это тщательно, по возможности тоньше снимая кожуру, и так, чтобы одной полоской, не отрывая ножа. Мне нравится эта внимательная игра, я любуюсь уходящим в ведро серпантином прозрачной кожуры.

Я, наверное, ни о чем не думала и ничего не чувствовала эти дни, ни во сне, ни когда просыпалась, какой-то защитный механизм опустился сверху и закрыл, заблокировал меня. Когда я просыпалась, я заново перечитывала газетную статью, но там не было ничего нового, каждый раз одно то же. Мне только было интересно, где они достали фотографию, Стив совсем не изменился на ней, как будто не прошли годы, все тот же взгляд, даже газетная бумага не исказила. Но потом я догадалась, они могли запросить университет и получить фотографию оттуда. Я так и лежала часами, разглядывая ее, а потом засыпала снова.

Как-то я проснулась и подумала, что уже давно знала, что все так и произойдет. Я же чувствовала, что надо спешить, я и опоздала всего на три дня или на четыре, я так никогда и не смогла подсчитать точно. Это странно, как будто я предвидела заранее, как будто я спешила, чтобы успеть, зная, что все равно не успею.

Я долго думала над этим, а потом поняла, это — рок. Я пыталась обогнать рок, но его нельзя обогнать. Он преследует меня и будет преследовать, потому что во всем виновата я сама, все из-за меня, это я сломала стройность в судьбе, я нарушила построение, и все рассыпалось. Навсегда. Я ошиблась и должна быть наказана, и вот оно наказание, этот рок, провидение, я не знала, как точно назвать. Он больше не отпустит меня, пока не истребит всю, это стало так понятно теперь. И не надо бессмысленно сопротивляться, надо только принимать таблетки, и я принимала и засыпала, а потом просыпалась, чтобы заснуть снова.

В другой раз я очнулась (снотворное оказалось несильным, видимо, врач все же решил подстраховаться) и подумала, что с Реке тоже должно что-то произойти. Я удивилась мысли, я забыла о нем, я только сейчас вспомнила. А может быть, с ним уже произошло? Наверняка, подумала я, наверняка уже произошло. И только эта мысль хоть немного, но вернула меня к действительности, и я смогла пробиться через укутывавшую пелену, паутину, вату.

«И он тоже?» — интересно, я действительно крикнула или мне показалось? Нет, это невозможно. Рене не может быть жертвой, с ним ничего не может случиться. Но как бороться с роком? Рок сильнее. Конечно, таких случайных совпадений не бывает; все из-за меня. С Ди"о из-за меня, я загибала пальцы, со Стивом из-за меня и с Рене тоже, я даже засмеялась, настолько это было очевидно. С Рене наверняка тоже, с последним человеком, которого я любила и который у меня остался, с ним тоже что-то случилось. Я приняла еще одну таблетку и спустилась вниз.

— Вы не отвезете меня в Бостон? — спросила л у мужчины за стойкой.

— Я не могу. Я здесь один. — У него были усы, вернее, усики, светлые, пшеничные.

— Ну да, конечно, — сказала я, садясь на стул, и высокая стойка скрыла его фигуру, теперь я видела только лицо. Я вдруг вспомнила:

— Я вам заплачу, сколько вы скажете.

— Я бы с удовольствием, но не могу. — Я видела, что он думает.

Он, наверное, решает, кого вызывать, полицию или «скорую помощь»? Но мне все равно, хотя лучше «помощь». Или нет, ничего не надо, мне надо к Рене, может быть, я еще смогу успеть.

— Что же делать? — сказала я. — Я заболела, я не могу ехать сама.

— Я понимаю. — Я смотрела вверх и видела, как его голова исчезла, загороженная стойкой, и вновь появилась. Это он кивнул, догадалась я.

— Я попрошу жену, может быть, она сможет, — сказал он неуверенно.

— Это было бы чудесно.

Я встала и отошла. Я не хотела слышать их разговор. Но я все равно слышала, он назвал ее «honey», а потом долго говорил, опустив глаза. Я даже отвернулась.

— Сейчас подъедет. — Он так громко это сказал, почти крикнул, что я поморщилась. — Она вас отвезет.

— Спасибо, — сказала я, вынимая кредитную карточку. Он взял ее в руки и долго вертел, он никогда не видел европейской карточки.

— Могу я попросить еще об одном одолжении? — Он поднял брови. — Сдать мою машину.

Я дала квитанцию. Он стал звонить в компанию, узнал, что машина оплачена за неделю и что еще осталось два дня. Я пыталась во всем участвовать, выражением лица, улыбкой, представляю, что это была за улыбка. Наконец он согласился.

— Я вам так признательна, — сказала я.

Он кивнул и спросил, принести ли ему мою сумку.

— А, сумку? Нет, я сама.

Я совсем забыла про сумку, и мне пришлось снова подняться в номер.

Его жена, крашеная блондинка, завитая, она была неопределенного среднего возраста именно из-за завитости и из-за одежды еще, конечно. Она мило улыбалась и пыталась со мной говорить, и мне пришлось сделать вид, что я заснула, и лишь открывая глаза на подкидывающих стыках дороги, я понимала, что на самом деле сплю.

Я увлеклась и начистила столько картошки, что мне и за три дня не съесть, я улыбаюсь, когда замечаю, что перестаралась. Я встаю и думаю, как лучше ее нарезать: дольками или кружочками, я могу и так, и так. Я выбираю дольками, дольками вкуснее. Картошка выскальзывает из моих разучившихся пальцев, но не долго, пальцы легко учатся.

О чем я думала тогда в самолете? Ни о чем. Я принимала таблетки каждые два часа, а может быть, и чаще, я не смотрела на часы и ни о чем не думала. Я знала, что хочу к Реке, что он единственный, кто у меня остался, кто любит меня и кого, возможно, уже тоже нет, если я права и если этот рок действительно преследует меня. Боже, единственное, что я хочу, это увидеть его живым, пожалуйста, я прошу, я так редко о чем-то прошу, я умоляю, пожалуйста.

Я позвонила домой из аэропорта, но никто не подошел, ответил автоответчик моим, еще здоровым голосом. Почему мне всегда был неприятен собственный голос, когда я слышала его со стороны, такой деланный, я всегда удивлялась, как другие его терпят? Мне и сейчас было противно, но не так, скорее, все равно, так удачно растворялись во мне таблетки. Я что-то наговорила тяжелым языком, Рене, конечно, мог находиться где угодно, если он вообще еще где-нибудь мог находиться. Я взяла такси и поехала домой.

Если бы я была в состоянии, я бы вспомнила, что прошло всего несколько дней, как я поспешно, бросив все, убежала отсюда. А ведь я думала тогда, что уже никогда не вернусь, я проклинала и это место, и человека, с ним связанного. Но вот, всего несколько дней, и я снова здесь, и ничего не изменилось, как будто я не побывала ни в Италии, ни в Америке, как будто не потеряла двух самых близких мне людей, как будто это был ненужный сон, как раз из-за этих таблеток мне и приснившийся. И я снова сижу и жду Рене, и если представить, что это на самом деле был всего лишь сон, то сейчас откроется дверь, и он зайдет и поцелует меня, и значит, все будет по-старому, а значит, хорошо.

Но тогда я была не в состоянии так рассуждать, я тогда так думать не могла, потому что вообще не могла думать.

Я устала ждать и позвонила Андре, он сам подошел к телефону и сначала не узнал меня, я как раз глотала таблетку, а когда узнал, голос его изменился, и он спросил, где я, они уже с ног сбились, меня разыскивая, они думали, со мной что-то стряслось.

— Да ничего, — сказала я, прикрыв глаза, так было лучше, в погашенном ресницами полумраке. — Я по делам ездила. — И добавила, помолчав:

— Все в порядке, Андре. Все нормально.

Он что-то пытался сказать, но я не слушала, мне было хорошо в полумраке, и я спросила:

— Слушай, а где Рене? Я его жду.

— Ты что, ничего не знаешь? — спросил он.

Я открыла глаза, но слабо, с трудом и положила в рот еще с дну таблетку, хитрость заключалась в том, чтобы набрать как можно больше слюны, а потом проглотить ее разом, вместе с таблеткой.

— С ним что-то случилось? — спросила я без удивления, меня больше занимало, откуда в комнате взялось новое пространство. Я не могла понять, как это могло произойти, в комнате открылось новое измерение, старое, привычное, расступилось и в нем появилось новое. Я пыталась разглядеть, что же в нем находится, я даже сощурилась, так плохо было видно.

— Я сейчас приеду, — сказал он, и в трубке раздались гудки. Я посмотрела на трубку, мне показалось, что из нее торчит Что-то тонкое, извивающееся. Это гудки, поняла я, и с отвращением отбросила ее. Надо было сварить кофе, но не осталось сил, мне сложно было подняться, и я заснула. Когда я открыла глаза, Андре сидел рядом и теребил меня за плечо.

— А, это ты, — сказала я и полезла в карман за таблетками. Потом я долго глотала. — Тебе кто открыл?

— У меня ключ. — Я знала, что надо спросить «откуда», но мне было безразлично.

— Ну, тогда, конечно, — сказала я. Я тяжело выдохнула, что-то давило на легкие, немного не хватало воздуха, но совсем немного. — Так что с Рене?

Он колебался. Я имею в виду, что он немного колебался перед глазами, плавно так, я даже подумала, как у него получается так плавно? А потом поняла: он хочет попасть в него, в это вновь образовавшееся пространство, но у него не получается. Я стала следить внимательнее, попадет или не попадет.

— Давай я тебе расскажу все с самого начала, — сказал он.

— Давай, — согласилась я.

Он опять промахнулся, это становилось забавным.

— Рене позвонил мне и сказал, что он в Италии. Я спросил, что он там делает, и он ответил, что у него дела. Было уже поздно, начало первого ночи, и он сказал, что пытается дозвониться до тебя уже второй день, но никто не подходит, хотя ты должна находиться дома, и попросил меня подъехать посмотреть, все ли в порядке. У меня не было ключа, но он сказал, где хранит запасной. Я уже лег и мне пришлось встать. Да, он мне оставил номер своего телефона в Италии, куда ему позвонить, и я поехал.

Он шел на новый заход, проплыл влево и теперь качнулся вправо, я была очень внимательна.

— Ты слушаешь меня? — спросил он и ускорился. Там располагалась маленькая прорезь, куда он и старался попасть, для этого ему требовалось стать плоским, и он им становился, приближаясь к прорези.

— Давай, давай, — сказала я, но прорезь шевельнулась, и он промазал опять.

— Когда я зашел, здесь все было вверх дном, полный разгром. Стол опрокинут, стулья на полу по всей комнате, осколки, щепки, разбитое стекло, окно нараспашку, везде следы крови. Понятно, что кто-то боролся, а потом что-то искали, потому что вещи из всех шкафов валялись на полу, ящики наружу, даже в ванной все было выворочено. Что здесь происходило?

— Это он, какяпоняла, спрашивал меня.

Я махнула рукой.

— Да, ерунда. — Я лезла за таблеткой, а потом ее глотала. — Я могу быть чемпионом мира по глотанию без воды. Я так насобачилась. — Мне хотелось похвастаться.

— Что это такое? — спросил меня Андре, и тут мне показалось, что кто-то выползает из прорези.

— Да так, ледекцы, — сказала я, напрягая зрение, по оно не напрягалось.

— Да, так вот, Рене решил, что с тобой что-то сделали. Я ему позвонил и все рассказал, и он так решил. Он решил, что тебя выкрали. Он давно подозревал, что Жан-Поль готовит против него… ну сама знаешь. — Я кивнула, конечно, я знала. — К тому же Писатель тоже, они что-то затевали, ну и Рене догадывался и тоже затевал. В общем, тебе в любом случае не надо этого знать. Короче, Рене так подумал, и у него имелся повод так думать. Так, знаешь, иногда делают. Я кивнула.

— Конечно, — сказала я.

Он посмотрел на меня, тот, второй, он раздвигал прорезь, чтобы уползти назад, он так вопросительно посмотрел на меня.

— Конечно, делают, — ответила я ему.

— Ну, да. Ну и после этого все и случилось. — Я подняла брови. «Что случилось?» — Ну, точно никто не знает, видимо, он очень гнал, да и ночь была, а дорога там крутая, в скалах, ну, ты знаешь, и, я думаю, он гнал, старясь быстрее, а там быстро нельзя. Я еще думаю, что он нервничал.

Я кивала, соглашаясь с каждым его словом, конечно, нельзя, конечно, нервничал, конечно… Все, что произошло, конечно, должно было произойти.

— Ну, в общем, он, видимо, влетел в стенку, там справа прямо вдоль шоссе такая скала, а может, только задел, и его развернуло, дорога там узкая и очень легкое ограждение, а он шел на такой скорости, что… сама знаешь. Ну, в общем, он его прорвал и упал вниз, а там высоко, пару сотен метров, наверное.

Я теперь все поняла, Андре наложился на этого второго, который так и не пролез, это оказался тоже Андре, во всяком случае, лицо совпадало. И теперь они наложились, все так удачно получилось, было два Андре — стал один.

— Ну, в общем, три дня назад мы его похоронили. — Мне понравилась эта пауза, а то слишком много слов. — Хотя там и хоронить было нечего, сама понимаешь, двести метров, все рассыпалось да и сгорело.

И тут произошло совсем чудесно, лицо Андре раскололось, как в калейдоскопе, на много частичек, нос — в одну сторону, глаз — в другую, лоб ушел вниз, хотя он тоже раскололся, как бы взорвался изнутри, все было так необычно. Только почему так тяжело голове, как будто осколки попали в лицо, и кололись, и жгли, особенно на щеках, и еще кто-то меня звал: «Джеки, Джеки», громко так звал, но я не откликалась. А потом долго ничего не было, а потом сменилось спешкой, а потом снова ничего, и так почти два года.

Я выкладываю картошку на тарелку. Она золотисто поджарилась, как раз ни больше ни меньше, я так и хотела, главное, крышкой не накрывать и все время следить, чтобы масла было совсем чуть-чуть. Я подхватываю пальцами особенно лакомую палочку, почему-то их называют дольками, но они именно палочки. Она горячая, я подбрасываю ее на руке, потом кладу в рот — вкусно. Сажусь за стол, наливаю немного вина, чуть-чуть, с картошечкой. Хорошо. Я ем с аппетитом, давно я не ела с таким аппетитом, всю тарелку, я даже добираю маленькие отломившиеся картофельные отросточки. И запиваю вином. Очень хорошо.

Первый год я совсем не помню, какие-то врачи, палаты, чего-то все допытываются, но я даже не знаю, что я им отвечала. Конечно, я могла наговорить на себя, но кто будет обращать внимание на слова сумасшедшей? Ко второму году я стала приходить в себя, все стало более осязаемо, потом все лучше и лучше. Вторую половину я уже отчетливо помню, я находилась в хороших санаториях, много гуляла, хотя они старались не оставлять меня одну. Они даже из комнаты убрали все колющие предметы, даже зеркала не было, и ко мне приходили стричь ногти — вот такая забота.

Там вообще было забавно, например, простыню пришивали к матрасу, да и все остальное, что можно было использовать вместо веревки, убирали, а когда я умывалась, рядом стояла санитарка и протягивала мне полотенце, а потом его уносила. Это было смешно, если бы я хотела, я сто раз могла удавиться или перерезать себе вены, я стала такая хитрая, что запросто могла их обдурить. Я смеялась, рассказывая об этом врачу, и он смеялся вместе со мной.

— В конце концов, — говорила я, — если бы я хотела, я могла бы с разбега проломить себе голову, врезавшись в стену. Или зубами перекусить вены на руке. Они же не могут выбить мне зубы или заклеить рот. — И мы снова смеялись над их дурацкой предосторожностью.

Он был хороший, этот врач, добрый такой, все смеялся вместе со мной и вместе со мной придумывал, что я еще могу сделать, и я говорила, что я, например, могу утопиться прямо з ванне, если захочу.

— Конечно, — смеялся он, — они такие тупицы. Ты все можешь, если захочешь, но ты ведь не хочешь.

— Конечно, не хочу, — я пожимала плечами, — если бы хотела, давно бы сделала. Ко я не хочу. — И мы снова смеялись.

Сейчас я понимаю, что это совсем не смешно, более того — страшно. Сейчас мне даже сложно представить, как я могла находиться в таком состоянии такое длительное время. Но ведь это не я, говорю я себе, это болезнь, тяжелая болезнь, которая удобно расположилась и жила во мне, и лишь постепенно, по кусочкам я выдавливала ее из себя и, кажется, наконец выдавила полностью вместе с гноящимся корнем. Я так ее и представляю, как животный вирус, который проник в меня, сжевывая изнутри, распространяя вонь и заразу, только не в плоть распространяя, а в душу.

Но теперь я выздоровела, мне уже давно говорили врачи, а сейчас я поняла это сама. Я здорова. Мне больше нечего вспоминать, и не надо, я во всем разобралась, я теперь в согласии и с собой, и с тем, что случилось. На мне нет вины, так совпало, и в этом трагическом совпадении нет моей вины. Никакой!

Я встаю и потягиваюсь, даже приподнимаюсь на цыпочки, в спине приятно хрустят позвонки. Мне легко, самое последнее, что еще держало меня, отпустило, без боли, совсем не цепляясь, я даже не заметила, в какой именно момент. Я хочу спать, думаю я с улыбкой, наверное, уже поздно, это был чудной, дождливый день, который все пустил наперекосяк. Ну и хорошо, что наперекосяк, ну и хорошо, что я хочу спать.

Я стелю свежую постель, она еще пахнет чистотой и влажностью стирки и как будто духами. Я раздеваюсь, мне хочется спать голой, как когда-то давно, чтобы ничего не сдерживало, не сдавливало, не тянуло вниз. Я ложусь, и постель скользит по мне, принимая, и я разбрасываю себя свободно, независимо. Как хорошо! — говорю я себе.

Я лежу на спине и вижу в темноте потолок, сгрудившуюся одежду на стуле, сам стул, — я поворачиваю голову, — тумбочку, лампу на тумбочке, под лампой — книга. Мне расхотелось спать, слишком легко и свободно для сна, непривычно много воздуха. Да, именно так, то, что держало меня, вышло, и высвободившееся место заполнилось воздухом. Оттого и легко.

Я включаю лампу и беру книгу, но я не хочу рассуждений, я опасаюсь их ассоциативной силы, мне нечего больше вспоминать, я боюсь переусердствовать. Но если бы мне попался рассказик, говорю я себе, типа того, про танцора, было бы хорошо, рассказ бы я почитала. Я листаю, я не знаю, как отличить рассказ от других параграфов, я начинаю листать медленнее. Мне везет, под номером стоит заглавие. «Заглавие ведет к рассказу, это я уже знаю», — говорю я вслух и упираюсь локтем в подушку.

ПОСЛЕДНЯЯ ПОДСКАЗКА Марк Штайм, в сбитом набок картузе, в поношенном пиджаке, в мятых брюках, сползающих с его выпирающих колких бедер, в широких и тяжелых ботинках на босу ногу, сидел на скамейке в сквере и думал. То, что он плохо одет, говорили ему часто и многие, особенно женщины. Тем не менее порой они неистово стремились прорвать отчужденность и оказаться внутри его замкнутого мира, ко, когда им это удавалось, они, к своему удивлению, в нем ничего не находили, кроме невнимательного взгляда и нехорошо пахнущего белья. К тому же их порыв изменить его одеждой, походкой ни к чему не приводил, и они, раздражаясь, тогда и говорили ему, что он плохо одет и что ему надо пользоваться какими-нибудь духами или дезодорантом, в конце концов.

Не менялся же он по трем причинам. Во-первых, он любил старую, привычную, привязавшуюся к телу одежду и только в ней чувствовал себя удобно. Потом ему было абсолютно все равно, как и во что он одет, и к тому же у него, как правило, не было денег. У него имелся, впрочем, фрак, новый, вернее, не новый, а почти неношеный, он надевал его всего несколько раз, когда ходил на приемы, на которые его почему-то приглашали. Но в нем он как раз чувствовал себя неуклюжим, растерянным, он не знал, куда деть руки, и ему казалось, что на него смотрят именно из-за его неловкости и даже указывают глазами. На него действительно указывали глазами, но по другой причине, многие почитали его гением, пусть непризнанным, но ведь именно таким гениям и следует быть, особенно художникам.

Он был художником, этот странный Марк Штайм, рыжим, лысеющим художником, хотя совсем еще не старым, чуть больше тридцати. Он действительно был, как говорили, не от мира сего, особенно судя по тому, что его можно было окликнуть несколько раз, а он смотрел разбегающимся взглядом и не слышал и лишь потом вздрагивал, будто возвращался откуда-то. Еще более странным было то, что он отлично осознавал, какое впечатление производит, и даже поддерживал его, считая, что оно ему подходит, как и одежда, которую он носил, и был отчасти прав, потому что именно его странности, его замкнутость и его непризнанная слава привлекали к нему.

Его странность подтверждалась еще и тем, что он не возражал, чтобы женщины бросали его, порой он даже стремился к этому, хотя каждый раз страдал, искренне, глубоко, приходя в почти бессознательное состояние. От этой ветвистой, раскидистой боли его спасала только живопись, и он неистово выплескивал и себя, и свою боль через краски на полотно, а когда боль выходила, выходила и картина, и он замирал над ней, самудив-ленный, как это у него получилось. Видимо, потому он и влюблялся, каждый раз зная, что будет брошен, и его снова ожидают страдание и боль, видимо, к этому он и стремился, но не умышленно, а, скорее, интуитивно, сам не ведая того.

Когда Штайм писал, что-то возникало в его голове, вспыхивали и разрывались цвета, которых он никогда не видел прежде, и еще возникали формы, и трудность заключалась в том, чтобы запомнить их и совместить. Формы изменялись, порой терялись вообще, и тогда ему казалось, что он их больше уже не найдет, но потом они появлялись снова, всегда неожиданно и в разных сочетаниях. В том и заключалась сложность, что не он, Марк Штайм, вел их, а они, формы и цвета, вели Марка Штай-ма. Но они существовали не благодаря его воле и желанию, совсем нет, они жили независимо и даже диктовали ему, и он, не сопротивляясь, поддавался их нажиму. Для себя он давно решил, что это неважно — кто ведет кого, значит, у него такой дар, а тем, кто со стороны, все равно не разобраться.

Из-за этого у него развилась необычная техника письма, и картины получались выпуклыми, как бы вбирающими в себя внешнее пространство, они, казалось, оголяли комнату, в которой висели, лишая ее всего остального, не привнося, как обычно делают картины, а, наоборот, обделяя. Этим они и пугали публику, и хотя все восхищались работами Штайма, но не покупали их, как всегда, примеряя картину к своему вполне конкретному стенному антуражу, понимая, что в случае покупки не будет больше ни антуража, ни самой стены.

Сейчас Штайм сидел в сквере, смотрел на свои длинно вытянутые ноги и думал о странном разговоре, который произошел у него утром с владельцем галереи, единственной во всем городе, в которой его еще выставляли. Этот владелец, по имени Август Рицхе, был живым, хорошо одетым человеком лет сорока пяти, с аккуратно постриженной головой, короткой, тоже аккуратной бородкой на румяных щеках и примечательными умными, казалось, все понимающими глазами. Они совместно с улыбкой придавали лицу особый выразительный блеск, в котором сам Марк порой различал свечение, и тогда он жалел, что не умеет пиеать реалистические портреты с натуры. Август Рицхе не чаял в Марке души, предрекая, что тот несомненно будет признан и, более того, что его имя войдет в историю мировой культуры. Он периодически, когда картины Марка не продавались вообще, ссужал его деньгами, не очень значительными, конечно, но все же.

Сегодня утром, когда Марк пришел к нему, Рицхе принял его на втором этаже, сам он был еще в халате, но уже причесанный и свежий, пребывая, было похоже, в крайне благодушном настроении. Он угостил Марка чашечкой крепкого кофе и даже рюмкой коньяка, хотя было рано, и Марк вообще не был охоч до спиртного, но сейчас он выпил, потому еще, что его взволновало то, о чем так живо и любопытно говорил Август.

Все началось с того, что Рицхе долго разглядывал новую картину, которую Марк принес ему, и хотя по размеру холст был невелик, но на редкость емкий и выпуклый. Август долго всматривался, снова садился в кресло, отпивая кофе, и снова вставал, и, даже когда расположился напротив Марка окончательно, он нет-нет да и поворачивал голову, заново любуясь мощью дышащих красок.

— Вы пророк, Марк, — сказал Рицхе наконец. — Вы истинный пророк и сами того не знаете, и не надо, и хорошо, об этом не надо знать. Но посмотрите на вашу работу, — он снова повернул голову, — она завораживает, в ней Вечность, в ней ответы. Ваша картина, Марк, пророчество. Ведь любое пророчество дается не в прямом, не в доступном виде, его всегда надо расшифровывать.

— Вы сможете ее продать? — спросил Марк.

Сейчас это было главным, он уже несколько дней оставался без денег, и хотя он не голодал, он вообще ел мало, да и всего раз в день, но хозяйка грозилась выгнать его из комнаты за неуплату. Он уже задолжал ей за несколько месяцев, и наступал срок нового платежа и надо было заплатить хотя бы часть причитающейся суммы. Август поморщился и потому, что ему был неприятен этот резкий переход, и потому, что он знал, как тяжело Марку, и потому еще, что знал, что не продаст картину, скорее всего не продаст.

— Вы же знаете, Марк, — сказал он, и руки его скользнули по воздуху, помогая словам, — что ваши картины не продаются так, как нам бы с вами хотелось того. И здесь ничего не поделать, это удел пророка существовать вне мира, за его пределами. Если бы вы были популярны, признаны и богаты, вы бы тогда не писали так, поверьте мне. — Он снова посмотрел на картину. — Видите ли, пророк не должен беседовать с журналистами, сниматься для обложек журналов и выступать по телевизору вместе с известными манекенщицами. Он должен быть незрим. Его не должны видеть, слышать, только его пророчества, и больше ничего.

Знаете эту знаменитую пословицу, что нет пророка в своем отечестве? Отличная, точная мысль, хотя не правильно сформулирована, в ней причина перепутана со следствием. Звучать она должна так. — Август задумался, но ненадолго:

— Пророк в отечестве перестает быть пророком! Вот так. Как только он становится признан, он уже не пророк. Более того, как только он становится доступным для глаз и ушей окружающих, он лишается звания пророка. Подумайте, Бог никогда не появлялся даже перед своим возлюбленным народом Израилевым, более того, запретил произносить свое имя. Он понимал, что в момент встречи он перестанет быть Богом. Он даже перед избранными, Авраамом или Моисеем, не появлялся. В виде огненного куста, да, было дело, но не сам по себе.

Марк, который поначалу невнимательно отнесся к многословию Рицхе, теперь понемногу увлекся и слушал с интересом.

— Но и Моисей усвоил урок Бога и тоже не особенно вступал в прямой контакт с народом, который вел. Для контактов он выбрал некоего Аарона. Видите, Марк, как просто, он понимал, что в тот момент, когда его увидят простуженным, усталым или исполняющим надобность, даже если увидят крошку у него в бороде, его, как пророка, развенчают.

Август отпил кофе и снова посмотрел на картину. Казалось, что кофе и картина придали ему новый заряд.

— Даже Иисус стал Богом только после своей смерти. Его учение дошло до нас прежде всего благодаря тому, что ученики несли знание от имени казненного. Так что, Марк, пророк должен быть или незримым, или неживым.

— Он помолчал, молчал и Марк. — Вы, Марк, пророк. Я это знаю, я ваш Аарон. Но вы не должны быть ни известны, ни богаты, иначе вы лишите мира своего пророчества, которое поймут только после вашей смерти. Только тогда.

— Значит, при жизни меня ничего не ждет? — спросил Марк.

Рицхе покачал головой.

— Не ждет, — сказал он уверенно. — Это парадокс достойный исследования, во всяком случае, нашего обсуждения. Вот мы сидим с вами, разговариваем, пьем коньяк, и оба знаем, что вы войдете в историю как великий художник. Но мы также знаем, что никакой пользы, ни материальной, ни эмоциональной, этот будущий факт в вашу жизнь не внесет, потому что для этого всего-навсего нужно, чтобы вы умерли. — Рицхе сам развлекался своим красноречием. —¦ И здесь интересно то, что и вы, и я, мы оба понимаем это без лишних эмоций, как взрослые деловые люди. Забавно, да, вот так сидеть и сознавать, что люди сделают состояния на ваших картинах, но только после вашей кончины. Ведь тогда ваши картины будут к тому же ограничены в количестве, в смысле их никогда уже не станет больше. Да, — Рицхе оценивающе покачал головой, как бы соглашаясь с самим собой, — люди заработают много денегна вашем таланте. Не я, конечно, я старше вас и умру наверняка прежде. Но кому-то повезет.

— И никак нельзя совместить? — спросил Штайм. Рицхе поднял брови. — Я имею в виду то, что вы называете пророчеством и обыкновенный успех, даже не успех, а просто нормальную жизнь.

— Нет, нельзя. Это обидно, конечно, и для вас, и для меня, но таков, видимо, закон. Выбора нет: либо пророчества, либо хорошая машина и удобная квартира. Середина отсутствует.

Потом он говорил еще, Август Рицхе, он снова восторгался картиной, но Марку это уже стало неинтересно, он торопился уйти. Август, добрая душа, дал ему, мнущемуся и краснеющему своей рыжей кожей, немного денег в счет будущих продаж, и не стал задерживать.

И вот Марк сидел на скамейке в сквере, как будто провожая взглядом свои устремившиеся вдаль ноги, а на самом деле думая над своим с Рицхе разговором.

Ему не надо ни известности, ни портретов на обложках журналов, даже денег особенно не надо. Конечно же, он хотел бы иметь отдельную квартиру, отдыхать на море и порой обедать в ресторанах; но это все — ему и нужно-то совсем немного. Но вот знать, что и остальные видят в его картинах пророчество, как видит его Август, этого бы он хотел. И еще, чтобы его картины висели в лучших музеях и чтобы выходили альбомы с репродукциями и выставки его работ перемещались из города в город, из страны в страну. А он, Марк, сжавшийся, спрятавшийся, никем не узнанный, стоял бы перед своей работой, наблюдая со стороны, и слушал, как перешептываются люди, не потому, что так полагается в музее, а потому, что картина не позволяет говорить громко. Он слушал и был бы счастлив. А потом возвращался бы к себе домой, только чтобы не было хозяйки, этой старой ведьмы, и писал бы, что еще никто никогда не писал, даже он сам.

От этих мыслей ему, сидящему в сквере, все еще чуть хмельному от коньяка, становилось так тепло и радостно, что хотелось умильно плакать, но он сдерживался, понимая, что это лишь мечты. Ведь, как сказал Рицхе, баланс отсутствует. «А вот если бы мне умереть и при этом все равно присутствовать», — подумал Марк, и в этот момент решение было принято.

Он пошел домой и лег спать, но под утро его разбудило неожиданное сочетание форм, и он встал с постели, чувствуя себя свежим и готовым к работе, и начал угадывать, но видение ускользало и вскоре бросило совсем, оставив на полотне лишь неразбериху мазков. Потом он оделся, умылся и отправился к Августу, который, конечно, его принял, но не так радушно, как вчера.

Все же это было немного навязчиво приходить два дня подряд, к тому же он и денег вчера, кажется, дал. Рицхе был в том же толстом байковом халате, что и вчера, и так же улыбался, но свечения не проступало, вместо него чувствовалась натужность, хотя он, как и вчера, вежливо предложил кофе и коньяк. Но Марк отказался. Он пришел по делу, по очень важному делу, по мере изложения которого выражение лица Августа менялось от внимательного к удивленному, а затем ошарашенному. Впрочем, Марк сразу подошел к сути, сказав, что долго думал над их вчерашним разговором, «вернее, над тем, что вы говорили, Август». Тот сморщил лоб, и Марку пришлось напомнить:

— О пророках, успехе, ну и прочее, — скомкал он, потому что Рицхе уже кивал головой и приговаривал: «Да, да, я помню, конечно».

— И в результате я понял, что вы правы, совершенно правы.

— Конечно… — попытался добавить свое Рицхе, но Марк не дал.

— Я согласен, — сказал он, и Август снова наморщился, не понимая. Он, кажется, ни о чем не просил Штайма.

— Я согласен умереть, Август, — уточнил Марк, видя его замешательство. Но это не было замешательством, это был испуг: Рицхе боялся сумасшедших, а таких среди художников он встречал предостаточно.

— Я не понимаю вас, Марк, — произнес он, немного отстраняясь.

— Что здесь непонятного? Все очень просто. Мы идем к адвокату и подписываем бумагу, что в случае моей смерти вы получаете все мои картины, их у меня около двух сотен, 186, если быть точным, и реализуете их по ценам, вами же и определенным. Половину суммы вы оставляете себе, а половину переводите на счет в банке, который я укажу в договоре. Вот и все.

— Что за счет? — спросил Рицхе, сознавая, что это самый нелепый и самый несущественный вопрос из всех, которые он хотел задать. Но он ничего не мог поделать с собой, он смотрел на этого рыжего, длинного, несуразного Марка и не мог понять, шутит тот или сошел с ума.

— Какая вам разница? — ответил Марк вопросом. — Только не спешите с продажами, вы же сами сказали, что после смерти пророка его пророчества не имеют цены.

— Я так не говорил, — сказал Рицхе, но оба они знали, что формулировка несущественна: мысль подразумевалась именно такая.

Самое страшное для Рицхе заключалось в том, что Штайм говорил нормальным голосом, сдержанно и разумно, в нем не прослеживались обычные признаки безумия, нервная дрожь в голосе или лихорадочный блеск в глазах.

— Послушайте, Марк, — начал Рицхе осторожно, — вы молоды, у вас еще все впереди, и вы создадите много прекрасных картин. В вашей жизни будет много радостей, — он запнулся, вспоминая: любовь, творчество, природа, книги, красота, — он вытягивал из себя одно удовольствие за другим, как бы делясь каждым из них, — хотя бы этот коньяк, или запах хороших духов, или хорошая сигара, да мало ли. К тому же…

Но Марк перебил его.

— Вы же умный человек, Август, к тому же чуткий, понимающий. К чему эти банальности? Я достаточно написал и должен уйти, зачем оттягивать, ведь только мои картины имеют значение. Вы же знаете, что для меня не существует коньяка, духов, даже любви — только моя работа. К тому же стареть и умирать в безвестности и нищете, не признанным, попрошайкой, которого все жалеют?! Зачем? Пусть меня запомнят таким, какой я есть, чуть странным, чудаковатым, но пророком. Вы ведь так говорили?

— Да, — сказал Рицхе, пытаясь стряхнуть неожиданно охватившее его оцепенение.

Марк придвинулся к нему.

— Послушайте, Август, — он хотел дотронуться до его колена, но передумал, — я сам давно об этом думал, вы только подтолкнули. Мы оба знаем, что я прав. К тому же умирать страшно только тогда, когда решение от тебя не зависит. А когда сам держишь в руках все нити, тогда не страшно. Вы тут ни при чем, я к этому шел уже давно.

Рицхе покачал головой.

— Нет, я не могу, — сказал он.

— Хорошо, — согласился Штайм, — тогда я пойду в другую галерею. Вы отлично знаете, речь идет о больших деньгах, вы вчера сами об этом говорили. И вы знаете, что они миндальничать не будут. Они не чета вам, им чистоплюйство не свойственно.

Возникла пауза, Марк не спешил уходить.

— Послушайте, Август, — начал он опять, — я так решил, я так хочу, так надо, в конце концов. Потом все будет хуже и несправедливей, пускай хотя бы деньги достанутся тем, кого я люблю, вам, ну и другим тоже.

— И когда вы планируете… — Рицхе не знал, как закончить.

— Через недельку, пожалуй. Мне надо дописать последнюю картину, я уже начал. Видите, — он вдруг добродушно засмеялся, — я не болен и не сошел с ума, я все рассчитал, все взвесил.

— И как вы будете… — вопрос Рицхе снова повис в воздухе.

— Отравлюсь или утоплюсь. Я не хочу стреляться или вешаться. Лужи крови или язык наружу — это не для меня. Лучше как-нибудь чисто.

Рицхе передернуло.

— Мне надо подумать, — сказал он после паузы. — Я не могу ответить сейчас.

— Сколько вам надо времени? — по-деловому осведомился Штайм. — Я не хочу затягивать.

— Два дня, — сухо сказал Рицхе.

— Хорошо, — улыбнулся Штайм и откланялся.

Он спал днем, а ночью писал. Форма, которая разбудила его вчера, вернулась и этой ночью. Она была реальна и необычно волновала Штайма не только визуально; он осязал ее, обонял, даже слышал. Но подразнив, она выскальзывала из его возбужденного сознания, оставляя лишь расплывчатое беспомощное ощущение. Он мучился ночь и день, понимая, что картина не удается, он не мог ухватить главного, не мог понять, не мог расслышать. То же самое случилось и на следующую ночь, и на следующее утро.

Потом он отправился к Рицхе, и тот принял его внизу. Держался Август официально и сразу же заявил, что хотя считает эту затею чистейшим безумием, но раз Марк так решил, пускай, в конце концов, это его жизнь и он вправе ею распоряжаться по собственному разумению. Они пошли вдвоем в адвокатскую контору, она находилась недалеко, и по дороге Рицхе осведомился, почему Марк так утомленно выглядит.

— Я вас спрашиваю по той причине, — сказал он, — что, если вы передумаете, а я вас заклинаю передумать, мы все сможем аннулировать, я имею в виду все наши договоренности.

Сегодня Штайм слушал рассеяно.

— Да нет, — сказал он, — при чем тут мое решение. Не в нем дело.

— А в чем же? — спросил Август.

— Да картина. Я вижу ее, чувствую, слышу. Она пытается мне что-то сказать, а я бьюсь и не могу расслышать, понимаете, кажется, уже на слуху, уже различаю — а не могу. Черт, первый раз такое.

Они вошли в контору. Формальная часть оказалась утомительной, но в конце концов все было закончено и подписано к взаимному удовольствию адвоката и самого Марка, только Рицхе хранил непроницаемый вид. Выйдя на улицу, Марк протянул ему руку.

— Не бойтесь, не бойтесь, я не прощаюсь навсегда, пока я только говорю до свидания. Я к вам еще забегу.

Он давно заготовил эту фразу, и Рицхе ей поверил. И они расстались, один в мешковатых мятых брюках на длинных не сгибающихся ногах, другой в аккуратном, ладно сидящем костюме, говорящем о респектабельности его владельца.

Штайм обманул его, он не пришел ни завтра, ни на второй день, он не пришел никогда. Через неделю хозяйка зашла в его комнату, чтобы пригрозить выселением за неуплату, но в комнате никого не было. Однако на столе она обнаружила записку. В ней говорилось, что ее автор, художник Марк Штайм, находясь в здравом уме и трезвой памяти, принял решение покончить с собой и собирается этой же ночью прыгнуть с моста. Дальше приводились причины, среди которых упоминались деньги, нищета, слабое здоровье, невозможность писать, ну и прочие, которые все же давали право усомниться в здравости ума и в трезвости памяти художника.

Хозяйка бросилась в полицию, она не была злой женщиной, иначе бы давно выселила покойника. В полиции выяснили, что несколько случайных прохожих видели, как второго дня, рано утром, еще до рассвета, кто-то прыгнул в реку с моста и так и не всплыл. Тело пытались найти, да куда там, и по тому, как сходились показания свидетелей с оставленной запиской, был сделан вывод, что художник Марк Штайм покончил с собой, о чем назавтра напечатали все местные и даже две центральные газеты.

Но он не покончил с собой, он жил теперь в другом городе под новой фамилией, сильно полысел, постарел, да и лет прошла вереница. Он приобрел даже не квартиру, а большой дом с верандой и мастерской на третьем этаже, зимой ездил на юг, начал лучше одеваться и даже женился на приятной женщине, которая приглядывала за его туалетами и родила ему ребенка. Иногда он уходил на целый день из дома, шел в музей и смотрел на свои картины, наблюдая, как замирают перед полотнами посетители, и, конечно, ему было немного жаль своей молодости, ее увлеченности, страсти, даже бедности, как всем нам жаль молодости, какой бы она ни была. А потом он возвращался домой и играл с ребенком, а после поднимался в мастерскую и пробовал рисовать.

Однажды через много лет, будучи на курорте, располневший, в белом льняном костюме, с тростью, на которую ему теперь приходилось опираться, он, оставив на пляже жену, все еще не потерявшую женских прелестей, и взрослую дочь, отправился на прогулку. По дороге он остановился у входа в летнее (здесь всегда было лото) кафе и, поколебавшись с минуту, зашел внутрь. Он сел и заказал рюмку коньяка и долго смотрел на пожилого господина, сидящего за соседнем столиком. Тот наконец заметил его взгляд и улыбнулся, не зная, как реагировать на столь навязчивую пристальность.

— Позвольте? — спросил тот, кто в молодости был Марком Штаймом Пожилой господин пожал плечами, он читал газету и не хотел прерывать приятное одиночество, которое лелеял в себе, особенно последние годы. Но отказывать было неприлично.

— Коньяк? предложил бывший Штайм.

— Нет, спасибо. Я не пью.

— Когда-то вы не брезговали коньяком, даже по утрам.

— Простите? — удивился пожилой господин.

— Однажды вы сказали мне, что коньяк это радость. Вы тогда перечисляли радости. Среди них был коньяк.

— Я имею честь вас знать? — Глаза Рицхе прищурились, ему и самому казалось, что он видел это лицо. Но где, когда?

— Конечно, Август. Мы были даже дружны.

— Видимо, возраст. К тому же, знаете, коньяк по утрам. — Рицхе улыбнулся. — Вы не напомните мне?

— Конечно, напомню. Но вы должны пообещать, что не станете кричать, показывать пальцем и вообще звать на помощь.

— Не может быть! — Рицхе отпрянул.

— Вы ведь собирались мне пообещать.

— Но этого не может быть!

— Почему же нет? Я думал, вы поймете с самого начала. Но вы оказались менее проницательны, чем я думал. А может быть, вы недооценили меня, подумали, художник, витает в облаках. Знаете, такие стереотипы?

— Марк Штайм, Марк Штайм. — Он по-прежнему не верил и качал головой.

— Пожалуйста, не произносите мое имя так громко. К тому же это давно уже не мое имя. Я теперь Огюст Силен.

Рицхе заговорил почти шепотом.

— Но вы же утонули. Об этом писали все газеты, полиция вела расследование, они два раза вызывали меня давать показания, и я рассказал о нашем разговоре, не все, конечно. Все считали, что вы бросились с моста.

— Это был не я.

— А кто же?

— Манекен, кукла. Я купил манекен, пробуравил дырки в ступнях, насыпал песок, одел в свою одежду и отнес ночью на мост. Я поставил его на самый край; пока в нем оставалось много песка, он сохранял устойчивость. Но песок потихоньку высыпался, знаете, Август, как песочные часы перетекают, и он становился легче, не сразу, впрочем, я успел уйти, и даже рассвело. Я все боялся, что по мосту пройдут люди, но мне повезло. Когда песка высыпалось достаточно, манекен потерял равновесие, наклонился и упал, совсем как человек, совсем как я. Я стоял на набережной и видел, да и не только я. Найти его было невозможно, в дырки набралась вода, он не мог всплыть, да и течение отнесло. Вот так. Видите, как все просто, проще, чем казалось.

Пока Огюст говорил, Рицхе приходил в себя. Лицо его, выражавшее поначалу недоверие, потихоньку стало разглаживаться, теперь он смотрел, как завороженный.

— Марк, это, как в сказке, — произнес он.

— Ну что, теперь коньяку? — спросил Огюст.

— Конечно. За тебя, за нас, за встречу, как же иначе. Они чокнулись и выпили.

— Меня так сильно тянуло зайти к тебе в галерею, пока ты не переехал в Париж, в новый особняк, — сказал Огюст, — но я боялся. Боялся приезжать в город, меня могли узнать, боялся открыться тебе.

Они оба не заметили, что перешли на «ты».

— Какое же все же чудо! — повторил Рицхе, — Я никак не приду в себя. Я по-прежнему не верю. Столько лет я прожил в уверенности, что тебя нет, я продавал твои картины, выступал, читал лекции о твоем стиле, написал о тебе множество статей, даже книгу…

— Я все читал, — вставил Огюст.

— И в результате — ты жив, все оказалось выдумкой, ха, сном. Как странно, даже не верится.

— Совсем не сон. Мы прожили каждый свою жизнь, определив и выбрав свой путь, оба постарели, оба стали богатыми, вошли в историю. Это и есть реальность, разница только в том, что для тебя Марк Штайм вдруг оказался жив, тогда как для меня Марк Штайм умер, погиб тогда, двадцать лет назад. А жив я, Огюст Силен. Вот и все.

— Я не понимаю, — Рицхе замотал головой. — Я давно не пил. Ну, Бог с ним, с прошлым, скажи, ты много писал? Ты выставлялся? Я никогда не видел твоих картин. Я бы сразу узнал руку, даже если бы ты изменил стиль.

— Я ни разу не выставлялся. — Огюст отглотнул из рюмки.

— Тогда у тебя должно накопиться множество работ за все эти годы. Сотни. Это же разорвавшаяся бомба. Новые работы Марка Штайма! Я даже не могу представить. Хватит ли у меня сил все это поднять? Конечно, у меня по-прежнему много связей, мы сможем…

— У меня всего одна картина, — прервал его Огюст.

— Всего одна, — удивился Рицхе. — Почему? Ты бросил живопись?

— Я написал всего одну картину, ту, которую начал писать сразу после нашего разговора.

— Которая тогда не получалась, ты еще жаловался. Вот видишь, я запомнил.

— Ты хочешь ее посмотреть? — спросил Огюст.

— Она с тобой?

— Да, я не расстаюсь с ней. Я смотрю на нее каждый день, это вошло в привычку, я не могу без нее. Я так долго ее писал, что привык. Но учти, ее никто не видел, даже жена, ты будешь первым. Ну что, пойдем?

— Конечно, конечно.

Рицхе заволновался, слишком торопливо поднялся, взялся за шляпу, но как-то неловко, и она упала. Пока он нагибался, Огюст допил свой коньяк.

— Ну, пошли, — повторил он и двинулся к выходу.

Они шли по набережной, порой раскланиваясь со встречными, один высокий, размашистый; он скорее отталкивался тростью, чем опирался на нее. В нем чувствовалась ухоженная солидность, даже значительность, но также и природное безразличие, так и неистребившееся за годы. Другой, пониже и пошире, почти не поспевал за ним, ему приходилось все время подстраивать шаг. Но даже спешка не могла скрыть в нем элегантности закоренелого щеголя.

— Я должен пояснить нечто прежде, чем ты увидишь картину, — сказал Огюст.

— Да, да. — Рицхе еще более оживился.

— Я не знаю, помнишь ли ты, Август, но однажды я сказал тебе, что писал свои лучшие картины, когда меня бросали женщины. Я часто влюблялся, я был влюбчивым, — Огюст усмехнулся, — и переживал и, чтобы забыться, бросался к мольберту. В эти моменты я видел свою боль настолько зримо, что если мне удавалось ее «ухватить» и перенести на холст, то картина превосходила мой дар и мое мастерство.

— Да, я помню. Я об этом писал в книге, ты ведь читал.

— Так получилось и с этой картиной.

— С тобой произошла любовная трагедия? Тебя бросила женщина? — Рицхе снова прибавил шаг, он хотел заглянуть Марку в лицо.

— Нет, не женщина, — ответил Огюст.

— А кто же?

— Посмотри сначала картину.

Они вошли в дом, в котором Силены снимали первый этаж, чистый, со вкусом обставленный, с хорошей мебелью. Огюст повел Рицхе в дальнюю комнату. Тяжелые шторы полностью прикрывали окна, пытаясь удержать рвущийся, играющий свет улицы, растворяя его в себе, превращая в пыльцу. Огюст зажег лампу из тяжелого свинцового стекла.

— Она не требует много света.

— Ты имеешь в виду картину? — Рицхе оглянулся, он ничего не видел.

— Она все равно съедает весь свет.

Огюст подошел к высокому стулу с наброшенной на спинку шалью и одним движением, слишком легким для своего грузного тела, сорвал ее. В глазах Рицхе все исчезло.

— Я никогда не видел такого. У меня кружится голова. У меня что-то с сердцем. Дай воды.

Он расстегнул верхнюю пуговицу жилета, а потом осел, он упал бы, если бы рядом не стоял стул.

Огюст подал ему бутылку с минеральной водой. Он переводил взгляд с Рицхе на картину, потом снова на Рицхе.

— Что ты чувствуешь? — спросил он, когда тот, тяжело дыша, наконец поймал дыхание.

— Она забирает из меня. Пьет меня. В картине не может быть такой силы. Я никогда не видел, так не бывает.

— Я так и думал, — сказал Огюст.

— Как ты можешь смотреть? — Подбородок Рицхе трясся, лицо побледнело, он держал руку на сердце, продолжая бормотать. — Закрой, пожалуйста закрой, — расслышал Огюст и занавесил картину.

Прошло несколько минут, и Рицхе отдышался, он уже сидел на диване в другой комнате, светлой, почти прозрачной, он никак не ног вспомнить, как попал сюда.

— Что со мной произошло? — спросил он. — Это все картина, что в ней? Она вбирает в себя. Как такое может быть? Я не понимаю.

— Я уже говорил тебе, что научился через картины избавляться от потерь. Я мог освободиться от женщины, от своей любви к нем. А здесь меня бросало творчество. Оно сочилось из меня, медленно, по каплям, истекало каждую секунду, час, день, особенно по ночам, каждый раз, когда я становился к мольберту. И оно все вышло, оно все в этой картине.

Помнишь, ты говорил, что балапса не существует? Так его действительно нет. Я просто не понял тогда. А та роковая форма, которая мучила меня и которая и есть теперь эта картина, она подсказывала, она последняя пыталась предостеречь. Что баланса нет! Что творчество не прощает! Это и было пророчество. Но я не понял, и, знаешь, каков результат?

Рицхе ничего не сказал, лишь вопросительно посмотрел.

— Марк Штамм умер тогда, упав с моста. А потом стало поздно.

— Все же это не совсем так. Ты создал ее. Лучшее, что когда-либо создавалось.

— Это потому, что ничего пе покидало меня с такой болью, как творчество, мой дар, мой талант — назови, как хочешь. Впрочем, говорят, что, когда человека оставляет жизнь, ему тоже невероятно больно. Никто, конечно, не знает, но я верю. Знаешь, как я ее назвал?

— Знаю, — сказал Рицхе. — Пустота.

— Пустота, — повторил Огюст, — которая только и может быть бесконечной. И только вбирать в себя. Хочешь выпить?

— Да, пожалуй. Можно будет еще раз взглянуть, потом, после?

— Ты так можешь привыкнуть. Я тоже привык.

— Да, да. Ты не нальешь еще коньяка?

Утро проснулось раньше меня, но ненамного, я его скоро нагнала. Я еще лежу, но уже понимаю, что от непогоды не осталось и следа. А вчера казалось, что печальный, мелко моросящий дождь останется навсегда. Так казалось, но вот, утро, и о дожде забыто, и властвует солнце, оно не тиранит, а управляет мудро, терпеливо.

«Пора вставать», — говорю я себе, я и так скомкала весь вчерашний день. Теперь пора нагонять упущенное, все оставить на потом: чай, завтрак, даже душ — сейчас умыться и в лес, именно с леса необходимо начать это утро. Я все же забегаю на кухню отхлебнуть вчерашнего недопитого чая, кружка с вечера стоит на столе, и чай в ней почерневшии, с синеватой поволокой, как и полагается всему старому, сморщенному. А затем я ныряю за дверь, она податливо распахивается, и я зажмуриваюсь, я за вчерашний день отвыкла от яркого света.

Мне надо привыкнуть к яркости, она повсюду, вот она мелькает в еще не опавшей листве, вот расслоила на прожилки ветви в кронах, а теперь спрыгнула на траву и перекатилась на щербатые доски крыльца, отражаясь от незнакомого предмета прямо у моих ног. Я нагибаюсь и беру в руки большой почтовый пакет.

«Смотри-ка, почта пришла», — говорю я вслух. Целый месяц ни письма, ни газеты, а тут огромный пакет, я взвешиваю в руке, тяжелый к тому нее. Я верчу его и так и этак, адрес указан правильно, но имя не мое, вернее, имени нет вообще, только две буквы, обе заглавные, М.Д., наверное, инициалы, но не мои. Да и как они могут быть моими? — думаю я. Видимо, пакет предназначен хозяевам и доставили его вчера, а я не заметила, я ведь вчера вообще не выходила из дому.

Ну и что мне делать с этим пакетом? Конечно, он адресован не мне, но кроме меня здесь никто не живет, да и долго еще не будет. А вдруг в нем что-нибудь важное, я могла бы передать в агентство, через которое сняла дом, а они — его владельцу Я пытаюсь вскрыть конверт, но он не поддается, он из специального прорезиненного картона, я даже кряхчу от натуги. Нет, надо вернуться в дом, и я возвращаюсь и иду на кухню за ножом Я стараюсь просунуть его внутрь, под сгиб, чтобы удобнее…

Надеюсь, в нем не бомба, думаю я, надеюсь, он не взорвется И вдруг грохот, я, зажмурившись, сжавшись, отлетаю к стенке, в одной руке зажат нож, в другой — прорванный пакет. Господи, что же это я так пугаюсь?! Как все-таки истрепаны мои нервы?! Я еще стою минуту, приходя в себя от неожиданности, и лишь потом подхожу: на полу лежат две книги, я нагибаюсь — надо же, книги — а сколько грохота. Я верчу их в руках; ни названий, ни имен авторов я не знаю, но это как раз не странно. Странно то, что это книги, и так неожиданно, и именно сегодня Я беру одну и машинально иду на веранду, мне надо убедиться, что нет ничего необычного ни в посылке, ни в книгах. Я сажусь в кресло, прищуриваюсь, здесь тоже ярко, может быть, меньше бликов, все нее лес сродни бликам, зато океан ближе к отражению.

Я открываю книгу и начинаю читать, у меня нет времени вчитываться, да и желания тоже. Там что-то несущественное; описание места, героя — в общем, вводная. Я перелистываю несколько страниц и снова пробегаю глазами — пока ничего загадочного. Опять листаю вперед и вдруг замираю, а потом чувствую холод, еще не позабытый, знакомый, он растекается во мне, я боюсь его, я знаю, он не к добру. Но еще больше я боюсь себя, мне кажется, что я попала в антимир, в фантазию сумасшедшего, в бред больного. Или мне кажется? Я опять переворачиваю несколько страниц, нет, все верно, главного героя зовут Марио, действие развивается в Италии, и он театральный актер.

Глаза уже не могут переносить света, и я закрываю их рукой, я слышу шлепок упавшей книги, но мне не надо ее поднимать, потому что я жду, я знаю, сейчас что-то произойдет, я не знаю что, но знаю — страшное. Я замерла, ожидая, но ничего не происходит, долго, и мне приходится открыть глаза: ничего не изменилось, все тот нее океан, солнце, яркость, только книга, смявшая своей тяжестью сразу несколько страниц, неловко раскрыта на дощатом настиле. Она не остановила солнце, не осушила океан, она и выглядит безвредно, даже беззащитно.

Может быть, это совпадение, говорю я себе, а потом переспрашиваю: может ли это быть совпадением? Но это лишний вопрос. Нет не может. Что же происходит? — снова спрашиваю я и снова отвечаю: не знаю. Я растеряна, испугана, я не знаю. Не хочу знать. Единственное, что я хочу

— это бежать, мне страшно здесь, я одна, на мили одна, я беззащитна, как эта книга с измятыми страницами. Мне надо быстрее уехать, я не понимаю, что происходит, что происходит со мной, что происходит на свете.

«Это паника, говорю я себе, во мне не осталось ничего, кроме тупого страха. Откуда он?»

Оттого, что я не понимаю. Теперь я знаю: так древние люди боялись молний, они не понимали, как я сейчас, и боялись, и хотели бежать.

Но это невозможно, во всяком случае, сегодня. У меня нет машины и нет телефона вызвать такси. Я должна находиться здесь, и хотя бы поэтому мне необходимо успокоиться.

И я успокаиваюсь, не полностью, конечно, но паника проходит. И остается реальность: я в качалке, океан, солнце, небо и эта книга, и если океан и солнце мне еще как-то понятны, то книга нет. Я снова поднимаю ее с деревянного настила, в наденсде, что через несколько страниц исчезнут и Италия, и театр, и Марио. Я читаю только диалоги, пропуская описания, чтобы быстрее. Проходят часа три, книга толстая, я заглядываю назад, почти четыреста страниц, и, наконец, подхожу к концу.

Я не вникаю в подробности: запутанная любовная интрига, ассоциации с классиками, они появляются из разных эпох и стран и по-своему вмешиваются в действие. Либо у Марио происходит раздвоение личности, и он чувствует себя одним из них, либо он играет их в театре и так перевоплощается, что чувствует себя ими — я так и не поняла до конца. Но это не важно. Важно то, что ни Италия, ни театр, ни актер Марио не исчезли, наоборот, книга именно о них. Я просматриваю последние страницы и не удивляюсь, когда узнаю, что герой, тот самый Марио, конечно же, погибает, опять нее из-за любви.

Я отпускаю книгу, она падает рядом, я смотрю на океан, мне надо собраться, я пытаюсь, я все еще боюсь, но уже только умом, а не паническим животным страхом. Конечно, эти книги присланы именно мне и присланы не случайно, но что из этого? Если бы меня хотели убить… хотя за что?.. кому я нужна?., чушь какая-то. Ну, хорошо, успокаиваю я себя, предположим, маньяк, сумасшедший, он давно мог убить меня, я здесь месяц и одна, для этого не надо никаких книг. Нет, все не так, все сложнее, и самое плохое, что я ничего не понимаю.

Я встаю и иду за второй книгой. Я уверена, что она о французском автогонщике, который разбивается под конец, догоняя по крутой дороге свою возлюбленную. Но мне надо убедиться, я беру ее и медленно возвращаюсь на веранду. Медленно, потому что я постоянно думаю: как такое могло случиться? Кто мог знать про меня?

Я сравниваю имена авторов, нет, разные, и тут же вижу французское имя, Марсель, а потом мелькают строчки, в них про рев машин и неровность трека. В середине книги все появляются какие-то новые герои, но в основном все тот же Марсель, он уже выиграл, как я поняла, несколько призов и теперь мечтает о «Формуле-1». Мне становится даже интересно, но теперь-то он точно должен разбиться, и я вчитываюсь в последние страницы. «Ну, ну, — подбадриваю я Марселя, — вот сейчас ты падаешь с обрыва, или…». Но он не падает, он выживает, и даже выигрывает, и попадает в свою долгожданную Формулу. Я закрываю книгу, разочарованная,

— не угадала.

Я вжимаю ладони в лицо и сижу так с закрытыми глазами.

«Надо сосредоточиться, разложить все по частям, ты же можешь, — уговариваю я себя. — Как здание. Ты же делала сложные проекты, ты умеешь, вот и сейчас собери по кусочкам и все сойдется. Итак, с чего начать? У меня два отправных пункта тот, кто прислал пакет, знает, что я здесь, и знает мою историю. Предположим, это маньяк, сумасшедший, он идет в магазин, находит книги об и гальянском актере и французском гонщике и посылает их мне. А теперь прячется неподалеку в кустах и наблюдает за мной в подзорную трубу.

Допустим, что не наблюдает, — говорю я себе, вновь начиная чувствовать парализующий страх. — А мне надо избавиться от страха, он лишний, он отвлекает. Итак, то, что я здесь, известно людям, у которых я снимаю этот дом, но они не знакомы со мной и тем более не в курсе моей истории. Так что это не подходит. Кто еще знает, что я здесь? — повторяю я вопрос. — Врачи в санатории. Они не знают, что я именно здесь, по этому адресу, но я говорила, что уезжаю в Мэйн, так что в принципе разыскать не сложно. К тому же в санатории известна моя история, без подробностей, конечно, но известна и про Дино, и про Рене. Единственный вопрос, кто мог так глупо, жестоко пошутить, и зачем?

С другой стороны, — говорю себе я, — никаких логических ответов искать не надо, когда речь идет о психиатрическом санатории. Эти психиатры сами не вполне нормальны, во всяком случае, для такой шутки безумия у них хватит».

Я перебираю в голове всех врачей санатория. Был там один, лет под пятьдесят, странный такой, он смотрел мне прямо в глаза пристальным немигающим взглядом, и каждый раз заговаривал. Как будто ему от меня что-то надо. Да, да, один раз он спросил меня, куда я собираюсь после завершения курса лечения, и я упомянула про Мэйн. Он еще попросил позвонить, когда я вернусь.

Я чувствую, как камень, да что там камень, глыба, гора, соскользнув, рухнула с меня и разбилась где-то у основания. Я пережила камнепад, говорю я себе улыбаясь. Видишь, как все просто, если все по порядку, не спеша Так и следует впредь. Ну вот, а теперь пора гулять. Я потягиваюсь и снова беру с руки эти две, теперь уже безопасные, потерявшие загадочность, книги Как-нибудь я их прочитаю, думаю я примирительно, та, про актера, кажется, интересно написана, а про вторую я так и не успела понять. Они обе неплохо изданы, я смотрю, кто издатель. Известные, маститые редакции, одна книга выпущена шесть лет назад, другая — четыре года до первой. На ней даже есть посвящение, я читаю: «Посвящается М.Д.». Что-то знакомое, думаю я, открываю вторую книгу и перелистываю первые титульные листы. А потом вскакиваю, я слышу, как падает набок качалка, и бегу в дом, я сама еще не знаю зачем, и только на кухне понимаю, за конвертом, на нем тоже М.Д. На конверте и на обеих книжках одинаковые инициалы «М.Д.»! «Я могла ошибиться», — твержу я себе и снова бегу на веранду, а потом сличаю, долго, тщательно, как будто недостаточно всего одного взгляда. Нет, я не ошиблась, обе книги посвящены М.Д., конверт тоже адресован М.Д. Значит, все мои рассуждения про этого врача теряют смысл.

Я опять думаю о ком-то сидящем в кустах, я почти чувствую на себе чужой взгляд. Глупости, говорю я, тебе все кажется. Но ничего не могу поделать, мне снова страшно. Все же я заставляю себя поднять опрокинутое кресло и демонстративно неспешно войти в дом. «Я челнок, дом-веранда», — проскальзывает в голове идиотская фраза. Я запираю все двери, потом окна.

А если он уже внутри? Он мог проскользнуть, когда я сидела на веранде, и сейчас притаился где-нибудь в подвале. От одной мысли у меня сбивается дыхание, я наливаю из крана воды и пью. Чушь, глупость, так нельзя Мне надо прожить в этом доме, как минимум, одну ночь, а может быть, и две, прежде чем приедет Джон и привезет продукты, только тогда я смогу уехать. И я не могу постоянно находиться в параноидальном страхе. Глупости, кому я нужна?

Все же надо осмотреть дом, и я иду в коридор, беру топор и, держа его двумя руками, спускаюсь в подвал. Я знаю, это глупо, если бы я видела себя со стороны, я бы расхохоталась. Но я не вижу, говорю я себе, а так мне спокойнее. Ну, конечно, никого нет, я смотрю во всех углах. Полное идиотство. Я опускаю топор и поднимаюсь в комнату.

Тем не менее лучше не выходить из дома и побыстрее уехать. В любом случае я уже выздоровела, и мне пора уезжать. Я опять проверяю засовы, я так и хожу по дому с топором, нет, все в порядке, все закрыто. Теперь я могу присесть. Итак?

Итак, ситуация значительно хуже, чем я предполагала вначале. Один и тот же человек написал обе книги. Он в курсе моей истории и знает, что я нахожусь здесь, в этом доме. Как такое возможно? Я не понимаю. Потому что если это не совпадение, а это не может быть совпадением, то тогда кто-то описал мою жизнь и сделал это достаточно точно. Но это нереально, мистика, и потому пугает.

Надо взять себя в руки, наверняка все можно объяснить, если не спешить и успокоиться, главное, успокоиться. Хорошо бы выпить кофе. Точно, я хочу крепкого кофе, очень крепкого. У меня есть пачка молотого кофе, и я варю его в чугунной кофеварке, я ее тоже привезла с собой. Уже один запах отрезвляет меня, он щекочет ноздри, буравит мозг, очищая, обостряя его. Я делаю маленький глоток и вздрагиваю от резкости вкуса, во мне зарождается рывок, как будто я сгруппировалась и напряглась.

«Давай все сначала, говорю я себе, у меня три отправные точки. Первое, и главное, — этот человек пишет книги, второе — он знает про Дино, Рене и, возможно, про Стива. И третье — знает, где я нахожусь».

Я сразу понимаю, что третье — это просто. Не так уж сложно определить, где я нахожусь, для человека, который следил за мной годами. Стоп, говорю я, то, что ты сейчас невзначай сказала — очень важно. В том то и дело, что он наблюдал за мной с самого начала, задолго до моего отъезда в Италию. И он выбирает меня, я не знаю причину, но он почему-то выбирает меня и начинает следить. Итак, кто из моих старых знакомых писал книги?

Нет, среди моих друзей писателей не была Постой, помнишь, как-то Стиву позвонил его старый приятель, который хотел к нам приехать погостить, но Стив отказал. Точно, Стив тогда был непривычно напряжен во время разговора, я еще обратила внимание, а когда стала расспрашивать, он неохотно рассказал, что это его университетский товарищ. И еще Стив сказал, что его товарищ пишет книги. Так, похоже, писателя я нашла.

Хорошо, допустим, что этот писатель — старый знакомый Стива, и он на Стива за что-то в обиде, поэтому Стив отказывает ему во встрече и нервничает во время телефонного разговора. Тогда писатель выбирает меня и начинает за мной следить. Он выясняет, что я еду в Италию и что мы со Стивом расстанемся. А потом узнает о моем переезде во Францию. Хорошо, это не сложно, это возможно.

Я делаю еще глоток, мне кажется, что кофе — это живительный эликсир, который поможет мне все понять. Нет, не кажется, по спине пробегают мурашки. Сценарий, вспоминаю я, сценарий, который розыскал Джонни и по которому Альфред собирался снимать фильм. И этот загадочный автор сценария, которого никто не видел и имя которого осталось неизвестно. Для чего такая таинственность? А сценарий, кстати, был про итальянского актера. Почему я его не прочитала? Вполне возможно, что сегодняшняя книга и тот сценарий — одно и то же. Итак, предположим, что человек, следящий за мной, знает, что я в Италии, и пишет книгу про актера, а Джонни добывает сценарий по этой книге. А потом автор книги отказывается от фильма. Почему он отказыается? Не знаю! Я делаю еще глоток. А потом я уезжаю во Францию. О, Боже, там тоже писатель, человек по прозвищу Писатель, главный во всей гоночной мафии. Помнишь, Андре сказал, что Писатель замышляет что-то против Рене.

Но может ли человек, пишущий книги, быть связан с мафией? Почему бы нет? К тому же, чтобы писать об автогонках, надо в них разбираться. Значит, автор книги разбирался, как и тот, кого звали Писателем. Кстати, почему его так звали? Не потому ли, что он писал книги.

Я либо все больше запутываюсь, либо, наоборот, слишком быстро распутываю. Так или иначе, мне становится все страшнее и страшнее. И если то, что мне сейчас показалось, подтвердится, сейчас, через минуту, когда я все повторю заново, медленно, разборчиво, по отдельным словам, если это подтвердится, тогда мне действительно должно быть смертельно страшно.

Потому что, повторяю я за собой, он тогда все и совершил и с Дино, и со Стивом, и с Рене, и со мной тоже. Дьявольски все продумал и уничтожил их всех и почти уничтожил меня. Но я выжила, и он прислал мне эти книги, думая, что я все еще больна и что они добьют меня, теперь навсегда.

Боже, как у меня колотится сердце, как я боюсь, неужели я права, неужели он их всех убил, всех по одному? Я дрожу, я вся взмокла от дрожи и догадки. Неужели Стив не утонул, а его утопили? Этот писатель мог приехать к нему, они знакомы, напроситься со Стивом в океан и утопить его. И скинуть машину Рене в пропасть. И убить Дино. Зачем Дино? Как зачем? Чтобы уничтожить меня, я ведь его конечная цель, завершающее действие в его сценарии. Он специалист по сценариям, он их придумывал.

Ведь если на секунду стать совсем здоровой, всего лишь на секунду, и отбросить преследующие меня все эти годы слова «рок» и «провидение», если все подчинить разуму и смыслу, то понятно, что такого стечения обстоятельств быть не может. Они не могли поочередно погибнуть один за другим, трое самых важных людей в моей жизни, которых я только и любила, и погибнуть именно тогда, когда я пыталась их увидеть снова. Ведь эти злосчастные «рок» и «провидение» и появились из-за того, что было невозможно понять и объяснить произошедшее.

Но если нет рока и стечения обстоятельств, то остаются убийства, преднамеренная цепь убийств, страшных, рассчитанных, которым вслед за смертями Дино, Рене и Стива предстояло утащить в небытие и меня. Но не утащили, и сейчас убийца полагает, что я, единственный оставшийся свидетель, могу обо всем догадаться, и поэтому стремится разделаться со мной, но не с помощью очередного примитивного убийства, а изощренно.

Но зачем я ему? Почему он преследует именно меня, почему он следовал за мной из Америки в Италию, во Францию? Мне хочется во всю глотку закричать это «почему?», так мне страшно. Но я сдавливаю свое дыхание, голос и вместо крика говорю себе: тихо, ты в своей жизни достаточно наоралась, теперь пора побыть спокойной, так, в виде исключения.

Итак, зачем я ему? Возможно, посредством меня он мстил Стиву. А если ответ еще проще: я красивая и всегда нравилась мужчинам. Может быть, он видел меня прежде, был влюблен, может быть, я ему отказала и он решил отомстить мне. И для этого он убивает всех, кого я любила. Такой зверский план требует изощренной, болезненной фантазии, и человек, пишущий книги, вполне может ею обладать. Более того, своей изуверской хитростью сам план вполне напоминает надуманный литературный замысел. Значит, вот он ответ: он мстит мне, убивая всех, кого я любила.

Он и в этом доме был до меня. Он предвидел, что я приеду сюда. Мне становится холодно, я коченею, из-за того, наверное, что моя кровь тоже сжимается, как и я сама. Мне страшно, мой страх — живое существо, он выпирает из глаз, и оттого они такие расширенные, он извивается внутри меня и закручивает в кольца свое скользкое, длинное тело, сдавливая, лишая дыхания.

Он был здесь, говорю я себе, тот, кто все это подстроил, почему я догадалась об этом только сейчас? Джон говорил, что до меня в доме жил писатель, значит, он ожидал меня и что-то готовил, и эти две книги, они только первое звено в его плане. И я этот план не знаю. Он, наверное, и сейчас где-то поблизости, но мне ни в коем случае нельзя поддаваться страху, нельзя бояться.

Он как раз рассчитывает на мой страх, но это ошибка, я уже не слепой котенок, как прежде. Я еще не поняла всего, но знаю, что легко не дамся: я уже выжила один раз и теперь умею выживать. Я высчитала его и смогу противостоять. К тому же у меня не осталось слабых мест, нет ахиллесовой пяты, он сам лишил меня ее, уничтожив всех тех, кого я любила. Осталась только одна я, а я совершенно безразлична к себе, и поэтому для него непроницаема.

Но он проницаем для меня. Я странно необходима ему, он зависим от меня, пусть патологически, ненормально, но зависим. А это значит, что уязвим, и я раздавлю его так же, как раздавлю свой страх. Я представляю, как медленно надавливаю пальцем, нажимаю на извивающееся тельце страха и из него сочится сначала слизь, а потом что-то лопается внутри, и куски зловонной мякоти вырываются наружу и разлетаются, попадая мне на кожу. От этого она начинает зудеть, но мне не больно, мне приятно, до восторга приятно. Я живо представляю эту картину, она возбуждает меня, я чувствую, что у меня раздуваются ноздри и сжимаются кулаки, я больше не жертва, я сама готова начать охоту.

Я снова проверяю все запоры, но уже не в панике, как недавно, а расчетливо, продумывая каждую мелочь, — так готовятся к нападению. Я понимаю, это маловероятно, что он насильственно постарается меня уничтожить, не для того он прислал книги. Наверняка все значительно хитрее. Но я должна быть готова ко всему, я не могу довериться случаю, это противостояние вышло за пределы моей судьбы, моей жизни, оно про другое, куда более важное — про месть.

Конечно, если он постарается проникнуть в дом, он сделает это ночью, хотя это непросто ставни толстые, тяжелые и плотно закрываются, я проверяла. Дверь тоже мощная, к тому же я ее дополнительно укрепила. Остается только дымоход, я засмеялась, это уже где-то было. Ну да, в сказке о трех поросятах, а я и есть тот поросенок, который самый мудрый из всех.

Потом, когда все закрыто и проверено, я беру конверт, в котором лежали книги, и переписываю в записную книжку обратный адрес, я знаю, он скорее всего выдуман, но все равно надо будет проверить. Через пару дней я окажусь в городе, где есть телефоны, компьютеры, справочники, сыскные агентства, в конце концов, и мне надо продумать план, как действовать, чтобы его найти. И главное, каким образом его уничтожить, когда найду.

Он считает, что я больна, есгественно, я столько времени была невменяема. Даже если он знает, что я пошла на поправку, он думает, что баланс мой хрупкий и его легко нарушить. Поэтому он и старается вернуть меня назад в невменяемость — тоже вполне надежное умерщвление. Это как раз удачно, что он не понимает, что я выздоровела, значит, не ожидает от меня опасности, значит, расслаблен, и это хорошо.

Итак, что у меня есть? Первое, Джон. Он, возможно, сможет рассказать мне о писателе, который жил здесь до меня. Я ставлю номер один и нишу рядом «Джон».

Дальше. Я могу попытаться узнать, кто хотел купить этот дом. Хотя убийца мог действовать через агента, к тому же под вымышленным именем. Но все равно необходимо попробовать. И под номером два я записываю: «дом».

Еще я могу связаться с Джонатаном. Может быть, он все же выяснил, кто написал сценарий, или даст мне имя агента, и я постараюсь узнать сама. «Джонатан», записываю я и рядом, слева, ставлю номер три.

Что я могу сделать еще? — думаю я. Он писатель, но пишет под псевдонимами. Хм, в редакциях, возможно, есть информация о нем, как минимум, номер счета в банке или почтовый адрес. И я записываю под номером четыре слово «редакция».

Наверняка я могу еще за что-то зацепиться. Я снова беру в руки одну из книг и верчу ее. Имя наверняка псевдоним. Про редакцию я уже думала. Название… Может ли что-то подсказать название? Нет, кажется, ничего. Посвящение, эти загадочные М.Д. Что можно сделать с посвящением?

Я чувствую, как победно сжимаются кулаки, сами по себе, непроизвольно. Конечно, он последователен в своем посвящении, оно на обеих книгах, да и на конверте те же инициалы. Это М.Д. въелось в него, это и есть его слабость, ниточка, связывающая с внешним миром. Вот за нее и следует подергать. Как? Надо подумать. И я записываю, выводя сначала цифру «5», а потом две заглавные буквы «МД».

Я долго сижу, пытаясь придумать что-нибудь еще, но не могу: я устала и пора отдохнуть. Я снова обхожу свои бастионы, снова проверяю все запоры, а потом начинаю собирать вещи. Джон должен приехать либо завтра, либо послезавтра, и я должна быть полностью готова. Когда вещи уложены, я еще раз принимаю душ и надеваю удобный спортивный костюм, чтобы не быть стесненной в движениях. Кладу на прикроватную тумбочку топор, а под подушку — нож, самый опасный из тех, что я смогла найти. Затем ложусь, не раздеваясь, и удивительно легко засыпаю, хотя чуткость меня не оставляет, я сплю и слышу одновременно.

Несколько раз я просыпаюсь, разбуженная шорохами, и вскидываю руку, проверяя, на месте ли топор, и прислушиваюсь, но все молчит, и я засыпаю снова. Потом опять просыпаюсь, ставни закрыты, и мне кажется, что уже утро. Я зажигаю лампу, но часы показывают три часа ночи, и я снова вынуждена заснуть, я должна быть свежей и выспавшейся, мне не известно, что готовит предстоящий день. Наконец часы показывают утро, и я с радостью думаю, что можно встать, умыться, попить кофе. Я встаю, а потом слышу стук в дверь.

Я ждала его, я ведь была готова, успеваю подумать я. Почему же во мне все оборвалось, откуда эта дрожь в руках, почему я слабну, я просто на глазах слабну. Я закрываю на секунду лицо руками, у меня всего секунда, и надо решить, что делать, я почему-то не продумала, что делать, если постучат в дверь. И вот стучат.

«Как глупо», — шепчу я в ладони и чувствую пальцами свое дыхание, очень горячее, и снова вздрагиваю от стука, я знаю, так колотят кулаком в дверь.

— Одну минуту, — кричу я в коридор, — одну минуту, подождите, мне надо одеться.

Зачем я говорю это, думаю я, про одежду, зачем? Значит, так надо. Это уже не я, это нечто новое во мне, и я успеваю понять: то животное, на которое ведется охота, оно само готово убить. Это оно говорит и отвечает, оно само все знает и все чувствует. И ему не нужен разум, разум только мешает.

— Кто это? — Я уже у самой двери, и голос мой звучит удивленно радостно. Я успеваю метнуться в сторону, если тот, кто за дверью, выстрелит на звук.

— Это Джон, — слышу я, и мне действительно кажется, что это голос Джона. Но я не могу доверять слуху. Как было в сказке? Волк пошел к кузнецу и тот выковал ему голос. Я знаю, это просто — пойти к кузнецу.

— А, Джон, — говорю я буднично и снова шарахаюсь в сторону, — я только что из душа, я в одном полотенце, мне только одеться, вы не подождете минуту?

— Да, мэм, — отвечает он, и мне опять кажется, что это его голос, но я не верю.

Я отступаю, пячусь спиной, чтобы бесшумнее, а потом мчусь в спальню и хватаю топор, он очень тяжелый, я почти роняю его, но не роняю. А теперь тихо, совсем тихо открыть ставни, а затем окно. Я знаю, это опасно, он может поджидать меня здесь, ведь несложно догадаться. Но открывать дверь еще опаснее, а не открывать глупо, надо же мне отсюда выбраться, в конце концов.

Я сажусь на подоконник, держа топор в руке, он действительно тяжелый, мне пора прыгать, невысоко, но надо бесшумно, к тому же с топором неудобно. Абсолютно бесшумно у меня не получается, что-то обо что-то задевает, но ничего не поделаешь, хорошо еще, что не упала и топор удержала, я держу его теперь двумя руками, деля его тяжесть на два. Я оглядываюсь, рядом никого, мне требуется обогнуть два угла дома, я заглядываю за первый, вытягиваясь на цыпочках. Никого, и я снова крадусь вдоль стены и снова замираю у угла.

Сначала я вижу грузовик Джона, он стоит чуть поодаль. Но это ничего не значит, убийца мог купить его у Джона, или угнать, или одолжить. Лишь бы он не смотрел в мою сторону, лишь бы не в мою, проносится в голове. Я знаю, мне остается надеяться только на удачу, и я чуть выглядываю и вижу его. Мне везет, он стоит спиной, и на голове у него не шляпа Джона, Джон не ходит в широкополой шляпе, да и вся фигура более вытянутая, долговязая.

Я примериваю расстояние и соизмеряю положение затылка под шляпой с силой удара, все получается, если сверху вниз и чуть с наклоном, я сдавливаю дерево, но не чувствую топорища, только пальцы. Потом я сжимаюсь, держа под контролем каждую мышцу. Смогу ли я оправдаться или меня засудят? — это последняя промелькнувшая мысль.

А потом ничего, пустота, только крик, сначала женский кошачий визг, потом мужской, в ужасе, и я вижу лицо Джона, почти уже раздвоенное лезвием, и руки делают судорожное движение, они не успевают застыть и остановить топор, слишком он тяжелый, слишком сильно он тянет вперед, но они успевают уйти в сторону, увлекая за собой тело, и я промахиваюсь. Я, слава Богу, промахиваюсь, всего на сантиметры, и лечу, уносимая вниз тяжестью топора, он отскакивает и тяжело врезается в землю, а я лежу и только продолжаю шептать: «Боже, спасибо тебе, слава Богу, что ты не допустил». А потом я снова вижу Джона, он смотрит на меня, уже долго, и цвет возвращается к его лицу, я вижу, как он шевелит губами, и лишь потом в конце концов произносит:

— Я вам тут привез, — он снова шевелит губами, — продукты. Как всегда.

Это глупо, то, что он говорит про продукты, ничего глупее нельзя сказать.

— Джон, — говорю я с земли, я дрожу от напряжения и испуга, я сама с трудом выговариваю слова, — Джон, я вас чуть не убила.

Он не отвечает, он кивает головой и все еще шевелит губами, его широкополая шляпа неестественно неловко распласталась на земле, я и не заметила, когда она успела упасть. Я встаю.

— Слава Богу, что я вас не убила. Я приняла вас за кого-то другого.

Джон молчит и только кивает.

— Ничего, мэм, — наконец говорит он.

— Понимаете, мне кажется, последние два дня за мной кто-то следит, я даже на улицу не выходила, и кто-то пытался проникнуть в дом. — Я говорю не правду, но мне надо хоть как-то попытаться объяснить свой безумный поступок. — И мни показалось, что вы и есть тот самый человек. Слава Богу, что я не убила вас. — Я обняла бы его, но это был бы полнейший идиотизм. — Понимаете? — спрашиваю я, потому что он молчит.

— Кто следил за вами? — спрашивает Джон все еще сдавленным голосом. — Вы видели его?

— Я не уверена. Мне казалось, — отвечаю я.

Теперь я стою в метре от него, топор воткнулся лезвием в землю. Я пытаюсь глубоко вдохнуть. Все, говорю я себе, все в порядке Ты никого не убила, и это Джон.

— Мужчина? — снова спрашивает он.

— Конечно.

— Вам лучше уехать. — Джон оглядывается по сторонам, как будто сам ожидает кого-то увидеть. В его движении, взгляде таится испуг. — Со мной вам нечего бояться, но все же лучше уехать, — он снова оглядывается, — здесь полная глушь. Я всегда удивлялся, как вы не боитесь одна.

— Да, да, — быстро отвечаю я, — вы правы, мне лучше уехать с вами. Подождите, я схожу за вещами.

— Только не возвращайтесь с топором, — шутит он.

Он подозрительно странно смотрел по сторонам, — думаю я в комнате, как будто беспокоился о чем-то. У тебя паранойя, тебе все кажется, ты чуть не убила его, совсем чуть-чуть, отвечаю я себе. Но этот писатель вполне мог нанять его, чтобы он, например, завез меня куда-нибудь. Это самое простое: нанять того, кого я знаю и жду. Вчера книги, сегодня Джон, это ведь очередность. Ты дура, больная дура, убеждаюясебя, он привозит продукты, он должен был приехать сегодня. И все же предосторожность не помешает, и я кладу нож в карман куртки, беру сумку, чемодан и возвращаюсь назад к Джону.

Он берет у меня вещи и относит в машину. Я запираю дверь и бросаю прощальный взгляд на дом. Я благодарна ему, несмотря на эти последние два дня, он вылечил меня, и мне было хорошо здесь, покойно и одиноко. «Я еще вернусь, — шепчу я, — я не прощаюсь», и иду к машине.

— Так вы видели этого человека, который за вами следил, или вам показалось? — снова спрашивает Джои, разворачивая машину.

Он не смотрит на меня, он озабоченно крутит руль и озирается по сторонам. Я кладу руку в карман куртки.

— Я не знаю, мне казалось, я видела. Но я не уверена.

— Так бывает, — говорит он и бросает на меня быстрый взгляд, очень быстрый. — Вы так долго были одна, что всякое могло померещиться.

— Наверное, — отвечаю я — Куда мы едем? — спрашиваю я через минуту.

— Домой, — отвечает он удивленно.

— К кому домой? — я не понимаю.

— Как к кому? Ко мне. — Он хочет сказать что-то еще.

— Нет, нет, — перебиваю я. — Мне срочно нужно в аэропорт.

— Ну как же, Сюзан будет так рада. Переночуете у нас, а завтра она вас отвезет.

— Спасибо, Джон, — говорю я, — но я не могу, мне срочно надо в аэропорт. Я вам заплачу, пожалуйста.

— Жаклин, — пытается возражать он, — я не могу сейчас ехать в город, это больше двух часов. У меня дела, да и жена будет волноваться.

— Я прошу вас, Джон, — повторяю я, — это очень важно, мне срочно надо в аэропорт. Понимаете, это важно, я вам заплачу, сколько вы скажите.

— Да не в этом дело, — говорит он.

Только чтобы он ничего не заметил, главное, не выглядеть обеспокоенной, — я сжимаю в кармане рукоятку ножа, — если он заметит, я пропала, он намного сильнее меня. Он замолкает и поворачивает налево по просеке. Я ничего не спрашиваю, я должна быть предельно внимательна.

— Ладно, я позвоню Сюзан из города, — говорит он потом.

— Так мы едем в город? — спрашиваю я.

— Ну вы же просили, — отвечает он, и я киваю.

Но я не знаю, куда мы едем. Мы молчим, долго, наверное, с полчаса, я сжата в напряжении, рука на рукоятке ножа, я слежу за дорогой, за движениями Джона. Если он потянется ко мне, я выхвачу нож и ударю Ударю ли? Смогу ли? Я не знаю, и но надо задумываться, главное, оставаться внимательной, спокойной и готовой ко всему. Наконец мы выезжаем на асфальтированную дорогу, я вижу указатель на город, до него около ста миль, и я немного расслабляюсь, навстречу иногда попадаются машины, все же хоть какая-то жизнь.

— А вы не помните, — спрашиваю я неожиданно, — тот человек, который жил в доме до меня, вы что-нибудь помните про него? — Джон смотрит на меня вопросительно. — Я подумала, вдруг он и был тем, кто следил за мной? — И молчу. — Ну, если мне все вообще не померещилось. — Я пытаюсь улыбнуться. Не получается.

— Да нет, вам, наверное, показалось.

— Но все же. Как он выглядел, вы не помните? Джон думает долго.

— Помню, конечно. Ничего примечательного. У него была борода, широкая такая, и усы, и ходил он всегда в темных очках. Он сказал, что у него болезнь зрения, от нервов, да, кажется, так, и поэтому он в очках. Ему врач порекомендовал.

Я киваю, я все это ожидала: и бороду, и очки, даже болезнь зрения — все так просто.

— И без очков вы его не видели? — спрашиваю я. Мы едем в город, теперь я уже ориентируюсь.

— Я его вообще видел раза три, не больше. Да и то по пять минут, — отвечает Джон и молчит. Я тоже молчу. — Один раз.

— Что? — переспрашиваю я.

— Один раз он снял очки, — говорит Джон. — Глаза у него на самом деле странные. Он моргал все время, вроде тик такой, потом объяснил, что от света, и снова надел очки.

— Интересно, — киваю я, — а цвет глаз вы не запомнили?

— Нет.

Мы снова молчим.

Затем я задаю очередной вопрос, и он снова отвечает «нет», минут через десять еще один, и снова — «нет». Потом мы въезжаем в город. Я делаю последнюю попытку. Бесполезно!

— Сколько я вам должна? — спрашиваю я, когда машина останавливается.

— Ничего, — отвечает Джон.

— Как ничего? — не понимаю я. — Вы меня везли, вы потратились на бензин, к тому же ваше время. Я должна вам заплатить.

— При чем тут деньги, — он пожимает плечами. Идиотка, какая же я идиотка? — думаю я. Я ничего не понимаю в жизни, никогда не понимала и не понимаю сейчас.

— Вы куда летите? — спрашивает он.

— В Бостон. Я напишу вам и Сюзан. Можно, я вам заплачу? — пробую я еще раз.

— Вы лучше напишите, — говорит он. — Жене будет приятно. Она постоянно вспоминает о вас. А если захотите приехать, можете остановиться у нас.

Я киваю, мне хочется плакать.

— Я обязательно напишу.

Джон выносит мои вещи из грузовика и ставит на тележку. Мы обнимаемся. Лишь бы он не почувствовал нож у меня в кармане, думаю я, и тут же сама ощущаю телом твердый, будто железный предмет у него под курткой, у пояса. Я стою и смотрю, как он уезжает, и машу рукой, хотя вокруг много людей, но я не хочу поворачиваться к нему спиной. И он уезжает.

Я осматриваюсь, я находилась в таком напряжении, что не заметила аэропорта, людей, города, я так давно не попадала в его спешку, не слышала его шума И сейчас я стараюсь насмотреться и наслушаться, мне необычайно радостно мое возвращение, «возвращение к жизни», думаю я.

Я покупаю билет, сдаю багаж, а потом сажусь в баре, заказываю кофе и салат: я ничего не пила сегодня и не ела. Вокруг немного народу, я внимательно оглядываюсь — ничего подозрительного. Хватит, говорю я себе, все! Первый этап закончился, из леса я выбралась без потерь, если не считать, что едва не зарубила человека. Всего два часа назад, думаю я, а кажется, что вечность.

Как я истосковалась по городу, я даже сама не представляла. К тому зке я теперь среди людей, и здесь со мной будет труднее справиться, а вот мне станет легче, потому что город на моей стороне.

Я живу в Бостоне уже пару недель. Первые дни на чемоданах в гостинице, но скоро я снимаю квартиру в хорошем районе, небольшую, но приятную, со вкусом обставленную. Стоит она не дешево, но я скоро найду работу либо здесь, либо в другом месте.

Все это время я пытаюсь найти своего неведомого врага. Я по-прежнему предельно внимательна и не совершаю ошибок, он наверняка знает, что я в городе, и исподтишка наблюдает за мной.

Первое, что я сделала, это проверила обратный адрес на конверте. Конечно, он оказался липовым, такого адреса не существовало вообще, я даже обрадовалась правильности своих теоретических заключений. В компьютере центральной библиотеки, где хранится информация о книгах, редакциях и прочее, об авторах моих романов никакой информации таюке не оказалось. Потом я звонила в редакции, я придумала вполне достоверную историю, но меня все равно перебрасывали от одной секретарши к другой, потом к следующей, потом в отдел оплаты, потом в отдел кадров. И все безрезультатно.

Я пыталась дозвониться Джонатану, но по его старому телефону отвечал другой человек, который Джонатана не знал, даже имени не слышал. Это было объяснимо: столько лет прошло.

Я еще раз изучила свой список, составленный в Мэйне, я даже добавила под цифрой шесть: «Стив, докторская диссертация» , так как тот, которого я ищу, возможно, учился со Стивом. Но для всего этого нужны разъезды и много времени, а я не хотела сейчас тратить время на перелеты. Конечно, я проработаю каждый пункт, решила я, но только когда исчерпаю более простые пути, которые хотя бы не требуют длительных отлучек.

Больше всего меня завораживало посвящение, это загадочное М.Д., я все пыталась придумать, как зацепиться за него. А потом поняла. Я подумала, что мне необходимо найти другие его книги, более поздние Может быть, я обнаружу в них если не разгадку, то подсказку. Ведь каждая его книга, так или иначе, описывает мою жизнь, и если он действительно болезненно одержим мной, то, может быть, и следующая книга, если она есть, тоже окажется связана со мной. Мне понравилась эта мысль Я почему-то была уверена, что следующая книга существует, хотя бы потому, что моя история еще не закончена, а его книги именно ее и рассказывали И не исключено, что в его маниакальном уме продолжение моей истории связано с ним самим А значит — это возожный путь к нему.

Остается вопрос, как мне разыскать книгу, если она действительно существует. Понятно, что авторство будет скрыто под новым псевдонимом, и он мне неизвестен. Название книги я, конечно же, не знаю тоже. Единственная зацепка, по которой я могу найти ее, это загадочные инициалы М.Д Они, очевидно, не случайны, они по неведомой причине мистически преследуют автора, он использовал их в посвящении для двух предыдущих книг, да и конверт тоже был адресован МД. И следующую книгу, вероятно, удастся обнаружить именно по этому признаку.

Вот уже больше недели я каждый день, как на работу, хожу в библиотеку. Я распечатала на компьютере список всех романов, вышедших за последние три года, и теперь хожу от полки к полке, раскрываю одну за другой книги и листаю первые страницы, пытаясь найти посвящение. Это нудная и утомительная работа — отыскивать нужную книгу в плотной пачке других томов; за день я успеваю просмотреть не больше двухсот книг, а в списке у меня несколько тысяч. Но раз я уже начала, то доведу до конца, я методичная, когда требуется, и упрямая и не останавливаюсь на полдороги.

Я больше не думаю об этом человеке, которого ищу, как и не думаю об опасности, сейчас мне просто надо делать дело, рутинное, ежедневное. И я делаю его восьмой день, а если потребуется, буду делать еще месяц и год, и пять, пусть немеют от тяжести книг руки, пусть от постоянного напряжения устают глаза — мне безразлично.

Я выбираю из списка следующую книгу, а потом ищу ее на стеллажах: сначала нужный стеллаж, нужную полку на стеллаже, а потом выискиваю саму книгу. Я достаю ее, туго стиснутую справа и слева, и весь ряд как будто вздыхает расслабленно, занимая часть только что освобожденного места. Я переворачиваю первые страницы, мне надо быть внимательной, иногда посвящения печатаются неразборчиво мелко.

Поначалу я вздрагивала от каждого посвящения, но когда просмотришь около двух тысяч книг с доброй тысячей посвящений, как-то устаешь вздрагивать, и я перестала. Я здорово натренировалась, движения мои отточились, ни одного лишнего, теперь я знаю наизусть все стеллажи и все полки, и поиск книги у меня занимает полторы минуты, не более.

Сегодня я уже просмотрела книг сорок, наверное, даже пятьдесят, судя по времени, а вот и еще одна, и я, перелистывая страницы, нахожу посвящение жене; книги, как правило, посвящаются женам, иногда детям. Я перехожу к следующему стеллажу и скольжу глазами по названиям книг, отыскивая нужную мне. Ага, вот она. Открываю, листаю, надо внимательней, так, посвящения нет, я вычеркиваю ее из списка и иду за следующей книгой. Она в другом ряду, в ней тоже нет посвящения, но я проверяю дважды, боясь пропустить, одна мысль, что я могу пропустить, приводит меня в ужас. Следующая. В этой есть посвящение, опять жене, а в этой детям, как и ожидалось, бубню я себе под нос, и перехожу в другой ряд. Еще одна книга, но и в ней ничего, и в другой — тоже ничего, я открываю следующую, она стоит совсем недалеко от предыдущей, так иногда бывает, когда везет, я открываю ее, и глаза судорожно цепляются за крупные буквы, и я прислоняюсь к стеллажу, он не упадет, успеваю подумать я, он тяжелей меня.

Я снова смотрю, не померещилось ли? Нет, не померещилось. Я разглядываю обложку: ни имя, ни фамилия автора мне ничего не говорят, хотя имя не английское — не то французское, может быть, славянское. Название тоже не имеет значения, я снова смотрю, а вдруг мне все-таки показалось, так бывает, когда очень ждешь. Где оно? Вот. «Посвящается М.Д.», — читаю я. Я остро чувствую живое волнение успеха, оно захватывает меня, захлестывает, я снова смотрю на сложенные в слова буквы и смакую: «Посвящается М.Д.».

Конечно, меня так и тянет начать читать прямо здесь, у стеллажей, но зачем? Я не хочу комкать радость победы. Я спускаюсь вниз и регистрирую книгу. «Эта книга поступила недавно, а новые поступления мы выдаем только на неделю», — говорит библиотекарша, я не видела ее прежде. Но это не повод для волнения: здесь работает много людей. «Хорошо», — киваю я и улыбаюсь. Потом выхожу на улицу и ловлю такси. Шофер белесый, средних лет, в темных от солнца очках, хотя совсем несолнечно, только кивает в ответ. Где-то я его, кажется, видела, думаю я, и улыбка исчезает, я снова напряжена. Где же я его видела? Или мне кажется. Я пытаюсь разговорить его, но он лишь кивает, а когда произносит всего-то три слова, я слышу сильный ирландский акцент.

— Вы из Ирландии? — спрашиваю я, он снова кивает.

Я прошу остановиться за два квартала, так надежнее. Когда машина уезжает, записываю ее номер в книжечку, надо будет проверить. Но потом, а сейчас я спешу домой с книгой в руке, я знаю — в ней ответы. Мой расчет оказался верен: книга, посвящение — все сходится. Я уверена, разгадка близка.

Я открываю ключом дверь подъезда, лифт занят, но мне всего-то на третий этаж, и я бегу по ступенькам-Сверху хлопает дверь, кто-то либо зашел, либо вышел, замечаю про себя я. Я на ходу достаю ключ, мне вдруг хочется как можно быстрее попасть домой, оказаться под защитой запертой двери, я боюсь, что сейчас произойдет непоправимое, что помешает мне узнать. Ключ не попадает в замочную скважину, я слышу, ползущий в шахте лифт и еще шаги по лестнице, спешащие, приглушенные шаги. Скорее, почему не гнутся пальцы? Шаги уже близко, и лифт останавливается на моем этаже, я толкаю дверь, сердце мечтает выпрыгнуть и покатиться вниз по ступеням: там безопаснее, но я проскальзываю за дверь, и всем телом налегаю на нее, и успеваю захлопнуть, расслышав спасительный щелчок замка.

Я стою, прижатая страхом к двери, сама не ведая, чего я испугалась. Предчувствие, думаю я, и запираю дверь на второй замок. Я сбрасываю короткие сапожки и прохожу в комнату, незачем оттягивать, надо быстрее начать читать. Если за мной следят, то им известно, что я нашла книгу, а если она может вывести меня на убийцу, тогда… Тогда мне есть чего опасаться, и следовало читать в библиотеке. «Как я могла так расслабиться?» — шепчу я и сажусь, откинувшись, на диван.

Я вдруг понимаю, что у меня в руках объемная тяжелая книга, страниц на четыреста, и, как бы быстро я ее ни читала, у меня уйдет два-три дня, как минимум. К тому же я должна внимательно вчитываться, потому что ответ может быть скрыт, зашифрован, спрятан внутри. Я снова гляжу на книгу, я беру ее толщину как щепотку и пропускаю между пальцами от конца к началу, всматриваясь в мелькающие страницы. Почему-то почти сразу пальцы вздрагивают и останавливаются, зажимая остаток книги, и я сама вздрагиваю, даже не сознавая причины. А потом, когда понимаю, меня прошибает пот и мне сложно дышать, и еще сердце… «Не может быть, — шепчу я, — не может быть!» Пальцы уже листают назад, ища промелькнувшую страницу, я вглядываюсь, и влажность на мне вдруг оказывается холодной, обжигающе холодной.

Я вижу свое имя, напечатанное, набранное типографское имя. «Джеки», — читаю я, и хотя понимаю, что это про меня, и мне необходимо прочитать слова вокруг, но не могу, мне нужно время, чтобы буквы обрели резкость. И время проходит, мой взгляд все на той же странице, все на том же слове «Джеки», но я уже могу различать слова, стоящие рядом. Еще я вижу вверху, в самом начале страницы, большие буквы. «ЧАСТЬ ВТОРАЯ», — читаю я. Теперь я пытаюсь сосредоточиться на других словах, на тех, что поменьше, на мелких скользящих строчка за строчкой словах, и мне наконец удается.


Предисловие | Фантазии женщины средних лет | ЧАСТЬ ВТОРАЯ