home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Изоляция от мира. – Застольные беседы. – Явления редукции. – Медикаменты и болезни. – «Кризис фюрера» – Пет тотальной войне. – Мартин Борман. – Уход от реальности. – Подлинная действительность. – «Поистине золотой век». – Окончательное решение. – Мечты о жизненном пространстве. – Новое законодательство о браке. – Аннексии. – Коренное противоречие национал-социализма. – «Mussolini defunto» («Муссолини – покойник»). – У Гитлера растет решимость.

С самого начала русской кампании Гитлер ведет замкнутую жизнь. Его ставка, служившая одновременно и ставкой Верховного командования вермахта, после возвращения из Винницы опять располагается в обширном лесном массиве за Растенбургом в Восточной Пруссии. Густая сеть стен, колючей проволоки и минных полей надежно окружает систему разбросанных бункеров и наземных зданий, порождающую своеобразное настроение уныния и монотонности. Современные наблюдатели метко окрестили ее смесью монастыря и концлагеря. Узкие, лишенные каких-либо украшений помещения со скромной деревянной мебелью резко контрастируют с помпезностью прошлых лет – со всеми этими просторными залами, широкими перспективами и рассчитанным на эффект расточительством в Берлине, Мюнхене или Берхтесгадене. Иной раз создавалось впечатление, что Гитлер ушел в пещеру. Итальянский министр иностранных дел Чиано и сравнивал обитателей ставки с троглодитами и называл тамошнюю атмосферу удушающей: «Не видишь ни единого цветного пятна, ни единого живого оттенка. Приемные наполнены курящими, жующими, болтающими людьми. Пахнет кухней, военной формой, тяжелыми сапогами» [494].

В начальные месяцы войны Гитлер еще выезжал на фронт, бывал на полях сражений, в штабах или лазаретах. Но уже после первых неудач он стал избегать встреч с действительностью, отступая в абстрактный мир столов с военными картами и обсуждений фронтовой обстановки; начиная с этого времени, он воспринимает войну почти исключительно в линейно-числовом выражении на бумажных ландшафтах. И его появления на публике становятся все реже, он испытывает боязнь перед такими парадными выступлениями, как прежде, поражения разрушили вместе с его нимбом и силы, поддерживавшие стиль его поведения; а когда он впервые освободился от манеры держаться с монументальностью памятника, то почти без какого бы то ни было перехода проявилась и та перемена, что произошла с ним, – усталый, с опущенными плечами, подволакивая одну ногу, передвигается он по помещениям ставки, тупо взирают лишенные блеска глаза на безжалостном, одутловатом лице, подрагивает левая рука – это заметно сдавший физически, ожесточившийся и, по его собственным словам, измученный меланхолией человек [495], все глубже увязающий в комплексах и ненавистях времен своей молодости. И какой бы сильный отпечаток ни наложили на облик Гитлера его застылые, статичные черты, все же при взгляде на эту фазу невольно думаешь, что являешься свидетелем быстро прогрессирующего процесса редукции, но в то же время кажется, что именно в редукции и проступает как раз его неискаженная, истинная сущность.

Изоляция, на которую обрек себя Гитлер после конфликта с генералитетом, еще более усилилась после Сталинграда. Он часто сидит в одиночестве, предавшись своим мыслям, погруженный в глубокую депрессию или с отрешенным взором предпринимает короткие бесцельные прогулки в сопровождении своей овчарки по территории ставки. Над всеми отношениями здесь царит какая-то напряженная подавленность: «Лица застыли в маски, мы часто стояли вместе молча», – будет вспоминать потом один из участников, а Геббельс напишет: «… трагично, что фюрер так отгораживается от жизни и ведет такую несоразмерно нездоровую жизнь. Он не бывает больше на свежем воздухе, не находит никакой разрядки, сидит в своем бункере, действует и размышляет… Одиночество в ставке фюрера и весь стиль работы там, разумеется, оказывают угнетающее влияние на фюрера» [496].

Гитлер и впрямь начал все более ощутимо страдать от своей добровольной изоляции, в противоположность годам своей молодости, жалуется он, ему «уже совершенно невмоготу быть одному». Стиль его жизни, принявший с первых лет войны спартанские черты, стал еще невзыскательнее, обеды за фюрерским столом характеризовались пресловутой простотой. Лишь один-единственный раз побывал он на представлении «Гибели богов» в Байрейте, а после второй русской зимы даже не желал больше слушать музыку. Начиная с 1941 года, скажет он потом, его задачей было «при всех обстоятельствах владеть нервами и, если где-то наступает крах, постоянно искать выходы и вспомогательные средства, чтобы как-нибудь поправить историю… Я уже пять лет, как отрешился от другого мира: не бываю в театре, не посещаю концертов, не смотрю фильмов. Я живу одной-единственной задачей – вести эту борьбу, потому что я знаю: если за ней не стоит натура с железной волей, то выиграна эта борьба быть не может» [497]. Однако остается вопрос, а не эти ли тиски, которым подчинил себя этот маньяк воли, не эта ли отчаянная сконцентрированность на военных событиях так сузили его сознание и полностью лишили его внутренней свободы?

Угнетавшее его напряжение выливалось теперь сильнее, чем когда бы то ни было, в неутолимую жажду говорить. Новую аудиторию он обрел в лице своих секретарш и пытался – хоть и тщетно – с помощью пирожных и огня в камине создавать им «уютную атмосферу», иногда он вовлекал в эту компанию своих адъютантов, врачей, Бормана или того случайного гостя, кому он доверял. С тех пор как у него стали усиливаться приступы бессонницы, его монологи становятся все протяженнее, и, наконец, в 1944 году застольной компании уже приходится, отчаянно тараща глаза, чтобы не задремать, держаться до самого рассвета. Только тогда, как засвидетельствует Гудериан, Гитлер «ложился, чтобы забыться в коротком сне, из которого его часто поднимало еще до девяти часов шарканье веников уборщиц у двери его спальни» [498].

Как прежде, он сохранял верность темам, которые составляли его постоянный репертуар с ранних дней и перешли в «Застольные беседы»: его юность в Вене, мировая война и годы борьбы, история, доисторические времена, питание, женщины, искусство и борьба за жизнь. Он возмущался «пляской» танцовщицы Греты Палукки, «уродливой мазней» искусства модерна, фортиссимо Кнаппертсбуша, вынуждавшего оперных певцов срываться на крик, так что они «выглядели как головастики»; говорил о своем отвращении к «тупому мещанству», к «свинарнику» в Ватикане и к «тусклым христианским небесам», и рядом с мыслями об имперской расовой державе, о ловких браконьерах, слонах Ганнибала, катастрофах ледникового периода, «жене Цезаря» или «сброде юристов» соседствовали рекомендации насчет вегетарианского стола, популярной воскресной газеты «с массой картинок» и романом, «из которого девицам есть что почерпнуть» [499]. Оглушенный таким нескончаемым потоком слов, итальянский министр иностранных дел предположил, что Гитлер, вероятно, прежде всего потому так счастлив быть Гитлером, что это дает ему возможность безостановочно говорить [500].

Правда, куда больше, чем неисчерпаемость его бесконечных монологов, бросалась в глаза – во всяком случае, это следует из воспоминаний о тех разговорах – вульгарность его выражений, в чем, несомненно, отражалось его происхождение. Не только сами мысли, не только страхи, чаяния и цели оставались неизменными, судя по его излияниям о прошлом; более того, теперь он отбрасывает и весь камуфляж и замашки государственного мужа и во все большей степени возвращается к яростным и заурядным штампам демагога в пивной, а то и обитателя мужского общежития. Не без удовольствия обсуждает он каннибализм среди партизан или в осажденном Ленинграде, называет Рузвельта «душевнобольным идиотом», а речи Черчилля – «вздором беспробудного пьянчуги» и со злостью ругает фон Манштейна «обмочившимся стратегом»; в системе Советской России он хвалит отказ от всякого рода «прекраснодушной гуманности», расписывает, как бы он, случись мятеж в Германии, ответил на него «расстрелом «отребья» в несколько сот тысяч человек», и делает своей излюбленной, «постоянно повторяемой» максимой фразу: «Если кто-то мертв, то сопротивляться уже не может» [501].

К явлениям редукции относилось и наблюдаемое у него сужение интеллектуального горизонта, отбросившее его вновь на уровень представлений партийного руководителя местного масштаба. С конца 1942 – начала 1943 года он смотрел на войну не иначе как под углом зрения увеличенного до глобальных размеров «захвата власти» и уж, во всяком случае, был не в состоянии следить за ее расширением, достигшим масштабов всемирного противоборства. Ведь и во «время борьбы» – так утешал он себя, – он противостоял подавляющему превосходству, был «одним-единственным человеком с маленькой кучкой сторонников»; война – это всего лишь «гигантское повторение» прежнего опыта: «За обедом… шеф указал на то, – говорится в записи одной из «Застольных бесед», – что эта война – точное подобие ситуации из «времен борьбы». То, что происходило тогда как борьба партий на внутреннем фронте, идет сейчас как борьба наций – на внешнем» [502].

Как это и соответствует процессу стремительного старения, он жалуется порой на то, что годы отняли у него страсть игрока и настроение азарта [503]. И в мыслях он все больше живет воспоминаниями, многословные возвраты к давнему прошлому, наполнявшие его ночные монологи, имели, несомненно, характер старческой ностальгии. Точно так же при принятии военных решений он часто ссылается на опыт первой мировой войны, и его интересы в области техники вооружений совершенно определенно и все одностороннее ограничиваются системами традиционного оружия. Он не понял ни решающего значения радарной техники и расщепления атома, ни ценности ракеты типа «земля – воздух» с тепловым наведением, ни торпеды с акустической системой самонаведения, а также запретил серийное производство первого реактивного самолета «Ме-262». Со старческим упрямством прибегает он тут ко все новым, нередко не относящимся к делу возражениям, отказывается от принятия решений либо меняет их, изводит свое окружение лихорадочно воспроизводимым цифровым материалом или уходит в дебри психологических аргументов. Когда вырезка из газеты, рассказывавшая о британских опытах с реактивными самолетами, все же вынудила его в начале 1944 года разрешить, наконец, строительство «Ме-262», он, чтобы хотя бы в чем-то оставить последнее слово за собой, приказал вопреки советам специалистов конструировать этот самолет не как истребитель для борьбы с совершавшими налеты воздушными армадами союзников, а как скоростной бомбардировщик. При этом он безапелляционно сослался на слишком большие физические нагрузки на летчиков, а также заявил, что как раз более быстрые машины оказываются в воздушном бою более неповоротливыми, – к этому и свелась вся его аргументация, и в то время как города Германии превращались в руины, он не только не разрешил даже опытного использования самолета в роли истребителя, но и в конце концов вообще запретил обсуждать эту тему [504].

Естественно, дискуссии, в которые ему приходилось вступать, умножили его и без того чрезмерную недоверчивость. Нередко он через голову своих ближайших военных сотрудников запрашивает сведения у нижестоящих штабов и иной раз даже посылает своего армейского адъютанта майора Энгеля самолетом на фронт для перепроверки обстановки. Офицеры, прибывшие из района боевых действий, не должны были до приема в бункере фюрера ни с кем разговаривать на военные темы, в том числе и с начальником генерального штаба [505]. Будучи одержим манией контроля, Гитлер восхвалял в своей организации дела то, что было как раз одним из ее основных недостатков, – он заявлял, что и на Восточном фронте, несмотря на его гигантскую протяженность, «нет ни одного полка и ни одного батальона, за позицией которого не прослеживали бы трижды в день здесь, в ставке фюрера». И не в последнюю очередь эта парализующая, подтачивающая все отношения подозрительность была причиной крушения столь многих офицеров: всех главнокомандующих сухопутными войсками, всех начальников генерального штаба сухопутных войск, одиннадцати из восемнадцати фельдмаршалов, двадцати одного из примерно сорока генерал-полковников и почти всех командующих участками фронта на Восточном театре военных действий. Пространство вокруг него все больше пустело. Когда Гитлер находится в ставке, заметил Геббельс, его собака Блонди стоит к нему ближе, чем какое-нибудь человеческое существо.

После Сталинграда явно сдали и его нервы. До этого Гитлер лишь изредка утрачивал свой стоицизм, который, как он полагал, был непременным атрибутом великих полководцев; даже в критических ситуациях он сохранял демонстративное спокойствие. Теперь же, напротив, эта манера начинает утомлять его, и сильнейшие приступы ярости раскрывают ту цену, которой стоило ему это перенапряжение сил в течение многих лет. Выслушивая доклады офицеров генштаба, он обзывает их «идиотами», «трусами», «лжецами», а Гудериан, впервые увидевший его вновь в эти недели, с изумлением констатирует «вспыльчивость» Гитлера, а также непредсказуемость его слов и решений [506]. Нападают на него и непривычные приступы сентиментальности. Когда Борман рассказывал ему о родах своей жены, Гитлер реагировал на это со слезами на глазах, и чаще, чем раньше, говорит он теперь о своем желании ухода в идиллию раздумий о культуре, чтения и музейных забот. Кое-что говорит за то, что начиная с конца 1942 года он переживает крушение всей своей системы нервной устойчивости, что не проявляется открыто только благодаря его колоссальной, отчаянной самодисциплине. Генералитет в ставке фюрера чувствует симптомы этого кризиса, хотя более поздние описания непрерывно бушующего, подверженного всем непогодам безудержного темперамента Гитлера относятся к области апологетических преувеличений. Частично сохранившиеся стенограммы обсуждений положения на фронтах скорее явственно свидетельствуют о том, сколько энергии приходилось ему затрачивать, чтобы соответствовать тому образу, который отвечал его парадному представлению о самом себе. В большинстве случаев ему это, несомненно, удается, хотя и стоит неимоверных усилий. Уже сам распорядок дня в ставке с изучением сводок сразу же после пробуждения, главным совещанием около полудня, а затем частными совещаниями, диктовками, приемами и рабочими обсуждениями до самого вечера, когда вновь проходило расширенное совещание, большей частью уже в ночное время, – вся эта отрегулированная механика обязанностей была актом перманентного насилия над самим собой, с помощью которого он противился глубоко коренящемуся у него внутри стремлению к пассивности и безучастному ничегонеделанию. В декабре 1944 года он одним случайным замечанием набрасывает картину гениальности, гарантированной постоянством, коей он с немалым трудом и не без проявлявшихся отклонений так старается соответствовать: «Гениальность, – так сказал он тогда, – это нечто подобное блуждающему огню, когда она не подкреплена настойчивостью и фанатичным упорством. Это самое главное, что есть в человеческой жизни. Люди, имеющие только озарения, мысли и т. п., но не обладающие твердостью характера, упорством и настойчивостью, так ничего и не добьются, несмотря ни на что. Это – рыцари удачи. Если повезет, дела у них идут в гору, а если не повезет, то они сразу же пойдут на попятную и сразу же снова все бросят. Но так всемирную историю не делают» [507].


По своей строгости относительно исполнения обязанностей и по своей угрюмости у ставки фюрера было что-то от той «государственной клетки», куда хотел поместить его когда-то его отец и где, по наблюдению юного Гитлера, люди «сидели друг на друге так же плотно, как обезьяны». Противоестественная механика, в которую он втискивал свою жизнь, станет скоро поддерживаться лишь искусственным путем. Способным соответствовать непривычным требованиям его делает теперь система лекарств и близких к наркотикам препаратов. До конца 1940 года эти лекарственные дары, по всей видимости, почти не сказывались на состоянии его здоровья. Правда, Риббентроп свидетельствует об одной якобы бурной дискуссии летом того же года, когда Гитлер упал на стул и разразился стонами, говоря, что он чувствует себя на пределе сил и что его вот-вот хватит удар [508]; однако эту сцену следует – и ее описание в целом побуждает к такому выводу – все же отнести к тем его выходкам, которые, будучи наполовину порождены истерикой, а наполовину сознательно разыгранными спектаклями, являлись для Гитлера одним из средств его убеждающей аргументации. Тщательное врачебное обследование, проведенное в начале и в конце года, выявило лишь несколько повышенное кровяное давление, а также те нарушения в желудке и кишечнике, которыми он страдал издавна [509].

С ипохондрической педантичностью отмечал Гитлер любое отклонение в своих анализах. Он непрерывно следил за своим состоянием, щупал пульс, обращался к книгам по медицине и «прямо-таки горами» принимал лекарства: таблетки снотворного и уколы, препараты для улучшения пищеварения, средства от гриппа, капсулы с витаминами и даже постоянно находившиеся у него под рукой эвкалиптовые леденцы давали ему ощущение заботы о своем здоровье. Если какое-то лекарство прописывалось ему без точного указания, когда его принимать, то он глотал его с утра до вечера почти беспрерывно. Профессор Морелль – модный берлинский врач по кожным и венерическим болезням, ставший по рекомендации Генриха Хоффмана его лейб-доктором и при всем своем врачебном старании не лишенный черт мракобесия и шарлатанства, – потчевал его, помимо всего прочего, почти ежедневно уколами: сульфанамиды, вытяжки из щитовидной железы, глюкоза или гормоны должны были улучшать или регенерировать кровообращение, кишечную флору, а также укреплять его нервы, недаром Геринг саркастически называл врача «рейхсмастером по уколам» [510]. Естественно, чтобы поддерживать трудоспособность Гитлера, Мореллю приходится с течением времени прибегать ко все более сильным средствам и значительно сокращать паузы между их применением, а затем снова прописывать противодействующие средства седативного характера для успокоения перевозбужденных нервов, так что Гитлер подвергался перманентному раздирающему его процессу. Последствия этих продолжительных медицинских интервенций – иногда до двадцати восьми различных средств – стали заметны только во время войны, когда напряжение происходящего, короткий сон, монотонность вегетарианской пищи, а также лемурное существование в бункерном мире еще более усилили воздействие препаратов. В августе 1941 года Гитлер жалуется на приступы слабости, тошноту и озноб, у него отекают голени, и не исключено, что в этом проявилась первая противодействующая реакция годами насильственно управляемого тела. Во всяком случае, начиная с этого времени, состояние изнеможения наблюдается у него значительно чаще. После Сталинграда он через день принимает средство, которое должно снимать депрессивное настроение [511], теперь он не переносит яркого света и по этой причине велит сшить себе для пребывания вне помещения фуражку с большим козырьком, порою жалуется, что теряет равновесие: «У меня все время такое чувство, будто я заваливаюсь в правую сторону» [512].

Несмотря на видимые изменения во внешности, ссутулившуюся спину, быстро седеющие волосы и становившиеся все более изможденными черты лица, выпученные глаза, он до самого конца сохраняет поразительную работоспособность. Правильно считая, что его несломленная энергия – это заслуга усилий Морелля, он при этом все же упускает из виду, в какой степени его сегодняшнее здоровье жило за счет будущего. Профессор Карл Брандт, также принадлежавший к узкому врачебному персоналу Гитлера, заявил уже после войны, что лечение Морелля привело к тому, «что, так сказать, жизненный эликсир был заимствован и израсходован на годы вперед» и Гитлер как бы «ежегодно старел не на год, а на четыре – пять лет» [513]. Это и было причиной его словно бы внезапно наступившего раннего одряхления, превращения в развалину, что выглядело так странно и нелепо на фоне тех лекарственных эйфорий, что он себе создавал.

Поэтому было бы также неверно сводить очевидные явления упадка, кризисы и подобные припадкам приступы Гитлера к структурным изменениям его натуры. Скорее, хищническая эксплуатация возможностей и резервов собственной психики частью перекрывала наличествовавшие элементы, частью усиливала их, но, конечно же, не послужила причиной, как это иногда утверждалось, разрушения его до того совершенно здоровой личности [514]. Спор относительно воздействия содержащегося в некоторых из прописывавшихся Мореллем лекарств стрихнина на этом оканчивается. То же самое можно сказать и по поводу неразрешимого вследствие ситуации с источниками вопроса о том, не страдал ли Гитлер болезнью Паркинсона (Paralysis agitans), или объясняются ли дрожь в левой руке, сутулость, а также нарушения движений психогенными причинами, – все это представляет собой вторичный, а отнюдь не по-настоящему исторический интерес, ибо это сходное по своему внешнему виду с тенью явление когда-то было мужчиной, теперь же оно бродило с застывшим, подобно маске, выражением на лице по ставке, опираясь на палку, и вовсе не эти изменения придают ему в его последние годы такой захватывающий дух характер, а та его производящая впечатление застылости последовательность, с которой он держался за свои прежние навязчивые идеи и воплощал их в жизнь.


Он был человеком, нуждавшимся во все новых искусственных разрядках; можно сказать, что в определенной степени наркотики и лекарства Морелля заменяли ему старый стимулятор, которым была овация масс. После Сталинграда Гитлер чурается публики и произнесет в последующее время, в общем-то, всего лишь две большие речи. Уже вскоре после начала войны он заметно отступает на задний план, и все пропагандистские старания облечь в миф это его отшельничество не могут все же заменить столь укоренившееся чувство его постоянного присутствия всегда и во всем, то чувство, с помощью которого режим снимал и ставил себе на службу латентный избыток энергии, стихийности и готовности к жертвам. И вот теперь это представление рушится. Насколько редко Гитлер, заботясь о своем ореоле непреклонности, бывает в разрушенных городах, настолько же редко выступает он после поражений, обозначивших перелом в войне, и перед массами, хотя, вероятно, чувствует, что эта боязнь не только отнимает у него власть над душами, но и – в удивительной обратной связи – энергию у него самого. «Все, чем я есть, это только благодаря вам», – бросил он как-то в массы [515] и выразил этим, поверх всех аспектов, касавшихся техники власти, соотношение имеющей силу закона, чуть ли не физической взаимозависимости. Потому что риторические эксцессы, сопровождавшие его жизнь, начиная с первых, еще неуверенных выступлений в пивных залах Мюнхена и кончая тяжелыми, вымученными попытками двух последних лет, всегда служили не только тому, чтобы разбудить чужие силы, но и чтобы оживить свои собственные, и были для него – помимо всех политических поводов и целей – средством самосохранения. В одной из своих последних больших речей он как бы уже заранее объяснит свое бросавшееся в глаза молчание на заключительном этапе величием событий на фронте: «Разве тут требуется от меня много слов?» Но после он будет жаловаться в узком кругу, что не рискует уже выступать перед десятками тысяч, и скажет, что, наверное, не сможет больше в своей жизни произнести длинную речь. Представление же о конце своей карьеры оратора ассоциировалось у него с понятием конца вообще [516].

С уходом с публичной сцены впервые проявилась и своеобразная слабость Гитлера-руководителя. С первых дней своего восхождения он постоянно утверждал свое превосходство с помощью харизмы демагога и богатства тактических идей, но на этой стадии войны ему нужно было быть на высоте и других требований, предъявляемых к руководителю. Принцип соперничающих инстанций, внутренней борьбы за власть и интриг – весь этот ориентированный на собственную персону и ее господство административный хаос, который инсценировался им вокруг себя в прошедшие годы с такой макиавеллистской ловкостью, теперь, в борьбе с полным решимости противником, оказался неподходящим и явился одной из слабостей режима, ибо расходовал энергию, необходимую для внешней борьбы, в борьбе внутренней и влек за собой, в конечном счете, состояние почти полнейшей анархии. В одной только военной сфере соседствовали друг с другом театры военных действий, находившиеся в компетенции верховного командования вермахта и главного командования сухопутных войск, неупорядоченность особого положения Геринга, перекрывающие все иные компетенции полномочия Гиммлера и СС, неразбериха между дивизиями всех родов сухопутных войск, частями «народных гренадеров», авиапехотными соединениями, войсками СС, а на заключительном этапе еще и частями народного ополчения – фольксштурма – тоже со своими собственными отношениями команды и подчинения – и, наконец, ко всему этому добавлялась подтачиваемая взаимным недоверием связь с войсками государств-партнеров. Столь же запутанной была и управленческая система в оккупированной Европе, рождавшая всякий раз новые формы подчинения – от прямой аннексии через протекторат и генерал-губернаторство до самых разнообразных типов военной и гражданской администрации: едва ли когда-нибудь еще попытка концентрации всей власти в руках одной личности оборачивалась в итоге столь явственно полнейшей дезорганизованностью.

И тем не менее, нет никакой уверенности в том, что Гитлер когда-либо действительно осознавал все пагубные последствия своего стиля руководства: рациональные порядки, структурные целесообразности, вообще любого рода беззатратный авторитет были чужды ему в принципе, и буквально до самых последних дней войны он продолжает вновь и вновь разжигать свары в своем окружении – из-за ведомств, сфер полномочий и невероятно запутанных вопросов о рангах и званиях. Кое-что говорит за то, что в жажду власти и тщеславие, которые проявлялись в такого рода противоборствах, он верил больше, чем в бескорыстное поведение, потому что они занимали свое прочное место в его картине мира. И прежде всего здесь коренилось его недоверие к специалистам, вот и пытается он вести войну, в максимальной степени отказываясь от сотрудничества с ними – от их совета, от деловых материалов и точных расчетов, – в анахронистическом стиле чуть ли не античного полководца-одиночки. Пытается – и проигрывает.

Особенно наглядно проявилась слабость Гитлера-руководителя в ходе кампании 1943 года, когда у него еще не было стратегического представления об огромных масштабах противоборства. По единодушному свидетельству его окружения, Гитлер чувствовал себя неуверенно, был нерешителен, колебался, а Геббельс прямо говорил о «кризисе фюрера» [517]. Он неоднократно требовал от терзаемого сомнениями Гитлера вернуть утерянную в лишенной какой-либо концепции, раздробившейся войне инициативу путем решительнейшей мобилизации всех резервов. Вместе с назначенным в прошлом году министром вооружений Альбертом Шпеером, Робертом Леем и Вальтером Функом Геббельс разработал планы по значительному упрощению управления, беспощадному снижению личного потребления среди привилегированных слоев, по дополнительному производству вооружений, а также и другие меры, но ему пришлось убедиться в том, что корпус гауляйтеров, высших чинов СА и партийных руководителей давно уже утратил всю свою готовность к самопожертвованию прошлых лет, заменив ее паразитарными барскими замашками. Его речь 18 февраля 1943 года во Дворце спорта, в которой он поставил перед приглашенными сторонниками свои знаменитые десять вопросов, не требовавших ответов и получивших, как он сам писал, «в кавардаке неистовства» общее согласие на тотальную войну, была в первую очередь рассчитана на то, чтобы путем радикализированного призыва к массам сломить сопротивление со стороны озадаченного корпуса высших функционеров, а в то же время и нерешительность Гитлера [518].

Нежелание Гитлера согласиться на дополнительные лишения в обществе в ходе тотального ведения войны в чем-то определялось его реминисценциями, шоковым опытом революционного ноября 1918 года, но в чем-то – и его глубоко укоренившимся недоверием по отношению к инертным, ненадежным массам, в известной мере кажется, будто в таких реакциях проявляется его догадка, насколько же хрупко и мимолетно его господство и как труден его замысел, по его собственному выражению, «принудить к величию» страшащийся этого немецкий народ. Во всяком случае, Англия смогла вследствие своих военных усилий куда более резко, если сравнивать с рейхом, ограничить комфорт в частной жизни, равно как и привлечь в военную промышленность намного больше женской рабочей силы [519].

Однако колебания Гитлера в вопросе о переходе к тотальной войне следует объяснять также и интригами Мартина Бормана, почувствовавшего в прорыве, предпринятом Геббельсом и Шпеером, не сразу ощутимые угрозы своему собственному положению. Путем приспособленчества, усердия и неутомимо плетущихся интриг он сумел за эти годы выбиться в «секретари фюрера» и, опираясь на эту, казалось бы, непритязательную должность, создать в рамках режима одну из сильнейших властных позиций. Его короткая, приземистая фигура в плохо сидевшей на нем коричневой форме управленца, его всегда внимательное, оценивающее либо даже настороженное выражение крестьянского лица являются постоянным атрибутом картины ставки фюрера. Неясно очерченный круг его полномочий, который он неуклонно расширял, ссылаясь на якобы волю фюрера, обеспечил ему права, действительно сделавшие его «тайным руководителем Германии» [520], в то время как Гитлер выказывал свое удовлетворение тем, что его незаметный секретарь снял с него груз рутинной административно-технической работы. Вскоре Борман стал тем человеком, от кого зависели и уровень полномочий, и благожелательное отношение со стороны фюрера, и назначения и повышения в любой сфере, он хвалил людей, изводил их придирками либо устранял и при всем этом вечно держался молча на заднем плане и постоянно внушал подозрение, что у него наготове всегда на одну лесть больше, чем даже у его самых могущественных антагонистов. Он ревниво контролировал список посетителей, а через него и все контакты Гитлера с внешним миром и, по свидетельству одного наблюдателя, воздвиг вокруг того «настоящую великую китайскую стену» [521].

Его изоляционистские старания не требовали большого труда, поскольку отвечали и возраставшей одновременно потребности в этом самого Гитлера. Как обитатель мужского общежития неизменно жил когда-то во дворцах своей фантазии, так и вынуждаемый ныне к отступлению на всех фронтах полководец создает теперь свои призрачные миры и с упоением квартирует в них. Тяга Гитлера к уходу от реальности обретает с переломом в ходе войны все более невротические черты, и это ощущается на многочисленных примерах его поведения порою просто с рельефной наглядностью: скажем, в привычке ездить по стране в плотно зашторенном салон-вагоне и преимущественно по ночам, словно спасаясь бегством, или даже при ясной погоде держать окна помещения в ставке, где проходили обсуждения на фронте, закрытыми, а то и плотно зашторенными. Примечательно, что день он начинал с доклада-обзора печати и только потом переходил к ознакомлению с новейшей информацией, а его окружение свидетельствует, что само событие он воспринимал более спокойно, нежели отклик на него, и что реальность воздействовала на него не так сильно, как ее отражение [522]. И выливавшийся все в большей степени в монологи стиль бесед Гитлера, его неспособность выслушивать или воспринимать возражения, а также все сильнее проявлявшаяся потребность в чрезмерно нараставших колонках цифр, его rage du mombre[523], тоже занимают свое место в этом ряду. Еще в конце 1943 года он с презрительной насмешкой отзывается о записке генерала Томаса, где потенциал советских сил по-прежнему оценивается как серьезная опасность, и, не долго думая, запрещает обращаться к нему впредь с записками такого рода [524]. Одновременно он отказывается от поездок на фронт или посещения штабов действующей армии, его последнее пребывание в штабе одной из групп армий датировано 8 сентября 1943 года [525]. И многие вызывающе ошибочные решения вытекали именно из незнания действительности, потому что значки, обозначавшие на карте армии и дивизии, не несли никаких сведений о климате, степени измотанности или психических резервах, и в удивительно странной атмосфере зала, где проходили обсуждения обстановки на фронте, лишь изредка могли звучать реалистические данные о состоянии вооружения войск или тыловом обеспечении. Сохранившиеся стенограммы свидетельствуют, помимо того, и о некритической готовности высших чинов к приспособленчеству, о том беззастенчивом угодничестве, которое, особенно после ухода Гальдера, определяло климат этих встреч, так что в конечном счете все обсуждения положения могли теперь именоваться «показушными положениями», как на жаргоне ставки фюрера назывались приукрашенные доклады об обстановке, делавшиеся в присутствии государственных деятелей из стран-союзниц. Попытка Шпеера как-то свести Гитлера с более молодыми офицерами-фронтовиками не увенчалась успехом, равно как и намерение побудить его посетить города, подвергшиеся интенсивной бомбежке; напрасными оказались в этом плане и усилия Геббельса, апеллировавшего к положительному примеру Черчилля. Когда однажды спецпоезд фюрера по пути в Мюнхен по недосмотру остановился с поднятыми жалюзи рядом с эшелоном, где находились раненые, Гитлер в возбуждении вскочил и приказал персоналу немедленно зашторить все окна [526].

Несомненно, презрение к действительности было в минувшие годы его сильной стороной, оно вознесло его из небытия, равно как и обеспечило ему цепь государственных триумфов и, пожалуй, какую-то часть военных успехов. Но теперь, когда страница перевернулась, неуважение к реальности возводило в степень последствия каждого его поражения. И после случавшихся и неизбежных столкновений с действительностью вновь стали звучать старые сетования, что политиком он стал вопреки своему желанию и что ему тяжело носить серый мундир, который держит его на расстоянии от планов самоувековечивания в области культуры. «Жаль, – говорил он тогда, – что из-за этого пьянчуги(Черчилля) приходится вести войну, вместо того, чтобы служить мирным делам, скажем, искусству», а ему так хотелось бы побывать в театре или в «Винтергартене» в Берлине «и снова быть человеком среди людей». Порой он говорил с горечью, что вокруг один обман и предательство и что генералитет все время вводит его в заблуждение, и все безудержнее звучал непривычный тон плаксивой мизантропии: «только и делают, что обманывают» [527]942/43, S. 336.].

Один из тех, кто знал его раньше, пришел, внимательно наблюдая за ним еще в двадцатые годы, к выводу, что Гитлеру необходимо самообольщение, чтобы он вообще был в состоянии действовать [528]. Недостаток решимости и полная летаргия требовали от него конструирования грандиозных призрачных миров, на фоне которых все препятствия становились незначительными, а все проблемы – тривиальными; способен действовать он был только благодаря своего рода мании мистификации. Черта фантастического перенапряжения, окружающая его личность, имеет своим истоком именно эту нарушенную связь с реальностью; только ирреальное содержание делало его реалистом. В своих высказываниях в рамках своего окружения, даже в усталых, бесцветных выступлениях на последнем этапе войны его голос постоянно оживал тогда, когда он говорил об «огромных задачах», «гигантских замыслах» будущего – они и были его реальной действительностью [529].


Чудовищная перспектива открывалась ночной компании за столом, когда он позволял ей «заглянуть через боковые двери в рай», – гибель и преображение целого континента путем массовых уничтожений, широкомасштабных акций по переселению, процессов ассимиляции и нового передела опустевших пространств; речь шла о сознательном разрушении прошлого этой части света и ее переделке по лишенным исторической почвы чертежам. Верный склонности своего интеллекта, Гитлер вращался в не имевшей измерений обстановке, перед его устремленным в вечность взором съеживались столетия, мир становился маленьким, и от Средиземного моря оставался, как он как-то сказал, один «рассол» [530]. Наивный век на этом кончался – наступало тысячелетие нового, заверенного наукой и художественным озарением познания. Его центральной идеей было избавление мира от многовековой болезни в эсхатологическом противоборстве чистой и неполноценной крови.

Свою миссию он видел в том, чтобы создать для чистой крови имперский базис – великий рейх во главе с Германией, охватывающий подавляющую часть Европы, а также обширные районы Азии, рейх, который через сто лет станет «самым сплоченным и самым колоссальным блоком мощи», какого еще не бывало [531]. В противоположность Гиммлеру и СС Гитлер был свободен от каких-либо псевдоромантических представлений о Востоке; «лучше я пойду пешком во Фландрию», – заявлял он и сетовал на судьбу за то, что она вынудила его в целях завоевания пространства пойти в восточном направлении. Россия – это «ужасная страна… конец света»; мысленно он ассоциировал ее с дантовским адом. «Только рассудок заставляет нас идти на Восток» [532].

Покорялся же и создавался этот блок мощи, представлявший собой бастион агрессивной мессианской идеи избавления, народом господ, в подавляющей степени единым в расовом отношении, народом, который Гиммлер эмфатически называл «человечеством ариев-творцов атлантическо-арийско-нордического рода» [533]. Оно возникало из панорамы борьбы за жизнь, культа крови и расового угара, его появление было надеждой смертельно зараженного мира, а его господство возвещало наступление «истинно золотого века». Строгая социальная иерархия, которую оно осуществляло, предусматривала наличие трех слоев: выпестованную борьбой национал-социалистическую «знать», широкую элиту членов партии, образующую как бы «новое среднее сословие», и позади них – «огромную массу безымянных… коллектив прислуживающих, вечно несовершеннолетних», как следовало из объяснений Гитлера, но все эти три слоя были призваны властвовать «над слоем покоренных чужеплеменников… мы сможем спокойно назвать их слоем современных рабов» [534]. И сколь бы ничтожной ни была убедительность этого проекта в интеллектуальном отношении, он имел – по меньшей мере, в глазах идеологов и пропагандистов национал-социализма – очарование некоего идеального строя. Как коммунизм провозглашал утопию последовательного равенства в обществе, так и здесь имела место утопия последовательной иерархии общества; только историческое предназначение господства одного класса заменялось тут «естественным» предназначением господства одной расы.

Согласно каталогу масштабных мер по восстановлению нарушенного естественного порядка, начало которому было положено еще в предвоенные годы приказом по СС о браках и системой пунктов отбора Главного управления СС по делам расы и переселений, в захваченных восточных областях осуществлялся теперь ряд новых, более широких и более радикальных начинаний. Гитлер и экзекуторы нового порядка вновь исходили из сочетания позитивных и негативных мер и связывали отбор хорошей крови с искоренением тех, кто был расово неполноценным. «Они посыплются, как мошкара», – говорилось в одной широко распространенной агитационной брошюре СС, а из монологов Гитлера встала картина, как он сам говорил, биологического «процесса очищения от навоза», от всего инородческого «отребья», с последующей германизацией [535].

Как и обычно, его энергия проявляется с наибольшей силой в разрушении. 7 октября 1939 года он секретным указом назначил рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера «рейхскомиссаром по укреплению немецкой народности» (РФК) и поручил ему, наряду с «очищением почвы», подготовить восточные территории к осуществлению широкомасштабной программы их нового заселения. Правда, вскоре и в этой сфере наступила та неразбериха полномочий и планов, которую режим порождал повсюду, за что бы он ни брался. Покоренные восточные территории так и не поднялись выше уровня экспериментальных полигонов для преисполненной дилетантских починов идеи расового отбора, и далее нескольких неудавшихся наметок нового строя дело тут и не пошло.

Что же касается уничтожения, то здесь режим развернул невиданную динамику. Уже сам многозначительный лексикон, описывавший то, что происходило, показывает, насколько эта активность отвечала самой сути и назначению режима, ибо именовалась она «всемирно-исторической задачей», «славной страницей нашей истории», «высшим испытанием», благодаря которому исполнители воспитывались в духе нового героизма и душевной черствости: «Во многих случаях куда легче, – заявлял Гиммлер, – идти с ротой в бой, чем подавлять с той же ротой в каком-нибудь районе сопротивляющееся население с низким уровнем культуры, производить экзекуции, вывозить людей, убирать воющих и плачущих женщин… (осуществлять же) это «так надо», эту деятельность, быть форпостами мировоззрения, быть последовательными, быть бескомпромиссными – вот это в некоторых случаях много, много трудней» [536]. Речь идет, так определял он свое задание, в первую очередь о «совершенно ясном решении» еврейского вопроса, решении о «полном исчезновении этого народа с лица Земли». Но поскольку большинство немецкого населения еще не обладало расово просвещенным сознанием, то СС «решали это за наш народ, (мы) взяли ответственность на себя… и унесем потом тайну с собой в могилу» [537].

До сего дня так и остается невыясненным, когда же было принято Гитлером «окончательное решение», поскольку соответствующих документов не существует. Но по всей видимости, он раньше, чем даже его ближайшее окружение, понял такие слова как «устранение» или «искоренение» не только как метафоры, но и как акт физического уничтожения, потому что мысли не пробуждали у него страхов: «И здесь, – писал Геббельс, не скрывая своего восхищения, – фюрер тоже непоколебимый поборник и сторонник радикального решения». Еще в начале тридцатых годов Гитлер в узком кругу выдвигал требование о выработке «техники депопуляции» и подчеркивал при этом, что имеет в виду ликвидацию целых народов: «Природа жестока, поэтому мы должны быть такими же. Если я пошлю цвет немецкой нации в стальную грозу грядущей войны, не испытывая даже малейшего сожаления о проливающейся драгоценной немецкой крови, то разве не будет у меня права ликвидировать миллионы представителей неполноценной, размножающейся подобно насекомым расы» [538]. Даже примененный впервые в декабре 1941 года в старом уединенном замке в лесу под Кульмхофом метод уничтожения жертв отравляющим газом следует отнести на счет собственного опыта Гитлера в первую мировую войну; во всяком случае, в «Майн кампф» есть пассаж с его сетованиями насчет того, что хорошо было бы тогда «двенадцать или пятнадцать тысяч этих еврейских совратителей народа подержать вот так под отравляющими газами», как это испытали на фронте сотни тысяч немецких солдат [539]. Но в любом случае «окончательное решение», когда бы ни было оно принято, не имело ничего общего с обострением военной обстановки. И значило бы грубейшим образом исказить всю суть целеустремлений Гитлера, интерпретируя бойню на Востоке как выражение его возраставшей злости на ход войны, как акт мести старому символическому врагу; скорее, она объяснялась неумолимой последовательностью гитлеровского мышления и была с этой точки зрения просто неизбежной. Обсуждавшийся одно время в Главном управлении СС по делам расы и переселений, а также в Министерстве иностранных дел план по превращению острова Мадагаскар в своего рода гетто для примерно пятнадцати миллионов евреев противоречил намерениям Гитлера в самом решающем пункте. Ибо коль скоро еврейство действительно, как он постоянно заявлял и писал, было главным носителем инфекции великой болезни мира, то не имело смысла создавать для него какую-то резервацию, а следовало уничтожить его как биологическую субстанцию.

Уже в конце 1939 года прошли первые депортации в гетто генерал-губернаторства, но конкретное решение Гитлера о массовых истреблениях было принято, очевидно, в период активной подготовки к походу на Россию. Речь 31 марта 1941 года, познакомившая широкий круг высших офицерских чинов со «спецзадачами» Гиммлера в прифронтовом тылу, представляет собой первое наглядное доказательство наличия плана массовых умерщвлений. Два дня спустя Альфред Розенберг после двухчасовой беседы с Гитлером не без оттенка ужаса поверяет своему дневнику: «То, что я не хочу сегодня записывать, но никогда не забуду». Наконец, 31 июля 1941 года Геринг даст шефу СД Рейнхарду Гейдриху указание о «желательно окончательном решении еврейского вопроса» [540].

Для всех этих событий с самого начала характерно то, что их стремились засекретить. Бесконечные эшелоны, везшие с начала 1942 года систематически учитываемое и сгоняемое вместе еврейское население, шли без указания станций назначения, в сознательно распространявшихся слухах говорилось о вновь построенных, чудесных городах на завоеванном Востоке. Самим «командам смерти» постоянно давались по поводу их действий самые разные оправдательные объяснения, и евреи изображались то инициаторами сопротивления, то носителями эпидемий – кажется, даже идеологическим гвардейцам национал-социализма были не по плечу практические выводы из их собственного мировоззрения. Бросающееся в глаза молчание самого Гитлера только подтверждает это предположение. Потому что за все эти годы не встречаешь – ни в «Застольных беседах», ни в речах, ни в документах или воспоминаниях очевидцев – ни единого конкретного указания на практику истребления[541][542]; Никто не может сказать, как реагировал Гитлер на донесения «айнзацгрупп», затребовал ли он или видел ли фильмы и фотографии и вмешивался ли в события своими инициативами, похвалой или порицанием. Тому же, кто помнит, что вообще все, что его занимало, он имел обыкновение превращать в громогласные речи и никогда не делал секрета из своего радикализма, своей вульгарности и своей готовности идти на самые крайние меры, такое молчание о главном деле его жизни – спасении мира – покажется еще более странным. Можно строить какие-то предположения по поводу мотивов, которыми он тут руководствовался, – его мания засекречивания всего и вся, остатки буржуазной морали, стремление толковать события абстрактно и не ослаблять аффект наглядностью происходящего, – но все равно смущает сама картина спасителя, скрывающего свое деяние по спасению где-то глубоко в тайниках своего сердца. Из всей руководящей верхушки режима только Генрих Гиммлер присутствовал однажды в конце августа 1942 года при одной массовой экзекуции, да и то почти потерял при этом сознание, а потом бился в истерике [543]. Бюрократия СС изобрела в конечном счете свой собственный эрзац-язык, где фигурировали «выселение», «спецобращение», «чистка», «перемена местожительства» и «естественное сокращение». А в реальности это выглядело так:

«Менникес и я пошли прямо к ямам. Нам никто не мешал. Теперь я слышал звучавшие один за другим в быстрой последовательности выстрелы из-за земляного холма. Сошедшие с грузовиков люди – мужчины, женщины и дети всех возрастов – должны были по требованию эсэсовца, державшего в руке плетку для лошадей или собак, раздеться догола и сложить свою одежду, обувь, верхнее и нижнее белье – все раздельно – в определенных местах. Я видел гору обуви – примерно восемьсот или тысячу пар – , огромные груды белья и одежды. Эти люди раздевались без крика и плача, стояли семейными группами, целовались, прощаясь друг с другом и ожидая знака другого эсэсовца, который стоял у ямы и тоже держал в руке плетку. На протяжении четверти часа, что я стоял у ям, я не слышал никаких стенаний или просьб о пощаде. Я наблюдал за одной семьей, их было человек восемь… Старая женщина с седыми волосами держала на руках годовалого ребенка, что-то ему напевала и щекотала его. Ребенок закатывался от удовольствия. Супружеская пара со слезами на глазах смотрела на него. Отец держал за руку мальчика лет десяти и что-то тихо говорил ему. Мальчик изо всех сил старался сдержать слезы. Отец указывал пальцем на небо, гладил его по голове и, кажется, что-то ему объяснял. Тут эсэсовец у ямы крикнул что-то своему товарищу Тот отделил человек двадцать и велел им идти за холм Семья, о которой я говорил, тоже была в их числе. Я еще отлично помню, как одна девушка, черноволосая и стройная, проходя мимо меня, показала на себя рукой и сказала: «Двадцать три года!» Я обошел холм и оказался перед огромной ямой. В ней вплотную друг к другу лежали люди, так что видны были только их головы. Почти со всех голов на плечи стекала кровь. Часть расстрелянных еще шевелилась. Некоторые поднимали руки и крутили головой, чтобы сказать, что они еще живы… Я оглянулся на того, кто стрелял. Этот человек, эсэсовец, сидел на краю ямы на вынутом грунте, опустив ноги в яму и положив автомат на колени, и курил сигарету. Совершенно нагие люди спускались по земляным ступенькам, вырытым по склону ямы, вниз, перелезали через головы лежащих к тому месту, которое было им указано эсэсовцем. Они ложились впереди убитых или раненых людей, некоторые гладили еще живых и что-то тихо говорили им. Потом я услышал автоматную очередь. Я посмотрел в яму и увидел, как еще вздрагивают тела или уже недвижно лежат головы на лежащих перед ними телах. Из затылков струилась кровь»[544].

Такой была действительность. Но благодаря цепи высокоорганизованных фабрик смерти работа по уничтожению постепенно стала в значительной степени укрываться от глаз населения, рационализироваться и переводиться на использование отравляющих газов. 17 марта 1942 года начал функционировать лагерь Бельжец с «мощностью умерщвления» в 15 000 человек в день, в апреле – Собибор на границе с Украиной (20 000 человек), затем Треблинка и Майданек (примерно 25 000), а также вершина всего – Освенцим (Аушвиц), ставший «крупнейшим во все времена сооружением для уничтожения людей», как сказал о нем не без налета идиотской гордости уже во время следствия его комендант Рудольф Хесс; весь процесс умерщвления, начиная с селекции поступивших людей и их отравления газом и до уничтожения трупов и оценки оставшихся вещей, был здесь отработан до безукоризненной системы последовательных, взаимодополняющих операций. Уничтожение проводилось спешно, с возрастающим ускорением, «чтобы не получилось, что в один из дней все застопорится», как заявил фюрер СС и начальник полиции Люблина Одило Глобочник [545]. Многочисленные очевидцы опишут ту обреченность, с которой шли на смерть люди: в Кульмхофе свыше 152 000 евреев, в Бельжеце – 600 000, в Собиборе – 250 000, в Треблинке – 700 000, в Майданеке – 200 000, а в Освенциме – свыше 1 000 000 человек. Помимо этого, продолжались и расстрелы. По оценкам Главного управления имперской безопасности, уничтожению подлежали примерно одиннадцать миллионов евреев [546], убиты были свыше пяти миллионов.


Гитлер и его комиссары по «жизненному пространству» рассматривали ВостокЕвропыпойдет теперь уже не в Америку, а на Восток, и «самое позднее через десять лет он желал бы получить известие о том, что в… восточных областях живут по меньшей мере двадцать миллионов немцев» [547].

«Огромный пирог» будет разделен на четыре «рейхскомиссариата» (Остландия, Украина, Кавказ, Московия). Бывший когда-то ведущим идеологом партии Альфред Розенберг, постоянно переигрываемый другими и болтавшийся без дела в минувшие годы, прежде чем стать теперь «рейхсминистром по делам оккупированных восточных территорий» и вернуть себе былое признание, безуспешно ратовал за разделение Советского Союза на политические автономии народностей, но Гитлер уже видел в этом опасные зачатки новой, легитимированной этнически или исторически государственности, а вся задача как раз и заключается в том, считал он, чтобы «избегать любой государственной организации и держать представителей этих народностей на максимально низком культурном уровне»; он даже готов, как он заявлял, предоставить этим народам определенную индивидуальную свободу, потому что всякая свобода отбрасывает назад, поскольку она отрицает высшую форму организации людей – государство [548]. С неизменным увлечением он то и дело рисует себе детали своей имперской мечты наяву: как германские господа и славянские народы-рабы совместно наполнят гигантское восточное пространство деловой активностью, не забывая при этом всемерно сохранять расово обусловленную классовую дистанцию между собой. Перед его взором возникают немецкие города со сверкающими губернаторскими дворцами, вздымающимися ввысь храмами культуры и административными строениями, тогда как поселения туземцев должны будут выглядеть непритязательно и ни в коем случае не иметь «каких-либо удобств или тем более украшений»; даже «глиняная штукатурка» или соломенные крыши не должны быть одинаковыми, считал он. Славянскому населению не следует давать хорошего образования, в лучшем случае, пусть они знают значение дорожных знаков, название столицы рейха да несколько слов по-немецки, а вот, скажем, учить арифметике их не нужно; совершенно правильно, сказал он как-то, генерал Йодль высказал свое недовольство плакатом, запрещавшим на украинском языке выход на проезжую часть улицы, – ведь «задавят одним местным жителем меньше или больше, это нас волновать не должно» [549]. В своих макиавеллистских потугах на остроумие, чему он охотно предавался в минуты разрядки, он бросил как-то раз замечание, что лучше всего было бы научить славянские народности «только языку жестов», а по радио передавать для них только то, «что им доступно: музыку без конца… (Потому что веселая музыка стимулирует работоспособность)». Любую заботу о здоровье, любую гигиену он считает «чистейшим бредом» и рекомендует распространять суеверие, «что прививки и все такое прочее – весьма опасная вещь». Когда в одной памятной записке он встретил предложение запретить в оккупированных областях распространение и употребление средств по прерыванию беременности, то возмутился до готовности «лично расстрелять… этого идиота». Напротив, ему кажется, что необходимо стимулировать «широчайшую торговлю противозачаточными средствами», и, снова шутя, добавил: «Только сперва, пожалуй, придется позвать на помощь еврея, чтобы быстро наладить это дело» [550].

Система широких дорог и подъездных путей («начало начал всякой цивилизации») – вот что сделает страну управляемой и поможет эксплуатировать ее природные богатства. Среди любимых идей Гитлера было строительство железной дороги на Донбасс с шириной колеи в четыре метра, по которой будут мчаться в том и другом направлении двухэтажные поезда со скоростью двести километров в час. Узловые пункты главных магистралей станут центрами кристаллизации городов, выполняющих роль опорных пунктов для крупных подразделений мобильных войск и находящихся в середине окружности радиусом в тридцать-сорок километров, которая образуется «кольцом прекрасных деревень» с по-настоящему сельским населением. В своем меморандуме от 26 ноября 1940 года Гиммлер уже изложил директивы по сельскому строительству на захваченных польских территориях и установил при этом иерархию среди немецких поселенцев – от простого сельскохозяйственного рабочего до представителя «местного руководства» – так же педантично, как и обустройство сел и дворов («о толщине стен… менее 38 см не может быть и речи»), равно как и прежде всего их «озеленение», которое должно будет способствовать выражению унаследованной любви немецких племен к деревьям, кустам и цветам и придаст ландшафту в целом немецкий облик: посадка деревенских дубов и деревенских лип является поэтому столь же необходимой, как и подведение «к строениям линий электропередач… в максимально незаметной форме» [551]. Та же романтическая идиллия планировалась и в предназначенных для военных поселенцев областях России: небольшие боевые поселенческие формирования должны будут жить во враждебном окружении и утверждать себя в этой первобытной ситуации перманентной борьбы за жизнь.

А между тем вскоре стало оЕвропыи из-за океана, а также увешанные наградами участники войны и эсэсовцы: Восток принадлежит охранным отрядам, – заявил начальник Главного ведомства по делам расы и поселений (РУСХА) Отто Хофман. Однако, по расчетам плановиков, из них не набиралось даже пяти миллионов новых поселенцев; и если даже предположить чрезвычайно благополучные обстоятельства, говорилось в памятной записке от 27 апреля 1942 года, то «можно будет рассчитывать на количество в восемь миллионов немцев в этих районах примерно через тридцать лет» [552]. Кажется, тут впервые и начала распространяться определенная агорафобия.

Решить неожиданно возникшую дилемму был призван целый набор различных мер. Так, была идея «вновь пробудить в немецком народе тягу к поселению на Востоке» и разрешить полноценным в расовом отношении народам-соседям участвовать в колонизации Востока. В меморандуме Розенберга рассматривалось его заселение не только датчанами, норвежцами и голландцами, но и «после победного окончания войны также англичанами». Все они станут «звеньями рейха», заверил Гитлер и выражал мнение, что этот процесс будет иметь такое же значение, как и объединение сто лет назад нескольких немецких государств в единый Таможенный союз[553][554]. Одновременно, как это представлялось в памятной записке министерства по делам восточных территорий Розенберга, из сорока пяти миллионов жителей российского Запада тридцать один миллион должен будет принудительно переселен в другую страну либо уничтожен, затем были также идеи о введении соперничающих сект, а если и этого будет недостаточно, то, как считал Гитлер, нужно будет из служащих опорными пунктами городов-хозяев «бросить тогда парочку бомб на их города – и вопрос решен» [555].

Главнейшие же надежды связывались с мерами, которые должны были восстановить хорошую кровь. Сам Гитлер не раз сравнивал свою деятельность в период так называемого времени борьбы с действием магнита, который вытягивал из немецкого народа «всякий металлический, содержащий железо элемент». «Так же должны мы поступать и теперь, сооружая новый рейх, – заявил он в ставке в начале февраля 1942 года. – Где бы в мире ни находилась германская кровь, мы берем то, что хорошо, себе. С тем, что останется после этого у других, против германского рейха они не выступят» [556]. Уже в Польше так называемые «расовые комиссии» проверяли многих отобранных лиц на их «немецкий дух» и, если он соответствовал требованиям, переселяли их, чтобы окончательно онемечить, в Германию, причем без всяких церемоний отбирались – даже главным образом – и несовершеннолетние. В будущем, как заявил однажды за ужином в Растенбурге Гиммлер, во Франции будет ежегодно организовываться «ловля крови неводом», он же предлагал отсылать захваченных таким путем детей в немецкие интернаты, где они должны будут узнать, что их принадлежность к французской нации случайна, и где им помогут осознать их германскую кровь. «Потому что мы получим хорошую кровь, которую сможем использовать, и введем ее в наш обиход, или же – вы, господа, можете назвать это жестокостью, но ведь природа жестока, – мы уничтожим эту кровь» [557].

И за этими соображениями о «расширении базиса крови» тоже виден был старый страх перед вымиранием арийца, перед тем вторым «изгнанием из рая», о котором писал Гитлер в «Майн кампф» [558]. Но, мечтал он, если удастся сохранить рейх «в расовом отношении на высоте и в чистоте», то он обретет твердость кристалла и будет неуязвим. Тогда вновь вступят в свои права сила сильного, отвага и варварское насилие, падут все эти лжерелигии, проповедующие разум и гуманизм, и восторжествует нарушенный природный порядок. Будучи «самым прожорливым хищником мировой истории» [559], национал-социализм имеет на своей стороне и ее самое, и ее предзнаменования, считал он. А в своем на удивление исковерканном осознании реальности, когда собственные видения представлялись ему явью, он видел, как в восточных «рассадниках германской крови» уже через несколько лет вырастет столь желанный тип нового человека, вырастут «натуры истинных господ», «вице-короли», как восторженно говорил он [560].

Одновременно он поощряет предпринимавшиеся главным образом Гиммлером и Борманом усилия по созданию нового законодательства о браке. Те в своих рассуждениях исходили из того, что после войны нужда в приросте населения, скорее всего, еще более возрастет, поскольку три-четыре миллиона женщин останутся незамужними, а этого, заметил Гитлер, если пересчитать на дивизии, «наш народ просто не вынесет». Чтобы дать этим женщинам возможность иметь детей, а «порядочным, волевым, физически и психически здоровым мужчинам» предоставить одновременно удобный случай усиленно размножаться, был специально разработан порядок ходатайств и отбора, который имел своей целью обеспечить возможность «вступления в прочные брачные отношения не только с одной женщиной, но и еще с одной». Эти изложенные Борманом в его меморандуме представления были дополнены Гиммлером, который, к примеру, предлагал закреплять привилегированное положение первой жены ее титулом «Domina» (настоятельница), а право вступления во второй брак предоставлять сначала «как высокую награду героям войны, кавалерам золотого «германского креста», а также «рыцарского креста». Позднее можно будет распространить это право «на кавалеров «железного креста» первой степени, а также на тех, кто имеет серебряный или золотой знак участника рукопашных боев», потому что, как любил говорить Гитлер, «лучшему воину достается самая красивая женщина… Если немецкий мужчина-солдат готов безоговорочно умирать, то он должен тогда иметь и свободу безоговорочно любить. Борьба и любовь ведь всегда были связаны друг с другом. Пусть обыватель радуется, получив то, что ему останется» [561]. Особенно же эти соображения обсуждались и совершенствовались в рамках руководства СС, так, например, там обдумывали возможности рационального использования половой потенции; брак, в котором свыше пяти лет не было детей, государству придется расторгнуть, а, кроме того, «все незамужние и замужние женщины, если у них нет четверых детей, обязаны до достижения возраста в тридцать пять лет, произвести с безупречными в расовом отношении немецкими мужчинами четверых детей. Являются ли эти мужчины женатыми или нет, не играет при этом никакой роли. Каждая семья, уже имеющая четверых детей, должна отпускать мужа для этой акции» [562].

Но заселение Востока задумывалось еще и как решение спорных национальных и этнических вопросов в Европе. Крым, например, считавшийся для планов заселения предпочтительным объектом, должен был быть, как однажды заявил Гитлер, «полностью очищен» и стать под старым греческим названием «Таврия» либо «Готенланд»[563] составной частью территории рейха, Симферополь будет именоваться Готенбургом, а Севастополь – Теодерихсхафеном[564][565]. Один из планов предусматривал превращение этого благодатного полуострова, притягивавшего к себе в течение столетий скифов и гуннов, готов и татар, в «огромный немецкий курорт», а по другим соображениям – в «немецкий Гибралтар» для владычества на Черном море. В качестве поселенцев тут рассматривались живущие в румынском Заднестровье 140 000 «фольксдойче», одно время в памятных и деловых бумагах фигурировали и 2 000 немцев из Палестины, но главным образом в фантазиях об установлении нового порядка в этом регионе речь шла о населении Южного Тироля. Гитлер считал предложение гауляйтера Фрауенфельда, назначенного генеральным комиссаром Крыма, о том, чтобы переселить всех жителей Южного Тироля на этот полуостров, «чрезвычайно удачным»; «он полагает также, что в климатическом и ландшафтном отношении Крым вполне подходит для людей из Южного Тироля. Кроме того, этот полуостров – по сравнению с нынешним районом расселения южных тирольцев – это земля с молочными реками и кисельными берегами. Переселение южных тирольцев в Крым не представит особых трудностей ни в физическом, ни в психологическом плане. Им нужно будет всего-навсего спуститься вниз по немецкой реке Дунаю – и вот они уже тут» [566]. У Фрауенфельда было еще и намерение построить на плато Яйла[567] новую крымскую столицу.

Однако, хотя в начале июля 1942 года уже вышла директива фюрера об эвакуации русского населения Крыма, все планы по его новому заселению заблудились в неразберихе компетенций и военных событий. Только в расположенной между Чудским и Онежским озерами Ингрии (Ингерманландии), которая рассматривалась как первая территория для заселения, поскольку, по мнению специалистов по «жизненному пространству», тут сохранился еще относительно сильный элемент германского населения, дело дошло до крупной переселенческой акции. В начале 1942 года финскому правительству было сообщено, что оно может получить назад «своих «ингерийцев», и, действительно, до весны 1944 года, когда эта область была вновь утрачена, отсюда было выселено около 65 000 человек. И тут на примере единичного случая был продемонстрирован весь порочный характер химер нового порядка в целом: решалась несуществовавшая на самом деле проблема меньшинств, а в Финляндии создавалась новая [568].


Экспансионистская воля Гитлера устремилась, однако, не только на Восток. Хотя он не раз, вплоть до самой войны, уверял, что у него нет целей для завоеваний на Западе, тем не менее, это его благое намерение столкнулось вскоре с его неспособностью возвращать назад то, что уже попало в его руки. Никто не поставит ему в укор, полагал он, если он «встанет на такую точку зрения: Кто имеет – имеет! Ибо тот, кто отдаст назад то, что у него есть, совершает прегрешение, поскольку возвращает с трудом завоеванное, будучи более сильным на этой земле. Ведь Земля – это переходящий кубок, и поэтому она всегда стремится попасть в руки более сильного. На протяжении тысячелетий все на этой земле тянут туда-сюда» [569].

Его замыслы вышли вскоре за рамки всех военных целей, как те формулировались в требованиях «фелькише» или пангерманцев, видевших в своих мечтах «Великогерманский рейх немецкой нации». Теперь этот рейх охватывал почти весь европейский континент, образуя унифицированно организованную, тоталитарную и автаркическую в экономическом отношении империю, чьи отдельные звенья держались в разных формах зависимости и служили собственным амбициям мирового господства: «Старая Европа изжила себя», – заявил Гитлер в беседе со словацким президентом Тисо, он видел Германию в ситуации Рима непосредственно перед его победой над государствами латинян, говорил он и о «хламе мелких государств», который собирался устранить [570]. Наряду с Америкой, Британской империей и основанной Японией Великой Восточной Азией Европа с рейхом во главе станет четвертой из тех экономических империй, которые, по его мысли, разделят между собой мир в будущем. В течение столетий, говорил он, проблемы перенаселенности Старого света удавалось решать или хотя бы затушевывать с помощью заморских владений, но с предстоящим концом колониальной эпохи выходом тут может быть только слабо заселенный Восток: «Если Украиной управлять европейскими методами, – уверял Гитлер, – то из нее можно будет выжать в три раза больше. Мы могли бы неограниченно обеспечивать Европу тем, что там производится. Восток имеет все в беспредельных количествах: железо, уголь, нефть и землю, на которой можно выращивать все, в чем нуждается Европа: зерно, подсолнечник, каучук, хлопок и т. д.» [571]

Еще в своей так называемой «Второй книге» Гитлер в 1928 году выразил мнение, что этаЕвропы как они были, например, выражены в апреле 1941 года французской стороной, он воспринимал как дерзость и не удостаивал даже ответа. Правда, иной раз он охотно отклонял идею нации во имя «более высокого понятия расы»: «Оно (понятие расы) растворяет старое и дает возможность новых соединений, – заявлял он. – С понятием нации Франция несла свою великую революцию через границы. С понятием расы национал-социализм пронесет свою революцию до установления нового порядка в мире» [572]. На деле же он оставался узким националистом XIX века, так никогда и не сумевшим преодолеть свою прежнюю зашоренность и неотрывно прикованным к связанным с идеологией «фелькише» аффектам самоутверждения поры своей молодости. Даже после первых крупных поражений на всех фронтах, когда хотя бы из тактических соображений следовало противопоставить Атлантической хартии противника «Европейскую хартию держав оси» [573], он остался на той же жесткой позиции национализма народа-господина и, боясь, как бы его не заподозрили в проявлении слабости, отвергал тут любые уступки. Ведь будущая Европа виделась ему не чем иным, как расширившимся в результате крупных аннексий рейхом, стоящим в центре венка послушных государств-карликов и преследующим вместе с осуществлением своей исторической миссии и дело собственной выгоды. Сразу же вслед за кампанией во Франции был при его личном участии выработан проект урегулирования границ на Западе, согласно которому территория рейха включала в себя Голландию, Бельгию и Люксембург и простиралась до берегов Фландрии: «Ничто на свете не заставит нас отказаться от завоеванной в Западной кампании… позиции у Ла-Манша», – заявил он., Оттуда новая граница проходила «примерно от устья Соммы, на восток вдоль Парижского бассейна и Шампани до Аргонн, затем поворачивала на юг и шла далее через Бургундию и западнее франш-Конте до Женевского озера» [574]. Детальные экспертизы и меры по онемечиванию должны были оправдать эти приобретения исторически, для Нанси было предусмотрено имя Нанциг, Безансон должен был именоваться Бизанцем.

И из Норвегии, как полагал Гитлер, он тоже «уже никогда не уйдет»; он собирался сделать Тронхейм немецким городом с 250 000 жителей и крупной военной гаванью и дал уже в начале 1941 года соответствующие задания Альберту Шпееру и командованию военно-морского флота. Создание такого рода опорных баз для обеспечения безопасности морских путей планировалось вдоль атлантического побережья Франции, а также в Северо-Западной Африке, тогда как Роттердаму предусматривалась роль «крупнейшей гавани германского региона» [575]. Были мысли и о том, чтобы организовать экономику побежденных стран по образцу немецкой промышленности и с учетом ее интересов, сравнять заработную плату и прожиточный минимум с условиями в Германии, урегулировать проблемы трудоустройства и производства в масштабах континента и перераспределить рынки. Внутренние границы Европы скоро утратят свое значение, писал один из идеологов нового порядка, «за исключением альпийской границы, где встречаются Германская империя Севера и Римская империя Юга» [576].

Над этой гегемонистской панорамой поднимались помпезные декорации, чьи гигантские пропорции служили напоминанием о величии режима и наполняли его самого трепетом. В центре панорамы возвышалась столица мира Германиа, с которой, по замыслу Гитлера, могли равняться разве что метрополии античных империй, «древний Египет, Вавилон или Рим… а что такое Лондон, что такое Париж по сравнению с ними?» [577] И вокруг этого центра, от мыса Нордкап и до Черного моря, простиралась плотная система гарнизонов, партийных замков, храмов искусства, лагерей и сторожевых башен, под сенью которых племя людей-господ отправляло культ арийской крови и выращивало нового богочеловека. В области с неполноценной кровью, например, в Баварский лес или в Эльзас и Лотарингию, Гитлер собирался перевести формирования СС и «с их помощью позаботиться об освежении крови местного населения» [578]. Следуя своим старым, укоренившимся пристрастиям, он связывал видение Новой Европы с мифом смерти. Страсбурский собор, когда закончится война и наступит час великой расплаты с церквями, а Папа в своей тиаре и во всем прочем облачении будет повешен на площади Святого Петра, превратится в памятник Неизвестному солдату, а на границах империи, от скалистых мысов на берегах Атлантики и до равнин России, будет сооружен венок из величественных «тотенбургов», крепостей в честь мертвых [579].

Все это было лишенной каких-либо предпосылок и равнодушной к жизненным запросам и правам других народов манией планирования, находившей для себя выход в проектах такого рода и распоряжавшейся судьбами, попирая ногами «народы-выродки», переселяя целые этнические группы или же, как это говорилось в уже упоминавшейся памятной записке министерства по делам восточных территорий, просто «пуская их в расход». Сам же Гитлер воспринимал конструкцию нового порядка как «нечто необыкновенно прекрасное» [580]. Ибо широкие пространства покоренных земель, безбрежные равнины, куда он проецировал свои видения, должны будут избавить людей от индустриального порабощения, от расового и нравственного упадка атмосферы больших городов и вернут их к самым истокам, к утраченной ими жизни предков. Такого рода представления выявляли, опять же, своеобразнейшее коренное противоречие национал-социализма, связь интеллектуального прагматизма с иррациональностью, «ледяной холодности» с приверженностью магии, новых веяний со средневековьем. По асфальтовому миру грядущей империи маршировал мировоззренческий авангард, задерживаясь то для возрождения «искусства вязания кимвров», то для культивирования корней кок-сагыза, и получая рекомендации насчет того, как при помощи воздержания, пеших маршей и хорошего питания гарантировать производство детей мужского пола. Вся рациональность власти была пронизана неожиданным элементом тривиального фантазирования, углублявшегося со «священной серьезностью» в проблемы, связанные с овсяной кашей и компостными ямами, многолетней рожью и «жировыми отложениями на ягодицах» у женщин примитивных народов или с какой-то служившей разносчиком эпидемий мушкой [581], и изобретавшего, к примеру, некоего «спецуполномоченного рейхсфюрера СС по обеспечению поголовья собак» или «унтерфюрера по борьбе с комарами и насекомыми». И как бы ни издевался Гитлер над всякого рода буколическими взглядами, сам он, странным образом, так и остался подверженным им навсегда. Он верил в такие немыслимые теории как крушение небес, воздействие Луны и «великое обжорство народов», обнаруживал у вислоусых чехов их монгольское происхождение и планировал запретить в будущем Великом рейхе курение и ввести там вегетарианский образ жизни [582].

Сходные противоречия были характерны и для его великой мечты о двухстах миллионах человек, полноценных в расовом отношении хозЕвропыв подчинении по установленному ранжиру, так что те могут «по ту сторону добра и зла вести свое скромное и самодостаточное существование», тогда как избранный народ следует своей исторической миссии и танцует у костра в ночь на Иванов день, почитает законы природы, искусство, равно как и идею величия, и в общедоступных гостиницах движения «Сила через радость» на Британских островах, у фиордов Норвегии или в Крыму находит в веселии фольклорных праздников и музыке оперетт разрядку от тягот своего исторического призвания. Скрепя сердце говорил Гитлер о том, как еще далеко до осуществления этих его видений – понадобится сто или двести лет – и что он, «подобно Моисею, лишь издали увидит эту Обетованную землю» [583].


Череда постоянных поражений начиная с лета 1943 года отодвинула его мечту еще дальше. После неудачного крупного наступления под Курском Советы неожиданно перешли в контрнаступление и, вводя в бой казавшиеся неисчерпаемыми резервы, опрокинули отчаянно сопротивлявшиеся немецкие соединения. На южном участке фронта соотношение сил было один к семи, а на участках групп армий «Север» и «Центр» – приблизительно один к четырем. К этому прибавилось еще и партизанское войско, поддержавшее по точно согласованным планам советское наступление и разрушившее, например, только в течение августа железнодорожные пути в немецком тылу на двадцати тысячах участков. В начале августа Красная Армия захватила Орел, примерно три недели спустя – Харьков, 25 сентября – Смоленск, а затем и Донбасс. В середине октября она уже была под Киевом.

Не менее фатально развивались в это время события и в Средиземноморье. Несмотря на все увещевания и уступки с немецкой стороны, с началом весны появились неопровержимые признаки того, что Италия находится накануне краха. Муссолини, усталый и больной человек, все в большей степени утрачивал свою власть и превратился в неубедительно жестикулирующую марионетку дергавших его со всех сторон партий. В середине апреля он встретился с Гитлером в Зальцбурге и под давлением своего окружения выразил готовность назвать партнеру по «оси» те условия, на которых Италия будет продолжать войну, в частности, он повторил и требование о заключении мира на Востоке, которое безуспешно выдвигал еще за несколько недель до этого. Но и тут он оказался не в состоянии противостоять гипнотизирующему потоку слов Гитлера; как тот потом резюмировал, дуче по прибытии выглядел «сломленным старцем», а уезжая четыре дня спустя, производил впечатление «воспрянувшего, готового действовать человека» [584].

И уже через три месяца, 19 июля 1943 года, обострившееся положение вновь свело обоих в Фельтре в Северной Италии. За это время союзники захватили Тунис и Бизерту, взяли в плен пополненные – вопреки совету Роммеля – до 250 000 человек войска в Фрица. Никто не может сказать, будет ли грядущее поколение поколением гигантов. Германии понадобилось тридцать лет, чтобы прийти в себя, Рим так и не поднялся. Таков язык истории» [585]. Однако Муссолини и тут промолчал. Манящий зов истории, сохранявший для него такое очарование на протяжении всей его жизни, казалось, уже был столь же не в силах вырвать его из состояния подавленности, как и пробудить в нем простую волю к самоутверждению. И в последующие дни, когда он вернется в Рим, он останется таким же застывшим в своей пассивности, хотя, как и все, он чувствовал, что его вот-вот свергнут. И будучи в курсе намерения заговорщиков лишить его власти и заменить триумвиратом из высшего фашистского эшелона, он тем не менее не воспрепятствовал созыву Большого совета в ночь с 24 на 25 июля. Одного из близких ему людей, посоветовавшему ему в последнюю минуту разгромить заговор, он попросил помолчать: Молча и словно в изумлении, высидел он и тот пылкий, продолжавшийся в течение десяти часов суд над собой. На следующий вечер его арестовали. Ни один человек за него не вступился. Безмолвно, после столь долгого пароксизма и театрального возбуждения, он и фашизм исчезли из общественной жизни. Назначенный главой правительства маршал Бадольо распустил партию и снял ее функционеров со своих постов.

Хотя нельзя сказать, что Гитлер был не готов к этому, но свержение Муссолини все же глубоко потрясло его; итальянский диктатор был единственным государственным деятелем, к кому он питал определенную личную привязанность. Правда, куда больше его беспокоили политические последствия этого события, особенно же слишком явные «параллели с Германией», которые, как следовало из донесений политической полиции, невольно возникали у общественности: «Simul stabant, simul cadent» (то же стойло – тот же навоз) – так охарактеризовал Чиано еще за годы до того идентичность обеих систем [586]. Примечательно, что Гитлер отказался выступить с речью, но приказал принять обширные меры для предотвращения беспорядков. Затем он – быстро и не без осмотрительности – разработал план по освобождению Муссолини (операция «Дуб»), по военной оккупации Италии (операция «Шварц»), а также по захвату Бадольо и короля с целью восстановления фашистского режима (операция «Штудент»). На вечернем обсуждении обстановки 25 июля он отверг предложение Йодля дождаться сначала более подробной информации:

«В одном можно не сомневаться: совершив предательство, они, разумеется, заявят, что будут продолжать борьбу, – это же совершенно ясно. Но это – предательство, и борьбу они продолжать как раз не будут… Правда, этот тип(Бадольо) сразу же заявил: война продолжается, тут ничего не изменилось. – Им приходится так делать, потому что это – предательство. Но и с нашей стороны будет вестись точно такая же игра, будет готовиться все, чтобы молниеносно захватить весь этот сброд, убрать эту шайку. Я завтра же пошлю человека, который передаст командиру 3-й моторизованной дивизии приказ немедленно двинуться со специальной группой на Рим, арестовать все правительство, короля, всю эту братию, а в первую очередь сразу же арестовать кронпринца и захватить это отребье, прежде всего Бадольо и весь этот сброд. Тогда вы увидите, как у них поджилки затрясутся, и через два-три дня будет еще один переворот» [587].

Поздно вечером, перегруппировывая находившиеся на итальянской территории соединения и выделяя дополнительные силы, Гитлер почувствовал позыв к тому, чтобы оккупировать и Ватикан: «Там ведь торчит главным образом весь этот дипломатический корпус», а все возражения он отмел лапидарным замечанием: «Все это чепуха. Тут весь сброд, вот этот сброд свинячий и вытащим…» А потом, добавил он, можно будет и извиниться. Правда, в конечном счете он отказался от этой мысли. И все же ему удалось так усилить свои войска в Италии, что, когда Бадольо заключил вскоре с союзниками соглашение о прекращении огня, немцы смогли за несколько часов справиться с численно превосходившими их итальянскими войсками и занять все ключевые позиции в стране.

Муссолини же после его ареста перевозили в течение нескольких дней из одного места в другое, пока он не был вызволен командой немецких десантников из горного отеля на Гран-Сассо. Свое возвращение к власти он воспринял безучастно, так как видел, что изменился только антураж его заключения. В октябре ему пришлось уступить Германии Триест, Истрию, Южный Тироль, Триент (Тренто) и Лайбах (Любляну), что он и сделал все с тем же безразличием. У него было, собственно, единственное желание – вернуться назад в Романью, откуда он был родом. Мысленно он уже ждал конца. Одной из почитательниц, попросившей у него еще в дни ареста автограф, он написал на своей фотографии: «Mussolini defunto» Муссолини – мертвец (итал. ) – Примеч. пер. [588].


Однако эти события не только не убивали решительности Гитлера, а, скорее, укрепили ее: человеческие слабости, половинчатость и предательство, встречавшиеся ему на его пути, лишь обостряли его чувство дистанции и придавали ему то ощущение великой трагической ауры, которая ассоциировалась у него с представлением об историческом масштабе. Как и в годы своего восхождения, когда он именно и утверждал свою убежденность в кризисные по сути дела периоды, так и теперь с каждым новым поражением у него возрастала вера в себя; составной частью его базисного чувства пессимизма было то, что свою силу и опору он черпал именно в катастрофах: «До сих пор любое осложнение обстановки оборачивалось для нас в конечном счете ее улучшением», – сказал он как-то в кругу своих генералов [589]. Часть того воздействия, которое он по-прежнему оказывал на свое окружение, на скептически настроенных офицеров и ставших неуверенными функционеров, шла, несомненно, от той силы убеждения, коей награждали его удары судьбы. Очевидцы описывают, как, начиная с осени 1943 года, бродил он по мрачным помещениям бункеров ставки, окруженный стеной молчания и презрения к людям, и многим невольно приходила на ум мысль о «постепенно угасающем человеке» [590]. Но все подчеркивают неизменное гипнотическое воздействие, которым он по-прежнему обладал и которое находилось в удивительнейшем противоречии с его внешним обликом. Конечно, эта оценка может быть не свободна от оппортунизма, от интеллектуальной коррумпированности, а кое в чем и от потребности в самооправдании, и все же сама личность остается примечательным феноменом энергии, умножающейся как раз в катастрофах.

Ведь все аргументы, на которые он мог еще опираться, были сравнительно слабыми. Он любил напоминать о времени борьбы, поднимая его на щит как великую параболу триумфа воли и упорства, говорил о «чудо-оружии», с помощью которого он подвергнет союзников возмездию за их террор в небе над Германией, и связывал немало замыслов с ожиданием предстоящего раздора в рядах «неестественной коалиции» противника. Но весьма характерным было то, что он не был готов даже взвесить возможности сепаратного мира с той или другой стороной. В декабре 1942 года, а потом еще раз летом 1943 года, Советский Союз через свое представительство в Стокгольме давал понять о своей готовности вести переговоры с Гитлером о заключении сепаратного мира. Все более опасаясь, что западные державы ориентируются в своей политике на войну на истощение между Германией и Советской Россией, последняя, наконец, в осторожной форме конкретизировала в сентябре 1943 года свои предложения: восстановление германо-советских границ 1941 года, свобода действий в спорных вопросах о проливах, а также широкомасштабные экономические отношения. Заместитель министра иностранных дел и бывший посол в Берлине Владимир Деканозов был готов приступить к обмену мнениями в Стокгольме с 12 по 16 сентября. Но Гитлер отклонил все переговоры. Он усматривал в этом советском зондировании тактический маневр, и, действительно, по сей день остается неясным, насколько серьезными были намерения Москвы. Что же касается Гитлера, то его соображения оставались маниакальными и застывшими, они определялись все тем же одним, раз и навсегда принятым решением. Своему министру иностранных дел, выступавшему за контакты с Москвой на предмет мира, Гитлер заявил, пожимая плечами: «Знаете, Риббентроп, если я сегодня замирюсь с Россией, то завтра я начну все снова, – я просто не смогу иначе». Риббентроп справедливо выразил мнение, что Гитлер, вероятно, уже совсем не понимает смысл и возможности политики, для него существуют только «победа или смерть». Геббельсу Гитлер в середине сентября тоже сказал, что момент для политических контактов «максимально неподходящий», он сможет вести персговоры только после решающего военного успеха [591]

Однако до сих пор решающие военные успехи всегда лишь разжигали его жажду еще более решающих военных успехов, а теперь о переломе уже нечего было и думать – бог войны, как заметил Йодль, давно уже отвернулся от немецкой стороны и подался в другой лагерь. В 1938 году, в пору великих архитектурных проектов, Альберт Шпеер завел счет для финансирования строительства исполинских зданий в столице мира городе Германца. А вот теперь, в конце 1943 года, он, не уведомляя Гитлера, молча прикрыл этот счет [592].


Глава III УТРАЧЕННАЯ РЕАЛЬНОСТЬ | Адольф Гитлер (Том 3) | Глава I Сопротивление