home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Возвращение в имперскую канцелярию. – Стратегия грандиозной гибели. – Распад явления. – Перепады настроений. – Подозрительность. – Наступление на всех фронтах. – Тенденции мифотворчества. – Противодействие со стороны Шпеера. – 20 апреля 1945 г. – Несостоявшееся наступление Штайнера. – Совещание 22 апреля и решение умереть в Берлине. – «Предательство» Геринга. – Бункерные медитации. – И Гиммлер – тоже предатель. – Бракосочетание и завещания. – Конец. – Судьба трупа.

Известие о начале крупного советского наступления заставило Гитлера вернуться в рейхсканцелярию. Огромное серое здание, которое виделось когда-то прообразом новой архитектуры, к тому времени лежало в окружении ландшафта из гор битого кирпича, кратеров и руин. Бомбы повредили многочисленные коммуникации, раскололи порфир и мрамор, выбитые окна были заделаны досками. Лишь та часть здания, где находились жилые и рабочие помещения Гитлера, не подверглась еще разрушениям, даже окна этого флигеля оставались пока чуть ли не повсюду целыми. Однако почти непрерывные бомбежки скоро стали вынуждать Гитлера то и дело спускаться в заложенный в саду на глубине восьми метров бункер, и через какое-то время он решил перебраться туда совсем; к тому же такой уход в пещеру отвечал все явственнее проявлявшимся главным чертам его натуры: страху, недоверию и отрицанию реальности. Даже в верхних помещениях, где Гитлер еще в течение нескольких недель имел обыкновение принимать пищу, гардины были всегда плотно задернуты [655]. А снаружи в это время рушились все фронты, пылали города и тянулись нескончаемые потоки беженцев – хаос разрастался.

И все же во всем этом виделась какая-то направляющая энергия, которая вела не просто к кончине рейха, а к его гибели. Ибо с самого начала своей политической карьеры Гитлер не уставал в высокопарных формулировках, которые он так любил, заклинать альтернативой – мировое господство или гибель, и не было никакого повода сомневаться в том, что о гибели он говорил в не менее буквальном смысле, нежели о своей – теперь уже рухнувшей – страсти к господству над миром. Действительно, отсутствие драматического конца дезавуировало бы всю его прошлую жизнь, его оперный, очаровывающийся грандиозными эффектами темперамент: если мы не победим, заявил он еще в начале тридцатых годов, распространяясь в одной из своих фантазий насчет предстоящей войны, «то погибая сами, мы увлечем в эту погибель еще и половину мира» [656].

Конечно, дело тут было не только в его тяге к театральности и не только в его упрямстве и отчаянии – они лишь подталкивали к катастрофе, скорее, дело тут было в том, что Гитлер видел в этом максимальный шанс для выживания. Штудируя историю, он понял, что только грандиозная гибель и развивает ту мифотворческую силу, благодаря которой остаются в памяти потомков чьи-то имена; и вот теперь он вкладывал всю свою оставшуюся силу в постановку своего ухода. Когда в конце января ставший к тому времени генерал-майором Отто Эрнст Ремер спросил его, почему же он несмотря на неминуемое поражение все еще стремится продолжать борьбу, Гитлер мрачно ответил: «Из тотального поражения вырастает посев нового». Нечто подобное сказал он примерно неделю спустя и Борману: «Отчаянная борьба сохранит свою вечную ценность в качестве примера. Во всяком случае это не наш стиль – дать себя прирезать, как овец. Пусть нас, может быть, и уничтожат, но безропотно привести себя на бойню мы не позволим» [657].

Это соображение придавало поведению Гитлера на всем заключительном этапе безысходную последовательность и послужило, в частности, основой для его последней концепции ведения войны – стратегии «грандиозной гибели». Еще осенью 1944 года, когда армии союзников вышли к германской границе, он распорядился о применении практики «выжженной земли» уже и на территории рейха и потребовал, чтобы противнику оставляли лишь пустыню цивилизации. Но то, что казалось поначалу хоть как-то оправданным оперативными соображениями, превратилось вскоре в бесцельную, прямо-таки абстрактную манию разрушения. Ликвидации подлежали не только предприятия промышленности и снабжения, но и все учреждения, необходимые для поддержания жизни: продовольственные склады и канализационные системы, подстанции, кабели связи и радиомачты, телефонные станции, распределительные схемы и склады запасных частей, документация отделов прописки и бюро актов гражданского состояния, а также все банковские документы; та же участь ожидала даже уцелевшие после бомбежки памятники искусства: исторические здания, дворцы, церкви, драматические и оперные театры. Вандалистекая суть Гитлера, всегда жившая в нем под тонким слоем буржуазной культурности, этот его синдром варварства, проявилась теперь во всей своей наготе, На одном из последних совещаний, где обсуждалась обстановка, он вкупе с Геббельсом, вернувшимся на свои начальные радикальные позиций и ставшим по этой причине в те недели ближе к Гитлеру, чем когда бы то ни было, сожалел, что они не развернули революции в классическом стиле и что как захват власти, так и аншлюс Австрии оказались полны «изъянов» из-за отсутствия сопротивления, а то мы «разгромили бы все», – усердствовал министр, а Гитлер посетовал на свои многочисленные уступки: «всегда потом жалеешь, что был таким добрым» [658].

Действуя именно в таком духе, он, по свидетельству Гальдера, еще в самом начале войны настоял, вопреки мнению генералитета, на бомбардировке и обстреле уже готовой сдаться Варшавы и эстетически наслаждался картинами разрушений: апокалипсически черным небом, миллионом тонн бомб, вздыбливающимися от взрывов стенами зданий, паникой и гибелью людей [659]. Во время похода на Россию он с нетерпением ожидал уничтожения Москвы и Ленинграда, летом 1944 года – гибели Лондона и Парижа, а после с наслаждением рисовал себе картину того ужасающего эффекта, который принесла бы бомбардировка с воздуха улиц-ущелий Манхэттена; вот только ни одному из этих ожиданий и видений так и не суждено было сбыться [660]. Но зато теперь он мог почти без каких-либо ограничений пойти на поводу своего первобытного аффекта разрушения, без труда сочетавшегося не только с особой стратегией гибели, но и с революционной ненавистью к старому миру, и все это вместе и придавало лозунгам заключительного этапа тот тон экстатического гибельного восторга, которым пронизаны все крики возмущения и который представляется актом крайнего саморазоблачения: «Под развалинами наших опустошенных городов окончательно погребены последние так называемые достижения буржуазного девятнадцатого века, – чуть ли не ликуя писал Геббельс. – Вместе с памятниками культуры рушатся и последние препятствия для выполнения нашей революционной задачи. Теперь, когда все лежит в развалинах, нам придется отстраивать Европу заново. В прошлом частное владение принуждало нас к буржуазной сдержанности. Теперь же бомбы вместо того, чтобы убить всех европейцев, лишь отполировали тюремные стены, в которых они были заперты… Врагу, стремившемуся уничтожить будущее Европы, удалось только уничтожение прошлого, и это означает конец всему старому и изжившему себя» [661].


Бункер, в который удалился Гитлер, доходил до сада рейхсканцелярии и заканчивался там круглой бетонной башней, служившей также и запасным выходом. В двенадцати помещениях верхнего этажа, так называемого предбункера, размещалась часть обслуживающего персонала, диетическая кухня Гитлера, а также находилось несколько хозяйственных комнат. Винтовая лестница вела оттуда в расположенный ниже бункер фюрера, который состоял из двенадцати помещений, связанных широким коридором. Дверь справа вела к комнатам Бормана, Геббельса, эсэсовского врача д-ра Штумпфеггера, а также в несколько комнат канцелярии, слева располагалась анфилада из шести комнат, в которых обитал Гитлер, через пару метров коридор заканчивался большим залом, где проходили совещания. В течение дня Гитлер находился в своей жилой комнате, где висел большой портрет Фридриха Великого и стояли всего лишь маленький письменный стол, узкий диван и три кресла [662]. Нагота и узость этого лишенного окон помещения порождали удушливую атмосферу, на что жаловались многие посетители, но эта его последняя остановка из бетона, тишины и электрического света, несомненно, очень точно выражала нечто, что было присуще самому естеству Гитлера, – изолированность и искусственность его существования.

Все, кто был очевидцем тех недель, единодушны в своих описаниях Гитлера и отмечают в первую очередь его согбенную фигуру, серое лицо с тенями под глазами и становившийся все более хриплым голос. Его обладавший раньше такой гипнотической силой взгляд был теперь опустошенным и усталым. Он все более явно переставал сдерживать себя, казалось, самопринуждение к стилизации в течение столь многих лет мстило теперь, наконец, за себя. Его китель часто был заляпан остатками еды, на впалых старческих губах виднелись крошки пирожного, а когда он, слушая доклад, брал в трясущуюся левую руку очки, то слышно было, как они постукивают по крышке стола. Иной раз, словно уличенный в чем-то, он откладывал их тогда в сторону; держался он только благодаря своей воле, а из-за дрожи в конечностях мучился не в последнюю очередь именно потому, что она противоречила его убеждению, будто железная воля может превозмочь все. Один из офицеров генштаба так описывал свои впечатления:

«Физически он представлял собой ужасную картину. Он с трудом передвигался, бросая вперед верхнюю часть туловища и подтягивая за ней ноги, из своего жилого помещения в помещение для совещаний в том же бункере. У него было нарушено ощущение равновесия, и если его останавливали на этом коротком пути (метров двадцать-тридцать), то ему приходилось садиться на одну из приготовленных для этого у обеих стен скамеек или же держаться за своего собеседника… Глаз его были налиты кровью; хотя все предназначенные для него бумаги печатались увеличенными втрое буквами на специальных «фюрерских машинках», он мог читать их только с помощью сильных очков. Из уголков рта часто капала слюна…» [663]

Изменение режима сна и бодрствования уже смешало к этому времени все представления о дне и ночи, последнее совещание заканчивалось зачастую около шести часов утра. Вконец измученный, Гитлер ждал после этого, лежа на диване, прихода своих секретарш, чтобы дать им указания на день, Как только они входили в комнату, он грузно поднимался: «С дрожащими ногами и трясущейся левой рукой, – расскажет потом одна из них, – он какое-то время стоял перед нами, затем в изнеможении падал на диван, а прислуживающий ему человек устраивал ему ноги повыше. Он лежал в глубокой апатии, занятый только одной мыслью…: шоколад и пирожные. Его страсть к пирожным приняла прямо-таки болезненный характер. Если раньше он съедал не больше трех штук пирожных, то теперь ему подавали наполненную до краев тарелку трижды… Никаких разговоров он не вел…» [664]

Несмотря на прогрессировавшее все более быстрыми темпами разложение, Гитлер и теперь не выпускал из своих рук командование операциями, смесь из упрямства, недоверия, сознания своей миссии и волевого запала все еще подхлестывала его. Один из его врачей, не видевший Гитлера с начала октября 1944 года, был в середине февраля 1945 года просто потрясен его видом и отметил, в частности, его слабеющую память, отсутствие сосредоточенности и частые провалы в сознании. И его реакции становятся все более непредсказуемыми. Когда в начале октября Гудериан предложил, вопреки мнению Гитлера, план по углублению одной из линий обороны на Восточном фронте, тот не сказал ни слова, а лишь тупо уставился на карту; затем он медленно поднялся и, сделав несколько неверных шагов, остановился с устремленным в пустоту взглядом, после чего кивком отпустил присутствовавших, и никто не может сказать, насколько такого рода явления были продиктованы его потребностью в лицедействе. А потом, несколько дней спустя, какое-то несогласие со стороны начальника генерального штаба спровоцировало у Гитлера один из сильнейших его приступов. «С пылающими от гнева щеками, с поднятыми кулаками, стоял предо мной этот дрожащий всем телом человек, вне себя от ярости и полностью потеряв самообладание. После каждого всплеска гнева Гитлер делал несколько шагов туда и обратно по кромке ковра, потом снова останавливался вплотную ко мне и бросал мне свое очередное обвинение. При этом он заходился в крике, его глаза выпрыгивали из орбит, а жилы на висках налились кровью» [665].

Такие перепады настроения были характерны для обстановки тех недель. Людей, которые годами находились с ним рядом, он неожиданно отстранял, – а других столь же неожиданно приближал. Когда курировавший его много лет врач д-р Брандт вместе со своим коллегой фон Хассельбахом предпринял попытку ослабить влияние Морелля и избавить Гитлера от зависимости от наркотиков, тот без раздумий избавился от него самого, приговорив его вскоре после этого к смертной казни. Так же резко он отстранил от себя Гудериана, Риббентропа, Геринга и многих других. Он часто впадал в бесплодные раздумья, как это было столь характерно для него в ранние годы его формирования; с отсутствующим видом сидел он тогда на своем диванчике со щенком от последнего помета Блонди на коленях, которого он называл «Волком» и сам дрессировал. Только с заверениями в собственной невиновности и со словами о незаслуженном вероломстве возвращался он назад к действительности. В каждой помехе, в каждом отступлении он видел измену. Человечество настолько плохо, посетовал он как-то, «что не стоило бы и жить дальше» [666].

Еще больше усилилась и его отмечавшаяся тяга компенсировать свою мизантропию безвкусными издевками над своим окружением. Тогда он, например, утверждал в присутствии женщин, «что губная помада изготавливается из нечистот Парижа», или отпускал во время обеда, упомянув, что Морелль спускает ему кровь, такую шуточку по адресу своих сотрапезников-невегетарианцев: «Я велю из излишков моей крови приготовить для вас кровяные колбаски как дополнительное питание. А почему бы и нет? Вы же так любите мясо!» Одна из его секретарш рассказывает, как он однажды, после привычной жалобы насчет великого предательства, с горечью заговорил о том, что будет после его конца: «Если со мной что-то случится, то Германия останется без вождя, так как у меня нет преемника. Первый сошел с ума (Гесс), второй разбазарил симпатии народа (Геринг), а третьего не захотят партийные круги (Гиммлер)… и он полностью чуждый искусству человек» [667].

И все-таки ему как-то удавалось уходить от мрачных чувств, часто стимулом для него становилась какая-то случайность, имя любимого военачальника или какая-нибудь иная звучная, но несущественная мелочь. По стенограммам последних совещаний можно проследить, как охотно он подхватывал какое-то слово, какой-то факт, переиначивал и раздувал его, чтобы в конечном итоге зажечься от него эйфорической верой в победу [668]. Порой он конструировал свои иллюзии с далеко идущими последствиями. Так он распорядился, начиная с осени 1944 года формировать на базе проявивших себя фронтовых частей многочисленные дивизии так называемых народных гренадеров, но в то же время при казал остатки разбитых дивизий не расформировывать, а заставлять их продолжать сражаться и так постепенно «обескровливать» себя, поскольку он считал, что деморализующее воздействие поражения преодолеть невозможно [669]. Но это его распоряжение имело своим следствием, что и при растущих потерях он все еще мог тешить себя мыслью об исполинской растущей военной мощи, и к картинам ирреального мира бункера как раз и относится манипулирование теми дивизиями-призраками, которые он то и дело формировал для наступательных операций, обходных маневров, и, наконец, решающих сражений, которые так никогда и не состоятся.

Его окружение и теперь почти безоговорочно следовало за ним в становившуюся все более прозрачной паутину из самообмана, искажения реальности и мании. С трясущимися руками и ногами и поникшим туловищем сидел он за оперативным столом, ерзая по карте движениями непослушных пальцев. Когда неподалеку от рейхсканцелярии падала бомба, и электрический свет в бункере начинал от взрыва мигать, его взгляд скользил по застывшим лицам стоящих перед ним навытяжку офицеров: «Близко упала [670]!» Но вопреки всему этому, болезненному состоянию и слабости, делавшей его похожим на призрак, он все еще сохранил что-то от своей гипнотизирующей власти. Конечно, какие-то отдельные явления разложения сказались и на его окружении; налицо были признаки беспорядка и ослабевшая дисциплина, нарушения протокола и выдававшая истинное положение вещей фамильярность персонала. Когда Гитлер входил в большой зал, где проходили совещания, редко кто прерывал разговор и приветствовал его стоя. Но все это было небрежением по дозволению, доминировала же призрачная атмосфера придворного общества, теперь скорее даже усугубившаяся ирреальностью подземного антуража. Один из участников совещаний скажет потом, что «эти флюиды раболепия, нервозности и лживости были почти невыносимы не только для души, они ощущались и в прямо-таки физическом недомогании. Ничто не было там настоящим, кроме страха» [671]. И все-таки Гитлеру все еще удавалось вселять веру и пробуждать самые абсурдные надежды. Его авторитет, несмотря на все ошибки, ложь и неверные выводы, буквально до последних часов, когда у него не стало ни власти казнить и миловать, ни силы навязывать свою волю, оставался абсолютно непререкаемым. Иной раз кажется, что он был в состоянии каким-то непостижимым образом разрушать связь с реальностью у каждого, кто оказался близ него. В середине августа в бункере появился охваченный отчаянием гауляйтер Форстер: тысяча сто советских танков подошли к Данцигу, у вермахта же оставалось всего четыре «тигра», и Форстер был твердо намерен, – так провозглашал он в приемной, – с полной откровенностью описать Гитлеру «всю пагубность положения» и заставить его «принять ясное решение». Но после короткой беседы он вернулся от Гитлера «полностью преображенным»: фюрер пообещал ему «новые дивизии», он спасет Данциг, «и в этом можно не сомневаться» [672].

Тем не менее, такого рода случаи позволяют сделать и обратный вывод: насколько же искусственной и зависимой от перманентного личного воздействия была вся система лояльностей в окружении Гитлера. Его безграничное недоверие, выливавшееся в последние месяцы в столь же болезненные, сколь и гротескные формы, как бы находит тут свое дополнительное подтверждение. Еще до начала наступления в Арденнах он ужесточил и без того строжайшие предписания о режиме секретности одной необычной мерой: потребовал от всех командующих армий подписку о неразглашении тайны. Затем 1 января 1945 года жертвой этого недоверия стала сколоченная в очередной раз из последних резервов истребительная авиация: крупное соединение, состоявшее примерно из восьмисот машин, совершило в этот день на низкой высоте неожиданное глубокое нападение на аэродромы союзников в Северной Франции, Бельгии и Голландии и за несколько часов уничтожило почти тысячу вражеских самолетов, потеряв около ста машин (операция «Каменная плита»), но из-за чрезмерных предписаний по сохранению тайны попало при возвращении под огонь собственной зенитной артиллерии и потеряло при этом свыше двухсот самолетов. Когда в середине января было сдана Варшава, Гитлер приказал арестовать и привезти под дулами пистолетов причастных к этому офицеров, а генерал, исполнявший обязанности начальника генерального штаба, был подвергнут многочасовому допросу у Кальтенбруннера и шефа гестапо Мюллера [673].

Наверное, с этим недоверием связан и тот факт, что он снова все еще ищет общества своих старых соратников, словно желая в очередной раз почерпнуть силу в былой бесшабашности, радикальности и уверенности. Уже сам факт назначения рейхскомиссарами по обороне гауляйтеров явился актом заклинания старой боевой дружбы; вспомнил он теперь и о Германе Эссере, находившемся в опале почти пятнадцать лет, доверив ему 24 февраля, в день 25-й годовщины провозглашения программы партии, зачитать в Мюнхене соответствующее воззвание, в то время как сам он принял в тот день в Берлине делегацию партийных функционеров. В своем выступлении он пытался воодушевить их обязывающей идеей героической германской борьбы до последнего человека: «Если моя рука и дрожит, – заявил он собравшимся, которые были поражены его видом, – и даже если будет дрожать голова, – сердце мое никогда не дрогнет» [674].


Два дня спустя русские вышли через Западную Померанию к Балтийскому морю, подав тем самым знак, что они уже готовы захватить Германию. На западе союзники преодолели в начале марта «Западный вал» на всем его протяжении от Ахена до Пфальца, захватили 6 марта Кельн и создали у Ремагена плацдарм на правом берегу Рейна. Затем советские войска развернули крупное наступление в Венгрии и обратили в бегство отборные эсэсовские части Зеппа Дитриха, почти одновременно перешли в наступление и партизанские соединения Тито, тогда как западные союзники еще в нескольких местах форсировали Рейн и стремительно продвигались вглубь страны – война вступила в свою завершающую стадию.

Гитлер реагировал на крушение всех фронтов все новыми приказами держаться, вспышками ярости и летучими военно-полевыми судами; он в третий раз отправил в отставку фон Рундштедта, лишил элитные части Зеппа Дитриха нарукавных повязок с вышитым на них названием дивизии и 28 марта снял с поста начальника генерального штаба Гудериана, без объяснений предложив ему немедленно взять на полтора месяца отпуск для отдыха. Как свидетельствуют сохранившиеся протоколы совещаний, он уже потерял всякую ориентацию и только напрасно расходовал время в бессмысленных препирательствах, упреках и воспоминаниях. Его постоянное нервозное вмешательство лишь ухудшало положение. В конце марта, например, он отдал приказ направить подразделение из резерва в составе двадцати двух танков в район Пирмазенса, затем, получив тревожное известие с Мозеля, передислоцировал эту часть «в область Трира», после чего изменил приказ на движение «в направление Кобленца» и в конечном итоге, по мере поступления новых донесений об обстановке, надавал столько распоряжений по изменению маршрута движения, что никто не был в состоянии даже выяснить, где же находятся эти танки [675].

Но главное – стратегия гибели вступила теперь в стадию своего осуществления. Конечно, речь шла не о какой-то системе хладнокровно спланированного самоуничтожения, а о череде реакций, сопровождающихся безрассудством, вспышками гнева и истерическими припадками, – его сердце все-таки дрогнуло. Но за всем этим все равно почти в каждый момент ощущалось тяготевшее над ним стремление к катастрофе.

Ради создания атмосферы жесточайшей непримиримости Гитлер еще в феврале дал министерству пропаганды указание так подвергать нападкам и оскорблять в личном плане государственных деятелей коалиции, «чтобы они были лишены возможности сделать немецкому народу какое-либо предложение» [676], и на таком вот фоне, когда все мосты были сожжены, шел он теперь на последний бой. Целая серия приказов, начиная с 19 марта («нероновский приказ»[677]), предписывала «уничтожать… все имеющие военное значение транспортные, коммуникационные, промышленные и коммунально-бытовые сооружения, а также материальные ценности на территории рейха, которые могут быть каким-либо образом немедленно или в обозримое время использованы врагом для продолжения им борьбы…» В соответствии с этими приказами были приняты незамедлительные меры по подготовке к разрушению шахт и подземных сооружений, к выводу из строя водных артерий путем затапливания загруженных цементом судов, а также по эвакуации населения вглубь страны, в Тюрингию и в области на среднем течении Эльбы, а оставляемые города должны были, как гласил подготовленный призыв дюссельдорфского гауляйтера Флориана, предаваться огню. Так называемый «приказ о флагах» предписывал, что в тех домах, где будут вывешиваться белые флаги, все лица мужского пола подлежали расстрелу на месте. Направленная в конце марта директива главнокомандующего требовала активизировать до фанатизма борьбу против надвигающегося врага. При этом какие-либо ссылки на население в настоящее время приниматься во внимание не могут [678]. Всему этому противоречили предпринимавшиеся одно время усилия по спасению свезенных со всех концов континента сокровищ искусства и неоднократно засвидетельствованные хлопоты Гитлера о будущем города Линца – это были последние и тщетные заклинания в бозе почившей мечты о «государстве красоты».


С приближением конца значительно четче проступают и тенденции к мифологизации. Штурмуемая со всех сторон Германия уподобляется образу одинокого героя, мобилизуется в очередной раз и глубоко укоренившаяся в немецком сознании тяга к идеализируемому презрению к жизни, к романтике поля брани и преображению насильственной смертью. Укрепления и заграждения, которые по приказу Гитлера должны были сооружаться повсюду и удерживаться до последнего, символизировали как ту идею «забытого отряда», которая в миниатюре олицетворяла всю Германию в целом и которая издавна имела смутную притягательную силу для пессимистического эмоционального мира Гитлера, так и тех, кто шел за фашистами: вагнеровские мотивы, германский нигилизм и какая-то романтика гибели входили сюда пестрой и похожей на оперную постановку составной частью: «Лишь одного еще хочу я – конца, конца!» Разумеется не случайно Мартин Борман в своем последнем сохранившемся письме из рейхсканцелярии, написанном в начале апреля 1945 года, напоминал своей жене о гибели «доброй памяти нибелунгов в зале короля Этцеля», и вполне можно предположить, что старательный секретарь и этот образ перенял у своего патрона [679]. И для Геббельса это были, несмотря на все беспросветные беды, снова счастливые дни, когда Вюрцбург, Дрезден и Потсдам стали сплошными руинами, ибо такого рода акты бессмысленного варварства не только оправдали прогноз Гитлера, что демократии в этой войне явно потерпели поражение, потому что пошли на предательство собственных принципов, – более того, эти бомбежки работали на его собственные деструктивные замыслы. В воззвании от 24 февраля Гитлер даже заявил, что сожалеет, что «Бергхоф» в Оберзальцберге не стал еще жертвой бомб; а через некоторое время последовал налет, и триста восемнадцать четырехмоторных бомбардировщиков «ланкастер» за считанные минуты превратили эту местность, по свидетельству одного очевидца, в «лунный ландшафт» [680].

Пожалуй, вообще не отвечает действительности представление, будто Гитлер стремился уберечь собственную персону в этой столь рьяно нагнетавшийся круговерти погибели. Куда вернее было бы сказать, что при всем крахе это были для него недели и дни реализации переплетавшихся в нем чувств: безысходный инстинкт самоубийцы, сопровождавший его всю жизнь и сделавший его готовым пойти на самый большой риск, достиг тут, наконец, своей цели. В очередной раз стоял он, прижавшись спиной к стене, только теперь игра была окончена и уже нельзя было удвоить ставку: в этом конце есть какой-то элемент возбужденного самоудовлетворения, и именно он и объясняет наличие той все еще значительной волевой энергии, которые умела проявлять эта «пожирающая пирожные человеческая развалина», как назвал Гитлера тех недель один из обитателей бункера [681].

Однако решение пойти на гибель натолкнулось теперь на неожиданное сопротивление. Альберт Шпеер, товарищ и наперсник его былых, связанных с архитектурой мечтаний, стал еще с осени 1944 года, опираясь на свой авторитет министра вооружений, противодействовать начатым по приказу Гитлера акциям по разрушению в оккупированных странах и приграничных немецких областях. Правда, при этом Шпеера терзали сомнения, ибо несмотря на наступившее между ними отчуждение он не мог заглушить в себе чувства, что обязан Гитлеру многим: личной его симпатией, огромными художественными возможностями, влиянием, славой, властью. Но когда Шпеер получил приказ разрушить промышленность, его чувство ответственности, окрашенное как чисто деловыми, так и романтическими мотивами, оказалось в конечном счете сильнее чувства личной преданности. В своих многочисленных памятных записках он пытался убедить Гитлера в бесперспективности войны в военном плане и противопоставить рожденным в пещерных системах ставки химерам реалистический анализ ситуации, не добившись, правда, ничего, кроме немилости Гитлера, хотя и все еще в определенном сентиментальном преломлении. Наконец, «придя в отчаяние», Шпеер составил план умерщвления обитателей фюрерского бункера путем пуска в подземную вентиляционную установку отравляющего газа, однако затеянная в последнюю минуту переделка вентиляционной шахты сорвала этот план и в очередной раз спасла Гитлера от покушения. Когда же Шпеер передал ему 18 марта новую памятную записку, в которой предсказывал «с уверенностью окончательный крах немецкой экономики» в самое ближайшее время и напоминал об обязательстве фюрера «в случае проигранной войны уберечь народ от героического конца», произошла, наконец, их резкая стычка. Преисполненный своими темными, катастрофическими настроениями, Гитлер противопоставил тут словам Шпеера свою концепцию гибели, нацеленную теперь уже не на эффектный уход со сцены, а на саморазрушительную сдачу на милость первобытной власти закона природы. Шпеер в своем последующем письме к Гитлеру передает суть их разговора следующим образом:

«Из Ваших слов, сказанных мне… в тот вечер – если я правильно их понял – ясно и недвусмысленно следовало: если война проиграна, то погибнет и народ. Такова неотвратимость судьбы. Не следует обращать внимание на те основы, которые нужны народу для его примитивнейшей дальнейшей жизни. Напротив, лучше самим разрушить эти вещи. Ибо этот народ показал себя слабым, и будущее теперь принадлежит более сильному восточному народу. Если что и останется после борьбы, так это все равно лишь неполноценные люди, ибо все достойные погибли.

Я был чрезвычайно потрясен этими словами. И когда день спустя прочитал приказ о разрушениях, а вскоре вслед за ним приказ об эвакуации, я увидел в них первые шаги по осуществлению этих намерений» [682].

Хотя приказ о разрушениях лишал Шпеера власти и отменял все его распоряжения, он ездит в прифронтовые районы и убеждает местные власти в бессмысленности полученных ими приказов, дает указания топить в воде взрывчатку и достает для руководителей жизненно важных предприятий автоматы, чтобы те могли защищаться от прибывших команд подрывников. Призванный Гитлером к ответу, он вновь напирал на то, что война проиграна, и отказался от настойчивого предложения пойти в отпуск. В ходе этой драматической сцены Гитлер потребовал от него проявления уверенности, что война еще не проиграна, а поскольку Шпеер настаивал на своем мнении, – заявления о вере в конечную победу и, наконец, стал, смягчая свои амбиции, чуть ли не умолять того хотя бы выразить надежду на «успешное продолжение» войны: «Если бы Вы, по меньшей мере, сохранили надежду, что для Вас еще не все потеряно! – заклинал Гитлер своего министра. – Вы же должны иметь надежду!… я уже этим был бы доволен». Но Шпеер продолжал молчать. Резким тоном, дав ему на размышление двадцать четыре часа, Гитлер отпустил Шпеера, спасшегося от роковых последствий только изъявлением своей личной преданности фюреру – тот был так растроган, что вернул ему даже часть отобранных полномочий [683].

Примерно в это же время Гитлер в последний раз покидает бункер и выезжает на позиции на Одере. В «фольксвагене» он добрался до замка близ Фрайенвальде, где его ожидали офицеры и генералы штаба 9-й армии. Старый, ссутулившийся человек с седыми волосами и изрезанным морщинами лицом с трудом выдавливал из себя подобие улыбки, которая должна была вселять уверенность. Стоя у покрытого картами стола, он говорит окружавшим его офицерам, что русское наступление на Берлин должно быть остановлено, что тут дорог каждый день, каждый час, чтобы произвести страшное оружие, которое и внесет перелом в войну, – таким был смысл его призывов. Один из офицеров подумал при том, что Гитлер похож на человека, вышедшего из могилы [684].

Тогда как наступление советских войск действительно удалось на какое-то время приостановить, Западный фронт рухнул уже окончательно. 1 апреля была окружена в Рурской области группа армий фельдмаршала Моделя, и уже 11 апреля американцы вышли к Эльбе. За два дня до того пал Кенигсберг. А на Одере в это время русские готовились к штурму Берлина.

В те лишенные какой-либо надежды дни Геббельс, как свидетельствовал он сам, читал вслух павшему духом фюреру, чтобы его подбодрить, «Историю Фридриха Великого» Карлейля, выбрав из нее как раз ту главу, где описывались тяжелые дни короля в зиму 1761 – 1762 года:

«Про то, как сам великий король не видит больше выхода, не знает больше, что ему делать, как все его генералы и государственные мужи убеждены в его поражении, как враги уже переходят от побежденной Пруссии к своим повседневным делам, как будущее представляется ему беспросветным и он в своем последнем письме министру графу Финкенштайну устанавливает для себя срок: если до 15 февраля не наступит перелом, то он бросит все и примет яд. И далее Карлейль пишет: «Отважный король, погоди еще немного, и твои мучения кончатся, уже восходит за тучами солнце твоего счастья, которое вот-вот покажется». 12 февраля умерла царица[685], и свершилось чудо Бранденбургского дома. У фюрера, сказал Геббельс, были слезы на глазах» [686].

С приближением конца склонность искать знаки и надежды вне реальности вышла за рамки литературы, заполнила все вокруг и в очередной раз продемонстрировала покрытую флером современности иррациональность национал-социализма. Лей сделался в эти первые дни апреля страстным ходатаем за некоего изобретателя «лучей смерти», Геббельс обращался за советом к двум гороскопам, и в то время как американские войска вышли уже в предгорья Альп, отрезали Шлезвиг-Гольштейн и была сдана Вена, из противостояний планет, восходов светил и их двойных прохождений вновь мерцали надежды на великий перелом во второй половине апреля. И вот, будучи еще во власти этих параллелей и прогнозов, вернувшийся во время воздушного налета после поездки на фронт Геббельс, поднимаясь при свете пожарища по ступенькам своего министерства пропаганды, узнал, что умер американский президент Рузвельт. «Он был в экстазе», как вспоминал потом один из офицеров, и тут же приказал соединить его с бункером фюрера: «мой фюрер, я поздравляю Вас, – кричал он в трубку. – Звезды предсказывают, что вторая половина апреля принесет нам переломный момент. Сегодня – пятница, 13 апреля. Это переломный момент [Со слов фрау Хаберцеттель, одной из секретарш министра пропаганды, см. ее рассказ в книге Тревора-Роу-пера: Trevor-Roper Н. R. Hitlers letzte Tage, S. 118.

О "лучах смерти" Лея см.: Speer A. Op. cit. S. 467 f.]!» В самом же бункере Гитлер собрал уже в это время министров, генералов и функционеров, всех этих скептиков и маловеров, которых в последние месяцы ему приходилось то и дело принимать, чтобы преподать им «сеанс гипноза», и, захлебываясь, по-старчески путаясь в словах, довел до них известие: «Вот! А вы не верили…» [Speer A. Op. cit. S. 467; оттуда же взят и последующий рассказ о состоянии Гитлера.] Еще раз ему показалось, что Провидение демонстрирует свою надежность и удостоверяет этим последним великим вмешательством закономерность тех многочисленных счастливых стечений обстоятельств, что случались в его жизни. В течение нескольких часов в бункере царило шумное праздничное настроение, в котором перемешались облегчение, благодарение, и чуть ли не снова уверенность в победе. Но долго удержаться это чувство уже не могло, как вспоминает Шпеер, «Гитлер сидел в своем кресте опустошенный, словно испытавший освобождение и одновременно вновь оказавшийся в плену, и все же он производил впечатление безнадежности».

Один из забытых министров-консерваторов, входивший в кабинет в 1933 году, услышал даже в тот день «шелест крыльев ангела истории, пролетевшего через комнату» [687], и едва ли можно найти более подходящие слова, чтобы охарактеризовать наступившую почти на всех уровнях столь явную отчужденность от реальности. Смерть Рузвельта не оказала никакого воздействия на ход военных событий. Три дня спустя советские войска, введя в бой два с половиной миллиона солдат, 41 600 орудий, 6250 танков и 7560 самолетов, начали наступление на Берлин.


20 апреля, в день пятидесятишестилетия Гитлера, руководство режима в последний раз собралось вместе: Геринг, Геббельс, Гиммлер, Борман, Шпеер, Лей, Риббентроп, а также высшие чины вермахта. За несколько дней до того неожиданно приехала и Ева Браун, и каждый знал, что должно было означать ее прибытие. Все же в бункере царил наигранный оптимизм, сам Гитлер во время поздравительной церемонии пытался оживить его еще больше. Он произнес пару коротеньких речей, хвалил, ободрял, делился воспоминаниями. В саду – в последний раз в присутствии кинооператоров и фотографов – он принял группу членов гитлерюгенда, отличившихся в боях с быстро приближающимися советскими армиями, ласково поговорил с ними и вручил награды. Примерно в это же время приводились в исполнение и последние связанные с событиями 20 июля 1944 года казни.

Первоначально Гитлер выражал намерение покинуть в тот день Берлин и возвратиться в Оберзальцберг, чтобы продолжить борьбу из этой «альпийской крепости», под сенью овеянной легендами горы Унтерсберг. Туда уже была отправлена часть персонала. Но в канун своего дня рождения он вновь заколебался, в первую очередь Геббельс страстно уговаривал его возглавить это решающее исход войны сражение у ворот Берлина и, если так случится, искать свой конец на развалинах столицы, как это и подобает его прошлому, его былым клятвам и его историческому рангу; в Берлине, говорил Геббельс, еще можно добиться «моральной всемирной победы». В то же время все другие настаивали сейчас на том, чтобы он покинул обреченный город и бежал, воспользовавшись еще оставшимся узким коридором, потому что кольцо вокруг Берлина должно было сомкнуться со дня на день, а то и с часу на час. Но Гитлер все никак не мог принять решения и согласился только на учреждение северного и южного командований на случай, если Германия в ходе продвижения противника вперед окажется разделенной. «Как смогу я призывать войска к решающей битве за Берлин, – сказал он, – если сам буду в этот момент в безопасности!» Наконец он заявил, что отдает решение на волю судьбы [688].

Великий исход начался уже вечером того же дня. Гиммлер, Риббентроп, Шпеер и почти вся верхушка командования военно-воздушных сил присоединились к длинным колоннам грузовиков, готовившихся к отъезду в течение всего дня. Бледнея и потея, распрощался Геринг, он ссылался на какие-то «наисрочнейшие задачи», но Гитлер смотрел на этого все еще грузного человека как на пустое место [689], и есть основания предполагать, что его презрение к слабости и оппортунистической расчетливости, которые он обнаружил вокруг себя в этот час, уже тогда предопределило его решение.

Во всяком случае, он отдал приказ – провести крупное наступление всеми имеющимися в наличии силами и отбросить вступивших уже в границы города русских; должны были быть пущены в ход каждый солдат, каждый танк, каждый самолет, и любое своеволие каралось строжайшим образом. Руководство наступлением он поручил обергруппенфюреру СС Феликсу Штайнеру, однако приказ выступать частям отдал он сам, сам же определил их исходные позиции и сам сформировал для готовящегося последнего сражения дивизии, которые уже давно перестали быть дивизиями. Один из участников выскажет потом подозрение, что новый начальник генштаба генерал Кребс, в отличие от Гудериана, перестал снабжать Гитлера конкретной информацией и вместо того, вне связи с реальностью, занимал его как бы «играми в войну», которые сохраняли ему иллюзии, а всем остальным участникам – нервы [690]. Наглядное впечатление о путанице в руководстве операциями в те дни дают записки начальника штаба военно-воздушных сил Карла Коллера:

«21 апреля. Рано утром звонок Гитлера: «Вы знаете, что Берлин под артиллерийским огнем? Центр города». – «Нет». – «Вы не слышите?» – «Нет, я нахожусь в заповеднике Вердер».

Гитлер: «В городе большое возбуждение из-за огня дальнобойной артиллерии. Наверное, речь тут идет о батарее крупного калибра, установленной на рельсах. Русские навели, вероятно, железнодорожный мост через Одер. Авиация должна обнаружить и подавить эту батарею».

Я: «У противника нет железнодорожного моста через Одер. Может быть, ему удалось захватить немецкую тяжелую батарею и повернуть стволы на город. Но, вероятно, речь все же идет о русских полевых орудиях среднего калибра, чей огонь достает уже до центра города». Продолжительные дебаты, есть ли у русских железнодорожный мост через Одер, или нет, и может ли полевая артиллерия русской армии обстреливать центр города…

Вскоре после этого Гитлер снова самолично у аппарата. Хочет знать точные цифры, сколько боеспособных самолетов в данный момент южнее Берлина. Я отвечаю, что информацию такого рода, поскольку связь с войсками функционирует отнюдь не безукоризненно, сразу дать невозможно. Придется довольствоваться текущими утренними и вечерними сводками, поступающими автоматически; это его сильно обозлило.

Спустя какое-то время снова его звонок и возмущение, что реактивные истребители не прибыли вчера с их аэродромов под Прагой. Я объясняю, что над аэродромами постоянно находились вражеские истребители, так что наши самолеты… не могли взлететь. Гитлер ругается: «Тогда реактивные самолеты больше ни к чему, и люфтваффе тоже не нужны…»

В своем раздражении Гитлер упоминает письмо промышленника Рехлинга и кричит: «Того, что он пишет, мне уже достаточно! Все командование люфтваффе следовало бы немедленно повесить!»

Вечером между 20.30 и 21.00, он снова у телефона. «У рейхсмаршала в Каринхалле личная армия. Немедленно распустить ее и… подчинить обергруппенфюреру СС Штайнеру», – и с этими словами бросает трубку. Пока я обдумываю, что же все это должно значить, Гитлер звонит опять: «Всех имеющихся в наличии людей люфтваффе в районе между Берлином и побережьем, вплоть до Штеттина и Гамбурга, привлечь к организованному по моему приказу наступлению северо-восточнее Берлина»… на мой вопрос, где же будет организовано наступление, ответа не последовало, он уже повесил трубку…

В ряде разговоров по телефону я пытаюсь добиться ясности. Так я узнаю через майора Фрайганга из штаба генерала Конрада, что он слышал, будто обергруппенфюрер Штайнер должен начать наступление из района Эберсвальда в южном направлении. Но пока в Шенвальде прибыл только Штайнер с одним офицером. Где войсковые части для наступления, неизвестно…

В телефонный разговор с бункером фюрера, где я только в 22.30 добиваюсь генерала Кребса и прошу более подробной информации о планируемом наступлении… вмешивается Гитлер. Вдруг в трубке слышится его возбужденный голос: «Вы что, сомневаетесь в моем приказе? Мне кажется, я выразился достаточно ясно…» В 23.50 снова звонок Гитлера. Он спрашивает о мерах люфтваффе в связи с наступлением Штайнера. Я докладываю. При этом я подчеркиваю, что у этих войск совершенно нет боевого опыта, их не готовили к наземным боям, и они не имеют необходимого снаряжения, к тому же у них нет тяжелого вооружения. Он читает мне короткую лекцию об обстановке…» [691].

Нужно знать весь этот фон, чтобы понять фиктивный характер наступления Штайнера, на которое Гитлер возлагал такие далеко идущие надежды: «Вот увидите, – заявил он Коллеру, – русские потерпят у ворот Берлина самое большое поражение, самое кровавое поражение в своей истории». В течение всей первой половины следующего дня он нервно и со все возрастающим отчаянием ожидал известий о ходе операций; в три часа, к началу совещания, посвященного обсуждению обстановки, никакого донесения от Штайнера все еще не было, но зато стало ясно: вчерашние распоряжения так запутали и оголили. фронт, что Красная Армия смогла прорвать внешнее оборонительное кольцо на севере Берлина и ее передовые танковые части ворвались в город. Наступление Штайнера так никогда и не состоялось.

А на обсуждении обстановки разразилась буря, сделавшая это совещание 22 апреля памятным событием. После короткого, задумчивого молчания, не в силах справиться со своими беспредельно обманутыми надеждами, Гитлер начал бушевать. Это было что-то вроде глобального обвинения всего мира в трусости, подлости и измене. Его осипший в последние месяцы почти до шепота голос еще раз обрел что-то от своей силы. Привлеченные шумом, в проходах и на лестницах столпились обитатели бункера, а он кричал, что все оставили его в беде. Он проклинал армию, говорил о коррупции, слабости, лжи. Вот уже сколько лет его окружают предатели и трусы. При этом он потрясал кулаками, слезы бежали по его щекам, и, как это бывало всегда, когда в его жизни случались крупные катастрофы, сопровождаемые исчезновением чар, вместе с одним-единственным, истерическим, доведенным до верхнего предела ожиданием для него рухнуло все. Теперь все кончено, сказал он; больше предпринять он ничего не может, остается одна только смерть; он встретит ее здесь, в городе; кто хочет, может пробиваться на юг, сам же он останется на своем посту в Берлине. Все протесты и просьбы окружающих, которые снова обрели дар речи, когда Гитлер в изнеможении умолк, были им отвергнуты: он не позволит себя тащить еще куда-то, ему не следовало бы в свое время покидать «Волчье логово». Попытки уговоров, предпринятые по телефону Гиммлером и Деницем, остались безрезультатными, Риббентропа он просто не захотел выслушать. Вместо этого он вновь заявил, что останется в Берлине и встретит смерть на ступенях рейхсканцелярии. Захваченный такой столь же драматичной, сколь и святотатственной картиной, он, по свидетельству одного очевидца, повторил это десять или двадцать раз. Продиктовав текст телеграммы со своим решением о том, что берет оборону города лично на себя, он закрыл совещание. Было восемь часов вечера. Все участники были потрясены и измотаны [692].

Позднее, в личных покоях Гитлера и в узком кругу, дебаты вспыхнули еще раз. Сначала Гитлер вызвал Геббельса и предложил ему переселиться со всей семьей в фюрерский бункер. Затем он стал просматривать свои личные бумаги и, как обычно, когда решение уже было принято, распоряжался быстро, без колебаний. Приказав сжечь документы, он предложил Кейтелю и Йодлю отправиться в Берхтесгаден, их же просьбы об отдаче оперативных приказов были им отклонены. В ответ на их новые настояния он заявил, подчеркнув неизменность своего решения: «Я никогда не покину Берлин – никогда!» Какое-то время оба офицера независимо друг от друга даже раздумывали, не следует ли им силой вывезти Гитлера из бункера и переправить в «Альпийскую крепость», однако эта идея была невыполнимой. После этого Кейтель отправился в расположенный примерно в шестидесяти километрах юго-западнее Берлина, в лесничестве «Старая пещера» штаб армии Венка, которая стала в оставшиеся дни еще раз предметом преувеличенных надежд, а Йодль несколько часов спустя так рассказывал о состоявшейся беседе:

«Гитлер принял… решение остаться в Берлине, руководить его обороной и застрелиться в последний момент. Он сказал, что сражаться он не сможет физически, лично сражаться не будет, так как не сможет тогда избежать опасности раненым попасть в руки врага. Все мы пытались изо всех сил отговорить его и предложили снять войска с Западного фронта для продолжения борьбы на Восточном. На это он сказал, что все развалилось, что делать этого он не может, и пусть это сделает рейхсмаршал. На прозвучавшее замечание, что ни один солдат не будет сражаться на стороне рейхсмаршала, Гитлер сказал: «Что значит – сражаться? Теперь уже сражаться много не придется» [693].

Казалось, что он, наконец, сдался. Неукротимое сознание своей миссии, с ранних пор сопровождавшее его лишь иногда скрытое, но остававшееся непоколебимым, сменилось явной депрессией: «Он утратил веру», – написала под впечатлением событий своей подруге Ева Браун. Еще раз в течение вечера Гитлер вновь пришел в то же возбужденное состояние, что и тогда, во время совещания, когда обергруппенфюрер СС Бергер упомянул во время разговора народ, который «так преданно и долго выносил все». Гитлер, «с налившимся синевой и кровью лицом», стал кричать что-то о лжи и предательстве [694]. Но после, прощаясь со своим адъютантом Юлиусом Шаубом, двумя секретаршами, стенографистами и многими другими лицами из своего окружения, он казался уже успокоившимся. А когда вечером следующего дня движимый «противоречивыми чувствами» Шпеер еще раз прилетел в окруженный, полыхающий Берлин, чтобы проститься с Гитлером, тот тоже произвел на него впечатление каким-то неестественно спокойного, сосредоточенного человека; о предстоящем конце он говорил как об избавлении: «Мне это дается легко». Даже на признание Шпеера, что тот уже в течение месяцев срывает его приказы, Гитлер прореагировал спокойно и казался скорее пораженным, что кто-то может себе позволить такую вольность [695].

Однако в нем уже копился очередной приступ ярости, и все оставшиеся часы этой жизни наполнены столь бросающимися в глаза резкими сменами настроения, от состояний эйфории прямо, без какого-либо перехода, к глубоким депрессиям, что это невольно заставляет думать о проявлении в этих скачках диаграммы действия сказавшегося, наконец, многолетнего злоупотребления мореллевской психофармацевтикой. Правда, Гитлер распрощался со свои врачом вечером того же дня со словами: «Мне уже не помогут никакие наркотики» [696]. Но и после ухода Морелля он продолжал принимать его лекарства, и конечно же, в общем и целом, то состояние, в котором он теперь находился, вовсе не было философским равнодушием. Будучи далек от какой-либо слепой покорности судьбе, он в своей депрессии неизменно сохранял тот подспудный тон отталкивающей презрительности, который мог быть только уничтожен, но не заглушен. Одно из последних зафиксированных обсуждений обстановки передает это характерное сосуществование иллюзорной эйфории, подавленности и презрения:

«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это действительно правда, что в Сан-Франциско у союзников возникнут разногласия – а они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское государство.

Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. – Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…

Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду сидеть где-то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать только мой «Бергхоф».

После этого он с удовольствием указал на потери противника, который «израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и, пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда-то надо смывать эту киноварь» [697].

Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он, рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось представить инициативу последнего как своего рода государственный переворот и своими нашептываниями довести Гитлера до одного из сильнейших припадков. Упрекая Геринга в лени и неспособности, Гитлер обвинил его в том, что тот своим примером «сделал возможной коррупцию в нашем государстве», обозвал его наркоманом и в конечном счете в продиктованной с подачи Бормана радиограмме лишил Геринга всех прав. После чего, изнуренный, но не без видимого злого удовлетворения, он вернулся в свое апатическое состояние, презрительно бросив: «Ну и ладно, пусть себе Геринг ведет переговоры о капитуляции. Коли война проиграна, то не все ли равно, кто это делает» [698].

У него не было больше резервов. Чувства бессилия, страха и жалости к самому себе овладели им и не нуждались уже в патетических камуфляжах, за коими он так долго скрывался. Вероятно, его отчаяние частью шло и отсюда: на протяжении всей жизни он нуждался в ролях и искал их; теперь же он больше не находил для себя ни одной, потому что роль, например, его кумира Фридриха не давала потерпевшему поражение никаких патетических эффектов, а на роль той вагнеровской фигуры героя, позу которого он пытался принять, сил у него уже недоставало. Отсутствие опоры, находившее свое выражение в судорогах, приступах ярости и засвидетельствованных многими очевидцами приступах неудержимых рыданий, обозначало не в последнюю очередь именно дилемму утраченной роли.

Это проявилось еще раз, когда вечером 26 апреля в окруженный город прибыл вместе с летчицей Ханной Райч генерал-полковник барон фон Грайм, назначенный им преемником главнокомандующего люфтваффе Геринга, – Гитлер непременно хотел, чтобы это назначение было произведено им лично. На глазах у него, как рассказывала Ханна Райч, были слезы, голова падала на грудь, а лицо было мертвенно бледным. Он говорил об «ультиматуме» Геринга: «теперь уже ничего не осталось, – сказал он, – ничто не минуло меня, а теперь вот еще и это. Все кончено. Нет такой несправедливости, какой бы мне не пришлось испытать». Тем не менее, у него еще оставалась одна надежда, правда, мизерная, но в непрерывных разговорах с самим собой он возводил ее в ранг одной из своих фантасмагорических достоверностей. Ночью он попросил Ханну Райч зайти к нему и сказал, что то великое дело, ради которого он жил и боролся, кажется, теперь погибнет, – если армия Венка, которая уже близко, не прорвет кольцо окружения и не деблокирует город. Он дал ей капсулу с ядом: «Но я все еще надеюсь, дорогая Ханна. Армия генерала Венка подходит с юга. Он должен – и сделает это – отбросить русских достаточно далеко, чтобы спасти наш народ» [699].

В ту же ночь первые советские снаряды стали рваться на территории рейхсканцелярии, и бункер вздрагивал, когда наверху рушились стены. В некоторых местах наступавшие были уже на расстоянии примерно одного километра.


На следующий день был схвачен уже переодевшийся в гражданскую одежду личный представитель Гиммлера в ставке фюрера группенфюрер СС Фегеляйн, и в бункере начались новые сетования по поводу непрерывного роста измен. Под подозрением были теперь уже все. «Бедный, бедный Адольф, – воскликнула Ева Браун, находившаяся в родстве с Фегеляйном в результате его женитьбы на ее сестре Гретль, – все тебя покинули, все тебя предали!» [700] В принципе подозрение не коснулось только Геббельса и Бормана. Они и образовали ту «фалангу последних», которую высокопарно расхваливал Геббельс в одном из своих апофеозов гибели еще много лет назад. Чем больше предавался Гитлер своей меланхолии, тем теснее он приближал к себе этих немногих. С ними проводил он чаще всего вечера после своего возвращения в рейхсканцелярию, иногда приглашали еще и Лея. Различные признаки указывали на какие-то их секретные занятия, которые стали вскоре привлекать любопытство других обитателей бункера [701].

Годы спустя стало известно, что в ходе этих встреч с начала февраля до середины апреля Гитлер проводил своего рода генеральную инвентаризацию и как бы подводил итоги своей жизни: в серии продолжительных монологов он еще раз оглядывался на пройденный им путь, на предпосылки и цели своей политики, равно как и на упущенные шансы и заблуждения. Как всегда, свои соображения он излагал многословно и бессистемно, но в целом эти страницы, составляющие один из основополагающих документов его жизни, содержат нечто от его прежней силы мысли, хоть и уменьшившейся, но все еще ощутимой, и в то же время и его старые навязчивые представления.

Исходным пунктом его соображений была незажившая рана, вызванная крушением идеи германо-британского альянса. Еще в начале 1941 года, распространялся он, можно было бы покончить с этой бессмысленной, ошибочной войной, тем более, что Англия «доказала свою волю к сопротивлению в небе над Лондоном» и, кроме того, «имела в своем активе позорные поражения итальянцев в Африке». Тогда можно было бы в очередной раз удержать Америку от вмешательства в европейские дела и принудить показавшие свою слабость мировые державы Францию и Италию к отказу от их «несвоевременной политики величия», а одновременно и сделать возможной «смелую политику дружбы с исламом». Англия – и это все еще было сердцевиной его великого плана – могла бы посвятить себя «полностью благополучию империи», а Германия, имея безопасный тыл, – своей истинной задаче, «цели моей жизни и основе, на которой возник национал-социализм: искоренению большевизма» [702].

Когда он разбирал причины: погубившие эту концепцию, он опять натыкался на того противника, который с самого начала вставал всякий раз на его пути и силу которого он все-таки не учел. Это и было, как констатировал он, оглядываясь назад, приведшей к тяжелым последствиям ошибкой: «Я недооценил мощного влияния евреев на англичан во главе с Черчиллем». А в одном из своих бесконечных антисемитских выпадов, то и дело, страница за страницей, пронизывающих этот его самоотчет, он жаловался: «Вот если бы судьба подарила стареющей и закостеневшей Англии нового Питта вместо любящего выпить и объевреившегося полуамериканца![703]» По этой же причине он ненавидел обитателей этого острова, которых он так безуспешно охаживал, больше чем кого-либо из других своих противников, и не скрывал своего удовлетворения тем, что в ближайшем будущем они уйдут из истории и затем, в соответствии с законом жизни, должны будут погибнуть: «Английский народ вымрет от голода или туберкулеза на своем проклятом острове» [704].

Война с Советским Союзом, в очередной раз подчеркивал он, не была продиктована какими-либо волюнтаристскими соображениями: это была основополагающая целеустановка вообще. Конечно, опасность фиаско присутствовала тут всегда, но отказ от этой войны, считал он, был бы хуже всякого поражения, ибо это было бы равнозначно акту предательства: «Мы были обречены на эту войну, и нашей заботой могло быть только одно – по возможности, выбрать удачный момент для ее начала. В то же время разумелось само собой, что мы никогда не откажемся от нее, после того, как мы уже решились на это».

Что же касается срока, то тут Гитлер был далеко не так уверен в правоте, и тот явный пыл, с которым он затрагивал этот вопрос в ходе нескольких вечеров, разбирая его стратегические и тактические аспекты и приводя всякого рода оправдательные аргументы, указывает на то, что здесь он усматривал одну из главных своих ошибок, в результате которой и создал столь характерным для него образом безвыходную ситуацию.

«Роковым для этой войны является то, что она началась для Германии, с одной стороны, слишком рано, а с другой – несколько поздно. С военной точки зрения, мы были заинтересованы в том, чтобы начать годом раньше. Мне следовало проявить инициативу в 1938 году, а не доводить дело до того, что мне навязали ее в 1939 году, когда она уже в любом случае была неизбежной. Но я ничего не мог поделать, поскольку англичане и французы согласились в Мюнхене со всеми моими требованиями.

Так что в этом плане война на какое-то время запоздала. Но в смысле нашей моральной подготовки она началась слишком рано. У меня еще не было времени сформировать людей соответственно моей политике. Мне понадобилось бы двадцать лет, чтобы вырастить новую элиту, такую элиту, которая впитала национал-социалистический образ мыслей как бы с молоком матери. Драма немцев состоит в том, что у нас никогда не бывает достаточно времени. На нас всегда давят обстоятельства. А времени нам не хватает главным образом потому, что нам не хватает пространства. Русские на своих огромных равнинах могут себе позволить роскошь не спешить. Время работает на них. Но оно работает против нас…

Роковым образом мне приходится совершать все это на коротком отрезке одной человеческой жизни… Там, где у других в распоряжении вечность, у меня лишь какие-то жалкие несколько лет. Другие знают, что у них будут наследники, которые вновь подхватят дело именно там, где они его оставили, которые тем же плугом будут пахать те же борозды. Я спрашиваю себя, найдется ли среди моих непосредственных преемников человек, который призван к тому, чтобы подхватить факел, выпавший из моих рук.

Другим моим роком является то, что я служу народу с трагическим прошлым, такому непостоянному народу, как немецкий, столь переменчивому, впадающему с удивительной невозмутимостью, в зависимости от обстоятельств, из одной крайности в другую…» [705].

Таковы предпосылки, чьим пленником он был, те принципиальные помехи со стороны ситуации и материала, с которыми он должен был мириться, но и им самим были допущены ошибки, порожденные роковым безумием; он шел на уступки, не диктовавшиеся ни заинтересованностью, ни необходимостью, и весьма знаменательно, что теперь, бросая назад испытующий взор, он дезавуировал одно из немногих сохранявшихся человеческих отношений своей жизни и причислил это к своим заблуждениям:

«Рассматривая события трезво и без всякой сентиментальности, я должен признать, что мою неизменную дружбу с Италией и с дуче можно отнести к числу моих ошибок. Можно без преувеличения сказать, что альянс с Италией больше шел на пользу нашим врагам, нежели нам самим… и в конечном итоге будет способствовать тому, что мы – если мы не одержим все же победу – проиграем войну…

Итальянский союзник мешал нам почти повсюду. Он помешал нам, к примеру, проводить революционную политику в Северной Африке… потому что наши исламские друзья вдруг увидели в нас вольных или невольных сообщников своих угнетателей… В них все еще жива память о варварских мерах возмездия по отношению к членам ордена сенуситов[706]. Помимо того, смешная претензия дуче на то, чтобы в нем видели «меч ислама», вызывает сегодня такой же хохот, как и до войны. Этот титул, приличествующий Мухаммеду или такому великому завоевателю, каким был Омар, был присвоен Муссолини несколькими печального вида парнями, которых он подкупил или запугал. Был шанс проведения большой политики по отношению к исламу. Он упущен – как многое другое, что мы проворонили из-за нашей верности союзу с Италией…

С военной точки зрения, дело едва ли обстоит лучше. Вступление Италии в войну почти сразу же принесло нашим противникам первые победы и дало Черчиллю возможность влить в своих соотечественников новое мужество, а англофилам во всем мире – новую надежду. Хотя итальянцы уже показали свою неспособность удержать Абиссинию и Киренаику, у них хватило нахальства, не спрашивая нас, даже не поставив, нас в известность, начать бессмысленный поход на Грецию… Это заставило нас, вопреки всем нашим планам, ввязаться в войну на Балканах, что имело опять же своим последствием катастрофическую задержку войны с Россией… Мы смогли бы напасть на Россию еще 15 мая 1941 года и… завершить кампанию до наступления зимы. И все было бы по-другому!

Из чувства благодарности, потому что я не мог забыть позицию дуче во время аншлюса, я все время отказывался от того, чтобы критиковать или обвинять Италию. Напротив, я всегда старался обращаться с ней, как с равной. Законы жизни демонстрируют, к сожалению, что это ошибка – обращаться, как равный, с тем, кто на самом-то деле равным не является… Я сожалею, что не внимал голосу разума, который мне предписывал по отношении к Италии жестокую дружбу» [707].

Если говорить в целом, то он сожалел тут о своей уступчивости вообще, о недостатке жестокости и самообладания, что и привело его, как он полагал, к краху, после того как он был так близок к своему триумфу, – и в этом последнем документе он свидетельствует сам о столь присущем ему безальтернативном радикализме. Только в одном пункте он всегда оставался верен себе: «Я боролся с евреями с открытым забралом, начало войны было последним предупреждением им… [708].» Что же касается остального, то он сожалел, что не обошелся более безжалостно с немецкими консерваторами, что в Испании поддержал не коммунистов, а Франко, аристократию и церковь, а во Франции не использовал возможности для освобождения рабочего класса из рук «ископаемой буржуазии». Повсюду, говорил он, следовало бы разжечь пламя восстания колониальных народов, провозгласить пробуждение угнетаемых и эксплуатируемых наций, подтолкнуть к бунту египтян, иракцев, весь Ближний Восток, с ликованием встретивший немецкие победы, – так что не из-за его агрессивности и его ненасытности гибнет сейчас рейх, а из-за его неспособности к радикализму, из-за его моральной скованности: «подумать только, какие были у нас возможности!» – говорил он удрученно. Хью Р. Тревор-Роупер скажет о «характерной ясности», с которой Гитлер в этих разговорах с самим собой осмысливает шанс и крушение своей идеи мирового господства по такому принципу: он сознавал, что над Европой господствовать могла только такая континентальная держава, которая бы контролировала западную часть России, черпала резервы из Азии и одновременно взяла бы на себя роль защитницы колониальных народов, чего можно было бы достичь соединением политической революции и лозунгами социального освобождения. Он знал также, что его борьба с Советским Союзом и была борьбой именно за этот шанс. Решающим в этом противоборстве явилось то, что Гитлер не вел его со всей последовательностью революционной войны, он пошел на это противоборство в союзе с традиционными дипломатами и военными старой школы, с помехой в виде дружбы с Муссолини, и ни от того, ни от другого он так и не сумел освободиться. Его радикализм оказался недостаточным, он позволил себе слишком много буржуазных сантиментов, буржуазной половинчатости, сам оказался с червоточиной – таким был результат его размышлений: «Жизнь не прощает слабости» [709].

Решение покончить счеты с жизнью было принято в ночь с 28 на 29 апреля. Около 22 часов, когда Гитлер беседовал с бароном фон Граймом, их разговор был прерван слугой Гитлера Хайнцем Линге, который передал ему сообщение агентства Рейтер, что рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер вступил в контакт со шведским графом Бернадоттом на предмет переговоров о капитуляции на Западном фронте.

Потрясение, последовавшее за этим известием, было для его души более сильным, чем все испытания последних недель. Гитлер всегда считал Геринга оппортунистом и коррумпированным человеком: поэтому измена рейхсмаршала явилась лишь подтверждением предугадывавшегося разочарования; напротив, поведение Гиммлера, всегда называвшего своим девизом верность и гордившегося своей неподкупностью, означало крах принципа. Для Гитлера это был самый тяжелый удар, который только можно было себе представить. «Он бесновался, как сумасшедший, – описывала дальнейший ход событий Ханна Райч, – лицо его стало багрово-красным и изменилось почти до неузнаваемости» [710]. Но в отличие от предыдущих приступов силы на этот раз очень скоро отказали ему и, сопровождаемый Геббельсом и Борманом, он удалился для беседы за закрытыми дверями.

И снова, приняв одно решение, он принял вместе с ним и все остальные. Для удовлетворения своей жажды мести он приказал сперва подвергнуть короткому допросу Фегеляйна, которого считал соучастником Гиммлера, а затем расстрелять его, что и было сделано его охранниками в саду рейхсканцелярии. После этого он разыскал Грайма и приказал ему попытаться выбраться из Берлина и арестовать Гиммлера. Никаких возражений он не слушал. «Предатель не может быть моим преемником на посту фюрера, – сказал он. – Позаботьтесь, чтобы он им не стал!» [711] Затем он занялся улаживанием своих личных дел.

Было приказано спешным образом подготовить помещение для совещаний к проведению брачной церемонии. Из находившегося поблизости подразделения фолькештурма вызвали некоего начальника управления по делам гау, которого звали Вальтер Вагнер, и попросили его зарегистрировать брак фюрера с Евой Браун. Свидетелями на бракосочетании были Геббельс и Борман. Обе брачующиеся стороны выразили просьбу, чтобы, с учетом особых обстоятельств, бракосочетание было проведено по законам военного времени, то есть незамедлительно; они заявили, что имеют безупречное арийское происхождение, а также не страдают наследственными болезнями, и в брачном протоколе отмечено, что их просьба удовлетворяется, и заявление «проверено и признано надлежаще обоснованным». После чего Вагнер, как следует из того же документа, обратился к брачующимся со следующими словами:

«Теперь я перехожу к торжественному акту бракосочетания. В присутствии вышеназванных свидетелей… я спрашиваю Вас, мой фюрер Адольф Гитлер, согласны ли вы вступить в брак с фрейлейн Евой Браун. В таком случае прошу Вас ответить «да».

Теперь я спрашиваю Вас, фрейлейн Ева Браун, хотите ли Вы вступить в брак с моим фюрером Адольфом Гитлером. В таком случае прошу Вас ответить «да».

После того, как теперь оба брачующихся изъявили свое желание вступить в брак, я в соответствии с законом объявляю о заключении брака».

Затем участники церемонии поставили свои подписи в свидетельстве, новобрачная была так взволнована, что начала подписываться своим девичьим именем, но тут же зачеркнула начальную букву «Б» и написала: «Ева Гитлер, урожд. Браун». После чего все перешли в личные покои Гитлера, где собрались секретарши, кухарка – фрейлейн Манциали, готовившая Гитлеру диетические блюда, а также несколько адъютантов, ' чтобы немножко выпить и меланхолически повспоминать о былых временах.

Кажется, что с этого момента все события и управление ими вышли из-под влияния Гитлера: можно предположить, что заключительный акт он хотел инсценировать как зрелище более грандиозное и катастрофическое, с большей затратой пафоса, стиля и страха. Вместо этого то, что теперь происходило, создавало впечатление удивительной беспомощности, импровизации, словно он, помня о многих подобных чуду поворотах в своей жизни, вплоть до того самого момента никогда и не думал всерьез о возможности непоправимого конца. Во всяком случае, ужасная идея этой свадьбы для двойного самоубийства – словно он боялся некоего незаконного смертного одра – свидетельствует о тривиальном уходе и демонстрирует, насколько же он был опустошенным и впрямь утратившим свою страсть к эффектам, даже если и пробуждавшая вагнеровские мотивы ассоциация с объединяющей смертью могла еще придать в его глазах этому событию примиряющую черту трагического крушения. Но что бы ни связывалось еще с его именем, – это был конец, который разоблачал миф.

Возможно, теперь он расставался с чем-то большим, нежели с режиссурой жизни, которая всегда понималась им как исполнение каких-либо ролей. Ибо несмотря на все привходящие обстоятельства это бракосочетание знаменовало собой, если рассматривать его в ином аспекте, еще и некую примечательную цезуру: оно явилось не только жестом признательности по отношению к единственному существу, которое, как однажды заметил Гитлер, помимо овчарки Блонди, оставалось верным ему до конца, – скорее, оно означало также и определенный акт окончательного отречения. Будучи фюрером, – об этом он говорил не раз, – он не имел права быть женатым, мифологическое представление, которое он вкладывал в понятие «фюрер», не выносило никаких человеческих черт; и вот теперь он распрощался с этой амбицией, и здесь можно предположить, что он уже не верил в то, что национал-социализм будет продолжать жить. И он действительно заявил своим гостям, что идея скончалась и не оживет больше никогда [712]. После чего он оставил общество, чтобы в одной из соседних комнат продиктовать свою последнюю волю.

Гитлер составил два завещания – политическое и личное. В первом преобладают безудержные обвинения в адрес евреев, уверения в собственной невиновности и призывы к духу сопротивления: «Пройдут века, и из руин наших городов и памятников искусства будет вновь и вновь возрождаться ненависть к народу, несущему в конечном счете ответственность за это, к тому, кому мы обязаны всем, к международному еврейству и его пособникам». Минуло двадцать пять лет, за его плечами были беспримерное восхождение, немыслимые триумфы, а потом приступы отчаяния и моменты крушений, но, как это с изумлением констатировал еще друг его юности Август Кубицек, когда они увиделись снова в 1938 году, он лишь постарел, но нисколько не изменился: Идеологические пассажи политического завещания прямо-таки текстуально можно было бы считать взятыми из первого документального свидетельства его карьеры – написанного в 1919 году письма Адольфу Гемлиху или из одной из речей начинающего агитатора в пивных. Тот феномен изначальной закостенелости, отрицания всякого опыта, что столь характерен для Гитлера, находит в этом документе свое последнее, дополнительное подтверждение. В отдельной его части он изгонял Геринга и Гиммлера из партии и со всех постов. Своим преемником на посту рейхспрезидента, военного министра и верховного главнокомандующего вермахтом он назвал адмирала Деница; содержащуюся в завещании ссылку на то, что на флоте еще живет понятие о чести, которому чужда даже сама мысль о капитуляции, следовало, несомненно, понимать как задание продолжать борьбу и после его смерти – вплоть до окончательной гибели. Одновременно он назвал состав нового правительства рейха во главе с Геббельсом. Этот документ, в котором не было и признака понимания, солидарности, великодушия и даже приличествовавших моменту слов пафоса, заканчивался следующей фразой: «Прежде всего я вменяю в обязанность руководству и народу, чтобы строжайшим образом соблюдались расовые законы и оказывалось беспощадное сопротивление всемирному отравителю всех народов – международному еврейству» [713].

Личное завещание Гитлера было значительно короче. Если политический документ претендовал на место в истории, то здесь слышится голос сына чиновника из Леондинга, каковым он всегда и оставался под всеми своими масками:

«Поскольку в годы борьбы я считал, что не могу взять на себя ответственность за создание семьи, то теперь, перед окончанием этого земного пути, я решил взять в жены девушку, которая после долгих лет дружбы по собственной воле прибыла в уже почти полностью окруженный город, чтобы разделить свою судьбу с моей. Она по своему желанию, как моя супруга, уходит вместе со мной из жизни. Смерть заменит нам то, чего лишал нас обоих мой труд на службе моему народу.

Все, чем я владею – если это вообще имеет какую-либо ценность, – принадлежит партии. Если она перестанет существовать, – государству; если же будет уничтожено и государство, то какие-либо распоряжения с моей стороны будут уже не нужны.

Я всегда собирал мои картины в приобретенных мною в течение этих лет коллекциях не для личных целей, исключительно для расширения галереи в моем родном городе Линце на Дунае. Чтобы это наследие было там – вот мое самое заветное желание. Исполнителем завещания назначаю моего преданнейшего товарища по партии Мартина Бормана Он наделен правом принимать любые решения, имеющую окончательную и официальную силу. Ему разрешается отобрать и передать все то, что имеет ценность как личная память или же необходимо для скромной буржуазной жизни, моим сестре и брату, равно как и главным образом матери моей жены и моим преданным, хорошо ему известным сотрудникам и сотрудницам, в первую очередь моим старым секретарям, секретаршам, фрау Винтер и т. д., которые на протяжении многих лет поддерживали меня своим трудом.

Я сам и моя супруга, чтобы избежать позора смещения или капитуляции, выбираем смерть. Мы хотим, чтобы нас немедленно сожгли вместе на том месте, где проходила наибольшая часть моего труда в течение двенадцатилетнего служения моему народу».

Оба документа были подписаны 29 апреля, в четыре часа утра. С них сделали три копии и пытались в течение дня разными путями вынести из бункера. Одним из курьеров был полковник фон Белов, адъютант Гитлера от люфтваффе, взявший еще и письмо для фельдмаршала Кейтеля, это было последнее письменное послание Гитлера, и кончалось оно весьма примечательными фразами:

«Народ и вермахт отдали в этой долгой и суровой борьбе все до последнего. Это было гигантской жертвой. Но многие злоупотребляли моим доверием. Измена и предательство подрывали силу сопротивления в течение всей войны. Поэтому мне не суждено привести мой народ к победе. Генеральный штаб сухопутных войск был несравним с генеральным штабом времен первой мировой войны. Его усилия далеко отстают от усилий действующей армии…

Усилия и жертвы немецкого народа в этой войне были так велики, что я не могу поверить, что они могли быть напрасными. И впредь должно быть целью завоевание немецкому народу пространства на Востоке» [714].

Не раз в течение последних недель Гитлер высказывал опасение, как бы ему не пришлось стать «экспонатом в московском зоопарке» или же главным действующим лицом в «поставленной евреями пьесе» [715]. Эти опасения еще более усилились, когда днем 29 апреля пришло известие о конце Муссолини. За два дня до того дуче был схвачен партизанами в деревушке близ озера Комо и без долгих разбирательств расстрелян вместе со своей любовницей Кларой Петаччи, их трупы привезли в Милан и повесили вверх ногами у бензоколонки на Пьяццале Лорето, где кричащая толпа осыпала их ударами, оплевывала и забрасывала камнями.

Под впечатлением от этого известия Гитлер начал готовиться к собственному концу. Со многих лиц в своем окружении, в том числе со своего слуги Хайнца Линге, своего шофера Эриха Кемпки и командира личного самолета Ханса Баура, он взял обещание позаботиться о том, чтобы его останки не попали в руки врагу. Предпринимавшиеся им приготовления производили эффект последней демонстрации присущего ему на протяжении всей его жизни стремления к самозасекречиванию, и едва ли мыслим больший контраст, нежели между подготавливаемой сейчас Гитлером смертью чуть ли не исподтишка и концом Муссолини, который призвал еще оставшихся у него сторонников занять вместе с ним позиции в Вальтелине и «умереть там с солнцем на лице» [716].

Гитлер опасался также, что приготовленный яд не принесет быстрой и гарантированной смерти. Поэтому он приказал проверить действие снадобья на своей овчарке. Около полуночи Блонди заманили в туалет бункера, фельдфебель Торнов, собаковод Гитлера, раскрыл ей пасть, а профессор Хаазе, входивший во врачебный персонал, сунул туда ампулу с ядом и щипцами раздавил ее. Минуту спустя зашел Гитлер и безучастно оглядел труп собаки. После этого он попросил обитателей двух соседних бункеров собраться для прощания в зале совещаний. С отсутствующим видом он обошел всю шеренгу, молча протягивая каждому руку; кто-то что-то говорил ему, но он не отвечал или же беззвучно шевелил губами. Утром, в три часа с небольшим, он велел отправить телеграмму Деницу, содержавшую сетования на недостаточную активность войск и в очередной раз требовавшую – что имело вид какого-то запоздалого жеста – действовать «самым скорым и беспощадным образом против всех изменников».

Однако это было, по всей вероятности, лишь новой попыткой еще раз оттянуть приближение конца, прожить еще несколько часов в ожидании, когда поступит ответ, построить еще одну, самую последнюю фикцию: из всех «тяжелейших решений» его жизни предстоящее – хоть он не раз называл это пустяковым делом – было, надо думать, самым тяжелым. Как обычно, в конце дня он провел совещание. Безучастно было им принято к сведению, что советские войска уже заняли территорию Тиргартена, Потсдамерплац, а также метро у Фоссштрассе в непосредственной близости от рейхсканцелярии. Затем он приказал достать двести литров бензина. В два часа ночи он поел в обществе своих секретарш и кухарки; это был как раз тот момент, когда два советских сержанта под немецким заградительным огнем водрузили красное знамя на куполе находящегося поблизости рейхстага. Когда с обедом было покончено, Гитлер велел созвать своих ближайших сотрудников, в том числе Геббельса, Бормана, генералов Бургдорфа и Кребса, а также своих секретарш, фрау Кристиан и фрау Юнге, и нескольких ординарцев. Вместе с женой он пожал каждому руку, а затем, молча и ссутулившись, исчез за дверью своей комнаты. И вот, как будто бы эта жизнь, которая столь во многом определялась постановочными замыслами и строилась в расчете на яркие эффекты, и не могла не завершиться безвкусным финалом, как раз в этот момент, если верить свидетельствам очевидцев, в столовой рейхсканцелярии начались танцы, которые, наверное, должны были таким насильственным путем снять нервное напряжение последних недель. И даже неоднократные настойчивые напоминания, что фюрер готовится к смерти, были не в силах остановить их [717]. Было 30 апреля 1945 года, около половины четвертого.

А что случилось затем, однозначно выяснить уже невозможно. По показаниям большинства из оставшихся в живых обитателей бункера, раздался один-единственный выстрел. Сразу же после этого начальник команды охранников СС Раттенхубер зашел в комнату. Гитлер сидел, скорчившись и с залитым кровью лицом, на диване, с ним рядом – его жена, на ее коленях лежал револьвер, которым она не воспользовалась; она приняла яд. Советские авторы, напротив, как правило, утверждают, что Гитлер покончил с собой, приняв яд. Однако их противоречивые доказательства, с одной стороны, полностью отрицающие наличие каких-либо следов пули в обнаруженных остатках черепа, а с другой – попытки выяснить, кто же из окружения Гитлера получил задание «пристрелить из милости», ради гарантии, что он будет мертв, заставляет предположить, что вся теория такого самоубийства продиктована политическими мотивами. Она производит впечатление последнего отголоска тех неоднократно предпринимавшихся еще при жизни Гитлера попыток принизить его путем презрительного к нему отношения: как будто уже недостойна сама мысль, что у морально испорченного человека могут быть какие-то способности и сила. Как когда-то полученный им «железный крест», его дарование политика, тактика, а затем государственного деятеля, теперь задним числом подвергается сомнению и мужество, которое требуется для конечно же более тяжелой смерти от пули [718].

Во всяком случае, Раттенхубер распорядился вынести трупы во двор. Там он велел облить их уже приготовленным для этого бензином и пригласил присутствовавших выйти на траурную церемонию наверх. Но едва они собрались, русский артналет загнал всех назад во вход бункера. Затем адъютант Гитлера эсэсовец Отто Гюнше бросил на оба трупа горящую тряпку, и когда взметнувшееся вверх пламя охватило тела, все вытянулись по стойке «смирно» и отсалютовали поднятой рукой. Один из охранников, проходивший мимо места этой церемонии полчаса спустя, опознать Гитлера «уже не смог, потому что он здорово обгорел», а когда он еще раз был там около двенадцати часов, то, как он потом рассказывал, «по ветру летели только отдельные хлопья». Около двадцати трех часов остатки почти полностью сгоревших трупов были, по свидетельству Гюнше, завернуты в брезент, который «опустили в одну из воронок перед входом в бункер, засыпали землей и утрамбовали деревянной трамбовкой» [719]. В одной из утрированных картин, которые Гитлер любил рисовать в начале карьеры, он видел себя окруженным всеобщим ликованием человеком, чья готовность к собственной гибели диктуется решимостью «лучше быть мертвым Ахиллом, чем живой собакой» [720]; и мысль о собственной смерти всегда была у него насыщена подобного рода преувеличенными представлениями. Свою гробницу он видел в форме огромной крипты внутри башни с колоколами планировавшегося гигантского комплекса на берегу Дуная в Линце [721]; и вот он обрел ее – среди гор щебня, остатков стен, бетономешалок и разбросанного мусора, утрамбованной в воронке от разорвавшегося снаряда.


Это был еще не конец истории. Два дня спустя, после того как Геббельс, предпринявший безуспешную попытку, использовав как предлог «общий праздник Первомай», склонить русских к сепаратным переговорам, покончил с собой, а Борман вместе с другими обитателями бункера сумел вырваться наружу, советские войска захватили покинутый бункер и тут же принялись искать труп Гитлера. Судебно-медицинское обследование сильно обгоревшего мужского туловища от 8 мая 1945 года пришло к заключению, что обнаружен «предположительно труп Гитлера». Однако сделанные вскоре другие заявления опровергали это утверждение, потом советские инстанции сообщили все же об идентификации Гитлера по челюсти, после чего это заявление было снова поставлено под сомнение и появилось утверждение, будто британские власти укрывают его в своей зоне. На Потсдамской конференции 1945 года Сталин сказал, что никакого трупа найдено не было, и Гитлер укрывается в Испании или Южной Америке [722]. В конечном итоге Советам удалось окружить этот вопрос такой таинственностью, что о конце Гитлера стали ходить самые невероятные легенды. Одни утверждали, будто он был расстрелян в берлинском Тиргартене командой немецких офицеров, другие подозревали, что он бежал на подводной лодке на какой-то отдаленный остров, говорили, будто он живет в одном испанском монастыре либо на каком-то ранчо в Южной Америке. При жизни Гитлер был всегда обязан своими успехами в значительной части тому или иному из своих противников, вот и теперь нашелся кто-то, кто создал ему возможность задним числом – и как бы запоздало демонстрируя все заблуждения эпохи – какое-то время вести полумифическую жизнь и после ее конца.

И пусть даже это явление не имело никаких последствий, но оно было символом. Достаточно ясно подчеркивало оно еще раз, что само появление Гитлера, условия его восхождения и его триумфов имели своим истоком предпосылки, выходящие далеко за узкие рамки чисто немецких обстоятельств. Конечно, каждая нация сама несет ответственность за свою историю. Но только такое сознание, которое вышло из перипетий эпохи, так ничему и не научившись, назовет его человеком одной нации и откажет себе в постижении того, что в нем сфокусировалась мощнейшая тенденция времени, под знаком которой находилась вся первая половина века.

Так что Гитлер разрушил не только Германию, он положил конец и старой Европе с ее национализмами, ее конфликтами, наследственными распрями и ее неискренними императивами, равно как и со всем ее блеском и величием. Возможно, он заблуждался, утверждая, что она «изжила себя» [723]. И потребовались его уникальная радикальность, его видения, его мессианская лихорадочность и – как их порождение – беспримерный взрыв энергии, чтобы добить ее. Но в конечном итоге совершенно непреложным является тот факт, что разрушить Европу без содействия самой Европы он не сумел бы.


Глава II ГИБЕЛЬ БОГОВ | Адольф Гитлер (Том 3) | ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ: НЕСПОСОБНОСТЬ К ВЫЖИВАНИЮ