home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



Глава тринадцатая (1841-1844)

Новый 1841 год Жуковский встретил у Одоевского вместе с Михаилом Виельгорским, Крыловым, Плетневым и другими. 3 января он уже в Москве, у Елагиной. Он грустен, задумчив, и задумчив тревожно. Отдавшись на волю судьбы, он увидел, что должен прощаться со всеми и со всем, что есть вокруг памятного и родного; прощаться и спешить... Он смутно, слабо надеялся, что сможет что-то — как бы Машино — придать неведомой ему душе «ангела Гольбейна». Повторения того, что было сделано тогда, давно, в Мишенском, Муратове, Белёве, конечно, не могло быть. И не должно было быть. И грех быть ему! Нет, нет! Но ведь недаром какая-то таинственная сила заставила ее детски-чистую душу потянуться к нему, к его душе. И слишком много было всякого, что могло угасить это неведомо зачем родившееся в ней чувство... И вот, не успев ничего обдумать, он жених. Но он ничего и не собирался обдумывать! И не знал, что теперь будет с ним и с нею. Он говорил друзьям и родным о семье, об уголке, где, вдали от сует, он будет работать...

В Москве вышел первый номер «Москвитянина», издаваемого Погодиным. Он жарко обсуждался у Елагиных-Киреевских. Шевырев писал в этом номере: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг... Мы целуемся с ним, обнимаемся, делим трапезу мысли, пьем чашу чувства... и не замечаем скрытого яда в беспечном общении нашем...» («Фу ты, как боится он заразы!» — с усмешкой подумал Жуковский.) И. И. Давыдов в той же книжке доказывал, что «германская философия у нас невозможна... Философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа». Федор Глинка напечатал в «Москвитянине» стихотворение «Москва»:

Кто царь-колокол поднимет?

Кто царь-пушку повернет?..

Сам издатель — Погодин, — не говоря прямо, бранит Петра, европеизировавшего в России все: «Россия Европейская, дипломатическая, политическая, военная, Россия коммерческая, мануфактурная, Россия школьная, литературная, — есть произведение Петра Великого... дома, на улице, в церкви, в училище, в суде, в полку, на гулянье — все он, всякий день, всякую минуту, на всяком шагу!» Московские славянофилы уже с первых книжек «Москвитянина» начали поворачивать к «всеславянской идее»... Совсемновая — кипела в спорах, собиралась в гостиных, новая для Жуковского Москва! Он удивлялся, что вот хотя быШевырев — словно бы больше, чем он, Жуковский, любит Россию... И не соглашался с этим. И не собирался бояться «гниющего Запада». Но и без них свято верил, что у России — самобытный путь... Он вспоминал Христа Джотто, снега Юнгфрау, Рафаэлеву Мадонну, «базельского соловья» Гебеля, скамеечку Данте во Флоренции и качал головой... Кто знает, на каких головокружительных высотах перемешивается дыхание России и Европы? На каких космических ветрах замешено их духовное родство?..

Москва провожала Жуковского на Запад. Он был любим славянофилами — добрый человек, русский человек и великий поэт. Они знали, что среди «чумного царства» он останется свеж и правдив. Хомяков устроил в честь него вечер у себя дома и сочинил стишки:

Москва-старушка вас вскормила,

Восторгов сладостным млеком,

И в светлый путь благословила

За поэтическим венком...

«Вот и московская жизнь прошла как сон, — пишет Жуковский 14 марта из Петербурга Елагиной, — вот уж я теперь могу сказать, что я на возвратном пути, что я еду прямо к своему счастию, и что Петербург теперь только станция на дороге... доберусь ли? а когда доберусь, долго ли продлится блаженный сон? и не дай бог проснуться!» В Петербурге Жуковский получил от невесты несколько писем. Читать в них было нечего. «Во, всех одно и то же, — отметил он, — сердечное, чистое, прелестное одно и те же. Все ее письма — как журчание ручья в уединенной спокойной долине; слышишь все один и тот же звук... это голос без слов, все выражающий, что душе надобно».

Близился отъезд. В марте к Жуковскому обратился А. В. Никитенко, некогда освобожденный из крепостного состояния стараниями друзей-литераторов во главе с К. Ф. Рылеевым. Никитенко попросил Жуковского помочь выкупиться его матери и брату, еще остававшимся крепостными. Уже 14 апреля Никитенко пишет: «Дело о матери моей и брате кончилось так хорошо только благодаря вмешательству Жуковского». 5 мая Никитенко отправил «увольнительные акты» матери и брату...

12 апреля Жуковский был у Карамзиных — это были проводы Лермонтова, попытки которого выйти в отставку не удались. Он ехал на Кавказ. Были Плетнев, Одоевский, Соллогуб, Наталия Николаевна Пушкина, Ростопчина. («Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти», — писала Ростопчина.) По свидетельству А. П. Шан-Гирея, Лермонтов перед отъездом давал ему «различные поручения к Жуковскому». А бабушка Лермонтова, Е. А. Арсеньева, 18 апреля обратилась к С. Н. Карамзиной: «Вы так милостивы к Мишиньке, что я смело прибегаю к вам с моею просьбою, попросите Василия Андреевича... и Василий Андреевич извинит меня, что я его беспокою, но сердце мое растерзано».

15 апреля Жуковский был на похоронах А. С. Шишкова. Он сказал: «Это наш последний долг истинно честному и правдивому человеку». Вяземский отметил, что Шишков был «человек с постоянною волею... имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире. А у нас люди эти редки». Целая эпоха ушла с Шишковым! Романтики с искренним уважением помянули патриарха-старовера литературного...

Считанные дни оставались... Но дочери Саши Воейковой, сироты... Как уехать, не обеспечив их? И происходит что-то не очень понятное... Жуковский, готовящийся через два-три года вернуться с супругой и поселиться под Дерптом на мызе Мейерсгоф, продает этот Мейерсгоф, где хотел он основать «колонию» родных (призвать сюда Протасову, Мойера...). Мызу купил доктор Зейдлиц, друг Жуковского, дал 115 тысяч. Эти деньги Жуковский положил в банк на имя сестер Воейковых... Но мебель, мебель-то, что заведена была Жуковским в Петербурге, что стояла и в Шепелевском дворце, могла бы дождаться владельца, где-нибудь припрятанная? «Вместе с имением Жуковского я приобрел всю его мебель и переместил ее тотчас в свою квартиру», — пишет Зейдлиц (его квартира была в Галерной улице). Библиотеку и коллекции картин, рисунков и скульптуры Жуковский отдал на хранение в Мраморный дворец. «Но он передал мне три небольшие свои картины, — вспоминает Зейдлиц, — с тем, чтобы они висели у меня над его большим письменным столом, так, как прежде они висели у него самого. Это были: превосходный портрет Марии Андреевны Мойер, писанный профессором Зенфом в Дерпте; гробница ее на дерптском кладбище и гробница покойной А. А. Воейковой в Ливорно... Подошел он, грустный, к своему письменному столу.

— Вот, — сказал он, — место, обожженное свечой, когда я писал пятую главу «Ундины». Здесь я пролил чернила, именно оканчивая слова Леоноры: «Терпи, терпи, хоть ноет грудь!» — и в глазах его навернулись слезы... Жуковский, опершись на руку, задумчиво смотрел на три упомянутые картины. Вдруг он воскликнул:

— Нет, я с вами не расстанусь! — и с этими словами вынул из рам, сложил вместе и велел отнести в свою карету».

Жуковский вез с собой обручальные кольца, на которых уже выгравирована была дата венчания его: 21 мая.

И последнее распоряжение в Петербурге: решено перевести часть собственной пенсии на имя овдовевшей Анны Петровны Зонтаг, племянницы, «одноколыбельницы», — надо было как-то обеспечить ее старость. В будущем положил передать ей весь доход от публикации поэмы «Наль и Дамаянти». «Какова вы, душа моя? — писал он ей перед отъездом. — Сколько знаю вас — а ведь мы, кажется, друзья с колыбели — смело могу поручиться, что вы главное горе жизни сносите с тем высоким достоинством, которое все земные утешения делает не нужными».

Последнее прощание с друзьями. Последний раз в Дерпте. Несколько минут у могилы Маши... «Прощай, мой несравненный Жук! дай Господи тебе всего хорошего!» — слышит он ее голос из прошлого. «Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный! Сих уз не разрушит могила...» И, наконец, ободрительное, истинно дружеское: «Женись, Жуковский! c'est la seule chose qui te manque pour etre parfait! (это единственное, чего тебе недостает, чтобы быть совершенным). Все оборвалось в его душе. Он машинально сорвал несколько травинок и сунул их в карман. Качаясь на сиденье, он не думал, куда едет. Словно его кто-то вез, тащил. Душа его была так смята, скомкана, точно птица, попавшая в струю урагана...

Через две недели он прибыл в Ганау (здесь семь месяцев тому назад простился он с невестой). На другой день — по железной дороге — помчался в Майнц, заказал для себя и Рейтернов номера в гостинице и отправился по Рейну на пароходе «Виктория» в Кёльн, навстречу невесте. Здесь он узнал, что Рейтерны уехали в Бонн. Недоумевая, Жуковский взял место в мальпосте и через полтора часа был там. Отсюда все поехали в Майнц, где ночевали. Потом ехали по железной дороге и ночевали в Гейдельберге. Весь следующий день тащились в душном вагоне до Людвигсбурга... «Признаюсь, — писал Жуковский, — для меня эта тревога была тяжела: с 3-го мая по 21-е я был в беспрестанном движении; ехав день и ночь, был утомлен от дороги и жара... В самый день, назначенный для моей свадьбы, я не имел минуты свободной для того, чтобы войти в себя и дать душе свободу заняться на просторе тем, что ей предстояло».

Венчание произошло в русской посольской церкви в Штутгарте. «Отец держал венец над своею дочерью; надо мной не держал его никто: он был у меня на голове...» Из русской церкви тотчас перешли в лютеранскую — свадебный обряд был повторен (невеста была лютеранка).

В июле Жуковский поселился в Дюссельдорфе в прекрасном двухэтажном особняке, украшенном колоннами и скульптурами. «Дом, в котором живу, — сообщает Жуковский в Петербург, — принадлежит уже не к городу Дюссельдорфу, а к смежному с ним местечку; он отделен от города прекрасным парком. С южной стороны моего дома находится этот парк: сквозь тенистые липы его, растущие на зеленом холме, видны из окон моих городские здания. На западе у меня Рейн, скрытый за деревьями; но в ясный вечер бывает на него вид прекрасный с верхнего балкона; тогда низкие берега его, покрытые мелкими селениями и рощами, принимают цвет фиолетовый и почти сливаются с широкою рекою, ярко сияющей на заходящем солнце, покрытой судами, бегущими, в разных направлениях, и колыхаемой пароходами, которых дым далеко видится, и колокола, а иногда и пушки, звучно ввечеру раздаются. С севера окружает мой дом маленький сад (150 шагов в окружности); за садом мой собственный огород, снабжающий обильно, мой стол картофелем, салатом, горохом и подобною роскошью; за огородом поле, на горизонте которого городское кладбище, мимо этого кладбища идет большая дорога. На восток от моего дома продолжение парка... Положение дома моего весьма уединенное. Он вне всякого городского шума... Я убрал этот домишко так удобно, что не могу желать себе приятнейшего жилища: в нем есть картинная галерея, есть музеум скульптуры и даже портик, под которым можно, не выходя из дома, обедать на воздухе. В саду есть пространная беседка... Я должен прибавить, что самая большая горница моего дома принадлежит не мне, а моему тестю Рейтерну. В ней он учредил свой atelier18, где теперь работает весьма прилежно».

Отсюда Жуковский летом 1841 года выезжал в Ганау, — там встретил больного, одряхлевшего раньше времени Языкова. («Жуковский, — писал Языков брату, — приказал мне оставаться до весны под надзором Коппа».) Осенью неожиданно нагрянула в новое жилище Жуковского Авдотья Петровна Елагина — она ехала на воды и заглянула в Дюссельдорф для того, чтобы познакомиться с женой Жуковского. Ее посещение он назвал «минутным» — она спешила... Побывали у Жуковского Александр Кошелев и Михаил Погодин. «Описать его покои, — говорит Погодин, — выйдет ода... Древний и новый мир, язычество и христианство, классицизм и романтизм являются на стенах его в прекрасных картинах. Здесь сцены из Гомера, там жизнь Иоанны д'Арк, впереди Дрезденская и Корреджиева Мадонны, молитва на лодке бедного семейства, Рафаэль и Дант, Сократ и Платон. В Помпее археологи называют один дом домом поэта по каким-то неясным приметам, но дом Жуковского с первого взгляда никому нельзя назвать иначе».

«Я поселился в Дюссельдорфе не по выбору, — писал Жуковский в Петербург, — здешняя сторона не имеет ничего привлекательного (кроме разве Академии живописи); я поселился здесь подле родных моей жены... для того, чтобы здесь на чуже приготовить свою жизнь на родине, т. е. прожив с возможною экономиею несколько времени, скопить столько, чтобы начать как должно свою домашнюю жизнь по возвращении в милое отечество... Сколько продолжится эта приготовительная жизнь, я не знаю; но все мои планы будущего относятся к тому будущему, которое для меня только в России существует и существовать может». «Постараюсь, чтоб мое пребывание за границею, — пишет он, — не осталось бесплодным для русской литературы». Он и здесь находит возможность помочь талантливым людям. «У меня давно лежит письмо, полученное мною на имя вашего высочества из Рима от живописца Иванова, которому вы поручили написать для вас большую картину, изображающую Спасителя, являющегося Иоанну Крестителю, — пишет Жуковский великому князю Александру Николаевичу. — Узнаете сами, чего он желает, из письма его. От себя прошу вас его не оставить: он замечательный художник... Не дайте пасть этому таланту, который может сделать честь Отечеству».

«Семейное счастие», о котором многие годы мечтал Жуковский, к которому подошел, наконец, с бодрыми словами и наружной решительностью, навалилось на него с редкой тяжестью. Жена скинула на пятом месяце и слегла, едва оставшись в живых. «Не более семи месяцев, как я женат; но в это короткое время успел прочитать все предисловие моего будущего. Теперь знаю содержание открытой передо мною книги; знаю и радостные, и печальные страницы ее; знаю, какое должно быть заключение; не знаю только, дойду ли до него». Он уже говорит о новом для него виде страдания: «Страдания одинокого человека суть страдания эгоизма; страдания семьянина суть страдания любви», и прибавляет: «Я уже это испытал на себе». Рядом — четкая мысль: «Семейная жизнь есть школа терпения». Болезнь сломила Елизавету Евграфовну, супругу Жуковского, — ее юное лицо стало задумчивым и даже мрачным; воля ее была парализована до того, что уже после выздоровления она не только не могла ничего делать, но долгими неделями не поднималась с постели. Жуковский, полный сострадания, предпринимал все, что только мог, чтобы вылечить, укрепить, пробудить ее. Он захлопатывался до отчаяния...

Она видела, как он заботливо благоустраивал дом, — комнаты приобретали благородный, поэтический вид, — всюду были бюсты, гравюры, книги... В его кабинете появился высокий стол (такой, как в Петербурге), за которым он, с утра, писал стоя. Он заканчивал осенью 1841 года перевод «Наля и Дамаянти». Читал жене Рюккертов текст, затем то же (отрывок из «Махабхараты») в переводе Боппа и еще какой-то перевод... Он был ласков, деятелен. Не пытался мучить жену изучением русского языка. Трудно было ему, когда он замечал, что мысль его о своем семейном будущем упиралась как бы в черную стену. Он боролся с отчаянием. Это было тем труднее, что он ослаб телом, устал.

Он уже почти кончил работу над «Налем и Дамаянти»; надо было переписать эту большую, в 200 страниц, поэму. «Здесь писаря русского, — пишет он в Петербург, — с начала мира не бывало; надобно самому приниматься за скучный труд, который, конечно, продолжится с месяц, и это от того, что у меня глаза хворают. После обеда и ввечеру при свечах не могу ни читать, ни писать, и чтобы не испортить глаз совсем, должен себе в этом отказывать». В конце декабря он послал поэму в Петербург, сопроводив ее словами: «Эта индейская поэзия имеет прелесть несказанную, и светлая простота ее стоит наравне с гомерическою». Конечно, и «Наль и Дамаянти» были подходом Жуковского к Гомеру, к «Одиссее»... Именно в исходе 1841 года решил он окончательно, что посвятит конец своей жизни переводу «Одиссеи», а если бог даст — и «Илиады»...

Разом увидел он все неисчислимые трудности этой работы, но понял также, что само Провидение (или Судьба, или Логика жизни — как ни назови) поставило его перед необходимостью совершить этот подвиг. «Лирическая, вдохновенная пора поэзии для меня миновалась; могу быть только болтливым сказочником, как то бывает со всеми под старость; и если воображение мое, охлажденное временем, не может более вымышлять, то могу по крайней мере рассказывать за другими. Хочу передать России Гомеровы сказки и принялся за перевод «Одиссеи», — пишет Жуковский в Петербург. «Я перевожу Одиссею, — сообщает он в другом письме. — С греческого, — спросите вы? Нет, не с греческого, а вот как: здесь есть профессор, знаток греческого языка; он переводит мне слово в слово Одиссею, т. е. под каждым греческим словом ставит немецкое. Из этого выходит немецкая галиматья; но эта галиматья дает мне порядок слов оригинала и его буквальный смысл; поэтический же смысл дает мне немецкий перевод Фосса и несколько других переводов в прозе: один немецкий и два французских и еще один архиглупый русский (в прозе). Из всего этого я угадываю истинный смысл греческого оригинала и стараюсь в переводе своем наблюдать не только верность поэтическую — что главное — но и верность буквальную, сохраняя по возможности самый порядок слов... Для чего я выбрал этот труд? Для того, чтобы дать себе великое наслаждение выразить на нашем языке во всей ее детской простоте поэзию первобытную: буду стараться, чтобы в русских звуках отозвалась та чистая гармония, которая впервые раздалась за 3.000 лет перед сим под ясным небом Греции. Это наслаждение полное. Новейшая поэзия, конвульсивная, истерическая, мутная и мутящая душу, мне опротивела». «Перевод Одиссеи, если он удастся, будет памятником, достойным отечества, и который хочу я оставить ему на своей могиле», — пишет Жуковский. Дюссельдорфский эллинист профессор Грасгоф собственноручно переписал по-гречески «Одиссею», поставив под каждым греческим немецкое слово с объяснением грамматического смысла первого...

Между тем на родине появились в печати новые восторженные слова Белинского о поэзии Жуковского, — в статье «Русская литература в 1841 году» (журнал «Отечественные записки», т. I за 1842 год). «До него, — писал Белинский о Жуковском, — наша поэзия лишена была всякого содержания, потому что наша юная, только что зарождавшаяся гражданственность не могла собственною самодеятельностью национального духа выработать какое-либо общечеловеческое содержание для поэзии: элементы нашей поэзии мы должны были взять в Европе и передать их на свою почву. Этот великий подвиг совершен Жуковским... Он ввел к нам романтизм, без элементов которого в наше время невозможна никакая поэзия. Пушкин, при первом своем появлении, был оглашен романтиком. Поборники новизны называли его так в похвалу, староверы — в порицание, но ни те, ни другие не подозревали в Жуковском представителя истинного романтизма. Причина очевидна: романтизм полагали в форме, а не в содержании... Романтизм — это мир внутреннего человека, мир души и сердца, мир ощущений и верований, мир порываний к бесконечному... таинственная лаборатория груди человеческой, где незримо начинаются и зреют все ощущения и чувства, где неумолкаемо раздаются вопросы о мире и вечности, о смерти и бессмертии, о судьбе личного человека, о таинствах любви, блаженства и страдания... Итак, развитие романтических элементов есть первое условие нашей человечности. И вот великая заслуга Жуковского! Трепет объемлет душу при мысли о том, из какого ограниченного и пустого мира поэзии в какой бесконечный и полный мир ввел он нашу литературу». В этом же году, в том же журнале Белинский отметил: «Жуковский — поэт не одной своей эпохи: его стихотворения всегда будут находить отзыв в юных поколениях, приготовляющихся к жизни». Жуковский не мог не согласиться с оценками Белинского — вернее и глубже нельзя было выразить суть его творчества, как сам он считал — отошедшего. Да и Белинский писал о нем как о поэте первых трех десятилетий века.

Жуковский чувствовал себя теперь иным, новым поэтом. На его столе громоздились разные издания Гомера, Грасгофов манускрипт; он с раннего утра вчитывался в строки «Одиссеи» сразу по десятку разных изданий. К середине 1842 года он уже перевел две первые песни и был доволен ими. На особенном столике лежали кучей письма — прочитанные, с отметками красным карандашом. Две, три недели смотрел он на эту кучу, не имея сил сесть заответы. День за днем точила его совесть — ведь письма-то от друзей, от родных... Месяц назад начал ответ Анне Петровне, и вопрос-то какой важный! Дочь ее выходит замуж за австрийского консула в Одессе — Гутмансталя, уезжает в Европу; старушка остается одна... Он утешал ее, постарался убедить (в который раз!), что «жизнь есть школа смирения», и что «разлуки истинной нет, когда есть верная любовь». Начато письмо 1 марта. 27 марта он приписал: «Неизлечимая болезнь для меня моя эпистолярная лень... У меня теперь перед глазами куча не ответствованных писем и я, глядя на них, точно как в горячке».

В июне 1842 года Гоголь прислал Жуковскому уже изданную первую часть «Мертвых душ» и прозаический отрывок «Рим» (отдельный оттиск из «Москвитянина»). «Ради бога, — пишет Гоголь, — сообщите мне ваши замечания. Будьте строги и неумолимы как можно больше...». «Много труда и пути и душевного воспитанья впереди еще! — пишет он. — Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования».

Гоголь готовился ко второму и третьему томам «Мертвых душ» как к трудному духовному подвигу... В июле Гоголь пишет Жуковскому из Гаштейна: «Я получил три строки руки вашей... Благодарю вас и за них, но если бы вы к ним прибавили хотя одну строчку о Мертвых душах, какое бы сильное добро принесли вы мне... До сих пор я еще ничего не слышал, что такое мои Мертвые души и какое производят впечатление». 2 ноября Жуковский собрался с ответом: «Еще я не послал к вам критики на ваши «Души», потому что это работа большая, а я не скоро могу решиться на длинное письмо... Теперь не место говорить о мертвых душах. Я взял перо, чтобы сказать вам о живой душе; порадуйтесь со мною: у меня за четыре дня пред сим родилась дочка... Пусть будет пока для вас довольно этого известия; оно стоит критики и, верно, вам будет приятно».

30 октября родилась дочь Жуковского Александра.

Опять шли письма — поздравления «старому другу, молодому отцу и счастливому мужу» (как писала Смирнова-Россет). Но Гоголь ждал от него критики. А Вяземский снова тащил Жуковского с Олимпа в самую гущу литературной «существенности»: «Ты, вероятно, получаешь «Москвитянина» и читал «Мертвые души», — писал он ему 21 ноября 1842 года. — Мне часто приходило в голову, что тебе следовало бы написать на эту книгу рецензию и дать окончательный суд этому творению. Во-первых, любопытно было бы знать твое мнение и какое впечатление произвело на тебя в чужбине чтение этой книги, а во-вторых, иные так бранят ее, другие так превозносят, что нужен в этой разноголосице приговор великого и полномочного судии. Молчание в таком случае людей, имеющих право и, следовательно, обязанность говорить, есть прискорбный признак равнодушия нашего к отечественной литературе. Мы сами, удалившись от места действия и от непосредственного участия, виноваты в упадке ее. Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют. Тут раскрылось бы тебе прекрасное поприще: говоря о «Мертвых душах», можно вдоволь наговориться о России и в рецензии на книгу написать рецензию на весь народ и весь наш быт. Одиссея Одиссеею, да и матушка Россия чего-нибудь да стоит, хоть эпитафии. Между тем Гоголю нужно услышать правду о себе, а не то от проклятий и акафистов не мудрено голове его и закружиться, да и закружилась. Не забывай, что у тебя на Руси есть апостольство и что ты должен проповедовать Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина».

Вяземский посвящал Жуковского как бы в патриархи русской литературы и, по своему старому обыкновению, грудью наступал на него, требуя действий и не понимая его при всей своей любви к нему... Но и Жуковский не совсем понял себя в это время, в своей новой жизни, так как утверждал в письме от 1 января 1843 года, что «для других обыкновенно семейный быт идет рядом со всеми другими событиями жизни, я, напротив, начинаю свою семейную жизнь, разделавшись со всем прочим. Общественное дело мое, взявшее лучшие мои годы, кончено... Из прошедшей моей деятельности сохраню только давно оставленную авторскую». Но общественные дела будут непрестанно тревожить его жаждущее покоя сердце. 1 января он читает проповеди средневекового мистика Таулера и что-то из Фенелона («разговор о прочитанном с применением к себе», — отмечает он в дневнике). Это смутные и безнадежные попытки вернуться душой в 1810-е годы. 2 января с неким Овеном, графом Грёбеном и Рейтерном — «разговор о письме к королю Гервега». Немецкий политический поэт Гервег, выразитель — по словам Жуковского — «враждебного, всеразрушающего демократизма». Жуковский пытается «не слышать визгов сумасшедшего Гервега и комп., которым рукоплескает еще не образумившаяся молодежь, посреди которой встречаются и молокососы с проседью». Гервег — автор книги стихов, выдержавшей семь изданий в течение 1841 —1842 годов. Прусский король Фридрих-Вильгельм IV (считавший себя другом Жуковского и переписывавшийся с ним), имевший некоторые прогрессивные стремления, вызвал Гервега и имел с ним откровенную беседу. Гервег, будучи революционером-радикалом, не постеснялся прямо выложить королю все, что он думает о его правлении, и предложить ряд преобразовательных мер. Затем Гервег выступил в печати с письмом к королю, в котором изложил всю свою программу демократизации Пруссии. Об этом письме (оно было напечатано 24 декабря 1842 года в одной из лейпцигских газет) и шел разговор в доме Жуковского. Король приказал выслать Гервега из Пруссии. Жуковского возмущала не «наглость» Гервега, взявшегося учить короля, — ему не нравились стихи его, полные, казалось ему, голой — без поэзии — политики. Его удивлял шумный успех стихов Гервега, тревожило явление многочисленных подражателей... Трудно, трудно было хранить спокойствие! Так и тянуло выступить с разносной брошюрой, с защитительными словами о подлинной поэзии, с напоминанием о Шиллере и Гёте... Но Жуковский заставлял себя молчать и переводил «Одиссею». Перед его окном — деревья парка. С началом весны сюда прилетели соловьи... Неспокойно и дома. «Начало года тревожное, — заносит он в дневник. — Болезнь жены, нервические припадки, головные боли, сильная боль в боку, тошнота». Советы дюссельдорфского доктора не помогают, он теряет доверие. Больная лежит в постели с самых родов до мая 1843 года.

В марте Жуковский набросал вчерне две небольшие стихотворные повести — «Маттео Фальконе» (по стихотворному переложению Адальбертом Шамиссо новеллы Мериме) и «Капитан Бопп» (явно заимствованный сюжет, но неизвестно откуда), — обе пятистопным ямбом без рифм. Они мыслились как пополнение к «собранию повестей для юношества» в стихах, которое уже складывалось в книгу.

10 июня Гоголь писал Языкову из Висбадена: «Во Франкфурте встретил я Жуковского, который посвежел, словом — в здоровье самом надлежащем, жене его также лучше. При нем тоже две песни Одиссеи... да в пятистопных стихах еще две повести без рифм. Да виды есть еще на большое сочинение. Словом, Жуковский так себя ведет, как дай Бог и нам всем, которые его гораздо помоложе... Отсюда я еду в Эмс, куда Жуковскому назначено с женою пробыть три недели». Жуковский пробыл в Эмсе пять недель. Отсюда Гоголь уехал в Баден-Баден, а Жуковский в Швальбах, где провел около трех недель.

В сентябре и октябре в Дюссельдорфе жил Гоголь, — он обедал и часто проводил у Жуковского целые дни. 8 сентября Гоголь сообщает Шевыреву: «Жуковский благодарит тебя за поклон и отвечает тем же; он трудится за Одиссеей. Две песни уже есть... Единственная пиэса, которая была у него отделана, послана им Плетневу под названием «Маттео Фальконе». Она прекрасна». 24 сентября Гоголь запрашивает Плетнева: «Получили ли «Маттео Фальконе» от Жуковского? Я интересуюсь знать о нем. Хоть это и не мое дитя, но я его воспринимал от купели и торопил к появлению в свет. Вы заметили, я думаю, что он переписан моею рукою».

«Пребывание Гоголя было мне полезно», — отметил в своем дневнике Жуковский.

Как хотелось Жуковскому покоя, семейной идиллии, соединенной с поэтическим трудом! И хотя на подобный рай были в его тогдашней жизни только слабые намеки, он поддерживал легенду об этом. Я живу, писал он в Петербург, «не разнообразно, просто, тесно, но хорошо и вполне удовлетворительно».

Вяземский, до которого доходили подобные известия, писал Жуковскому 1 января 1844 года: «Хочу верить... что ты счастливейший из смертных, что жена и малютка твоя необыкновенно милые создания и что в твоем дюссельдорфском углу веет миром и благоденствием золотого века. Хотелось бы посмотреть на эту живую идиллию, лучшую поэму твоего создания, ибо нет сомнения, что без поэзии ты не смог бы устроить себе такую участь». Малютка дочь очень утешала Жуковского, но она уже начинала мешать в своем детском лепете русские и немецкие слова. Жена не знала почти ни слова по-русски, и, конечно, не могла прочесть стихов своего мужа, разделить с ним наслаждение работы над «Одиссеей», помочь переписать... Таким образом в их жизни не было главного — духовного общения. Она знала французский язык. Общение только на немецко-французском уровне культуры не могло удовлетворить Жуковского, хотя он и пытался как можно полнее использовать его, — что ему оставалось? Но вообще к началу 1844 года здоровье Елизаветы Евграфовны пришло в очень плохое состояние. Доктор Копп советовал Жуковским переселиться в более сухое место, например, во Франкфурт-на-Майне. Одна мысль о том, что надо сниматься с места всем домом, уносила покой... Сняться, однако, пришлось.

Как и в Дюссельдорфе, дом Жуковского во Франкфурте-на-Майне находился в тихом месте — в пригороде Саксенгаузен, в парке, на берегу реки. Почти от самой ограды дома, трехэтажного с четырехскатной крышей, к воде шли ступени — тут была лодочная пристань, — всегда можно было нанять крытую лодку с гребцом и плыть на прогулку или в город, на другую сторону Майна. Невдалеке перекинут был через тихие воды старинный мост. Вниз по течению, на пути в Ганау, возвышался средневековый замок Румпенгейм. За ним голубой пирамидой подымалась гора Таунус. Мимо окон дома проходили пароходы, под колесами которых пенилась и бурлила зеленоватая вода...

20 июля 1844 года Жуковский пишет Гоголю, что «принимается опять за Одиссею». 12 августа: «Одиссея снова закипает. Все прежнее снова перечитал, поправил и нахожу, что теперь хорошо. И далее, далее...» В сентябре навестил Жуковского Александр Иванович Тургенев — как раз пришло в это время письмо Вяземского о смерти Баратынского («Как жаль Баратынского... Бедная вдова возвратилась сюда с детьми», — Баратынский скончался в Неаполе; позднее Вяземский писал: «Смерть Баратынского безмолвною и невидимою тенью проскользнула в этом обществе высоких патриотов»). «Ты поразил нас вестию о Баратынском, — отвечал Вяземскому Тургенев. — Теперь о нем, то есть о Жуковском. Я здесь блаженствую сердечно в милом, добром, умном семействе, изнеженный всеми комфортабельностями жизни, достойными шотландской сивилизации и всей классической дружбы Жуковского и его ангела-спутника (ангел беременна уже пятый месяц и в генваре должна родить; вероятно — мальчика)... Ты знаешь, какой мастер Жуковский устраиваться, но он превзошел здесь себя во вкусе уборки дома, мёблей, картин, гравюр, статуек, бюстиков и всей роскоши изящных художеств. Все на своем месте, во всем гармония, как в его поэзии и в его жизни... Он встает в семь часов (Жуковский приписал на полях: «В пять») и беседует с Гомером (перевод «Одиссеи» на 8-й песни и перевод, по его мнению, коему я верю как чужому, прекрасный и лучше всех других). В девять мы вместе завтракаем, и милая жена-хозяйка разливает сама кофе моккский... 12-го часа Жуковский опять с Гомером, потом опять с Морфеем, то есть спит до первого часа, закрываясь от мух «Аугсбургскою газетой», которую, как немецкий европеец, получает, но не всегда читает... От часу до двух — мелкие поделки или визиты. В два обедаем. После обеда — болтовня, и при солнце, под деревьями, в саду. Тут являются иногда к чаю или к моему молоку, разбавленному водой, сестры, мать, отец... Музыка — они поют и играют. Жуковский гуляет с час; что за колдун Жуковский! Знает по-гречески меньше Оленина, а угадывает и выражает Гомера лучше Фосса. Все стройно и плавно и в изящном вкусе, как и распределение и уборка кабинета».

И вот уехал старинный друг. Написал с дороги. «В твоем письме много для меня трогательного, — отвечал ему Жуковский. — Мне старику удалось в своей семье тебя на старости полелеять... Кажется мне, что жива еще наша молодость: было теперь что-то, напомнившее те горницы Московского университета, где мы сбирались около брата Андрея, который мне живо памятен... Некоторые замечания в письме твоем на счет моей роскошной, сибаритской, как ты называешь ее, жизни, справедливы, но не совсем. Я мог бы иные издержки и устранить, но ты совершенно ошибаешься на счет причины, побуждающей меня устраивать красно и чисто мои горницы: я это делаю не для других, а чисто для себя. Если б у меня был дом на необитаемом острове, и тот бы я устроил приятным для глаз образом».

Гоголь не видел в быту Жуковского никакого сибаритства. В октябре он снова приехал во Франкфурт. «На верху у меня гнездится Гоголь, — пишет Жуковский Тургеневу, — он обрабатывает свои Мертвые души». Ни Жуковский, ни Гоголь не придавали вещам вещественного смысла. Всякая вещь в их комнатах — и вещь, и символ, одна из составных частей необходимой для глаз картины. Гоголь занимал комнату «на верху» — и нет сомнения, что в ней было пустынно и просто, и что эта комната с приездом Гоголя сразу теряла свой жуковский вид. Гоголь мог работать лишь в своей обстановке. Жуковский — в своей. Так, под одной крышей на берегу Майна двигались вперед «Мертвые души» и перевод «Одиссеи».

В конце 1844 года Жуковский только однажды отвлекся от своего великого труда, написав «Две повести. Подарок на Новый год издателю Москвитянина», этим издателем (негласным, в память истории с «Европейцем») стал с 1845 года Иван Киреевский. Появлению этих «Двух повестей» помог и Гоголь, который, как он писал Языкову, «подзадорил Жуковского, и он в три дня с небольшим хвостиком четвертого отмахнул славную вещь». Это были рассказанные пятистопным белым ямбом истории об Александре Македонском (из Шамиссо) и Будде (из Рюккерта), которые Жуковский соединил полушуточными рассуждениями, обращенными к Киреевскому.

Жуковский сочувствовал основной — славянофильской цели издателя. «Пришел час, — писал он Жуковскому, — когда наше православное начало духовной и умственной жизни может найти сочувствие в нашей так называемой образованной публике, жившей до сих пор на веру в западные системы»; но хотел отвратить его от другого намерения — «задавить петербургские журналы». В конце «Двух повестей» (появившихся в первом номере «Москвитянина» за 1845 год) Жуковский советует издателю:

...Будь в своем журнале

Друг твердый, а не злой наездник правды;

С журналами другими не воюй...

Однако журнальной войны Киреевскому было избежать невозможно — его статьи в «Москвитянине» одних восхищали, других раздражали, как, например, Герцена и Белинского, напавших на Киреевского и его журнал в «Отечественных записках». Возникли разногласия и внутри редакции «Москвитянина», в результате которых Киреевский оставил его редактирование на третьем номере... Московские славянофилы снова оказались без своей трибуны... Жуковский не стремился вникнуть в перипетии журнальной войны. Он и вообще считал, что Киреевскому не обязательно писать для печати: почему бы не писать для души, для собственного развития, без полемических целей.

В No 11 «Отечественных записок» — рецензия Белинского на 9-й том сочинений Жуковского. Белинский подробно пишет о трудности для читателя приобрести сочинения русских писателей («У нас книги дороже золота»), в том числе Жуковского: «Первых восьми томов сочинений этого поэта теперь почти нет в лавках... их нельзя приобрести дешевле сорока пяти рублей... Кто не желал бы иметь у себя собрания сочинений Жуковского? Скажем более: кто из образованных людей не обязан иметь их?» Белинский информирует читателя о содержании 9-го тома: «Он заключает в себе уже известные публике новые стихотворения знаменитого поэта: «Наль и Дамаянти», индейская повесть, с немецкого; «Камоэнс», драматический отрывок, подражание Гальму; «Сельское кладбище», Греева элегия, новый перевод; «Бородинская годовщина»; «Молитвой нашей Бог смягчился»; «Цвет завета». Если этот том объемлет собою и всю деятельность поэта от 1838 до 1844 года, то нельзя сказать, чтоб он теперь меньше писал, нежели прежде, потому что эти все девять томов (за исключением переводов в прозе) написаны им в продолжение сорока лет. Самый избыток достоинства в сочинениях Жуковского еще более заставляет сожалеть об умеренности в их количестве... Его теперь особенно занимает не сущность содержания, а простота формы в изящных произведениях, — и надобно сказать, что в этой простоте с ним было бы трудно состязаться какому угодно поэту... При этой простоте стих Жуковского так легок, прозрачен, тепел, прекрасен, что благодаря ему вы можете прочесть от начала до конца «Наль и Дамаянти»... Говорят, Жуковский переводит теперь «Одиссею» с подлинника: утешительная новость! При удивительном искусстве Жуковского переводить его перевод «Одиссеи» может быть образцовым, если только поэт будет смотреть на подлинник этой поэмы прямо по-гречески, а не сквозь призму немецкого романтизма». Это прочел и Гоголь (конец года он проводил у Жуковского), и тут появилась у него мысль написать о переводимой Жуковским «Одиссее»...


Глава двенадцатая (1838-1840) | Жуковский | Глава четырнадцатая (1845-1847)