на главную | войти | регистрация | DMCA | контакты | справка | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


моя полка | жанры | рекомендуем | рейтинг книг | рейтинг авторов | впечатления | новое | форум | сборники | читалки | авторам | добавить



Гитлер и власть. – «Я не диктатор!» – Революция на тормозах. – Ориентация нации. – Антиеврейский бойкот 1 апреля. – Национальное братание. – Культурная унификация. – Интеллигенты. – Социальная мобилизация. – Прагматический отказ от программы. – Преодоление экономического кризиса. – Рабочие. – Первые внешнеполитические шаги. – Удар по Лиге наций. – «Справедливость на стороне Германии!» – Договор с Польшей. – Умение Гитлера вести переговоры. – Никчёмность и гениальность. – Вынужденное примирение.

Переход от первой фазы процесса завоевания власти ко второй прошёл без каких-либо заминок, без колебаний и без проявлений тактической нерешительности. Едва только летом 1933 года завершилось разрушение демократического правового государства, как началась переплавка осколков в управляемое единство тоталитарного фюрерского государства. «Власть у нас. Сегодня никто не может оказать нам сопротивление. Но мы должны воспитать немца для этого государства. Предстоит гигантская работа», – заявил Гитлер 9 июля на встрече с СА, характеризуя задачи на будущее.[451]

Дело в том, что Гитлер никогда не хотел утверждения одного только господства насилия. Суть и мотивы его феномена не объяснить только одной жаждой власти, и как объект изучения современных форм тирании его трудно постичь. Конечно, власть, её почти неограниченное, неподотчетное использование значили для него много, но он никогда не довольствовался этим. Ни на миг не ослабевавшее упорство, с которым он завоёвывал её, расширял, использовал и в конце концов израсходовал, – весомое свидетельство того, что он был рождён быть не просто тираном. Он был зациклен на своей миссии отразить смертельную угрозу Европе и арийской расе и хотел создать с этой целью «непоколебимую мировую империю». Анализ истории, в особенности современной эпохи, показал ему, что для этого требуются не только материальные средства власти – лишь великая «революция, сопоставимая с русской» может развить огромную динамику, отвечающую этой цели.

Как всегда, он и эту задачу осмысливал прежде всего в категориях психологии и пропаганды. Только в этот период – позже мы с такой ситуацией никогда не встретимся – он чувствовал свою зависимость от толпы и следил за каждой её реакцией с прямо-таки боязливой озабоченностью. Он боялся непостоянства настроений не только как сын и выразитель демократической эпохи, но и в силу своей индивидуальной потребности в восторженном одобрении. «Я не диктатор и никогда не буду диктатором», – сказал он как-то, пренебрежительно добавив, что «став диктатором, может править любой фигляр». Хотя он отменил принцип голосования, но от этого отнюдь не стал свободным; если внимательно вдуматься, то господства по произволу лидера вообще нет, а есть лишь различные способы формирования «общей воли»: «Национал-социализм всерьёз реализует демократию, которая выродилась в условиях парламентаризма, – заявил он. – Мы выбросили на помойку устаревшие институты именно потому, что они больше не служили поддержанию плодотворных отношений с нацией в её совокупности, а приводили к болтовне, к наглому обману». То же самое имел в виду и Геббельс, который заметил, что в век политизации масс народами нельзя править, «вводя чрезвычайное положение и комендантский час с девяти часов вечера»: или даёшь им идеал, предмет для их фантазии и привязанности, или они пойдут своей дорогой[452]. Наука того времени говорила о «демократическом цезаризме».

Этой политической практике соответствовала установка на то, чтобы не оставлять психологическую обработку и мобилизацию нации на волю случая или каприза и уж тем более не ставить в зависимость от суждений критически настроенных людей, а превратить её в результат последовательного, тоталитарного пронизывания всех общественных структур плотной системой надзора, регламентации и управления, которая, с одной стороны, нацелена на то, чтобы «обрабатывать людей до тех пор, тока они не окажутся в полной нашей власти», а, с другой, охватывать каждую социальную область, проникая и в частную сферу: «Необходимо создать структуры, в которых будет проходить вся жизнь индивида. Любая деятельность и потребность каждого отдельного человека будет регулироваться партией, представляющей всю общность. Не будет больше никакой „самодеятельности“, не будет никаких свободных пространств, где индивидуум принадлежал бы сам себе… Время личного счастья кончилось».[453]

Правда, свои представления о тотальном господстве Гитлер осуществил не «в один заход». Его тактическое умение состояло не в последнюю очередь в уверенном чутьё необходимого темпа, в бурный период начала 1933 года он не раз опасался, что контроль за развитием событий выскользнет у него из рук: «Довольно многие революции удавались на первых этапах, в момент первого натиска, но было меньше таких, которые, удачно начавшись, не позволяли себя заглушить и остановить», – заявил он в одной из речей тех дней, сдерживая нетерпение своих приверженцев[454]. В отличие от своих сторонников он не поддавался головокружению от успехов и не утрачивал ни на: мгновение способности подчинять сиюминутные аффекты далеко идущим целям власти. Он энергично сопротивлялся попыткам продолжить революционный захват госаппарата после фактического завоевания власти. Его сильно развитое чувство успеха подсказывало ему проявить сдержанность.

Руководители ведомств теневого государства, которое создала партия в годы ожидания, поэтому не сразу получили государственные посты. На этом этапе это удалось только Геббельсу, Дарре и отчасти Гиммлеру, в то время как Розенберг, например, тщеславие которого было направлено на МИД, и Эрнст Рем потерпели неудачу.

Отказ Гитлера отдать государство партии как бы в виде добычи был обоснован двумя моментами. С одной стороны, только таким способом можно было пробудить то чувство примирения внутри нации, которое имело решающее значение для построения полностью) сплочённого государства. Летом 1933 года Гитлер все вновь и вновь предупреждал своих сторонников о необходимости «настроиться на работу в течение многих лет и оперировать большими отрезками времени»; не будет никакого толка, если по-доктринерски суетливо «искать, что бы ещё революционизировать», теории ничего не значат – надо быть «умным и осторожным».[455]

С другой стороны, он был достаточно осмотрителен, чтобы расценивать государство как инструмент для удержания в повиновении той партии, вождём которой он был. Точно так же, как он постоянно создавал конкурирующие институты и подогревал соперничество в НСДАП, чтобы стоя над спорами и ссорами, ещё надёжнее утвердить своё всемогущество, он использовал теперь государственные инстанции, чтобы сделать ещё более запутанной и многообразной макиавеллистскую игру обеспечения господства, со временем даже увеличив число этих звеньев.

Например, только в его личном распоряжении находились две, а после смерти Гинденбурга даже три канцелярии: имперская канцелярия во главе с доктором Ламмерсом, канцелярия фюрера и наконец президентская канцелярия во главе со статс-секретарём Майснером, работавшим там ещё со времён Эберта и Гинденбурга. Внешняя политика, воспитание, печать, искусство, экономика – все они были полем битвы за влияние трех или четырех конкурирующих инстанций, эта малая война за полномочия, отзвуки которой были слышны ещё в последние дни режима, распространялась и вниз – вплоть до самых нижних уровней: один руководитель жаловался как-то на бои за делёж полномочий даже при организации праздника солнцестояния[456]. В 1942 году в рейхе существовало целых 58 высших властных инстанций, которые командовали вдоль и поперёк, дрались за права и лидерство, предъявляли свои полномочия; есть некоторые основания для того, чтобы охарактеризовать третий рейх как авторитарно управляемую анархию. Министры, комиссары, чрезвычайные уполномоченные, руководители администраций, наместники, губернаторы и т. д. с зачастую сознательно неясно сформулированными задачами создавали клубок полномочий, распутать который было невозможно, единственно только сам Гитлер с как бы габсбургским искусством управления разбирался в нём, поддерживал баланс и заправлял им.

В этом ведомственном хаосе следует также искать причину того, что режим столь экстремально был «завязан» на персоне Гитлера и до конца войны знавал схватки не по идеологическим вопросам, а только борьбу за проявления благосклонности фюрера, которая, правда, по своей ожесточённости и разрушительности была похлеще споров ортодоксов. Вступая самым резким образом в противоречие с популярным воззрением, согласно которому авторитарные системы выгодно отличаются решительностью и энергичностью в реализации принятых решений, надо отметить, что от других форм государственной организации их отличает как раз большая предрасположенность к хаосу; все рассуждения о строжайшем порядке представляли собой не в последнюю очередь попытку скрыть путаницу, мотивированную соображениями техники господства, за грандиозными фасадами. Когда один из руководителей СС Вальтер Шелленберг во время войны пожаловался на практику дублирующих друг друга приказов и бессмысленное соперничество ведомств, Гитлер одёрнул его, напомнив о теории борьбы за жизнь: «Надо сделать так, чтобы люди тёрлись друг о друга, от трения возникает тепло, а тепло – это энергия». Гитлер, однако, умолчал о том, что та энергия, о которой он говорил, тратилась впустую, что она была с точки зрения господства нейтрализующей силой, не представлявшей собой угрозы. Начиная с 1933 года он перестал проводить заседания кабинета, конечно, и по той причине, что их коллегиальный дух противоречил принципу борьбы между собой. Когда Ламмерс захотел время от времени приглашать коллег-министров к себе по вечерам, выпить пива, Гитлер запретил ему это. Не без оснований этот стиль руководства характеризовали как «институциональный дарвинизм», а распространённое представление о его более высокой эффективности – жизненно необходимой для их существования «ложью во спасение» всех авторитарных систем.[457]


Тот факт, что Гитлер не отдал государство просто как добычу, вызвал большое недовольство среди его сторонников. Несмотря на наличие всех идеологических стимулов нельзя упускать из виду ту элементарную ударную материальную силу, которая лежала в основе захвата власти. Свыше шести миллионов безработных создавали источник огромной социальной энергии – неудовлетворённой тяги к работе, к добыче и ожидания карьеры. Революционная волна вынесла в парламенты и ратуши, а затем и за чиновничьи столы слой функционеров; теперь те, кому ничего не досталось, рвались под воздействием антикапиталистических настроений прошлых лет в более обширную и богатую сферу торговли и промышленности, «старые борцы» хотели стать директорами, президентами палат, членами наблюдательных советов или просто – при помощи насилия и шантажа – совладельцами.

Их мощная воля к завоеванию придавала событиям, в которых всё остальное заглушалось воплями об единении, однозначно революционные черты. Курт В. Людекке рассказывает о тех временах, как один из таких изголодавшихся по власти и начальственному креслу партийных функционеров приветствовал его в только что занятом служебном кабинете: «Привет, Людекке! Ух, как здорово! Я – начальник!». На другом конце этого социального спектра описанный Германом Раушнингом взрыв отчаяния одного партийца, который в страхе от того, что его опять обойдут, кричал ему: «Я не хочу назад на дно! Это вы, наверное, можете ждать. Над вами не капает! А я без работы! Пока появится новая такая возможность выбиться, я стану преступником. Я выйду в люди, чего бы это не стоило. Другого такого случая у нас не будет!»[458]

Но предпосылкой для второй стадии захвата власти было укрощение этой радикальной, неконтролируемой энергии. В трех больших речах-предупреждениях, с которыми он выступил в начале июля, Гитлер, как уже в марте, во время «восстания СА», продемонстрировал стремление притормозить революционный порыв, теперь-де всё зависит от того, удастся ли «перевести вырвавшийся на свободу поток революции в надёжное русло эволюции»[459]; в то же время он старался придавать ему все новые и новые поступательные импульсы. Ибо столь же опасным как авантюристическая безудержность было превращение сложившихся отношений в неподвижную массу, будь то по причине преувеличенной боязни революции, будь то из-за естественной малоподвижности многомиллионной партии, задыхающейся под наплывом все новых толп вступающих в неё. Призывая своих сторонников к дисциплине, Гитлер в то же время был озабочен тенденцией к «обуржуазиванию»; он дал указание остановить с 1 мая 1933 года приём новых членов после того, как более полутора миллионов влившихся в партию за три месяца оттеснили 850 тысяч старых партийцев на позицию меньшинства. Считаясь с внешним окружением, он приказывал с треском выгонять из партии и отправлять в концлагеря партийцев, позволявших себе неправомочное вмешательство в торговых палатах и на промышленных предприятиях[460]; но в тесном кругу своих приближённых он оправдывал рвачество как революционный стимул и говорил о «преднамеренной коррупции». Буржуазные круги упрекали-де его в том, что он устраивает сфабрикованные процессы против прежних властителей, обвиняя их в коррупции, в то время как его собственные люди набивают карманы: «Я отвечал этим простакам, – возмущался он по свидетельству очевидца, – не могут ли они сказать мне, как мне ещё выполнить оправданные желания моих товарищей по партии получить возмещение за нечеловеческие годы их борьбы. Я спросил их, будет ли им приятнее, если я выпущу на улицу моих штурмовиков. Я ещё могу сделать это. Меня бы это устроило. Да и для всего народа было бы здоровее, если бы пару недель подряд была по-настоящему кровавая революция. Жалея и их буржуазное спокойствие, я отказался от такого варианта. Но я ещё могу это наверстать!… Когда мы делаем Германию великой, у нас есть право подумать и о себе».

Преследуя эту двойную тактическую цель: и сохранить динамизм революции и стабилизировать её, и обуздать, и продвинуть её вперёд, Гитлер придерживался и на этой фазе своих испытанных максим психологии власти. Только взбудораженное, находящееся в постоянном волнении сознание можно было подчинить себе, взять под свой контроль: «Я могу вести массу, только вырвав её из состояния апатии. Управлению поддаётся только фанатизированная масса. Апатичная, тупая масса – величайшая опасность для всякого общества», – заявил он.[461]

Это стремление пробудить массы, чтобы «получить возможность превратить их в своё орудие», теперь вышло на самый передний план. Уже нагнетание страха, марши, митинги и сбор средств, формулы пробуждения и воскрешения, культ фюрера, короче говоря, изобретательно скомпонованное сочетание обманных трюков и террора были началом обработки нации в духе единой схемы мыслей и чувств. Характерно, что вместе с успехом опять стали проявляться давно оттеснённые на задний план основные идеологические постулаты; с яростью, напоминавшей ранние годы борьбы, вновь набросились на долгое время почти забытую фигуру еврея, как воплощение зла и демагогическое средство отвлечения внимания, ощущений недовольства.

Уже в марте имели место первые антисемитские бесчинства отрядов СА. Но они вызвали за границей столь резкий протест, что Геббельс и Юлиус Штрайхер настойчиво просили Гитлера открыто усилить давление и заставить критику замолчать. Гитлер не принял первоначальное предложение выпустить своих сторонников на карнавал террора против всех еврейских предприятий, предпринимателей, адвокатов и чиновников, но его удалось уговорить дать добро на однодневный бойкот.

В субботу 1 апреля, у дверей еврейских магазинов и контор стояли группы вооружённых эсэсовцев и призывали посетителей или клиентов не входить в них. На витрины были приклеены плакаты с призывами к бойкоту или ругательствами: «Немцы, не покупайте у евреев!» или «Евреев вон!» Но тут осуждаемая любовь нации к порядку единственный раз обратилась против режима. Акция, продемонстрировавшая столько произвола и противозаконного самоуправства, не дала ожидаемого эффекта: население, как говорилось в более позднем докладе о его настроениях на западе Германии, «часто проявляет склонность к тому, чтобы жалеть евреев… оборот еврейских магазинов, особенно в сельской местности, нисколько не сократился»[462]. Вопреки угрозам бойкот больше не возобновлялся. В своей отразившей чувства разочарования речи Штрайхер дал понять, что режим отступил перед мировым еврейством, в то время как Геббельс приоткрыл на миг дверь в будущее, предвещая новый удар, причём такой, «что он уничтожит немецкое еврейство… Пусть никто не сомневается в нашей решимости».[463]

Законодательные меры, первые из которых были приняты уже несколько дней спустя, без особого шума вытеснили евреев из общественной жизни, с их социальных, а вскоре и деловых позиций. Уже примерно годом позже были удалены со своих прежних мест несколько сотен евреев – преподавателей вузов, около 10 тысяч врачей, адвокатов, чиновников и почти 2 тысячи музыкантов и работников театра; примерно 60 тысяч человек искали под воздействием первой волны притеснений убежище в странах Европы, большинство из которых не очень охотно принимало их.

То, что на самовосхваляющем жаргоне режима превозносилось как «чудо немецкого единения», означало не только постоянное размежевание между подлинной нацией и как бы нежелательной нацией марксистов и евреев, но «в гораздо большей степени непрерывную тягу к аплодирующей нации». Как раз неудача с бойкотом показала Гитлеру, как ещё далека общественность от его взглядов на то, в ком надо видеть корень зла. Если 1 апреля должно было сплотить весь народ в порыве отрицания, то 1 мая, когда чествовали рабочих, или 1 октября, когда славили крестьян, должны были быть днями сплочения на позитивной основе:

«Когда стало темнеть, – так описывает один из почётных гостей-дипломатов французский посол Андре Франсуа-Понсе вечернее завершающее мероприятие 1 мая на Темпельхоферфельд в столице, – по улицам Берлина потянулись шагающие в ногу плотные колонны, красивым строем с транспарантами впереди, играют дудочники, оркестры, так колонны идут к месту общего сбора; ну просто выход на сцену корпораций в „Майстерзингерах“! Все занимают отведённые им места на огромном поле… Отливающее красным море знамён завершает второй план картины. Словно нос корабля впереди возвышается трибуна, на которой установлено множество микрофонов, внизу её колышется людское море: шеренги частей рейхсвера, за ними миллион мужчин СА и СС наблюдают за строгим порядком на этом огромном мероприятии. Один за другим появляются нацистские вожди, которых толпа живо приветствует. На трибуну поднимаются баварские крестьяне, горняки, рыбаки в своём профессиональном одеянии, австрийские делегации, делегации из Саара и Данцига. Они – почётные гости рейха. Все дышит хорошим, весёлым настроением, всеобщей радостью, ничто не напоминает о принуждении…

В восемь часов оживление: приехал Гитлер, он стоит в своей машине с вытянутой вверх рукой, лицо застывшее, несколько судорожно напряжённое.

Его приветствуют продолжительными криками, вырывающимися из тысяч глоток. Тем временем опустилась ночь. Вспыхивают прожекторы, расставленные с большим интервалом, так что между их голубоватыми лучами лежит темнота. Море людей, из которого луч прожектора то тут, то там выхватывает движущиеся группы; своеобразная картина – эта движущаяся толпа, которую видишь в свете прожекторов и угадываешь в темноте.

После нескольких вступительных слов Геббельса на трибуну поднимается Гитлер. Прожекторы гаснут – за исключением тех, которые высвечивают фюрера, кажется, что он стоит над колыханием масс как в сказочном корабле. Воцаряется тишина, как в церкви. Говорит Гитлер».[464]

Гениальность режима по части массовых мероприятий, ночная феерия мундиров, игры света и музыкальных ритмов, знамён и разноцветных рассыпающихся фейерверков производили впечатление «действительно прекрасного, чудесного праздника» не только на иностранных гостей на трибуне, которые ощущали «дуновение примирения и единения над третьим рейхом», гораздо сильнее такие картины потрясали, естественно, самих немцев, Уже в первой половине дня в Берлине прошли манифестации, на которых в одних рядах шло полтора миллиона человек, представителей всех слоёв: рабочие, чиновники, ремесленники, профессора, звезды кино, служащие. На эту картину ссылался Гитлер, провозглашая вечером программный тезис о конце всяческих классовых различий и возникновении народной общности всех, «кто трудится руками и головой»; закончил он опять, как это часто бывало в то время, На выспренно-набожной ноте: «Мы хотим трудиться, по-братски ладить друг с другом, сообща бороться, чтобы настал час, когда мы сможем предстать перед ним и попросить: Господи, ты видишь, мы изменились, немецкий народ перестал быть народом бесчестия, позора, самобичевания, малодушия и маловерия, нет, Господи, немецкий народ опять окреп духом, стал силён волей, упорством, умением приносить все жертвы, Господи, мы не свернём с твоей стези, благослови теперь нашу борьбу».[465]

Эти религиозные обращения и призывы к единству, вообще литургическое волшебство празднеств не могли не оказать своего воздействия и вернули многим утраченное чувство сплочения и коллективного товарищества; сочетание церковной службы и народного увеселения было как раз в силу казалось бы неполитического характера достаточно обширным «общим знаменателем» для большинства. Тот, кто делит людей весны 1933 на победителей и побеждённых, совершает бесспорно ошибку интеллектуального упрощения, к которому толкают более поздние чудовищные черты режима; во многих, как верно заметил Голо Манн, чувство победы и поражения, триумфа, неуверенности, страха и стыда жили друг рядом с другом и боролись между собой[466], но в дни, как этот, в состоянии грандиозного опьянения массовых праздников люди чувствовали, что на их глазах вершится история, их охватывали воспоминания о далёком, но незабытом чувстве единства в августовские дни 1914 года: люди словно преобразились под воздействием внезапного чувства – галлюцинации братства. Позднее в памяти нации этим месяцам суждено жить как трудноуловимой смеси ощущений возбуждения, реющих знамён, весны, преображения и начала взлёта к новому величию, однозначного мотива которого никто бы назвать тогда не смог. Скорее всего, тут ещё трудно поддающаяся анализу способность Гитлера создавать приподнятое историческое настроение заставила многих отречься от своих прежних убеждений. Его выступление по случаю 1 мая не содержало ни конкретной программы создания рабочих мест, ни ожидавшихся принципиальных заявлений о национальном социализме или экономическом восстановлении, и всё же оно внушало сознание величия и исторической значимости. В этом контексте своё место было и у сопутствующих актов террора; Они придавали событиям характер исключительной, судьбоносной серьёзности, и многие воспринимали свои укоры совести как нечто мелочное, не подобающее рангу происходящего.

Поэтому, когда один из представителей интеллектуальной элиты страны писал, вспоминая майский праздник, что труд стал, наконец, освободившись от печати пролетарских страданий, основой нового восприятия себя как части общности и что была «заново провозглашена часть прав человека», то это было не единичным проявлением восторга, а вполне определённым выражением преобладавшего тогда ощущения судьбоносности момента[467]. Днём позже, правда, вероломная акция против профсоюзов опять продемонстрировала другую сторону испытанной двойной тактики. Аналогичным образом 10 мая, в то время, как возглавляемый «человеком искусства-политиком» Адольфом Гитлером режим подогревал надежды на «золотой век» искусств, был сделан грубый жест открытой вражды к духовности: под звуки «патриотических мелодий», исполняемых оркестрами СА и СС, на площадях университетских городов было сожжено около двадцати тысяч «ненемецких книг», обрамлением этой акции служили факельные шествия и так называемые скандирования-заклинания огня.

По части тактики захват власти неизменно проводился с почти механически бездушной, но тем не менее безотказно действовавшей последовательностью средств одурманивания и нажима, а именно эта комбинация расчистила после 12 лет парламентского «междуцарствия» путь тому ощущению, что в Германии наконец появилось руководство и праздники: это был хорошо знакомый политический стиль государства с всевластными правителями наверху и исполнителями внизу, его традициями смог воспользоваться новый режим.

Поначалу часто случайные мероприятия по психологической обработке нации в нужном направлении были скоро приведены в систему, произошло твёрдое разграничение компетенций.

Наибольшее влияние в скрыто протекавшей борьбе завоевал на этой фазе Йозеф Геббельс, министерство которого с семью управлениями (пропаганда, радио, печать, кино, театр, музыка и изобразительное искусство) наиболее действенно осуществило притязания режима на тотальную регламентацию духовной и культурной сферы. Структуре министерства соответствовало незамедлительно начавшееся формирование имперской палаты культуры, которая в свою очередь, семью отдельными палатами охватывала всех занятых в сфере искусства и публицистики: архитектора равно как и торговца предметами искусства, художников, театральных декораторов, а также и осветителя, и продавца газет; всех их, открыто заявил Геббельс, новое государство хочет избавить от «чувства безутешной пустоты», отказ в приёме или исключение из этой организации надзора за культурой и её политизацией были равнозначны запрету заниматься своей профессией. И уже скоро полиция стала разбирать многочисленные доносы, выслеживать работы запрещённых деятелей искусства и контролировать соблюдение вынесенных постановлений о запрете на работу. В декабре 1933 года свыше тысячи книг или произведений искусства вообще подверглось запрету, не менее чем двадцать одной, отчасти конкурирующей инстанцией, годом позже эта судьба постигла уже свыше 4 тысяч публикаций. Революция нигде не останавливается, заявил Геббельс в одной из своих «основополагающих речей», посвящённых культуре, главное дело – чтобы «на место отдельного человека и его обожествления теперь встал народ и его обожествление. В центре всего стоит народ… У работника искусства есть, пожалуй, право считать себя вне политики в то время, когда политика сводится лишь к крикливым схваткам диадохов[468] между парламентскими партиями. Но в тот момент, когда политика пишет народную драму, когда крушат прежний мир, когда исчезают старые ценности и возникают новые – в этот момент деятель искусства не может сказать: «Меня это не касается». Это его ещё как касается»[469] Будучи имперским руководителем пропаганды НСДАП, Геббельс одновременно покрыл страну плотной сетью системы имперских управлений пропаганды, число которых было в конце концов доведено до 41, несколькими годами позже они были повышены до статуса имперских ведомств.

Уже весной 1933 года была в основном завершена унификация радио как в кадровом, так и организационном отношении. Из насчитывавшихся в Германии примерно трех тысяч газет большое число прежде всего местных изданий было устранено при помощи экономического давления или борьбы за подписчиков, в которой были пущены в ход все средства государства; другие были конфискованы, лишь некоторые из крупных газет, использование престижа которых сулило определённую выгоду, продолжали выходить и продержались, как например, «Франкфуртер цайтунг», до периода войны; но рамки, в пределах которых им дозволялось писать, были резко сужены уже в начальной фазе захвата власти, железный принцип жёстких указаний свыше, навязывания официальных формулировок, которые, как правило, устанавливались на ежедневной имперской пресс-конференции, обеспечивал политическую регламентацию и сводил свободу печати к намёкам между строк. Вместе с тем одновременно Геббельс поощрял все различия в формальном и стилистическом отношении и вообще старался смягчить и скрыть государственную монополию на мнения журналистским многообразием. Печать, как и вообще культура, в соответствии с выданным им девизом, должна была быть «едина в воле и многообразна по выражениям воли».[470]

В целом можно отметить, что и в культурной сфере унификация проходила без протестов, без признаков действенного сопротивления. Только протестантская церковь смогла, хотя и ценой раскола, дать отпор открытому захвату власти, в то время как воля к отпору у католической церкви, епископы которой поначалу нападали на национал-социализм в резких заявлениях о борьбе с ним и официально осуждали его, потеряла почву под ногами в результате начатых Гитлером переговоров о конкордате со всеми их обещаниями и мнимыми уступками, прежде чем она нашла в себе силы выступить с запоздалым сопротивлением, которое тормозилось слишком многими тактическими ограничениями. При этом псевдохристианское святошество режима оказало воздействие на представителей обеих конфессий, и сам Гитлер умел, постоянно взывая к Всевышнему или «провидению», создать впечатление человека с богобоязненным складом ума.

Готовность к сопротивлению ослаблялась ещё и тем, что часть национал-социалистических постулатов, начиная от борьбы с «безбожным марксизмом», «вольнодумством» и «упадком нравов» и вплоть до вердикта «искусству вырождения», была вполне знакома многим верующим, поскольку пёстрая национал-социалистическая идеология в известном плане была «сама производным христианских убеждений и частью настроений и идеологий, которые сформулировались в христианской общинной жизни в противостоянии с непонятным или вызывающим неприятие окружающим миром и современным развитием».[471]

И в университетах проявилась лишь слабая воля к самоутверждению, которая вскоре погасла в результате апробированного взаимодействия «спонтанных» выражений воли низов с последующим административным актом сверху, но в целом режим так быстро и легко «скрутил» интеллектуалов, профессоров, деятелей искусства и писателей, что возникают сомнения в справедливости распространённого тезиса, согласно которому самыми слабыми звеньями перед лицом натиска национал-социализма оказались высший офицерский корпус или крупная промышленность. В течение нескольких месяцев на добившийся признания и обхаживающий обладателей звучных имён режим изливался непрестанный дождь заверений в лояльности без всяких на то усилий со стороны новой власти.

Уже в начале марта и затем в мае несколько сотен вузовских преподавателей всех специальностей публично заявили о поддержке Гитлера и нового правительства, под «клятвой верности немецких поэтов народному канцлеру Адольфу Гитлеру» стояли такие имена, как Биндинг, Хальбе, фон Мало, Понтен и фон Шольц, другое обращение было подписано такими авторитетнейшими учёными, как Пиндер, Зауэрбрух и Хайдеггер.

Параллельно с этим было множество индивидуальных выражений одобрения. Герхард Гауптман, которого Геббельс целые годы издевательски титуловал «профсоюзным Гёте», выступил со статьёй, заголовок которой был придуман редакцией, но тем не менее отражал его позицию: «Я говорю „Да!“ Ханс Фридрих Блунк свёл ожидания, связанные с началом новой эры, к формуле: „Смирение перед богом, честь рейху, расцвет искусств“, в то время как историк литературы Эрнст Бертрам сочинил „заклинание огня“ для того акта сожжения книг, где нашли свой конец произведения его друга Томаса Манна: „Отбросьте, что вас смущает /Прокляните, что вас соблазняет, /Что возникло без чистой воли!/ В огонь то, что вам угрожает!“ Даже Теодор В. Адорно находил в положенном на музыку цикле стихов Бальдура фон Шираха „сильнейшее воздействие“, провозглашённого Геббельсом „романтического реализма“.[472]

А тем временем только за первые недели новой власти страну покинули 250 известных учёных, другие подвергались частым притеснениям, запретам на профессию или издевательским административным придиркам. Представителям питавшего амбиции в области культуры режима скоро пришлось признать, что первое «лето искусств» в Германии являет собой скорее картину поля битвы, чем зреющего урожая.[473]

Начиная с августа 1933 года серией уведомлений сообщалось, что имперский министр внутренних дел лишил гражданства многих деятелей искусства, писателей и учёных, в том числе Лиона Фейхтвангера, Альфреда Керра, Генриха и Томаса Маннов, Анну Зегерс, Теодора Пливье и Альберта Эйнштейна. Но оставшиеся, «не ломаясь», заняли освободившиеся места в академиях и на праздничных банкетах, стыдливо делая вид, что не замечают трагедию изгнанных и запрещённых. К кому бы режим не обращался – все шли служить ему: Рихард Штраус, Вильгельм Фуртвенглер, Вернер Краус, Густав Грюндгенс – конечно, не все из слабости или приспособленчества, может быть, их увлекли за собой порыв захвата власти, чувство национального подъёма, которое пробуждало почти непреодолимую потребность встать в строй со всеми, самому «унифицировать» себя. Другими руководило намерение укрепить позитивные силы в «великом народном движении, устремлённом к возвышенным идеалам» национал-социализма, взять под свою мудрую опеку честных, но примитивных нацистских драчунов, сублимировать их первобытную энергию, придать утончённость «преследующим самые добрые намерения, но ещё сырым идеалам „человека из народа“ Адольфа Гитлера» и таким способом «показать впервые самим национал-социалистам», что действительно кроется в их тёмном порыве, и тем самым создать возможность возникновения «более совершенного» национал-социализма»[474]. Часто встречающаяся в революционную эпоху надежда, что удастся предотвратить худший вариант, причудливо сочеталась с представлением, согласно которому великая сцена национального братания даёт неповторимый шанс внести духовность в «грязную политику». Гораздо вероятнее, что именно в таких интеллектуальных иллюзиях, а не в трусости и приспособленчестве, которые тоже были распространены, заключается специфическая немецкая преемственность национал-социализма.

Но наше понимание происшедшего будет не полным, если мы не примем во внимание доминирующее ощущение эпохального поворота. Никогда не закрывавшийся вопрос о корнях успеха откровенно антидуховного гитлеровского движения находит ответ в среде писателей, профессоров и интеллектуалов не в последнюю очередь в антидуховной тенденции самой эпохи.

Над временем властвовало широкое антирационалистическое настроение, которое противопоставляло духу как «самой неплодотворной из всех иллюзий» «исконные силы жизни» и предвещало конец господству разума. В Германии его прежде всего порождала реальная действительность республики, которая своей трезвостью и эмоциональной скудостью, казалось, с предельной ясностью подтверждала несостоятельность рациональных принципов. Даже Макс Шелер истолковал в докладе 20-х годов иррациональные движения времени как процесс «оздоровления», «систематичный бунт инстинктов в человеке нового века против утрированной интеллектуальности наших отцов», отмежевавшись, правда, от тех, кто пренебрежительно относится к духу[475]; как политический прорыв в ходе этого процесса и понимали в основном победу гитлеровского движения – как самое последовательное осуществление в политическом пространстве склонностей к бегству в псевдорелигию, ненависти к цивилизации и «отвращения к мудрствованиям познания». Именно этим национал-социализм оказывал соблазнительное воздействие на многих интеллектуалов в изолированности своего книжного мира, жаждавших братания с массами, приобщения к их жизненной силе, целостности и исторической действенности.

Слабостью было также антипросвещенческое настроение времени, а склонность к нему – общеевропейским явлением. В то время, как обладавший сильным национальным чувством консервативный писатель Эдгар Юнг заявил о своём «уважении к примитивности народного движения, к боевой силе победивших гауляйтеров и штурмфюреров», не кто иной, как Поль Валери находил «очаровательным, что нацисты так беспредельно презирают духовность»[476]. В наиболее впечатляющем виде весь набор мотивов – заблуждений, надежд, самоискушений – предстаёт в знаменитом письме поэта Готфрида Бенна, адресованном эмигрировавшему Клаусу Манну:

«Я по сокровенно личным мотивам за новое государство, ибо это мой народ прокладывает здесь себе путь вперёд. Да кто я такой, чтобы держаться особняком, разве я знаю, как можно было бы сделать лучше? – Нет! Я могу пытаться направить его в меру своих сил туда, куда бы мне хотелось, чтобы он шёл, но если мне это не удастся – он останется моим народом. Народ – это так много! Моим духовным и экономическим существованием, моим языком, моей жизнью, моими человеческими связями, всей суммой отложившегося в моём мозгу я обязан в первую очередь этому народу. Этому народу принадлежали предки, в этот народ вольются дети. Поскольку я вырос в деревне, среди стад, я ещё знаю, что такое Родина.

Большой город, индустриализм, интеллектуализм, все тени, которые бросает век на мои мысли, все силы столетия, которым я даю отпор моим творчеством – бывают моменты, когда вся эта мучительная жизнь исчезает и остаются только равнина, простор, времена года, земля, простое слово – народ».[477]

Такие высказывания показывают, сколь слабо отражает суть национал-социализма и его специфической и соблазнительной силы критика его идеологической бедности: тот факт, что по сравнению с абстрактными системами левых он мог не слишком много – лишь тепло коллектива: толпы народа, разгорячённые лица, крики одобрения; поднятые в приветствии руки[478], делал национал-социализм привлекательным для интеллектуальности, которая давно была в отчаянии от себя самой и из всех теоретических споров эпохи вынесла то убеждение, что при помощи «мыслей уже больше не приблизиться к пониманию вещей»: именно потребность в бегстве от идей, понятий и систем к какой-нибудь простой, несложной принадлежности дала национал-социализму так много перебежчиков.

Эту потребность в принадлежности национал-социализм стремился удовлетворить при помощи множества все новых и новых социальных форм общения: одна из основных идей Гитлера, усвоенных им в социальной заброшенности его молодости, состояла в том, что человек хочет быть частицей чего-то целого. Было бы заблуждением видеть только элемент принуждения в многочисленных партийных структурах, в политизированных профессиональных объединениях, палатах, ведомствах, союзах, которые теперь заполонили всю страну.

Практика, при которой каждый отдельный человек в любом возрасте, при любом занятии, даже в часы досуга и развлечения был «охвачен», и его личным делом оставался только сон, как это порой заявлял Роберт Лей, отвечала распространённой тяге к социальному участию. Когда Гитлер регулярно заверял, что он всегда требовал от своих сторонников только жертв, он не преувеличивал; он действительно открыл забытую истину, что люди испытывают потребность быть встроенными в общую систему, что есть желание «слиться» и что возможность самопожертвования для сознания широкой массы часто больше значит, чем интеллектуальное пространство свободы.

Одно из самых примечательных свершений Гитлера – это то, что он сумел преобразовать в целенаправленную общественную энергию все пробуждённые той весной смутные порывы. Тон, который он избрал: «Бросим вызов самим себе!», вызывал энтузиазм народа, замученного безработицей, нуждой и голодом, и почти идеалистическое стремление отдать себя общему делу. Никто не смог бы так убедительно сказать народу: «Замечательно жить в такое время, которое ставит перед людьми великие задачи». Его ненасытная жажда контакта с общественностью вылилась в беспрерывную вереницу поездок и речей, и хотя по сути дела ничего не происходило, все тем не менее преображалось. «Слова, – сказал Эрнст Рем, неверяще и удивлённо глядя на Гитлера, – ничего кроме слов, и всё же миллионы сердец за него – просто фантастика».[479]

Бесконечными церемониями заложения Первого камня и Первой лопаты вырытой земли на развернувшихся стройках он создал своего рода сознание мобилизации, сотнями речей, призывающих взяться за дело, он открывал работы по строительству объектов, которые вскоре, используя военный жаргон режима, разрослись до целых трудовых битв, с триумфом завершаясь победами у конвейера или прорывами на полях.

Поддерживаемый такими штампами как бы военный настрой подхлёстывал волю к жертвам, которая ещё больше подогревалась стимулирующими, порой, правда, доходившими до гротеска лозунгами: вроде такого, например, как «Немецкая женщина опять вяжет!».[480]

Равно как государственные праздники, торжества и парады, эти стилизованные средства были нацелены на то, чтобы сделать новый режим популярным за счёт наглядности.

Артистический темперамент редко где ещё проявлялся с такой ясностью, как в способности переводить абстрактный характер современных политических и общественных взаимосвязей на язык простых образов. Конечно, массы были в политическом отношении в положении младенцев, которых водят на помочах, их права были урезаны или ликвидированы. Но их былая зрелость мало что дала им, они вспоминали о ней с пренебрежением, в то время как непрерывная самореклама Гитлера, его страсть к выпячиванию своего «я» вызывали явное чувство причастности к делам государства. После годов спада многим казалось, что их деятельность опять обретает смысл; труд, каким бы он ни был скромным, возвышался до уровня доблести; и даже можно сказать, что Гитлер, действительно, в какой-то степени распространил то сознание, которого он добивался, говоря о «чести быть гражданином этого рейха, будучи хоть подметальщиком улиц».[481]

Эта способность пробуждать инициативу и веру в свои силы были тем более удивительна, что Гитлер не располагал никакой конкретной программой. На заседании кабинета 15 марта он впервые признал свою дилемму, заявив, что надо направить внимание народа митингами, пышными зрелищами, акциями «на чисто политические дела, потому что с экономическими решениями надо пока подождать», уже в сентябре на открытии работ по строительству участка автострады Франкфурт-Гейдельберг в его речь вкралась обмолвка: теперь необходимо «сперва запустить где-нибудь (!) маховик немецкой экономики большими, монументальными работами».[482]

Вся концепция, – заверял Герман Раушнинг, – «с которой Гитлер взял власть, состояла в безграничной вере в свою способность уж как-нибудь справиться с делами по примитивному, но действенному принципу: надо приказать – и дело пойдёт. Может быть, не очень блестяще, но какое-то время все же продержимся, а там увидим, как быть дальше».

При данных обстоятельствах эта концепция оказалась своего рода волшебной формулой, поскольку она годилась для преодоления господствующего чувства безысходности. И хотя улучшение материального положения стало ощущаться только с 1934 года, концепция производила почти с первых же дней огромное «суггестивное консолидирующее воздействие».

Одновременно она обеспечила Гитлеру значительное поле манёвра, которое позволяло ему приспосабливать свои намерения к меняющимся требованиям, стиль его правления по праву характеризовали как «перманентную импровизацию».[483]

Сколь решительно он настаивал на неизменности партийной программы, столь же велика была его постоянная боязнь тактика «привязать» себя к какой бы то ни было линии. Чтобы полностью развязать себе руки, он сразу же в первые месяцы запретил печати самостоятельно публиковать цитаты из «Майн Кампф». Обосновывалось это тем, что мысли вождя оппозиционной партии могут не совпадать с соображениями главы правительства. Даже воспроизведение одного из 25 пунктов партийной программы было не разрешено по той причине, что в будущем дело не за программами, а за практической работой. «Новый рейхсканцлер пока отказывается дать развёрнутую программу, – отмечалось в одной публикации, отражавшей позицию национал-социалистов, – что вполне понятно с его точки зрения (как говорится в одном берлинском анекдоте: „Партайгеноссе номер один не отвечает“)»[484]. Один из бывших партийных функционеров сделал, опираясь на эти наблюдения, вывод о том, что у Гитлера никогда не было точно определённой цели и тем более стратегического плана, и действительно, кажется, что у него были только видения и необычайная способность ориентироваться в изменяющихся ситуациях, и, благодаря быстрой мощной хватке использовать возникающие из них возможности.[485]

Грандиозные фантасмагории, расплывшиеся в эсхатологическом тумане гибели мира и заката рас были в такой же степени его стихией, как упорно, хитроумно, хладнокровно инсценируемые действия в конкретной сиюминутной обстановке – выходило странное сочетание ясновидца и тактика. Промежуточная область всесторонне спланированной и терпеливо проводимой в жизнь политики, пространство истории, оставались ему чужды.

И действительно не в программах было дело. Он вытеснил «реакционного» Гугенберга из кабинета и одновременно заставил Готфрида Федера, который стал тем временем его статс-секретарём в Министерстве экономики, смягчить свою великую идею об уничтожении «процентного рабства», сведя её на нет: от идеи, которая в своё время в миг озарения осенила его в бытность агентом войсковой команды рейхсвера, он теперь отмахивался как от «одобренных прежним партаппаратом фантазий»[486]. Мелкие лавочники, первоначальная масса сторонников партии, уже ходили по универсальным магазинам, присматривая себе места, где они согласно пункту 16 программы партии вскоре откроют свою торговлю, и ещё в начале июля Гитлер устами Рудольфа Гесса заявил, что позиция партии в том, что касается универмагов, остаётся «в принципиальных вопросах неизменной» – в действительности же он теперь окончательно отбросил этот пункт программы, ибо стремился сделать сильной Германию, а не обогатить маленьких людей.

Подобная участь постигла и других многочисленных старых соратников, которые, оказавшись в идеологическом одиночестве, все более открыто становились предметом насмешек и вытеснялись в политическое небытие: в период своего восхождения НСДАП как партия всех недовольных и обделённых впитала в себя большое количество мелких утопистов, людей, которые носились со своей одной идеей, своей новой концепцией порядка, и полагали, что активнее всего их волю к реформе выражает динамичная гитлеровская партия. Теперь же, в двух шагах от осуществления, проявилась иррациональность и зачастую гротескная ограниченность их прожектов, в то время как другие схемы не давали возможности укрепить власть и поэтому не привлекали интереса Гитлера. «Сословная структура» и планы реформы конституции и рейха, идея германского права, огосударствления трестов, земельной реформы или идея ленного права государства в отношении средств производства не пошли дальше отдельных шагов, не имевших никакого резонанса. Эти взгляды часто противоречили друг другу, вследствие чего их авторы с пылом выступали друг против друга, в то время как Гитлер мог оставлять все в подвешенном состоянии, жалобы на «неотрегулированность состояния» его не волновали[487]; напротив, именно благодаря этому его воля становилась ничем не ограниченной и по сути дела – основным законом режима.

Однако, хотя те силы, которые национал-социализм пробудил или направил наряду с прочими, также неспособны были установить новый порядок и ограничивались только робкими попытками, вместе с тем они все же были достаточно сильны, чтобы подорвать или же низвергнуть старые отношения. Уже на этой фазе проявилась своеобразная слабость конструкции режима, который прежде со столь необыкновенной уверенностью изобличал анахронические структуры и неоправданные претензии; он никогда не мог легитимировать свой разрушительный дар посредством созидательной силы, по большому историческому счёту он выполнил только функции расчистки. По сути, он не смог даже разработать для замыслов своей политики силы рациональных, целесообразных форм, и даже в построении тоталитарного государства он не пошёл дальше первых набросков: получился в гораздо большей степени Бегемот, чем Левиафан, как это сформулировал Франц Нойман, не-государство, манипулируемый хаос, а не террористическое государство насилия, которое всё-таки остаётся государством.

Все импровизировалось ради быстрого достижения цели – великого завоевательного похода, который владел фантазией Гитлера с такой исключающей всё остальное силой, что рядом с ним ничего другого в расчёт не принималось. Как упорядочить социальные и политические структуры и обеспечить устойчивость после своего ухода со сцены – это его не интересовало; он размышлял расплывчато и по-литераторски, только категориями тысячелетий. Вследствие этого «третий рейх» пришёл к своеобразному незавершённому, временному состоянию, груде развалин по вкривь и вкось набросанным намёткам, где фасады прошлого скрывали вновь уложенные фундаменты, в свою очередь включившие в себя кое-что из начатой кладки, разрушенных и незавершённых элементов, приобретавших смысл и последовательность только под одним-единственным углом зрения: чудовищной воли Гитлера к власти и действию.

Склонность Гитлера ориентировать каждое решение на укрепление своей власти наиболее ярко проявилось на примере планов социализации, которые были все ещё живы в виде «одиночных настроений» – реликтовой штрассеровской фазы.

Как вождь движения, которое возникло на основе страхов буржуазии перед революцией и панических настроений, он должен был избегать всяких шагов режима, напоминающих традиционные представления о революции, в особенности стремления к огосударствлению или открыто плановому хозяйству. Но, поскольку он, по сути дела, намеревался добиться именно этого, он провозгласил под лозунгом «национального социализма» безусловное сотрудничество с государством всех и на всех уровнях, а так как всякая компетенция в какой-то момент замыкалась на нём, это означало не что иное, как отмену всякого частного экономического права при поддержании фикции его сохранения. В виде компенсации неограниченного права государства на вмешательство предприниматели получали установленный приказным порядком мир в трудовых отношениях, гарантии производства и сбыта, а позже и некоторые неопределённые надежды на насильственную экспансию национальной экономической базы. Гитлер не без цинизма и проницательности обосновал в кругу приближённых эту продиктованную краткосрочными целями концепцию, при помощи которой он обеспечил себе поддержку знающих себе цену пособников: он совсем не собирается, заявил он, истребить, как в России, слой собственников – он заставит их всеми мыслимыми средствами отдать свои способности строительству экономики.

Предприниматели, бесспорно, будут рады, что щадят их жизнь и собственность, и окажутся тем самым в подлинной зависимости. Так что ему делать – менять этот выгодный расклад, только чтобы потом отбиваться от «старых борцов» и сверхгорячих товарищей по партии, которые непрерывно напоминают о своих заслугах? Формальное обладание средствами производства всего лишь второстепенное дело:

«Да что это значит, если я твёрдо охватил людей дисциплиной, из которой они не могут вырваться? Пусть владеют землёй и фабриками сколько им угодно. Решающий момент – то, что государство через партию распоряжается ими независимо от того, собственники они или рабочие. Понимаете, все это уже ничего не значит. Наш социализм затрагивает гораздо более глубокий уровень. Он изменяет не внешний порядок вещей, а регулирует только отношение человека к государству. Собственность и доходы – экая важность, очень нужна нам социализация банков и фабрик. Мы социализируем людей».[488]


Не в последнюю очередь благодаря неидеологизированному прагматизму Гитлера была с поразительной быстротой преодолена безработица. Он не сомневался в том, что как судьба режима, так и его личный престиж в высокой степени зависят от того, удастся ли улучшить положение бедствующего населения: решение этой проблемы имеет «просто кардинальное значение для успеха нашей революции», заявил он.[489]

В пропагандистском плане его положение напоминало действия акробата на высоко подвешенном канате: свои обещания он мог выполнить не иначе, как преодолев кризис; одновременно только таким способом можно было приглушить недовольство «старых борцов» многочисленными компромиссами и оппортунистическими действиями, их обиду перед лицом «предательства революции».

Решающее значение имел тот момент, что Гитлер как ни один другой политик Веймарской республики уловил психологическую сторону кризиса. Конечно, ему помог медленно начавшийся подъем мировой экономической конъюнктуры, но ещё важнее, по меньшей мере, для темпа преобразований, было понимание того, что депрессия, угнетённость и апатия обусловлены глубоко сидящими в сознании пессимистическими сомнениями в устройстве мира и что массы поэтому, как и экономика, требуют прежде всего импульсов, которые возвращают смысл происходящему. Многочисленные успокоительные высказывания в адрес предпринимателей и неизменное стремление оградить экономику от революционных встрясок начальной фазы были нацелены на то, чтобы создать сперва всеобщее настроение доверия. Большинство инициатив развёртывалось в первые месяцы не столько в силу их экономической разумности, сколько потому, что позволяло сделать энергичный жест.

Во многих случаях Гитлер брал и разработанные раньше планы, как, например, принятую правительством Шляйхера программу «неотложных мер» по созданию рабочих мест, разворачивающиеся теперь с помпой проекты были вытащены из дальних ящиков, где они пылились при Веймарской республике, тогда им не дали осуществиться тормозящая дело демократическая процедура прохождения через инстанции, боязнь серьёзных решений и упадок духа тех лет: так, например, проект автострад, столь престижных для режима, уже обсуждался, но его никак не могли начать осуществлять.[490]

Когда президент Рейхсбанка Ханс Лютер стал настаивать на дефляционистской политике эмиссионного банка и отказался предоставить крупные средства на создание рабочих мест, Гитлер заставил его уйти в отставку и заменил его, опять к недовольству многочисленных сторонников, «капиталистом» и «масоном высокой степени» Яльмаром Шахтом, который обеспечил ему при помощи так называемых «мефо-векселей»[491] финансирование общественных работ, а позже – прежде всего программ роста военного производства без ощутимой инфляции.

Беззастенчивее своих предшественников, но и более решительный, чем они, Гитлер множеством крупномасштабных мер раскрутил маховик производства. Уже в речи по случаю 1 мая он, обращаясь ко «всему немецкому народу», заявлял, что «каждый в отдельности… каждый предприниматель, каждый владелец дома, каждый деловой человек, каждое частное лицо обязаны в рамках постоянных усилий всего сообщества заботиться об обеспечении занятости»; государство включается в это дело при помощи программы, которую Гитлер охарактеризовал своим любимым словом – «гигантская»: «Мы сломим все сопротивление и широким фронтом возьмёмся за эту задачу», – заверил он[492]. Государственные заказы в связи с планом строительства поселений и дорог, система стимулирования государственных и частных инвестиций, кредиты, налоговые льготы и субсидии способствовали подъёму конъюнктуры. И вместе с тем непрерывный поток слов, лозунгов. Они были одной из основ успеха, придавая поразительный смысл иронической формуле Гитлера: «Великие лгуны – это также и великие волшебники».

Компонентом психологии стимулов, разработанной Гитлером в те недели, было также расширение поначалу добровольной трудовой службы. Последняя была не только резервуаром для трудоустройства молодых безработных, но и наглядным выражением созидательного оптимизма режима: в освоении заболоченных и заливных участков, лесопосадках, строительстве автострад или же регулировании потока рек проявлялась заразительная воля к созиданию и будущему. Одновременно эта организация, прежде всего после её превращения в систему обязательной трудовой повинности в 1935 году, служила преодолению классовых барьеров и пред-армейской военной подготовке. Все эти инициативы и элементы взаимодействовали друг с другом, и уже в 1934 году ещё при наличии трех миллионов безработных отмечалась нехватка квалифицированных рабочих. Двумя годами позже была достигнута полная занятость.

Начавшийся подъем позволил развернуть значительную активность в социально-политической области, которая дала немалый эффект. Чтобы не прослыть реакционным, режим старался уравновесить реализацию своих строгих представлений о порядке, которые выразились, например, в отмене права на забастовку или создании единых государственных профсоюзов, – «Германского трудового фронта», примирительными проявлениями своего хорошего отношения к рабочим. Были созданы многочисленные учреждения, которые организовывали поездки во время отпуска, спортивные праздники, художественные выставки, дни народных танцев, различные курсы, организовывая людей, и наряду со своими очевидными задачами давать «силу через радость» или утверждать «красоту труда», выполняя также функции контроля и успокоения. Из найденных разрозненных сводок о результатах выборов в апреле 1935 года следует, что на отдельных заводах в то время за единый национал-социалистический список и тем самым за новый порядок часто голосовало не более 30—40 процентов работавших, но в 1932 году национал-социалистические производственные организации набирали в среднем лишь четыре процента голосов, и даже такой марксистский историк, как Артур Розенберг должен был признать, что национал-социализм претворил в жизнь некоторые невыполненные постулаты демократической революции. В любом случае, со временем упорная, разноплановая обработка рабочих со стороны режима дала эффект, тем более что многие из них видели отличие от прошлого «сне столько в утрате прав, сколько во вновь обретённой работе».[493]

Это же было решающей предпосылкой успеха жёсткой социальной политики «третьего рейха». Утрата свободы и социальной самостоятельности, контроль на каждом шагу, заметное сокращение приходящейся на них доли в растущем валовом национальном продукте – все это мало волновало рабочих; а идеологическими лозунгами их можно было завоевать ещё меньше, чем буржуазию. Главным было чувство восстановленной социальной уверенности после травмирующих лет страха и депрессии. Это чувство перекрывало все; оно заглушало распространённую поначалу весьма широко склонность к сопротивлению, мобилизовало волю трудиться с высокой отдачей и существенным образом создавало ту картину социального умиротворения, на которую с окрепшей самоуверенностью ссылались новые властители: классовая борьба была не только табу и под запретом, от неё в значительной мере отказались сами её участники. Вместе с тем режим умел продемонстрировать, что он не был господством одного социального слоя над всеми остальными, в тех шансах для роста, которые он давал каждому, он на самом деле проявлял внеклассовый характер. А то, что все же оставалось от сознания социальной дистанции, сглаживалось политическим давлением, которому подвергались все: предприниматели, рабочие, служащие, крестьяне.


Во всех этих мерах, которые не только взламывали старые, окостеневшие социальные структуры, но в действительности ощутимо улучшали и материальной положение широких слоёв, не было, однако, видно подлинно нового общественно-политического «проекта». Характерно, что Гитлер обладал только концепциями завоевания власти – как внутри страны, так и за её пределами, но не завораживающим проектом нового общества. По сути дела он и не хотел изменять общество – он хотел только получить его в свои руки. Уже в 1925 году один из его собеседников отметил «его идеал – Германия, где народ организован примерно так, как армия», а позже, ближе к концу процесса захвата власти, он сам сказал, что строй Германии «отныне – это порядок в укреплённом полевом лагере».

Как ему послужила орудием завоевания власти партия, так и Германия должна была стать теперь ему инструментом для того, чтобы «открыть дверь к прочному господству над миром»[494]. Внутреннюю политику Гитлера следует безусловно рассматривать в теснейшей взаимосвязи с его внешней политикой.

Для мобилизации масс он использовал не только имевшуюся социальную энергию, но и динамику национального мотива. Хотя бывшие державы-победительницы тем временем в принципе признали равноправие Германии в действительности, она ещё оставалась парией международного сообщества: в первую очередь Франция, более чем когда-либо обеспокоенная приходом Гитлера к власти, сопротивлялась фактическому равноправию, в то время как Англия проявляла известный дискомфорт из-за противоречий, в которые её втянули бывшие союзники. Теперь Гитлер использовал страхи Франции, щепетильность Англии и обиды Германии в первые полтора года своего правления для тактического шедевра – перекройки всей европейской системы союзов, ещё большего сплочения нации, подготовки стартовой «площадки» для своей политики завоевания «жизненного пространства».

Исходное положение было для его честолюбивых намерений отнюдь не благоприятным. Террористические эксцессы, сопровождавшие захват власти, бесчинства и случаи безобразного обращения с людьми, прежде всего преследование людей исключительно на основании их расовой принадлежности, противоречили всем цивилизованным представлениям о политической борьбе и создавали раздражённое, неприязненное настроение, которое нашло самое яркое отражение в знаменитых дебатах нижней палаты английского парламента в страстный четверг, когда бывший министр иностранных дел сэр Остин Чемберлен заявил, что события в Германии делают чрезвычайно неуместными размышления о пересмотре Версальского договора. Он говорил о грубости, о расовом высокомерии в политике, решающей проблемы пинком сапога, и только теперь лозунг «Гитлер – это война!»[495], к которому так долго относились со снисходительной улыбкой как выражению дикой эмигрантской истерии, казалось начинал приобретать известное оправдание. Дело неоднократно доходило до антигерманских выступлений, польское правительство даже запросило Париж, не готова ли Франция пойти на превентивную войну для устранения гитлеровского режима. Летом 1933 года Германия во внешнеполитическом плане была почти полностью изолирована.

В этих условиях Гитлер стал сперва проводить курс успокоительных жестов и подчинил все задаче подчеркнуть преемственность с веймарской политикой ревизий. Хотя он презирал сотрудников министерства иностранных дел и порой говорил о «дедах Морозах с Вильгельмштрассе», он оставил почти в неприкосновенности корпус чиновников в центральном аппарате и на зарубежной дипломатической службе. Минимум шесть лет, сказал он в разговоре с одним из своих сторонников, придётся поддерживать состояние своего рода «гражданского мира» с европейскими державами, все бряцание оружием националистических кругов сейчас неуместно[496]. Кульминацией его политики добросердечных предложений была большая «речь мира» от 17 мая 1933 года, хотя он и протестовал против бессрочного деления стран на победителей и побеждённых и даже пригрозил уйти с конференции по разоружению и вообще из Лиги наций, если Германии будут и далее фактически отказывать в равноправии.

Но перед лицом явного стремления отодвинуть Германию на второй план он всё же почти без особых усилий взял на себя роль поборника разума и взаимопонимания между народами, ловя на слове европейские державы, оперировавшие лозунгами о «самоопределении» и «справедливом мире». Всеобщее удовлетворение умеренностью Гитлера было столь велико, что никто не заметил содержавшихся в ней предостережений. Как и лондонская «Таймс», многочисленные голоса во всём мире поддержали требования Гитлера о предоставлении равноправия, а американский президент Рузвельт был даже «в восторге» от выступления Гитлера:[497]

Самым наглядным успехом этой политики был пакт четырех держав – Англии, Франции, Германии и Италии, который хотя и никогда не был ратифицирован, но означал в моральном плане как бы приём новой Германии в сообщество великих держав.

Правда, на международной арене первым признал режим Советский Союз, который теперь нашёл в себе наконец готовность пролонгировать истёкший уже в 1931 году Берлинский договор, вскоре за ним последовал Ватикан, который завершил в июле переговоры с рейхом по конкордату. Но несмотря на все эти успехи осенью Гитлер внезапным движением, как будто под воздействием слепого аффекта, повернул руль и немногими ударами, вызвавшими замешательство его партнёров, добился решающего улучшения позиций.

Полем манёвра была заседавшая в Женеве с начала 1932 года конференция по разоружению, на которой рейх ввиду своей военной слабости имел особенно сильную позицию. Принцип равноправия заставлял другие державы либо разоружаться самим, либо терпеть рост вооружений Германии. Гитлер мог в многочисленных речах и заявлениях все вновь и вновь подчёркивал готовность Германии к разоружению и при этом аргументировать её тем простодушнее, чем все явственнее становилась озабоченность других – прежде всего Франции.

Последняя с глубокой обеспокоенностью следила за событиями в Германии и считала, что есть серьёзные причины придавать большой вес им, а не шитым белыми нитками заверениям Гитлера, хотя это ставило её в силу постоянной, блокирующей все переговоры недоверчивости в трудное положение. Но благодаря напоминаниям о системе подавления в соседней стране, росте милитаризации, постоянных маршировках, знамёнах, униформах и парадах, лексиконе организации со всеми его «штурмовыми отрядами», «бригадами», «штабными караулами» или о боевых песнях, предвещавших, что весь род человеческий содрогнётся или что мир будет принадлежать Германии, ей все же в конце концов удалось переубедить другие державы[498]. Признанное в принципе за Германией равноправие теперь ставилось ещё в зависимость от четырехлетнего испытательного срока, который должен был показать, готова ли она искренне к взаимопониманию и действительно отказалась от всех реваншистских намерений.

Гитлер отреагировал на это взрывом возмущения.

14 октября, вскоре после того как британский министр иностранный дел сэр Джон Саймон изложил новые позиции союзников, и стала очевидной их решимость в случае необходимости навязать Германии испытательный срок за столом конференции, Гитлер объявил о своём намерении покинуть конференцию по разоружению. Одновременно он сообщил о выходе Германии из Лиги наций. О его решимости свидетельствует ставшее известным лишь в Нюрнберге указание вермахту оказать вооружённое сопротивление в, случае санкций.[499]

Потрясение от этого первого удара, которым Гитлер брал в собственные руки всю внешнюю политику режима, было огромным. Это решение он принял, вопреки распространённому мнению, не единолично – его поддерживали и другие, прежде всего министр иностранных дел фон Нойрат, который, что было характерно, ратовал за обострение внешнеполитического курса, выражавшего рост самосознания; но пафос жеста, тот тон бурного негодования, с которым обосновывался данный шаг – тут авторство однозначно принадлежит Гитлеру; именно он свёл альтернативу к резкой формуле «разрыв или бесчестье». В речи по радио вечером этого дня он впервые направил свою апробированную во внутренней политике двойную тактику на заграницу: он смягчал и затуманивал свой афронт потоком вербальных уступок и даже выражений сердечной симпатии, назвал Францию «нашим старым, но славным противником» и заклеймил как «сумасшедших» тех, кто может представить войну между нашими двумя странами».

Эта тактика окончательно парализовала и без того незначительную склонность европейских держав к созданию фронта противодействия: никто из лидеров не знал, как быть.

То презрение, с которым Гитлер бросил к их ногам ту честь, которую долго и упорно выпрашивала Веймарская республика, прямо-таки опрокидывала их образ мира. Одни – таких были единицы – скрывали своё смущение, поздравляя друг друга с избавлением от неудобного партнёра, другие требовали военной интервенции, в женевских кулуарах раздавались взбешённые хотя и не воспринимавшиеся всерьёз восклицания «C'est la guerre!»[500] – но сквозь этот шум впервые до сознания стало доходить, что Гитлер заставит старую Европу заявить о своей чёткой позиции, а это ей не по силам, и что он уже нанёс смертельный удар по хлипкому, подорванному страхом, недоверием и эгоизмом принципу Лиги наций. Правда, одновременно умерла и идея разоружения, и если завоевание власти Гитлером действительно, как отмечали, было своего рода объявлением войны Версальской мирной системе[501], то оно было сформулировано в тот день 14 октября; но его никто не принял. Распространённое раздражение бесконечной женевской говорильней, парадоксами и актами лицемерия проявилось прежде всего в английской печати; консервативная «Морнинг пост» заявила, что она не прольёт «ни одной слезы из-за кончины Лиги наций и конференции по разоружению», скорее следует испытывать чувство облегчения от того, что «подобный балаган» подошёл к концу. Когда в одном лондонском кинотеатре в киножурнале хроники недели на экране появился Гитлер, посетители зааплодировали.[502]

Опасаясь, что полный успех тактики ошеломляющих акций укрепит манеру Гитлера идти напролом, прибывший из Женевы Герман Раушнинг посетил его в берлинской рейхсканцелярии. Он нашёл его «в блестящем настроении, все в нём было заряжено энергией и жаждой действий». От предупреждений относительно царящего в Женеве возмущения и требования военных демаршей он отмахнулся пренебрежительным жестом руки: «Эти деятели хотят войны? – спросил он. – Да они о ней и не думают…

Там собралась всякая шваль. Они не действуют. Они только протестуют. Они всегда будут опаздывать… Эти люди не остановят возвышения Германии».

Какое-то время, говорится далее в воспоминаниях Раушнинга, Гитлер молча расхаживал. Похоже, он осознавал, что впервые после 30 января вступил в зону риска, через которую ему теперь придётся пройти, что его силовая акция может неожиданно загнать страну в изоляцию. Не поднимая глаз, рассказывает очевидец, Гитлер стал оправдывать решение, как бы ведя разговор с самим собой, что открывало примечательный вид на структуру мотивов его решения:

«Я должен был это сделать. Было необходимо великое, общепонятное освободительное действие. Я должен был вырвать немецкий народ из всей этой плотной сети зависимости, фраз и ложных идей и вернуть нам свободу действий. Для меня это не вопрос сиюминутной политики. Ну и пусть трудности в данный момент возросли, это уравновешивается тем доверием, которое я приобретаю благодаря этому шагу среди немецкого народа. Никто бы не понял, если бы мы продолжали, пустившись в дебаты, то, что десять лет делали веймарские партии… Народ увидит, что что-то делается, что не продолжается прежнее жульничество. Нужно не то, что считает целесообразным рефлексирующий интеллект, а увлекающее за собой действие,… выражающее решительную волю по-новому взяться за дело. Умно мы поступили или нет – во всяком случае, народ понимает только такие действия, а не бесплодные торги и переговоры, из которых никогда и ничего не выйдет. Народ сыт по горло тем, что его водят за нос».[503]

Жизнь скоро показала, насколько верны были эти соображения. Гитлер, что было характерно, тут же связал выход из Лиги наций с другим шагом, который далеко выходил за рамки первоначального повода: он вынес своё решение на первый плебисцит единства, который подготавливался с огромным привлечением средств пропаганды, соединив с этим новые выборы в рейхстаг, избранный 5 марта состав которого, определившийся ещё отчасти веймарским многопартийным спектром, был теперь анахронизмом.

В исходе плебисцита можно было не сомневаться.

Накапливавшееся годами чувство унижения, глубокой обиды за бесчисленные притеснения, с помощью которых Германию дискриминировали и держали в положении побеждённой страны, вырвалось теперь на свободу и даже критически настроенные люди, которые скоро перешли к активному сопротивлению, превозносили исполненный самосознания жест Гитлера: их объединила потребность, как докладывал британский посол в Лондон, отомстить Лиге наций за её никчёмность, которую она часто демонстрировала. Поскольку Гитлер увязал голосование по вопросу выхода с оценкой своей политики в целом, соединив эти два элемента в один, сформулированный в общем виде вопрос, люди лишены были возможности одобрить решение о выходе, но осудить политику внутри страны. Вследствие этого плебисцит стал одним из самых эффективных шахматных ходов в процессе внутреннего укрепления власти.

24 октября Гитлер сам открыл кампанию большой речью в берлинском Дворце спорта, плебисцит был назначен на 12 ноября, на следующий день после 15-й годовщины перемирия в 1918 году. Поставленный перед вызовом плебисцита, Гитлере взвинтился до пароксизма типа транса: «Я заявляю, – кричал он массам, – что я в любой момент лучше умру, чем подпишу какой-нибудь документ, который, по моему глубочайшему убеждению, ничего не даёт немецкому народу», он также просил нацию, «если я когда-либо допущу такую ошибку или если народ сочтёт мои действия не заслуживающим его поддержки, казнить меня: я твёрдо приму заслуженное!» И как всегда, в тех случаях, когда он чувствовал себя обиженным или задетым, он демагогически упивался стенаниями из-за совершенной по отношению к нему несправедливости. Рабочим заводов «Сименс-Шукерт-Верке» он – в сапогах, брюках от мундира и тёмном цивильном пиджаке – кричал с гигантской сборочной установки: «Мы готовы с удовольствием принять участие в работе над любым международным договором – но только как равноправные партнёры. В своей личной жизни я никогда не навязывал себя благородному обществу, которое не хотело моего присутствия или не считало ровней себе. Мне оно не нужно и у немецкого народа столько же характера. Мы нигде не играем роль чистильщика сапог, людей второго сорта.

Нет, или дайте нам равные права, или мир больше не увидит нас ни на одной конференции».

Опять, как в прошлые годы была развязана «плакатная война»: «Мы хотим чести и равноправия!» В Берлине, в Мюнхене и Франкфурте по улицам ездили в своих инвалидных колясках искалеченные фронтовики с плакатами «Павшие за Германию требуют твоего голоса!». Примечательно, что часто использовались и цитаты из выступлений британского премьер-министра периода войны Ллойд Джорджа: «Справедливость на стороне Германии!» «А стала бы Англия долго терпеть такое унижение?»[504] Опять по стране прокатилась волна гигантских маршей, акций протеста и массовых манифестаций. За несколько дней до принятия решения страна замерла в полном молчании на две минуты в память о героях, настраиваясь на соответствующий лад. Гитлер с обезоруживающим простодушием заверял, что жизнь в Германии не потому налажена столь похоже на армейский образец, чтобы проводить демонстрации против Франции, «а чтобы выразить формирование своей политической воли, необходимой для ликвидации коммунизма. Весь остальной мир, окопавшийся в неприступных крепостях, создающий огромные авианосцы, конструирующий гигантские танки и отливающий исполинские пушки, не может говорить об угрозе в связи с тем, что немецкие национал-социалисты маршируют без оружия в колоннах по четыре и тем самым наглядно выражают сплочённость немецкого народа, действенно защищая её… Германия имеет не меньше прав на безопасность, чем другие нации»[505]. На результатах голосования отразились не только все обиды народа, который долго ощущал себя в положении деклассированного, но и усилившееся запугивание: 95 процентов принявших участие в плебисците одобрили решение правительства; хотя этот результат был подтасован и получен в результате террористического принуждения, он тем не менее отражал тенденцию в настроениях общественности. На одновременных выборах в рейхстаг из 45 млн., имевших право голосовать, свыше 39 млн. отдали свои голоса кандидатам единого списка национал-социалистов. Этот день восторженно праздновался как «чудо воскрешения немецкого народа»[506], британский посол сэр Эрик Фиппс докладывал своему правительству: «Одно бесспорно: позиция господина Гитлера неуязвима. Даже в кругах, которые совершенно не одобряют национал-социализм, он резко усилил свой авторитет выборами или, скорее, речами в ходе предвыборной борьбы… Во всех прежних предвыборных кампаниях он, естественно, сражался за свою партию и поносил врагов. В ходе нынешней… немцы увидели нового канцлера, человека из крови и железа, и его выступления звучал совсем не так, как речи бушевавшего на трибуне оратора двенадцать месяцев тому назад, речи нациста, расправляющегося с марксистами».

Теперь Гитлер применил тактику последовательных нападений на международной арене, которая столь успешно зарекомендовала себя при завоевании власти внутри страны. Ещё не прошло замешательство из-за разрыва с женевским форумом и ещё ощущалось раздражение его вызывающим шагом – обратить демократический принцип плебисцита против самих демократий, как он уже опять захватил инициативу, чтобы вступить в диалог с только что оскорблёнными на новых, более благоприятных позициях. В середине декабря он отверг в своём меморандуме идею разоружения, но заявил о готовности ограничиться оборонительными видами оружия, если Германия получит право создать трехсоттысячную армию на основании воинской повинности. Это было первым из тех сбалансированных с поразительным чутьём предложений, которые целые годы до начала войны создавали основу для его внешнеполитических успехов: они ещё были приемлемы в качестве основы переговоров и рассчитаны всякий раз таким образом, чтобы на них не пошли французы; и пока обе стороны в ходе выматывающих, мучительно затягивающихся из-за французской недоверчивости дискуссий пытались договориться о своей степени готовности к уступкам, Гитлер мог использовать спор представителей и состояние, когда не было соглашений, для реализации своих намерений без каких-либо помех.

Опять примерно месяц спустя, 26 января 1934 года, Гитлер сделал новый ход, резко меняющий расклад на международной арене: он заключил пакт о ненападении с Польшей сроком на 10 лет. Чтобы понять поразительный эффект этого поворота курса, надо вспомнить традиционно напряжённые отношения между этими странами, явно безнадёжно нарушенные разнообразными обидами. Если не считать моральных вердиктов, пожалуй, ни одно другое положение Версальского договора не воспринималось в Германии с такой горечью, как утраты областей, перешедших к новому польскому государству, создание коридора, который отделил Восточную Пруссию от остальной страны или возникновение свободного города Данцига: это являлось причиной непосредственной ссоры между обоими народами и очагом постоянной опасности, мало что оскорбляло так, как акты самоуправства Польши на границе и правонарушения с её стороны в ранние годы Веймарской республики, поскольку это не только показывало рейху его слабость, но и задевало традиционное сознание немцев как господ над вассальными славянскими народами. Поэтому каждый предполагал, что стремление Гитлера к политике ревизий обратится первым делом против Польши, которая, будучи союзником Франции, к тому же подпитывала немецкий комплекс окружения недругами. Веймарская внешняя политика, включая Густава Штреземана, всякий раз упорно сопротивлялась любым намерениям закрепить гарантиями польские территориальные владения. Теперь Гитлер без долгих раздумий отбросил в сторону эти чувства, которые владели прежде всего дружественно настроенными к России дипломатическими, военными, а также традиционными прусскими кругами. Такую же решимость продемонстрировал на другой стороне маршал Пилсудский, который ввиду нервозной и половинчатой политики Франции опрокинул прежнюю концепцию союзов Польши и, что примечательно, связывал свои надежды с тем, что Гитлер как южный немец, католик и «габсбуржец», далёк от той политической традиции, которой опасалась Польша. Широко распространённое неверное представление о Гитлере как об эмоциональном политике, который был марионеткой своих капризов и маний, с редкой силой опровергается как раз этим примером. Конечно, он разделял национальную ненависть к Польше, но его политику это не затрагивало. Хотя в концепции великой экспансии на Восток вопрос о роли соседней страны странным образом оказался открытым, можно все же предположить, что в оперировавших целыми континентами видениях Гитлера для независимого маленького польского государства места не было: уже в апреле 1933 года Гитлер дал понять Франсуа-Понсе, что никто не может ожидать от Германии сохранения нынешнего состояния на восточной границе, и примерно в то же время министр иностранных дел фон Нойрат назвал взаимопонимание с Польшей «невозможным и нежелательным», чтобы «не исчезла заинтересованность мира к ревизии германо-польской границы». Но пока Польша была самостоятельной, сильной в военном плане и защищённой союзами, Гитлер исходил из ситуации, которую он не мог изменить, и пытался, не поддаваясь эмоциям, повернуть её в свою пользу. «Немцы и поляки – заявил он в своём отчётном докладе перед рейхстагом 30 января 1934 года, – должны будут обоюдно смириться с фактом их существования. Поэтому целесообразно так оформить то состояние, которое невозможно было устранить на протяжении прошедшей тысячи лет и которое не будет устранено тысячу лет спустя, чтобы обе нации могли извлечь из него максимальную пользу».[507]

Выгода, которую получил Гитлер от этого договора, была действительно огромной. Хотя пакт в самой Германии был и оставался малопопулярным, Гитлер мог предъявить его миру все вновь и вновь как убедительное свидетельство своей воли к взаимопониманию даже с извечными противниками, и на самом деле, как сэр Эрик Фиппс отмечал в своём докладе в Лондон вскоре после этого события, германский канцлер доказал, что он настоящий государственный деятель, принеся известную долю своей популярности в жертву внешнеполитическому здравому смыслу[508]. Одновременно Гитлеру удалось дискредитировать систему Лиги наций, которой все прошлые годы не посчастливилось решить опасную и таившую в себе большой заряд напряжённости проблему германо-польского соседства, в результате чего, как убедительно жаловался Гитлер, раздражение, казалось, приняло «характер обоюдного наследственного политического порока». Без видимых усилий, в ходе нескольких двусторонних переговоров он теперь устранил эту проблему.

Наконец, договор доказывал также и хрупкость барьеров, возведённых вокруг Германии. «В лице Польши падёт один из сильнейших столпов Версальского мира», – сформулировал генерал фон Сект в своё время одну из внешнеполитических максим Веймарской республики, явно при этом имея ввиду устранение соседнего государства при помощи военной акции[509]; теперь Гитлер продемонстрировал, что при наличии воображения политическими средствами можно добиться гораздо большего эффекта. Союз освобождал Германию не только от угрозы войны на два фронта – со стороны Польши и Франции, но и безвозвратно выламывал крупный блок из системы коллективного обеспечения мира. Женевский эксперимент, по сути дела, уже в тот момент потерпел крушение, Гитлер перечеркнул его «с первого же захода», прежде всего надо отметить, что он заставил играть роль нарушителя спокойствия Францию, о чью мощь и неуступчивость набила себе шишки веймарская внешняя политика. Отныне он мог пустить в ход ту политику двусторонних переговоров, союзов и интриг, без которой не могло быть его внешнеполитической стратегии; его шанс на успех состоял в том, что ему противостоял не сплочённый фронт, а всего лишь изолированные друг от друга противники. Вновь началась игра, которую он так виртуозно инсценировал и довёл до успешного финала на внутриполитической сцене. Игроки противоположной стороны уже поджимали. Первым был, уже в феврале 1934 года, британский лорд-хранитель печати Антони Иден.


К числу наиболее эффективных приёмов воздействия на ход переговоров относилось то чувство изумления, которое вызывал сам Гитлер своим поведением. Он вступил на пост без какого-либо опыта ведения правительственных дел, не был депутатом, не знал ни дипломатического этикета, ни официального стиля и, очевидно, не имел никаких представлений о мире. Как в своё время Гугенберг, Шляйхер, Папен и масса других деятелей, Идеи, Саймон, Франсуа-Понсе или Муссолини также полагали, что имеют дело с капризным, ограниченным партийным вождём, обладающим, правда, некоторым демагогическим талантом. Человек заурядной внешности, который явно должен был создавать запоминающийся образ при помощи усиков, чёлки и мундира и производил в гражданской одежде впечатление скорее имитации того деятеля, за которого он себя выдавал, был некоторое время излюбленным предметом насмешек в Европе, где он фигурировал как своего рода «Ганди в прусских сапогах» или слабоумный Чарли Чаплин на слишком высоком для него канцлерском троне: во всяком случае, как в высшей степени «экзотическое» явление – так иронично писал один британский наблюдатель, как один из тех «чокнутых мулл», которые в своей полной причуд частной жизни не курят, не пьют, придерживаются вегетарианства, не ездят на лошадях и осуждают охоту».[510]

Тем больше бывали поражены партнёры Гитлера по переговорам и посетители при личной встрече с ним. В течение многих лет он всякий раз приводил их в замешательство рассчитанным до тонкостей поведением государственного деятеля – это амплуа давалось ему легко – и добивался тем самым часто решающего психологического перевеса на переговорах. Иден был удивлён «светскими, почти элегантными» манерами Гитлера, он был изумлён, встретив владеющего собой и приветливого человека, «который с пониманием прислушивался ко всем возражениям и отнюдь не был мелодраматическим актёром на проходных ролях», каким его представляли: Гитлер разбирался в том, что говорил, вспоминает Иден, его тогдашнее безграничное удивление ещё чувствуется в замечании, что немецкий канцлер полностью владел предметом переговоров и ни разу, даже по частным вопросам, не был вынужден советоваться со своими экспертами. Сэр Джон Саймон сказал как-то позже фон Нойрату, что Гитлер был в беседе «превосходен и очень убедителен», что его прежнее представление о нём было совершенно неверным. Гитлер поражал своей находчивостью. На многозначительный намёк британского министра иностранных дел, что англичанам нравится, когда договоры соблюдают, он изобразил полное иронии удивление и ответил: «Так было не всегда. В 1813 году договоры запрещали немцам иметь армию. Но я что-то не припомню, чтобы Веллингтон сказал при Ватерлоо Блюхеру: „Ваша армия незаконна, извольте удалиться с поля битвы!“ Когда он встречался в июне 1934 года с Муссолини, он умело сочетал, по свидетельству одного из дипломатов, „достоинство с приветливостью и открытостью“ и произвёл „сильное впечатление“ на поначалу скептически настроенных итальянцев; Арнольда Тойнби поразил экскурс относительно роли Германии как стража на востоке Европы, который, по его воспоминаниям, отличался необыкновенной логикой и ясностью: Гитлер неизменно демонстрировал собранность, подготовленность, нередко – любезность и умел, как отметил после одной встречи Франсуа-Понсе, создать видимость „самой полной откровенности“.[511]

Большое число иностранных посетителей в свою очередь значительно отразилось на престиже Гитлера. Подобно немцам, которые приходили посмотреть и подивиться на него как на цирковой номер, они теснились растущей толпой, расширяя ауру величия и восхищения, которая окружала его.

Они с жадностью ловили его слова о том, как жаждет народ порядка и работы, о его воле к миру, которую он любил связывать со своим личным опытом фронтовика, слова, которые демонстрировали понимание его повышенного чувства чести. Уже в то время стало обычным делом не в последнюю очередь в самой Германии проводить различие между фанатичным партийным политиком прошлого и осознавшим свою ответственность реалистом настоящего; и впервые с кайзеровских времён у большинства опять было чувство, что оно может идентифицировать себя с собственным государством, не испытывая сожаления, озабоченности и тем более стыда.

С этими успехами фигура вождя и спасителя стала беспрецедентной силой оглушительной, пронизанной метафизическими тонами пропаганды. На утренней манифестации 1 мая Геббельс затягивал свою речь до тех пор, пока борющееся с облаками солнце не пробилось сквозь них лучами – и тут в сияющем свете перед массами появился Гитлер: только такая тщательно обдуманная символика придавала образу вождя ранг сверхъестественного принципа. Вплоть до уровня мельчайших ячеек общества все социальные отношения группировались вокруг этого типа: ректор считался «вождём университета», предприниматель – «вождём предприятия», наряду с этим существовало огромное количество партийных вождей: в 1935 году – около 300 тысяч, в 1937 году уже свыше 700 тысяч, а во время войны со всеми побочными подразделениями и подчинёнными организациями почти два миллиона. В Гитлере все эти всеохватные отношения «вождь-ведомые», в которые был встроен каждый человек, находили своё псевдорелигиозное и возвышенное надо всем земным завершение, один экзальтированный член церковного совета из Тюрингии заверил даже: «В образе Адольфа Гитлера к нам пришёл Христос»[512]. Личность и судьба великого, одинокого, избранного мужа, который поборол беду и взял её тяготы на себя, стали предметом многочисленных стихов или драм о вожде. В пьесе Рихарда Ойрингера «Немецкие страсти господни», которая была с большим успехом поставлена летом 1935 года и превозносилась как образец национал-социалистической драматургии, он явился как воскресший Неизвестный солдат, с терновым венком из колючей проволоки на главе, в мир спекулянтов, акционеров, интеллектуалов и пролетариев, представителей «ноябрьского государства», потому что ему, как было там сказано на фоне постоянных ассоциаций с христианскими мотивами, стало «жалко народ». Когда бешеная толпа хочет исхлестать и распять его, он останавливает её, явив чудо, и ведёт нацию к «винтовке и станку», примиряет живых с павшими на войне в народном сообществе «третьего рейха», а затем его раны «засияли лучезарным светом», и он вознёсся на небо со словами: «Свершилось!» В указании режиссуре говорится: «С небес звучит, как в храме, орган, выражающий печаль расставания. По ритму и гармоническому ладу созвучие с маршевой песней».[513]

В близком родстве с подобными литературными «шедеврами» возникла обширная культура китча, которая надеялась поживиться на моменте и благоприятной конъюнктуре: предлагались подставки для метёлочек под названием «Добрый Адольф», копилки принимали форму фуражек штурмовиков, изображения Гитлера появились на галстуках, а свастика – на пепельницах и круглых картонках под пивные кружки.

Национал-социалисты предостерегающе указывали на то, что изображение фюрера используется и профанируется толпой «дельцов от искусства».[514]

Такое безудержное восхваление явно подействовало, несмотря на такие возражения, и на самого Гитлера. Хотя он рассматривал искусно созданный вокруг него вихрь преклонения не в последнюю очередь как средство психологической тактики:

«Массе нужен идол», – заявил он, в нём все яснее стали проступать гибридные черты «вождя-папы римского», которые в начале захвата власти отошли на задний план. Уже 25 февраля 1934 года Рудольф Гесс с королевской площади в Мюнхене под грохот орудийной канонады привёл к присяге примерно миллион политических руководителей, вожатых «Гитлерюгенда» и руководителей службы трудовой повинности, по радио звучала клятва: «Адольф Гитлер – это Германия, а Германия – это Адольф Гитлер. Кто присягает Гитлеру, присягает и Германии».[515]

Получая соответствующий настрой от своего фанатичного окружения, он все больше вживался в эту формулу, которая была к тому времени теоретически обоснована обширной литературой по государству и праву: «Новый и решительный момент в фюрерском государстве состоит в том, что оно преодолевает присущее демократии деление на правителей и управляемых в единстве, в котором сливаются фюрер и его приверженцы». Все интересы и общественные антагонизмы в его особе устранялись, фюрер обладал властью обязывать и освобождать от обязательств, он знал путь, миссию, закон истории[516]. Полностью в духе этого представления Гитлер в своих речах демонстративно вёл счёт на столетия и порой намекал на своё особое отношение к провидению: он дезавуировал ожидание реализации программы со стороны многочисленных «старых борцов», таким же образом он, например, заставил своих данцигских сторонников, как слепое дисциплинированное орудие, резко развернувшись, выполнить столь же резкий поворот в политике по отношению к Польше, не считаясь с местными интересами. «Все с Германии начинается с этого человека и замыкается на нём!», – писал его адъютант Вильгельм Брюкнер.[517]

Чем увереннее и неуязвимей чувствовал себя Гитлер в обладании властью, тем явственнее проступали старые черты человека богемы, состояния апатии и перепады настроения.

Пока он ещё придерживался распорядка работы, ровно в десять часов утра входил в свой рабочий кабинет и не без удовлетворения показывал вечерним посетителям на горы отработанных дел. Но всё же он всегда ненавидел дисциплинирующий груз регулярной работы, «одна-единственная гениальная идея, – имел он обыкновение уверять, – ценнее целой жизни добросовестного бюрократического труда».[518]

Поэтому как только прошло первое увлечение работой канцлера, то окрыляющее вдохновение, которое исходило от исторической обстановки, письменного стола и рабочих принадлежностей Бисмарка, он стал забрасывать и эти дела – как в годы юношества игру на пианино, школу, рисование и, собственно говоря, рано или поздно все, в конце и саму политическую игру – но только не основные установки, определявшиеся в равной степени страхом и честолюбием.

Примечательно, что его образ жизни вскоре снова приобрёл нечто от швабингского кондотьерского стиля 20-х годов. Всегда в пёстрой компании сомнительных деятелей искусства, драчунов и адъютантов, тянувшихся за ним наподобие караван-сарая, Гитлер начал череду непрестанных поездок по стране, он как будто метался между рейхсканцелярией, Коричневым домом, Оберзальцбергом, Байрейтом, площадями манифестаций и залами собраний, может быть, тут был ещё и замысел распространять чувство своей вездесущности. Например, 26 июля 1933 года он выступил с речью перед делегацией 470 молодых итальянских фашистов, в 14 часов принимал участие в похоронах адмирала фон Шрёдера, а в 17 часов был уже в вагнеровском театре в Байрейте, 29 июля, все ещё в Байрейте, он был почётным гостем на приёме у Винифред Вагнер, а на следующий день возложил венок на могилу композитора. Во второй половине дня он выступил на Германском спортивном празднике в Штутгарте, затем направился в Берлин, потом на встречу с рейхс – и гауляйтерами в Оберзальцберг, а 12 августа участвовал в торжестве памяти Рихарда Вагнера, в Нойшванштайне, где он назвал себя в речи человеком, завершившим планы Людвига II.

Отсюда он на одну неделю вернулся Оберзальцберг, 18 августа выехал на подготовку предстоящего партийного съезда в Нюрнберг, а днём позже на совещание с командованием СА и СС в Бад-Годесберг. По единодушным свидетельствам очевидцев, уже теперь, когда появилась уверенность в прочности успеха, стали проявляться наблюдавшиеся в ранние годы резкие изменения в желаниях и интересах в течение дня, часто он как бы долго плыл по течению, не принимая решений, чтобы внезапно развить взрывную энергию, прежде всего в вопросах, касающихся власти. Он скоро стал, не скрывая этого, уклоняться от выполнения многочисленных обременительных, рутинных, связанных с его постом обязанностей и ходить вместо этого в оперу и кино, в те месяцы он перечитал все тома Карла Мая (примерно 70 книг), о которых он позже, в кульминационный момент войны, сказал, что они открыли ему глаза на мир, именно этот стиль открытой праздности вызвал саркастическое замечание Освальда Шпенглера, что «третий рейх» представлял собой «организацию безработных посредством уклонения от работы»[519]. Розенберг, например, тоже расстроился, когда Гитлер предпочёл устроенному им митингу балет на льду. Уже в прежние годы Готфрид Федер хотел приставить к Гитлеру офицера, который следил бы за порядком и выполнением программы дня, теперь же Геббельс заверял с характерной для него любовью к выспренним формулировкам: «То, что мы постоянно стремимся… осуществить, стало у него в мировых масштабах системой. Его способ творчества – способ подлинного деятеля искусства, независимо от того, в какой бы области он ни действовал».[520]


В исторической ретроспективе можно сказать, что за первый год канцлерства Гитлер добился удивительно многого: устранил Веймарскую республику, осуществил важнейшие шаги по созданию замкнутого на него лично фюрерского государства, централизовал, политически унифицировал нацию и довёл её до первых стадий превращения в послушное орудие, в качестве которого он её рассматривал, как и все другое; он положил начало перелому в экономике, освободился от пут Лиги наций и завоевал уважение заграницы. За короткое время многообразное свободное общество с его множеством центров власти и влияния превратилось в «чистую, ровную, послушную золу»: как формулировал он сам, «был устранён целый мир воззрений и институтов и на его место поставлен другой»[521]. Все сопротивление было распылено по лишённым руководства, дезорганизованным группам и не имело политического веса.

Правда, то, что Геббельс называл «процессом переплавки народа», происходило не без применения насилия, тем не менее роль грубых средств в захвате власти была невелика, гитлеровская формула о «самой бескровной революции мировой истории», которая скоро вошла в основной риторический лексикон режима, имела вполне реальную основу, хотя сооружение концентрационных лагерей, число политических заключённых (по официальным данным на 31 июля 1933 года их было 27 тысяч) или даже вышедший 22 июня 1933 года указ о «борьбе с очернительством», который объявлял наказуемым простое выражение недовольства как «продолжение марксистского подстрекательства», наглядно демонстрировали, какими средствами поддерживали температуру в ковше переплавки.

Изучая «чудо» народного сообщества, нельзя также не обратить внимание на то, что на место партий прошлого пришла всего-навсего одна партийная система особого рода и произошла лишь замена одних соперничающих групп другими: за влияние дрались функционеры-выразители тоталитарного интереса, главари банд со своими сторонниками, партийные сатрапы, демократическую борьбу за власть они заменили скрытой войной в джунглях без каких-либо правил игры и вне контроля общественности. В действительности, унификация и вся пропаганда никогда не могли заставить забыть иллюзорный, фиктивный характер народного сообщества: последнее было эффектным фасадом, оно не устраняло, а в основном камуфлировало общественные конфликты. Один эпизод, относящийся к первым дням режима, демонстрирует осуществлённое принуждением и обманом примирение нации с самое собой столь же гротескно, сколь и образно: по приказу Гитлера имевшему дурную репутацию командиру так называемого «тридцать третьего штурмового истребительного отряда» Хансу Майковскому («Красному петуху») который был убит, возвращаясь 30 января 1933 года с исторического факельного шествия, были возданы почести вместе с погибшим в ту же ночь сотрудником полиции Цаурицем – их похороны стали государственным актом. От имени народного сообщества гробы с телами полицейского который был католиком и левым, и штурмфюрера, нарушителя закона и безбожника, бесцеремонно были установлены вопреки протестам церковного руководства в Лютеровском соборе, а не кто иной, как бывший кронпринц – в принудительном примирении недоставало его фигуры – возложил к гробам венки.[522]

Но несмотря на все накладки и вторая фаза захвата власти прошла быстрее и с меньшими трениями, чем ожидалось. При помощи игры в законность, которая всякий раз санкционировала уже осуществлённые меры и одновременно подготавливала новые, были осуществлены необходимые шаги к фюрерскому государству теперь также и в организации государства и партии. В землях давно уже правили имперские наместники в качестве надсмотрщиков партии, они смещали министров, назначали чиновников, участвовали в заседаниях кабинета и осуществляли почти неограниченную власть над нижестоящими структурами, после того как верховная власть земель законодательно перешла к рейху и имперский совет был устранён. Рейх забрал себе и юридические компетенции земель. Новая схема организации партии делила страну на 32 округа (гау), округа на районы, местные организации, ячейки и группы. Хотя закон от 1 декабря 1933 года провозглашал единство партии и государства, фактически же Гитлер проводил курс на их разделение. Не без тактических задних мыслей он оставил центральное руководство НСДАП в Мюнхене и вообще явно демонстрировал своё намерение держать партию в стороне от воздействия на правительственные дела: в том же направление должно было сработать назначение «заместителя фюрера», слабого, преданного и не имевшего собственной опоры в партии Рудольфа Гесса, во всяком случае, НСДАП не обладала политическим приматом перед государством; единство реализовалось лишь в личности Гитлера, который и далее в значительной степени удерживал в своих руках нити зачастую раздроблённых компетенций и позволял партии лишь в отдельных случаях завоёвывать государственные функции и реализовать её тоталитарные притязания.

Почти все институты власти были покорены. Гинденбург был больше не в счёт, он, по меткому замечанию его друга и соседа по поместью фон Ольденбург-Янушау, был рейхспрезидентом, «которого, собственно говоря, уже больше нет»[523], примечательно, что руководящий состав партии во время массовой присяги 25 февраля клялся в верности Гитлеру, а не президенту, как того бы требовал закон о единстве партии и государства. Хотя в некоторых концепциях с престарелым президентом связывались надежды на законность и традиции, он тем временем не только сдался Гитлеру, но и позволил коррумпировать себя, его готовность поддерживать национал-социалистический курс на захват власти своим моральным авторитетом находилась во всяком случае в примечательном контрасте с ворчливой холодностью, с которой он предоставил своей участи республику. В годовщину битвы под Танненбергом[524] он принял в подарок от новых властителей соседний с поместьем Нойдек земельные участки Лангенау и выкупленный из-под залога Пройсенвальд, отблагодарив за эту щедрость весьма необычным в немецкой военной истории жестом: он присвоил отставному капитану Герману Герингу «в знак признания его выдающихся заслуг на войне и в мирное время» звание генерала пехоты.

Единственным институтом, избегавшим унификации, оставался рейхсвер. Именно на него направлялось с явно растущим нетерпением революционное честолюбие СА. «Коричневый поток должен залить серую[525] скалу», – любил говорить Эрнст Рем[526], и его опасение, что Гитлер может отказаться от революции по тактическим причинам и из-за оппортунизма, было решающим мотивом надвигающего теперь конфликта. С точки зрения Гитлера, рейхсвер и СА были единственными ещё независимыми факторами власти с несломленным самосознанием. То, как он сломал хребет одному из них руками другого, а другому руками первого, решило проблему существования любого революционного вождя: бросить на съедение революции как раз самых верных её сынов, чтобы опять-таки акт предательства зачёлся как историческая заслуга – в этом вновь проявилась его тактическая виртуозность.

Пока он, как это постоянно бывало в критических ситуациях его жизни, ещё колебался и отговаривался от наседавших на него контрагентов тем, что «делу надо дать вызреть», с весны 1934 года в игру вступили силы, которые на разных путях ускорили развитие. 30 июня 1934 года многочисленные интересы и мотивы собрались воедино и встретились перед дулами расстрельных команд.


Глава II На пути к фюрерскому государству | Адольф Гитлер (Том 2) | Глава III «Дело Рема»