home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



На штрафную!

С утра только и было разговора, что о предстоящем собрании. У всех поднялось настроение. Шутили: «А в профсоюз будут принимать?»

Эмир торжественно распахнул двери клуба. Поставил стол для президиума, накрыл кумачом, даже принес графин с водой. Клуб выглядел нарядным. Стены были украшены репродукциями с полотен Третьяковки и копией картины Айвазовского «Девятый вал». Ее написал Эмир. Вышло аляповато, но волны вздымались…

Днем в канцелярию явился больной. Спросил, желчно усмехаясь:

— Ты статистик?

— А что надо?

— Есть надо.

— Из какого корпуса?

— Из морга.

— Говори серьезно. В чем дело?

— Вполне серьезно. Бывший мертвец.

— Не валяй дурака!

— Я не валяю. Это со мной валяют… Захоронили, а я вот — здравствуйте!

Выяснилось, что старший санитар туберкулезного корпуса подал ошибочные сведения. Исказил фамилию умершего, вместо «Ивлев» написал «Ивлин». А были и тот и другой, только в разных отделениях. Сняли с довольствия не умершего, а живого.

Ошибку мы исправили. Больной получил всю норму дневного питания. Повеселел.

— Теперь буду жить!

Об инциденте с «мертвецом» узнал Эмир.

— Хорошо бы сочинить сатирическую сценку, — предложил он, — подтянуть санитара-растяпу! Посоветуюсь с Лихошерстовым…

Наступил долгожданный час общего собрания заключенных. Открыл собрание Ефремов. Прораб Иванишин, волнуясь и краснея, отчего пупырышки на его лице стали похожими на капли свежей крови, доложил о лесоповале и строительстве за зоной. Называл цифры — кубометры, погонные метры, заделы, переделы, — никто ничего толком не понял.

Первому в прениях дали слово Акопяну. Он подошел к столу президиума, важно налил в стакан воды из графина, вызвав в зале смех. Выпил.

— Не люблю много говорить, люблю делать, — заявил он. — Моя бригада на строительстве первая? Первая. Мы ничего не просим. Только одно просим: дайте всем ботинки тоже первый срок.

— Дадим! — подтвердил Ефремов.

— Очень хорошо! Больше ничего не просим. Еще только просим: инструмент направлять лучше, пожалуйста… Бояться не надо, никого резать не будем… А то пила пыщит, понимаешь, а не пилит!

— И это сделаем, — улыбнувшись, пообещал Ефремов.

Комиссарчик согласно кивнул головой.

Невропатолог Бачинский вышел, поскрипывая протезом. Говорил уверенно, спокойно:

— Нуте-с, что же сказать?.. Физиотерапевтическое отделение снизило количество койко-дней. Нам удается восстанавливать трудоспособность у гипертоников. Применяем свой метод лечения: обыкновенную валерьянку. Вам известно, что у некоторых больных давление подскакивает до двухсот сорока. А двести, двести двадцать — обычное явление.

Он выпрямился.

— Смею доложить: из десяти больных семь, а то и восемь возвращаются к труду. С разрешения полковника Евстигнеева, — закончил Бачинский, — пишу здесь научный труд по гипертонии. Материал, прямо скажу, редчайший.[17]

Флоренский принес на собрание несколько железяк. Пояснил, что представляет собой прибор, который, по его убеждению, позволит быстро и эффективно лечить переломы конечностей.

— Вам никто не мешает с научной работой? — спросил Комиссарчик. — Если что… — к майору Ефремову. Все будет в порядке.

— Благодарю вас, — ответил Флоренский. — Есть одна помеха: номер на спине.

Комментариев не последовало…

Затем слова попросил я. Вышел к столу: кумачовая скатерть, графин с водой, за столом люди… Все, как прежде, как всю жизнь!

— Сегодня мы обсуждаем вопрос о повышении производительности труда, — сказал я. — В труде весь человек раскрывается! Нужно только увлечь работой, заинтересовать, чтобы делал он все со смыслом, понимал, что приносит пользу общему делу. Тогда и больных среди заключенных будет меньше!.. Почему бы не объявить по всей трассе соревнование производственных бригад? Учредить переходящее знамя! Тем, кто его завоюет, выдавать добавочное питание! А лучших представлять к зачетам, снижать сроки!

Заключенные громко зааплодировали.

— Тогда, товарищ майор, люди обретут… Простите… Гражданин майор!.. Тогда люди обретут такую силу духа, такое сознание, что…

Лихошерстов вскочил, злобно уставился на меня.

— Что вы тут несете? Забыли, где находитесь?! Уж очень шибко шагаете! На пятки наступим!

Сидевший около меня Миша Дорофеев блеснул очками.

— Хо-хо!

— А вы что? — не отступал я. — Воспитателем называетесь? Подписка на заем разрешена? Научные конференции проходят? Общие собрания можно? А почему соревнование нельзя?.. Где же логика? Вы обязаны возвращать людей к нормальной советской жизни!

У Лихошерстова исказилось лицо.

— Вы окончательно распоясались! — выкрикнул он. На рыжеватом лице выступил пот. — Поучать вздумали?! «Люди, люди!..» А сами издеваетесь над человеком!

— Над кем? — оторопел я.

— Над больным!.. Не виляйте хвостом!.. Нарочно людей в лагере озлобляете!.. Сняли с питания, зачислили в покойники, а когда этот «покойник» пришел в канцелярию, вы что сказали? «Принеси справку из морга, что ты живой!»

— Неправда! — вскипел я. — Эмир! Это ты так доложил?

Эмир смутился, отвел глаза в сторону.

Я перевел взгляд на Лихошерстова.

— Гражданин лейтенант! Я заключенный. У меня никаких прав. А у вас все права, кроме одного: лгать!

…Настал и день самодеятельного концерта. Мне поручили конферанс. Перед началом я стоял на сцене и в дырочку на занавесе смотрел в зал.

В первом ряду — лагерные начальники, вольнонаемные врачи и комиссия из Тайшета: двое военных, розовощекий штатский и женщина средних лет в черном костюме. С ней беседуют Ефремов и Комиссарчик… Лихошерстов, выпячивая грудь, разговаривает со штатским. Лейтенант Кузник сложил руки на животе и, вобрав голову в плечи, скучно глядит на занавес.

Во втором, третьем и четвертом рядах — медики-заключенные, работяги. Дальше — больные в халатах. Клуб переполнен, стоят в проходах. В дверях — надзиратели.

Миша Дорофеев дернул меня за рукав, подморгнул:

— Не забудь насчет «лихошерстовых пяток»… Нельзя ему спуску давать. Протяни палец, схватит за руку!

Занавес раздвинулся. В глубине сцены — силуэт кремлевской башни с зажженной рубиновой звездой. Шумные рукоплескания.

Вышел хор. Появился Берлага,[18] конечно, не во фраке, а в тесной лагерной куртке. Повернулся спиной к залу. На белой тряпке чернели три цифры, чернели, как три широко раскрытых глаза…

Концерт открывался кантатой о Сталине. Хор запел. В первом ряду задвигались. Заключенные от неожиданности сжались, подергивали плечами, переглядывались. Исполнив кантату, хористы покинули сцену при гробовом молчании зала.

К рампе вышел Ватолин.

— Я прочту стихи о матерях, которые не оставляют в беде своих детей… — Он произнес это чуть слышно и начал читать:

Ты простишь ли мне, что, бурей скошенный,

В дом привел нежданную беду?

Не кори меня, моя хорошая,

За мою бескрылую судьбу…

Черная лента на голове Ватолина рисовалась мне траурной повязкой…

Закончил… Скомкал листок. В зале безмолвное напряжение. Затем громкие хлопки и чей-то тонкий голос: «Спасибо, Володя!»

Ватолин[19] растерянно улыбнулся и быстро ушел за кулисы.

Заполняя паузу, я сказал, что концерт наш сегодня и лирический и критический. Посоветовал бороться внутри лагпункта не только с недостатками, но и с плохими привычками, как например со зряшными придирками друг к другу. И бросил в зал:

Многие привычки гадки,

Но скверней не отыскать —

Пятки попусту хватать!

Лихошерстов побагровел, понял, в чей огород камешек…

Миша Дорофеев исполнил на балалайке гопака и комаринского. Комическое вокальное трио во главе с санитаром Славкой Юрчаком насмешило всех куплетами — «Мандолина, гитара и бас». И завершил первое отделение опять-таки хор. В зал поплыла любимая мелодия:

Ты взойди, взойди, солнце красное…

Многие заключенные поднялись со скамеек, словно боялись, что песня улетит и они ее не поймают, не задержат, не оставят у себя…

Неумолкаемо длилась овация.

Шумные хлопки вдруг перекрыл истошный крик. Бледный, трясущийся человек в черном больничном халате шел к сцене, расталкивая стоявших в проходе.

— Я советский человек!.. Почему у меня номер?.. Я сове….

Его схватили и выставили во двор.

В антракте за сцену пожаловал Лихошерстов. Сытое, самодовольное лицо его лоснилось. Говорил с Эмиром. Мы узнали, что тайшетское начальство довольно концертом.

Меня подозвал стоявший в кулисах, загримированный под советского генерала фельдшер Анатолий Медников. Он потихоньку, в рукав, курил. Нарушителя загораживал своей длинной фигурой Федя Кравченко.

«Жестокая ирония!» — подумал я, взглянув на Медникова.

Тяжкая судьба сложилась у этого человека, когда-то организатора ивановской комсомолии… В тридцать седьмом его оклеветали, приговорили к десяти годам, отправили на Колыму. В тридцать девятом вызвали на переследствие. Два с лишним года держали в одиночке, а затем пристегнули к надуманному «военному заговору». Какими только «методами», вплоть до инсценировки расстрела, не заставляли Анатолия «признаться», но неистовый комсомолец не поддался. Его причислили к лику «опасных», прибавили к сроку еще пять лет и вновь — на Колыму. Но не довезли. В бухте «Находка» списали по акту больным — «сактировали», как говорят в лагере. После сформирования «спецконтингента» привезли в Тайшет.

И вот он — «военный заговорщик» — в форме советского генерала.

— Берегись Лихошерстова! — предупредил меня Медников. — Имей в виду: когда в руках недалекого человека власть — это опасно!.. Ты знаешь, какой номер он выкинул с нашим дневальным Вэтэо? Хотя вернее будет сказать — Вэтэо с ним?

Я слышал об этом как-то вскользь и думал — не анекдот ли?

— Сам свидетель! — подтвердил Медников.

…Лихошерстов подозвал сутулого, робкого на вид Вэтэо и спросил:

— Кто у нас может за два дня написать хорошую пьесу об органах?

— О каких органах? — осторожно задал вопрос дневальный. — О легких, о сердце?..

— Болван! О советской разведке!.. Чтоб в одном действии, с драматизмом, и с одними мужчинами.

Вэтэо, обычно малоречивый, исполнительный, разозлился. В нем заговорило оскорбленное профессиональное самолюбие. Он стоял перед Лихошерстовым, кусая губы.

— Ну? Так кто может?

— Шекспир! — вырвалось у дневального.

— А он в каком корпусе?

— В туберкулезном. Открытая форма.

— А, черт его забери!.. Все равно, приведи ко мне!

Вэтэо опешил. Это же — карцер и этап!.. Он заглянул в пятый корпус к своему лагерному другу поделиться безвыходным и угрожающим положением. Лежавший на койке старик одессит услышал, поднялся.

— Давай халат! Я сойду за Шекспира! — решительно заявил он. — А что мине будет?..

Дневальный-театровед проинструктировал самоотверженного старика и доставил его в КВЧ.

— Фамилия? — спросил Лихошерстов, держась на расстоянии от коварных палочек Коха.

— Шекспир, Вильям! — не моргнув глазом, ответил одессит.

— Умеешь писать пьесы?

— А почему нет?

— Сколько на воле написал?

— Без малого — сорок.

— В театрах ставились?

— Об чем речь?.. Преимущественно в лондонском театре «Глобус»…

— Ишь ты какой!.. Статья?

— Шестой пункт.

— Шпион?

— Говорят, да. Пусть будет да.

— Срок?

— На полную катушку.

— «Герой»!.. Так напишешь за два дня пьесу?

— А почему нет?.. Не привыкать.

— Дневальный тебе сказал — какая нужна пьеса?

— Сказал. Мине нужен только удар камертоном. А музыка — будет!

— Иди исполнять!

— Исполня-ять?.. Сначала надо написать, — как бы не поняв, заметил старик.

— Исполнять мой приказ! — сурово пояснил Лихошерстов.

Через час «Шекспир» и его «антрепренер» все же были посажены в карцер «за выпад против офицера»…

…Медников с таким актерским мастерством, в лицах, нарисовал эту картину, что удержаться от смеха было невозможно. Мы все трое откровенно, во весь голос, хохотали. Проходивший мимо Лихошерстов покривился.

— Дисциплина! — резко сказал он. — В зале слышно.

Мы притихли…

Второе отделение началось сценкой из прежней постановки «Весны на Одере». Как всегда, с блеском играл Медников.[20] В прошлом году, после премьеры, его поощрили за великолепное исполнение роли советского генерала дополнительным питанием на три дня. Но мне казалось, что сегодня Анатолий с трудом вел сцену: его разбирал смех…

Саша Кравцов — бывший хорист Большого академического театра СССР — щуплый, с ястребиным лицом, спел «Я помню чудное мгновенье» и на бис — «Где ж ты, мой сад»… Кравцова сменил фельдшер восьмого корпуса Аксенов, в прошлом солист Иркутского театра оперетты, с выпученными голубоватыми глазами и сохранившейся актерской внешностью.

За кулисами, пока пел Аксенов, ко мне подъехал с разными лясами Эмир. А потом вдруг сказал:

— Следующим номером объявляй фельетон.

— Какой фельетон? В программе его нет.

— Подготовили. Объявляй!

— А кого прорабатывают?

— Тебя!

— Меня?! За что?

— За «мертвеца».

— Это же подло!

— Лихошерстов приказал…

— Не буду объявлять! — категорически отказался я.

— Тогда придется мне…

Эмир вышел к рампе. Со сцены он всегда почему-то шепелявил:

— Шченический фельетон! В роли медштатиштика наш «Карандаш». Ожившего мертвеца исполняет Олег Баранов!

Ложь была инсценирована…

Не дождавшись окончания концерта, я смыл румяна и ушел в барак, в тишину.

Ночью у меня поднялся сильный жар. Голова и лицо покрылось сыпью. Пришел Бачинский. Осмотрел.

— Нуте-с?.. Нуте-с?.. Перенервничали, молодой человек!

Поместили меня в четвертый корпус, в палату, где лежали агроном с Украины (умирал после инсульта), гитлеровский староста с «пляской святого Витта» и харбинец-радиодиктор, с которым я встретился на Новосибирской пересылке, сын русского белоэмигранта. От стен пахло плесенью.

Днем дважды появлялся в корпусе Баринов. Подходил ко мне, интересовался температурой.

Бачинский позвал меня в процедурную.

— Учтите, главный врач целый месяц не был у нас, а сегодня уже вторично. Это он к вам. Имеете солидную защиту!

— Преувеличиваете, Ярослав Владимирович. Баринов не защитник для нашего брата. Разве не знаете его знаменитую фразу: «Прежде всего я чекист, а потом уже врач»?

Бачинский задумался.

— Где-то я читал замечательную мысль: «Все победы начинаются с побед над самим собой»!

Однажды я вышел на корпусное крылечко. День был ветреный. Мошка притихла.

Неподалеку проходила Череватюк.

— Здравствуйте, гражданин начальник!

Она подняла голову.

— Здравствуйте.

Остановилась. Посмотрела в мою сторону. Скрылась в дверях канцелярии.

У меня внезапно созрело решение. Вернулся в палату… Карандаш стремительно забегал по бумаге: «Что я делаю?! Это невозможно! Я же заключенный!..» Но какая-то сила толкала меня.

Немного погодя я вошел в кабинетик Нины Устиновны.

— Была уверена, что придете, — сказала она, дымя папиросой. — Садитесь.

— Меня оклеветал Лихошерстов.

— Знаю.

Я положил на стол тетрадный листок. На нем:

«Секретарю партбюро лагпункта 02… От члена ВКП (б), заключенного № АА-775…»

Череватюк прочитала. Вскинула на меня глаза.

— У вас температура. Идите в корпус…

Томительно тянулись дни.

Вскоре я один остался в палате. Радиодиктор выздоровел. Старосту перевели в хирургический.

Баринов по-прежнему заходил в корпус, как бы мимоходом навещал меня, щупал мою голову.

— Сыпи меньше, меньше! — утверждал он.

Забежал как-то Ульмишек:

— Конокотину плохо.

Вслед за ним — Эмир:

— Тебе посылка с пенициллином. Завтра Лихошерстов привезет…

Появился Дорофеев.

— Прощай, Дьяков! Ухожу на этап. На авторемонтный!

Новость была неожиданной. «Проштрафился, что ли?»

— Со мной вместе уезжают и Котик, и Мишка из спецчасти… Так сказать, по «внутренним соображениям»… Начальники «регулируют»… Ну, и хрен с ними! Всюду есть человеки…

Дорофеев нервно протирал стекла очков, жмурился, покашливал — першило в горле. Подсел ко мне и тихо сказал:

— Очень может быть, Борис, больше не свидимся. Знай: я здесь потому, что меня… убили.

— Что значит — убили? Оклеветали, ты хочешь сказать?

— Именно — убили! Клевета, друг мой, бывает разная. Но есть такая, что бьет прямо в сердце, намертво!

Мы расцеловались, и Дорофеев ушел.

Простился со мной и Яков Ефремович Котик.

— Меня еще никогда не подводила интуиция, — сказал он, пожимая мне руку. — Мы с вами встретимся в метро![21]

В один из дней заглянула ко мне Череватюк.

— Здравствуйте! — Протянула открытую ладонь.

Мои руки сделались тяжелыми, чужими.

— Что же вы? Здравствуйте!

Я сдавил ее тонкие, длинные пальцы.

Она осторожно присела на табуретку.

— Мы обсудили ваше заявление. Клевета отвергнута… Подробности?.. Пожалуй, не стоит о них!

Нервы мои сдали. Я отвернулся. Даже «спасибо» не мог выговорить.

— Ну вот… — Череватюк развела руками. — Думала, обрадую… Вам дают бром?

И в эту минуту в коридоре не своим голосом закричал дневальный:

— Внима-а-ание-е!

Нина Устиновна быстро встала.

По корпусу разбрелись солдаты в темных халатах: обыск.

Ко мне в палату шагнул высокий надзиратель с ушами-варениками и наклонил голову, чтобы не стукнуться о притолоку. Как-то раз, глядя на него, я в шутку шепнул Тодорскому: «Вот бы отвернуть ему уши, а там творог!» Теперь же эти загнутые ушные раковины произвели на меня совершенно иное, пугающее впечатление: будто в дверях вырос кто-то, готовый ж прыжку.

Надзиратель козырнул:

— Извините, товарищ лейтенант!

Обшарил все углы в палате, тумбочку, отвернул матрац. Под подушкой нашел тетрадку. Раскрыл. Беззвучно рассмеялся.

— Стишки… Не положено!

Сунул ее в карман.

— Сейчас же верните! — приказала Череватюк. — Я читала.

— Слушаюсь, товарищ лейтенант!

Сержант положил тетрадь на тумбочку и ретировался.

— Что за тетрадь? — спросила Нина Устиновна.

— С оказией получил… От писателя Четверикова… Ленинградец.

— Из Ленинграда получили?

— Нет, с пересылки… Его куда-то гнали. Попросил сохранить.

Нина Установка подняла брови.

— Значит, он… тоже?

— Тоже…

— Стихи?..

— Поэма о революции, о Ленине.

Она встряхнула головой. Пышные волосы ее шелохнулись. Тяжело вздохнула.

— Как все это сложно. Сложно и непонятно… Я не могу здесь больше… — проговорила Череватюк и пошла к дверям.

Вскоре Баринов получил отпуск, уехал на два месяца в Ленинград. Нину Устиновну вызвали на совещание в Тайшет. Меня тут же сняли с истории болезни, хотя свищ еще не зажил и на голове оставалась сыпь.

Когда я пришел в канцелярию, Юрка огорченно сказал:

— Дьяков, собирай сидор… Отправляют тебя на ноль сорок третью, на штрафную!

— Так я же больной!.. И почему на штрафную?

— Ты заключенный, а затем уже больной. Крючок говорит… конечно, с чужого голоса, ты понимаешь:

«Пусть там соревнование организует!..» Никогда, брат, не лезь в драку с начальством.

Уложив мешок, я направился к Перепелкиной. Она сделала мне перевязку, отдала коробку с пенициллином.

— В таком состоянии вас не имели права назначать в этап, — угрюмо проговорила она. — Но я… я ничего… я бессильна… До свидания!

— До свидания, Клавдия Александровна!

Из перевязочной я зашел к Конокотину. Он лежал на койке в дальнем углу палаты. Встревожился, узнав, что меня отправляют в этап, да еще на лагпункт 043, который все на трассе зовут «штрафной колонной».

— Разлучают… — скорбно проговорил он. — Присядьте.

— Еще со многими надо проститься…

— Все равно, перед отъездом полагается присесть… Увидимся ли?..

Я сел у изголовья Конокотина. Он молча держал меня за руку. И вдруг взглянул глазами, наполненными ужасом.

— Скажите… а если… все это… все мы здесь… с ведома и указания его?! — спросил он сдавленным голосом, порывисто откинул одеяло и приподнялся. — Я, кажется, с ума схожу!

В дверях появился Крючок.

— В акурат тут! Мать твою вдребезг!.. По всей зоне ищу! Выдь!.. Мигом на вахту!

На пороге палаты я задержался. Поднял руку. Конокотин тоже.[22] И, подняв, он заслонил свое лицо.

У ворот вахты выстроились этапники. Я оказался крайним, рядом с Николаем Павловым — «таежным поваром». Было нас двадцать восемь. На спинах — мешки, в руках — котомки, на головах — марлевые сетки. А на ногах — у кого кирзовые ботинки, у кого боты «ЧТЗ». Я держал под мышкой коробку с пенициллином. «Только бы не уронить, не разбить!»

В рядах однотонное гудение, похожее на гул отзвонившего колокола.

Быстро вечерело. Пряталось темно-малиновое солнце…

Надзиратели проверили, у всех ли в порядке номера на спинах. Ощупали каждого. Приказали: «Сидоры — на землю!» Ощупали и сидоры. У двух-трех что-то заподозрили, высыпали вещи на землю, в пыль. Ничего не нашли…

На крыльцо выплыл Нельга с формулярами в руке. Начал выкрикивать:

— Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Статья?..

Ко мне подошли Тодорский и Ульмишек. Потом Флоренский, Толоконников, Толкачев, Ром.[23] Федя Кравченко не смог прийти к вахте: лежал с высокой температурой…[24] Говорили обо всем и ни о чем. Только не об этапе. Но говорили так, словно скоро все должны встретиться.

Послышался шум поезда.

— Пригото-овься-я! — заорал Нельга.

Я обнялся с друзьями.

— Александр Иванович! До свидания! Обязательно увижу тебя в погонах советского генерала!

Тодорский улыбнулся.

— Ты безнадежный оптимист!

Ворота раскрылись. В них — офицер конвоя.

— Внимание! Идти прямо. Шаг вправо, шаг влево считается побегом. Оружие будет применено без предупреждения!.. Взяться за руки!.. Шагай!

Согнувшись под тяжестью мешков, мы двинулись. Из ворот выползло как бы единое разноликое и многоногое живое существо…


Человек — человеку | Повесть о пережитом | В глубине тайги