home | login | register | DMCA | contacts | help | donate |      

A B C D E F G H I J K L M N O P Q R S T U V W X Y Z
А Б В Г Д Е Ж З И Й К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч Ш Щ Э Ю Я


my bookshelf | genres | recommend | rating of books | rating of authors | reviews | new | форум | collections | читалки | авторам | add

реклама - advertisement



СЕМЕЙНЫЕ ОБЫЧАИ

Есть страсти, которым подвержены одиночки, но бывают и такие, что поражают целые семьи. В нашем семействе все без исключения были охвачены одной и той же страстью — страстью к книгам. Этому «коньку» мы не изменили до конца жизни. И отец, и мама, и сестры, и братья. Когда мы были еще очень маленькими, у нас уже была полка для наших книжек с картинками, и эта полка росла вместе с нами, превратилась в этажерку, потом догнала и перегнала нас в росте. Как ни бережлив был отец, он никогда не скупился на хорошую книгу; подарить кому-либо книгу доставляло ему не меньшую радость, чем получившему подарок.

Отец поддерживал порядок, и потому в нашем доме никогда не было такого безобразия, как у одного библиомана, с которым я познакомился в более поздние годы. Он радовался лишь самому приобретению книг, читать их ему было необязательно. Всю свою просторную квартиру он заполнял книгами, людям там почти не оставалось места. Книги расползались по комнатам, как водяная чума в пруду.

Жена библиомана не раз храбро вступала с ним в бой, но всегда терпела поражение. Книги вытеснили ее платья из шкафов и белье из комодов, они лежали под кроватями и на всех столах, громоздились на коврах и залезали на стулья. Стоило только жене отлучиться за покупками, как книги оккупировали еще какое-нибудь место.

Когда однажды, вернувшись домой, она увидела, что «противник» занял кладовку, а его авангарды уже ворвались в кухонный шкаф, она прекратила борьбу и покинула дом. Не знаю, почувствовал ли муж ее уход, — он обладал редкой способностью питаться лишь хлебом да яблоками. Я охотно представляю себе, как он постепенно будет погребен под своими книгами. Лет через тысячу, наверное, откопают его расплющенную мумию под горой книжек, все еще ожидающих, что он их прочтет.

О подобных аномалиях увлечения, самого по себе похвального, в нашей семье не могло быть и речи. Книги у нас не только собирали, но прежде всего читали. И поэтому аккуратно и обозримо расставляли их по полкам, чтобы в любое время можно было найти любую. Даже несмотря на нехватку места, воспрещалось ставить книги в два ряда, хотя глубина некоторых полок позволяла это сделать. Сокровища должны всегда быть на виду; мало знать, что они существуют где-то в темноте, за другими книгами. Не место им и за стеклом, или за дверцей шкафа, книгу не следует разыскивать, она должна быть под рукой. Все эти правила по расстановке книг отец проверил на практике, он мог без конца говорить на эту тему…

Благодаря немного размашистой расстановке книги постепенно расселились у нас по всей квартире, они были в каждой комнате, и мой глаз с детства так привык к этому, что даже теперь комната без книг кажется мне если не голой, то, во всяком случае, неодетой. У отца, не считая его весьма солидного юридического арсенала, было почти три тысячи томов, у Итценплиц примерно тысяча, Фитэ, менее всех зараженная семейной «страстью», насчитывала книжек четыреста, у меня, хотя я был на три года младше ее, набралось столько же, даже маленький Эди был владельцем двухсот с лишним книг. Поскольку в нашей берлинской квартире скопилось около пяти тысяч томов, то, несмотря на весь порядок, иногда не удавалось сразу отыскать ту или иную желаемую книгу. Значит, ее взял и читает кто-либо из своих, и никто не сомневался, что рано или поздно она окажется на месте.

Но вот когда мы еще жили в Берлине, этих «пустот» в книжных рядах оказалось одно время столько, что каждая полка напоминала щербатый рот. Все удивлялись, спрашивали друг друга, но читатель отсутствующих книг не находился. На вечернем коллоквиуме отцом было с непреложностью установлено, что книги улетучивались регулярно и так же регулярно возвращались на полки, однако обнаружить их местопребывание во время исчезновения не удалось.

Подозревать обеих наших служанок не было ни малейшего повода, ибо, во-первых, они жили у нас уже много лет, а путешествия книг усилились лишь недавно. Во-вторых, Минна с Шарлоттой питали явную антипатию к книгам уже только потому, что те невероятно увеличивали объем работы при уборке. Под строжайший контроль были взяты все наши приятели и приятельницы, вне зависимости от возраста и вероисповедания, но, увы, без какого-либо результата: книги улетали и возвращались в свои гнезда, как голуби. Там, где еще вечером стоял полный ряд, утром обнаруживались изъяны; чем больше мы следили, тем меньше что-либо понимали; история становилась просто загадочной. Мы уже готовы были поверить в привидения. Кое-что о вкусах тайного читателя мы смогли установить: например, он предпочитал романы, книги же по истории брал редко, а классиков никогда… Но все это не продвинуло нас ни на шаг, а только еще больше запутало…

Все мы, включая отца и маму, были невероятно взбудоражены. Завтрак начинался с утреннего рапорта о книжной наличности. За обедом мы пускались в умопомрачительнейшие догадки, а ужин был испорчен гаданиями: что же пропадет завтра? В общем, настала жизнь поувлекательнее любого детективного романа, и, естественно, нам бывало не до школьных уроков. Отец понимал, что этому пора положить конец, но если бы он знал, как?..

И вот однажды, в счастливый час, непревзойденная рекордсменка по чтению в нашей семье Итценплиц обнаружила в третьем томе «Предков» Густава Фрейтага записку следующего содержания:

Дорогая фрау Брюнинг!

Это для меня слишком благонравно. В следующий раз дайте опять что-нибудь про любовь, лучше всего французское.

Ваша Анна Бемайер.

Итценплиц срочно отнесла записку отцу. Кто такая Анна Бемайер, мы понятия не имели. Но фрау Брюнинг мы знали, хотя видели ее редко, она была приходящей прислугой и помогала Шарлотте убирать квартиру с полшестого до полвосьмого утра.

Нахмурившись, отец разгладил записку и сказал:

— Ну что ж, Итценплиц, посмотрим… Только пока об этом никому ни слова!

После чего Итценплиц тут же примчалась к нам и сообщила о записке.

Излишне говорить, что на следующее утро, к половине шестого, мы не только проснулись, но и были уже одеты. Не отваживаясь выйти из комнаты, мы прильнули к дверным щелям и увидели, как пышная фрау Брюнинг с полотерной щеткой и машинкой для чистки ковров прошествовала в отцовский кабинет. Волосы ее были повязаны серым платком.

Следующей на театре военных действий показалась мама; ее выход за час с четвертью до обычного срока был верным признаком того, что сегодня битва непременно должна состояться. Но, к нашему разочарованию, мама направилась не в кабинет, а в сторону кухни. Мы с Эди срочно обсудили, есть ли необходимость прямо сейчас установить пост подслушивания у кабинета отца. Решили, что необходимости в этом пока нет.

Около шести, на четыре часа раньше обычного для него времени, появился тщательно одетый отец. Затаив дыхание, мы наблюдали, как он остановился в коридоре перед зеркалом, поправил галстук, а затем, слегка откашлявшись, нерешительно двинулся к своему кабинету. Дверь за ним закрылась.

Мы ждали минуты две, а может, и пять. Потом не вытерпели и подкрались к двери кабинета. Там мы столкнулись с сестрами, которые с той же целью пробрались из другого конца коридора. Четыре уха прильнули к двери. Но, увы, поскольку она, ради отцовского покоя, была обита, то ни единого звука до нас не доносилось. Тем не менее мы не отлипали от двери, пока нас не застала врасплох мама. Она тихо пристыдила нас и велела идти обратно в комнаты. Когда мама входила в кабинет, мы заметили, что у нее под мышкой зажата стопка книг.

Ох, до чего медленно тянулось время. Для детей ожидание — всегда нечто ужасное: если что-то не происходит сейчас же, то оно никогда не произойдет. Ждать в такой момент, когда мы уже несколько недель ожидаем разгадки тайны!.. Появилась Шарлотта и несколько обиженным тоном поинтересовалась, где фрау Брюнинг. Одной ей с уборкой не справиться.

Мы с радостью вцепились в жертву. После наших таинственных намеков на то и на се (чего мы и сами не знали) Шарлотта вернулась к прерванной работе в полном замешательстве, мы же остались очень довольны собой.

Наконец, около половины седьмого, дверь отцовского кабинета отворилась! Первой оттуда вышла фрау Брюнинг. Серый платок покинул свое место на голове, его прижимали теперь к лицу. Тем не менее было видно, а еще более — слышно, что владелица платка рыдает. Затем появился отец. Он сказал строго:

— Значит, сегодня, фрау Брюнинг! Непременно сегодня же!

Зарыдав еще сильнее, фрау Брюнинг отперла входную дверь и пошла вниз по парадной лестнице. Дверь она за собой не захлопнула. Мы были в ужасе от подобного нарушения заведенного в доме порядка! Если бы ее встретил на лестнице консьерж Маркуляйт, он бы ей кое-что высказал! Ибо любимым занятием Маркуляйта (как, впрочем, и многих его коллег в ту пору) было прогонять с парадной лестницы недостойных, по его мнению, персон и отсылать их на черный ход!

Отец постоял немного в коридоре, потом вдруг топнул ногой и крикнул:

— Брысь! Брысь!

После чего подошел к входной двери и запер ее. (Мы не сводили с него глаз.) Вот он направился обратно к кабинету, вошел в него, но тут же обернулся и весело воскликнул:

— А ну, бездельники, вылезайте! Думаете, я не видел, как вы сверкали глазищами и шевелили усищами?

Мы расхохотались, поняв, что отец разыграл перед нами комедию со своим топанием и «брысем». Но мы поняли также, что преступление фрау Брюнинг, по всей видимости, не столь уж тяжкое, как можно было судить по ее рыданиям. Так оно и оказалось. Фрау Брюнинг, большая охотница до чтения, начала с того, что стала без нашего ведома заимствовать книги для личного пользования. На этом она даже кое-что сэкономила, аннулировав свой абонемент в платной библиотеке. Но мало-помалу она принялась затем снабжать литературой своих приятельниц и знакомых. Круг ее читателей расширялся, книгоснабжение требовало известных усилий, и было бы неестественно, если бы фрау Брюнинг отказалась от платы за эти усилия…

— Да, — сказал отец, улыбаясь. — Не приходится отрицать, что у фрау Брюнинг есть некоторые деловые способности, хотя и направленные по ложному пути. Она, правда, уверяла меня, будто ее выручка за неделю не превышает одной марки. Но если учесть, что она только сегодня принесла девять книг и что, согласно ее показаниям, она взымала за прокат одной книги пять пфеннигов, — а я подозреваю, что все десять, — то фрау Брюнинг зарабатывала на наших книгах от трех до пяти марок еженедельно.

— Но деньги она должна отдать нам, папа! — воскликнул Эди, и я был того же мнения.

— Нет уж, спасибо, сын мой! — сказал отец. — Буду рад, если она сегодня вернет недостающие книги, на чем ее деятельность в нашем доме и окончится. — Отец взглянул на маму. — Боюсь, Луиза, что ты лишаешься старательной прислуги.

— Слишком старательной! — засмеялась мама. — Найду кого-нибудь еще. А теперь возьму-ка веник, а то Шарлотта не справится.

— Меня, правда, утешает мысль о том, — сказал отец задумчиво, — что все эти читатели получали из нашей библиотеки неплохую литературу. Тут мы вне всякой конкуренции. Что же до мнения этой Бемайер о французских книгах, то я не скрываю: есть у меня и Дюма с его тремя мушкетерами, есть и несколько томов Мопассана, однако я вовсе не считаю эти книги пагубными… А нашу маму мы попросим, — сказал отец в заключение, — подобрать более необразованную прислугу. Лучше уж самый зверский берлинский диалект, чем незаконная аренда книг!

Бедный, ничего не подозревавший отец! Если бы он знал, что наиболее усердный незаконный арендатор книг стоял перед ним в образе его сына Ганса! Ибо к тому времени мне приелись вечно одни и те же романы про индейцев и приключенческие истории. Никакой пожар в прерии меня больше не волновал, я оставался равнодушным к самому дикому мустангу; что же касается героев, постоянно рисковавших жизнью, то отец радикально излечил меня от всяческих опасений за них.

Однажды, когда меня загоняли в постель и я умолял о пятиминутной отсрочке, чтобы узнать, останется герой жив или погибнет, отец, улыбаясь, взял у меня книгу, пощупал еще не прочитанную, довольно толстую часть и сказал:

— Еще двести пятьдесят страниц — и герой уже сейчас умрет? А о чем же тогда автору рассказывать на оставшихся двухстах пятидесяти? О похоронах?!

На меня это так подействовало, что впредь, как только сердце начинало тревожно колотиться, я смотрел, сколько еще осталось страниц, и сразу успокаивался!

Возможно, этот способ излечить меня от увлечения приключенческими романами (которое и так постепенно ослабевало) был очень прозаичным. Но он помог. Мой освобожденный дух стал искать новое поле деятельности; а поскольку я не доверял литературному вкусу отца с тех пор, как он запретил мне читать Карла Мая, то я на свой страх и риск предпринимал исследовательские экспедиции в отцовскую библиотеку. Кстати, о Карле Мае: мне по сей день непонятно, почему мой добродушный, неохотно что-либо запрещавший отец питал такую антипатию именно к этому писателю. Тут отец был непреклонен. Нам раз и навсегда запретили брать у кого-либо Карла Мая. И когда дядя Альберт однажды подарил мне с Эди несколько книжек Карла Мая, то их пришлось обменять у нашего «фамильного» книготорговца на более «приличную» литературу.

Отец достиг этим лишь того, что моя любовь к Карлу Маю только разгоралась. Когда я стал взрослым и у меня завелись кое-какие деньги, я купил однажды сразу все шестьдесят пять томов Карла Мая. В то время, как я пишу это, они, выстроившись в зеленых с золотом мундирах, стоят на нижней полке справа от меня. Я прочел их все, и не один раз, несколько. Теперь я сыт Карлом Маем и вряд ли буду его перечитывать. Но вот мой старшенький во время каникул пробирается сюда наверх, таскает том за томом, клянчит, перед тем как идти спать, о пятиминутной отсрочке, — все, как прежде, и, однако, все по-иному. Потому что я не препятствую ему, не отнимаю у него иллюзии, будто герой действительно находится в смертельной опасности, — мне хочется все-таки доказать, что в споре с отцом прав был я.

Так вот: поскольку вкус к обычным приключенческим книгам я утратил, а Карла Мая мне не давали, я отправился на поиски сам. То, что на отцовских этажерках стояло открыто, меня не очень привлекало. Но в нижней части этажерок были какие-то ящики с надписями… Чаще других встречались — Франция, Англия, Америка, реже — Венгрия, Италия, Швеция, Норвегия… Сюда отец сложил брошюры и отдельные выпуски «Универсальной библиотеки»,[49] так как вытаскивать их с полки было неудобно.

Эти ящики оказались для меня истинной сокровищницей! В одиннадцать или двенадцать лет я напал на Флобера и Золя, Доде и Мопассана! Эротическое я не понимал и лишь пробегал глазами. Но какой неожиданный мир открылся для меня! Я никогда не думал, что романы могут быть такими! Сцены из жизни, подлинной жизни, которые могли разыгрываться в любой момент, в любом уголке земли! Во всем, что я читал до сих пор, и читал с доверием, было что-то неправдоподобное, присущее скорее сказкам моего детства, чем самой жизни. Очевидно, все это должно было происходить где-то очень далеко от Луипольдштрассе, чтобы обрести хоть чуточку правдоподобия.

Я всегда это ощущал смутно, не отдавая себе отчета. Приключенческие истории никогда не утоляли ни моего сердца, ни разума! Но здесь, этот совершенно новый мир!.. Очевидно, я уже тогда почувствовал, что писать надо только так, чтобы все получалось правдоподобно! Эти книги я буквально проглатывал. Каждую читал и перечитывал по многу раз. Наверное, именно потому, что они так прочно «сидели» во мне, я постепенно сумел освободиться от них. Золя я сейчас не переношу, Доде кажется безвкусным. Флобером я любуюсь, однако всему нужному для меня я у него научился и больше не перечитываю, но каждый из этих писателей оставил во мне свой след.

Очень хорошо помню, как я восхищался «Тремя мушкетерами» Дюма. Тоже приключенческая история, но она была не только выдумана, но и возможна.

А когда в «английском» ящике мне попался «Остров сокровищ» Стивенсона! А когда открыл Чарльза Диккенса, — его «Копперфильда» я и сейчас читаю и перечитываю с прежним восторгом. Я мог бы исписать страницу за страницей этими воспоминаниями о книгах, которые я тогда открыл для себя и которые продолжают во мне жить! А потом — русские: «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы»!

Моим читателям покажется, что я довольно рано начал знакомиться с этой литературой, родителям тоже так показалось. Мама, несомненно, перепугалась бы, застав своего старшего (но еще, ах, такого маленького) сына за чтением мопассановских фривольностей. Будучи догадливым мальчиком, я это, естественно, предвидел, и потому читал «Универсальную библиотеку», когда чувствовал себя в полной безопасности, то есть только ранним утром. Всю свою жизнь я неважно спал, даже в детстве часто просыпался около четырех утра. Босиком, на цыпочках, я прокрадывался в отцовский кабинет и с богатой добычей возвращался в постель. И читал… читал…

Позднее, когда я обнаружил, что отец ни разу не проверял содержимое тех ящиков, — они были прошедшим этапом в его читательской жизни, — позднее я обнаглел и устроил себе под матрацем солидный склад этих книжек. До чего же было приятно засыпать, сознавая, что наутро ты полностью обеспечен «провиантом». Недавно моя жена разъяснила мне, что тайная библиотека под матрацем, которую никому не удалось обнаружить, свидетельствует лишь о неумелой уборке в родительском доме, вряд ли заслуживающей хорошей оценки; если постель «убирать» по правилам, то матрац надо обязательно переворачивать. Надеюсь, что в моем собственном доме так оно и делается, но сейчас мне все же хочется поблагодарить и благословить Минну, Кристу, Шарлотту и все остальных, — уж не помню, как их звали, — за то, что этого не случилось в родительском доме!

Вследствие такого интенсивного чтения школе пришлось отступить на задний план (иначе и быть не могло). На уроках я обычно клевал носом, а если и пробуждался, то думал лишь о прочитанном или о том, что же произойдет дальше. Однажды, один-единственный раз, мне представился шанс благодаря моей начитанности стяжать лавры и в школе. Случилось это на уроке истории, когда наш учитель, профессор Фридрихс, рассказывая о восстании тирольцев, упомянул Юрга Йенача[50]… Услышав это имя, я насторожился. Профессор Фридрихс оглядел класс и спросил:

— Кто-нибудь из вас знает, что за писатель рассказал нам об этом восстании?..

Посмотрев вокруг и удостоверившись, что, кроме меня, никто этого не знает, я вылез из-за парты и гордо отчеканил:

— Кординанд Фердинанд Мейер!

Взрывом хохота и ограничился весь мой успех. Даже профессор Фридрихс снисходительно улыбнулся:

— Только не Кординанд Фердинанд Мейер, — новый взрыв хохота, — а Конрад Фердинанд Мейер.[51]

После этого случая меня называли некоторое время в классе не иначе, как только Кординандом.

Итак, я читал и читал… По отношению к нашей семье глагол «читать» можно было спрягать во всех формах и временах без риска ошибиться. Я читаю, ты читал, он будет читать, они читали — все верно. Излишним было только повелительное наклонение. Приказывать — «читай» или «читайте» — не было никакой необходимости.

Но по заглатыванию книг я в подметки не годился моей сестре Итценплиц. Она побивала любые рекорды. Когда я в четыре утра прокрадывался в отцовский кабинет за свежим пополнением, то нередко заставал ее там. В ночной сорочке она стояла на стуле, держа в одной руке раскрытую книгу, а в другой — почти догоревшую свечу. Сестре повезло меньше, чем мне: ее комната находилась рядом с родительской спальней, поэтому всякое ночное чтение исключалось, так как у мамы был хороший слух. Я предлагал Итценплиц хотя бы сесть в кресло, но она лишь смотрела на меня поверх страниц застывшим, отсутствующим взглядом, говорила: «А-а!», и снова погружалась в чтение.

Как-то Итценплиц, в награду за выдержанные с блеском приемные экзамены в гимназию, разрешили поехать с тетей в Италию. Накануне отъезда мама наказала своей старшей дочери уложить наконец чемодан. Та пообещала, а перед самым ужином мама застала ее уткнувшейся в какую-то книгу; в чемодане же лежало что-то брошенное наспех. Мама возмутилась, Итценплиц получила нагоняй и была вынуждена дать слово, что не прикоснется к книге, пока не запакует чемодан.

Когда же в половине одиннадцатого мама вошла к ней, чтобы пожелать спокойной ночи, то застала свою старшенькую сидящей возле чемодана на полу и читающей газеты. Газеты были очень старые и предназначались для завертывания обуви. Наверное, какое-то слово привлекло внимание сестры, она начала читать, а когда уже вчиталась, то забыла обо всем на свете, включая и неуложенный чемодан. Ночью лились слезы, поездка в Италию едва не сорвалась по вине оберточной бумаги. Мама предсказывала дочери мрачное будущее: она разобьет себе жизнь из-за своего несчастного книгожорства, упустит все хорошие возможности…

Итценплиц не разбила себе жизнь (мама этому радуется больше всех!), и думаю, не столь уж много упустила, хотя так и никогда не смогла отвыкнуть от сладчайшего яда запойного чтения. Сейчас у нее есть муж и ребенок, и, когда я приезжаю к ним в гости, Итценплиц сразу же отправляется в кухню, чтобы приготовить что-нибудь вкусное, так как знает, какой я прожорливый. Спустя некоторое время мой терпеливый зять дружески говорит мне:

— Надо бы взглянуть, что там поделывает жена…

И, взглянув, мы видим, что она стоит у плиты, вода кипит, но Итценплиц этого не замечает. В одной руке у нее ложка, в другой — книга, и к этой книге приковано все ее внимание. Даже теперь Итценплиц не решается пустить газету на растопку прежде, чем не изучит ее.

Конечно, это приводит к некоторым неудобствам в быту, но мой зять не только терпеливый, но и мудрый человек. Он понимает, что без теневой стороны никакая добродетель не обходится. А Итценплиц чего только не знает, у нее всегда есть, о чем рассказать. Поваренную книгу она читает с таким же увлечением, как и трактат о наркотиках. Она снимает мед с каждого цветка, даже с дурно пахнущего, как о ней однажды сказал отец.

В связи с семейным библиофильством мне остается еще рассказать об одной не очень хорошей привычке, заведенной в нашем доме: ни один из нас не отправлялся в известное место, не вооружившись предварительно книгой. Хотя в нашей берлинской квартире имелись две такие обители, тем не менее, учитывая также, что всех домочадцев с прислугой насчитывалось восемь душ, у нас постоянно ощущалась нехватка заседательских мест. Сколько раз с отчаянием дергали дверь, умоляюще шептали, посылали проклятия небесам, все напрасно. Каждый член семейства придерживался изречения «J'y suis, j'y reste».[52] Каждый сидящий внутри слишком хорошо знал, что окажись дергавший и умолявший на его месте, он вел бы себя точно так же, то есть продолжал бы сидеть и читать.

До сих пор не могу вспомнить без улыбки, как отец, в серой домашней курточке, с папкой решений рейхсгерихта под мышкой, скрывался в тихой обители. Он отнюдь не предавался развлекательному чтению — отец продолжал там серьезно работать.

Когда же обстановка в квартире становилась критической, то в большинстве случаев по настоянию мамы, которая не потворствовала этой семейной привычке, издавался указ, запрещавший ходить «туда» с книгами. Но обычно это мало помогало, так как в уборной висела связка нарезанной (опять же из соображений экономии) газетной бумаги. Было очень увлекательно составить из кусочков всю страницу и прочитать ее целиком. Кто-то из нас придумал этому месту название, слегка изменив медицинское выражение «locus minoris resistentiae».[53]

(Считаю своим долгом сообщить всем моим читателям, которые намереваются нанести мне визит или же пригласить меня в гости, что под влиянием своей жены я полностью излечился от упомянутого порока.)

Кроме книжного «конька», у отца был еще один — музыкальный. Музыка, особенно игра на рояле, была для него величайшей радостью, отдыхом, утешением, его спутницей в одинокие годы. Отец считался отличным пианистом, а мама, как, собственно, всякая девочка из хорошей семьи, умела немного бренчать, но за долгие годы брака под руководством отца она совершенствовалась все больше и больше, хотя уровня своего учителя не достигла.

Иногда, играя с мамой в четыре руки, отец начинал терять терпение. Как сейчас вижу: все энергичнее и энергичнее он раскачивает головой из стороны в сторону, не позволяя партнерше сбавить темп, и начинает считать вслух: «И раз, и два, и три, и четыре. И раз, и два, и три, и четыре…», а мама, сжав губы, слегка раскрасневшись, старается выполнить все его требования.

И как она радовалась, когда отец после очередной фуги Баха хвалил ее:

— Ты сыграла это превосходно, Луиза.

Мама принимала участие во всем, что радовало отца, и в музыке тоже. Из года в год, изо дня в день, и в будни и в праздники, ровно в пять, родители усаживались за рояль и в четыре руки играли до шести часов. Мы, дети, настолько привыкли к непреложности этого музыкального часа, что всегда использовали его для сведения счетов друг с другом, мы знали: в этот час нам не угрожает никакое вмешательство сверху.

Рояль — настоящий «стейнвей», великолепный экземпляр, значительно превышавший доходы отца в то время. Он приобрел его на собственные средства, еще будучи молодым асессором, а каким образом это ему удалось — особая история. Как я уже говорил, отец служил асессором в ганноверском провинциальном городке. Вся провинция была охвачена тогда страшной эпидемией пожаров, свидетелем которой я позднее сам оказался в Тюрингии: крестьянские постройки почему-то слишком часто загорались. Если вдруг выяснялось, что сарай пришел в ветхое состояние, или жилому дому требуется новая крыша — значит, рано или поздно жди там пожара, это уж как бог свят. Страховые кассы были на грани истощения — они не успевали платить погорельцам. Стоит подобной заразе укорениться в какой-нибудь округе, то здесь могут помочь только драконовские штрафы и хотя бы один устрашающий пример в назидание другим.

Но для того, чтобы осуществить такое наказание, необходимо схватить злоумышленника. А поджигатели тогда, то есть почти семьдесят лет назад, действовали с необычайной ловкостью. Страховые кассы объявили за поимку награду, затем удвоили ее, утроили, пока она не достигла громадной по тому времени суммы в тысячу талеров, но все напрасно, ни одного поджигателя поймать не удалось…

И вот однажды, в ту пору и в той округе, отец пошел прогуляться. Всю свою жизнь он любил дальние прогулки, особенно в одиночестве. И всегда ухитрялся отыскивать пути, по которым никто не ходил. Так вот, в тот день, в жаркое, душное воскресенье, бродил отец по полям и лугам, кругом ни души. Постепенно солнце начало заволакиваться, на горизонте собрались сизые тучи, тихое урчанье, донесшееся издалека, перешло в громкие раскаты. Отец, забеспокоившись, поискал укрытия от надвигавшейся грозы. Вдали он заметил соломенные крыши какого-то хутора и направился к нему, убыстряя шаг с каждой минутой.

Под первый оглушительный удар грома и с первыми каплями дождя отец ступил на двор хутора. Не оглядываясь по сторонам, он открыл дверь и оказался в сенях, «горнице» крестьянского дома. Такая небезызвестная в наших краях «горница» занимает почти две трети дома, слева стоят коровы, справа — лошади, наверху — люк на сеновал. На заднем плане — кухня с очагом, а уже к ней примыкают несколько жилых комнат.

Нежданным гостем вошел отец в эту «горницу» и, остолбенев, остановился. Вокруг стояли домочадцы, нагруженные постелями, ящиками и всевозможной утварью; две молодые женщины держали наготове коров, а два парня — лошадей. Все повернули к отцу оцепеневшие от испуга лица. И в этот самый момент в чердачном люке показался хозяин хутора и громко сообщил:

— Вот теперь горит что надо!

Мой отец явился в момент поджога!

Наступила довольно тягостная для всех минута, когда хозяин осознал, что в «горнице» находится гость, да еще какой гость! Ибо асессор амтсгерихта[54] был личностью весьма известной. Отец признавался нам, что пережил тогда одну из самых ужасных минут в своей жизни; он даже сомневался, удастся ли ему уйти из «горницы» живым. Однако эта минута прошла, отец был человеком мужественным и энергичным, а те люди были хотя и поджигателями, но все-таки не убийцами.

Отец положил руку на плечо хозяина и объявил, что тот арестован. Не дав людям опомниться, он вышел с поджигателем и повел его в город — под проливным дождем и сверкающими молниями! Путь был нелегкий для обоих — и для конвоира и для арестованного. Отец хорошо знал, что ждет поджигателя: наказание будет суровым, очень суровым, и хуторянин знал это тоже. Он стал упрашивать и умолять: ведь никто, кроме асессора, не видел, неужели асессор не сжалится над женой и детьми. Отец был мягким и добрым человеком, но здесь не могло быть никаких колебаний, следовало исполнить свой долг и искоренить «заразу»…

Едва ли отец при этом думал об объявленной награде, его сердце и разум устремлялись к иному. Отец был молод, его воспитали в уважении к старшим. Трудно быть суровым к пожилому человеку, когда ты еще молод, выслушивать его просьбы и отвечать «нет». Награду вручили позднее — отец, которому не было свойственно стяжательство, долго не хотел принимать ее. Он сделал это лишь по приказу начальства. И обратил деньги в стейнвейевский рояль, который на всю жизнь стал для него источником величайшей радости.

Но если отцу и удалось пробудить в своей жене все возрастающую склонность к музыке, то с детьми ему повезло меньше. Всем нам давали уроки на фортепьяно, но мы так и не поднялись выше жалкого бренчания. (Кроме Эди, о котором речь впереди.) Что касается лично меня, то тут был полнейший провал. Я никогда не мог отличить один тон от другого и по настоятельному пожеланию учителя пения был на вечные времена освобожден от его уроков, ибо стоило мне хоть раз запеть, как весь класс тут же сбивался с такта. В самом деле, я и сейчас не могу правильно взять ни одной ноты, а поскольку я люблю насвистывать, особенно народные песни, то делаю это только наедине с собой…

Но отец не падал духом. Он был неутомим в своих попытках привить нам любовь к музыке. После ужина вся семья обычно собиралась у него в комнате. Сначала он с мамой полчаса что-нибудь играл нам, а потом объяснял. Я, гнусный мальчишка, часто использовал музыкальное вступление, чтобы доделать невыполненные домашние уроки. Это всегда удавалось, так как родители сидели к нам спиной. Надо было только не упустить момента, когда оканчивалась очередная музыкальная пьеса; в этом деле я приобрел кое-какой навык, который пригодился мне теперь: я вовремя снимаю адаптер с граммофонной пластинки.

С тех пор, как умер отец, я медленно, по-своему начал приобщаться к музыке. Пока отец был жив, я считал себя в ней полным профаном, да и «вообще ее не выносил». Связано это с тем, что долгие годы я был «зол» на отца. Из-за своей «злости» я и отвергал то, что он больше всего любил. Но это печальная история, я вспоминаю о ней с болью и раскаянием, и мне не хочется ее рассказывать.

Для своих музыкальных вступлений отец всегда подбирал что-нибудь «полегче», а к более легким у него относились «Лоэнгрин», Шуман, Шуберт и, пожалуй, еще «Волшебный стрелок». Один человек, понимающий в музыке больше, чем я, сказал мне впоследствии, что мой отец, собственно, вовсе не был музыкальной натурой, он был скорее математиком, нежели музыкантом, и ценил в музыке больше конструкцию, искусную композицию и анализ, чем само звучание, которое, собственно, и является сущностью музыки. Как уже говорилось, я в этом ничего не смыслю. Но мне все-таки кажется, что отец выбирал для нас, детей, несколько трудноватые темы. Вспоминаю один случай, когда я, корпя над уроками, внимательнее, чем обычно, прислушался к мелодии, доносившейся из смежной комнаты, где за роялем сидели родители. Мне даже понравилось то, что они играли.

— Сегодня ты играл что-то красивое, папа! — с признательностью отозвался я.

— Ну что у меня за сын! — воскликнул отец с комическим отчаянием и схватился за голову. — Годами исполняешь великолепные вещи Баха и Бетховена, и он этого не замечает! Просто не слышит!! Но стоит мне лишь раз сбренчать какой-то пустячок Зуппе, как он тут же весь обращается в слух! Ну как тут не отчаяться!

Когда мы потом переехали в Лейпциг, отец каждую пятницу ходил вечером слушать мотет[55] в Томаскирхе. Поскольку он все еще не потерял надежду приобщить меня к музыке, то иногда брал с собой.

В церкви было довольно темно — по пятницам здесь устраивали только «репетиции» и, наверное, поэтому экономили свет. После мотета пастор лишь декорума ради читал короткую молитву.

Приходили мы обычно заранее, поскольку отец не хотел упустить ни единого звука, и усаживались на одну из длинных церковных скамей. Таким образом я видел всех, кто входил в церковь, кто собирался здесь каждую пятницу, чтобы послушать хор мальчиков. Многих постоянных слушателей я уже узнавал издали. Они всегда усаживались на одни и те же места и неподвижно сидели в ожидании, пока заиграет орган. Среди них попадались диковинные экземпляры — какие-то допотопные, со стертыми лицами; хорошо и плохо одетые сидели рядом, молодых почти не встречалось. Большинство — старики.

Мне запомнился один седой старик, который летом и зимой приходил в совсем выцветшей бархатной куртке, но и зимой и летом в петлице этой куртки торчал цветок. Другого старика приводили, вернее, вносили, две старые девы. Усадив его, они тут же покидали церковь… Из каких каморок, из какой жизни явились эти два одиноких старика сюда, чтобы объединиться с людьми, которые переживали те же чувства, что и они!

Потом вступал орган, и меня тут же охватывал страх. Я ничего больше не видел и не слышал, ни органа, ни пения, я не сводил глаз с отца. Ну вот, так оно и есть: отец плакал! Я был в ужасе от того, что отец плачет. Большие прозрачные капли медленно скатывались по обе стороны его носа и исчезали в усах. Всякий раз, слушая мотет, отец непременно плакал. Наверно, он плакал от счастья, от радости, что на земле еще остался этот островок чистой красоты.

Но я, глупый мальчишка, находил это унизительным. Я стыдился отца за то, что он так плакал. Я до смерти боялся: что, ежели вдруг в церкви окажется кто-нибудь из моих школьных товарищей и увидит меня рядом с плачущим отцом! Я же буду опозорен перед всей гимназией! Меня не успокаивало даже то, что плакали многие. Я не замечал также, что здесь вообще никто ни на кого не обращает внимания. Сгорая от стыда, я думал лишь о том, чтобы все скорее кончилось. Я, к чьим слабостям отец относился с бесконечным терпением, был так нетерпим к нему!

Из-за этих мотетов я утратил последний интерес к музыке. Я придумывал сотни отговорок, чтобы избежать пятничных походов. В конце концов отец тоже признал, что я неизлечим, и перестал брать меня с собой. Вместо меня его сопровождал теперь Эди. Смотри-ка! Эди развился, он стал единственным из нас, кто не без охоты сидел за роялем и порой мог потолковать с отцом о музыке. Отцу всегда хотелось этого, ведь он так много знал о музыке, а мы, остальные, о ней и слышать не хотели. И вот Эди стал ходить с отцом на мотет.

Все мы видели: наш маленький, чуть грубоватый прежде Эди все больше и больше становился любимцем родителей. И что странно — мы ему ничуть не завидовали, мы находили это в порядке вещей. Ибо Эди достиг привилегированного положения не благодаря тому, что вел себя примерно-показательно или же угодничал, а потому лишь, что не притворялся, и к тому же отличался порядочностью и надежностью. Он отнюдь не был образцовым мальчиком и не так уж хорошо учился, но в глупостях, которые он совершал, отсутствовало то роковое и непостижимое, что было присуще моим сумасбродствам. Глядя на Эди, родители знали: он сам выберет свой путь, ему можно спокойно предоставить свободу действий. Когда же они смотрели на меня, то, скорее всего, думали: может, из него что-нибудь и выйдет, только за ним надо как следует присматривать.

Но главное, никто из нас — ни я, ни сестры — ни разу не ощутили хотя бы малейшую зависть к младшему брату, потому что мы видели: Эди совершенно не сознает своего привилегированного положения в сердцах родителей. Он любил нас всех совершенно одинаково, ему в голову не приходило, что можно любить с разбором. И мы любили его, и в наших сердцах, как и в родительских, ему было отведено привилегированное место.

Так отец приобрел себе товарища из молодого поколения. Сестры ушли из дома, я тоже отправился в странствия. Эди остался с родителями, вся жизнь их сосредоточилась на нем. Отец даже не огорчился, когда мой младший брат довольно рано заявил ему, что хочет стать только врачом и ни в коем случае — юристом. Когда это говорил Эди, все было в порядке, потому что он знал, чего хочет, я же каждый день менял свои решения. Так Эди стал надеждой всей семьи. Отец с мамой гордились им…

Потом началась мировая война, и брат, которому едва исполнилось семнадцать, вступил в армию добровольцем. Он пробыл всю войну на западном фронте, безвылазно во фландрской грязи, в окопах. Изредка приезжал в отпуск. Преисполненные гордости родители любили показываться со своим юным офицером, они гордились им и боялись за него — потери в полках на том участке фронта были особенно велики. Но об этом Эди не рассказывал, он вообще ничего не рассказывал о войне. Охотнее всего он говорил о будущем. Во время одной из побывок брат досрочно сдал экзамен на аттестат зрелости, позднее пришло какое-то предписание, разрешавшее зачислить его в студенты. Он сходил в университет и записался на медицинский факультет.

Это был его самый счастливый день за всю войну. Брат повел родителей в ресторан, и, хотя угощали там скудно, настроение у него было такое задорное, радостное, что ему удалось развеселить печальных, постаревших и поседевших от войны родителей. Эди принялся изображать из себя врача, будто он уже стал знаменитостью и отец пришел к нему на консультацию. Брат нес несусветный вздор о желчнокаменной болезни, разрешил отцу снова курить давно запрещенную трубку и пообещал ему девяносто девять лет жизни. Заразившись радостным настроением Эди, родители верили каждому его слову, любой выдумке, они увлеклись настолько, что забыли и про войну в окопах, и про ураганный огонь, и о своем смертельном страхе за сына.

Наступил день отъезда. Я провожал брата. По мере того, как мы приближались к вокзалу, Эди становился все молчаливее. Вот уже и воинский состав для отпускников— грязный, обшарпанный, безобразный, — как и всё в том 1918 году. Брат коротко попрощался со мной, потом молча сидел в купе, не оборачиваясь в мою сторону. Наверно, он подумал, что я уже ушел. Как сейчас вижу его: совсем еще юный, двадцать один год, но пухлые мальчишеские губы уже плотно сжаты, а в уголках рта пролегли горькие складочки разочарования.

Неожиданно он встает, подходит к окну и смотрит на меня в упор, серьезно. Потом говорит:

— Если что случится… со мной… старайся радовать стариков, Ганс. Не забывай об этом!

Поезд трогается. Эди твердо смотрит мне в глаза. Ни уныния, ни трепета. Никто из нашей семьи больше не увидел его. Он был не только любимым братом, он был самым порядочным человеком, которого я когда-либо встречал в своей жизни. Родители так и не примирились с его потерей…

Но все это произошло позже, гораздо позже. А тогда мы еще были детьми и над нами сияло солнце. Ну, а если оно переставало сиять, мы знали: зимний сумрак скоро озарит рождественская елка. Там, где дети, рождество всегда празднично, но я-то думаю, что праздничнее всего бывало у нас дома. Главная заслуга в этом, конечно, принадлежала отцу; он любил с таинственным видом подразнить нас, подурачить и тем разжечь наше нетерпение.

На улицы и площади Берлина елочные полчища вступают заблаговременно. И мы, не откладывая, начинаем приставать к отцу, чтобы он купил елку. Отец сперва отнекивается: мол, дело это вообще не его, а Деда Мороза. Такая отговорка, естественно, у нас уже не проходит, даже Эди больше не верит в эту личность с тех пор, как на прошлогоднем празднике мы узнали под вывернутой наизнанку отцовской шубой башмаки нашего консьержа, герра Маркуляйта. Нет, пусть отец как хочет, а покупает елку. Самые красивые продают на Винтерфельдплац.

Наконец отец обещает, что посмотрит, правда, в ближайшие дни у него вряд ли найдется время. Но мы не отстаем. И вот он собирается и уходит, а мы с нетерпением ждем. Конечно, он возвращается с пустыми руками. Иного мы от него и не ожидали, отец никогда не покупал что-либо сразу. Первым делом он повсюду расспрашивал, где можно купить подешевле. Другой раз возвращался домой весьма удрученный: в этом году елки немыслимо подорожали! Если он правильно нас понял, нам ведь хочется, чтобы елка была до потолка?.. Ну вот, значит, его предположение верно, однако елки такого размера стоят не менее девяти марок, а больше пяти он тратить ни в коем случае не намерен… Может, нас устроит небольшая елочка на столе?.. Мы дружно протестуем.

И хотя одна и та же игра повторялась из года в год, отцу всякий раз удавалось нас раззадорить и ввергнуть в сомнения. Ведь мы-то знали, что отец действительно очень бережлив и вполне возможно, что елки в этом году особенно вздорожали!

Теперь отец почти ежедневно приходил домой с какой-нибудь новой елочной историей. И истории эти, уснащенные грубоватыми берлинизмами, звучали настолько правдиво, что мы все больше убеждались: отец в самом деле ищет елку, только еще не нашел.

Он рассказывал нам, как на Виктория-Луизе-плац чуть было не купил роскошную елку, но в последний момент заметил, что многие ветки у нее не росли, как полагается, от ствола, а были воткнуты в просверленные дырки. Нам описывали искривленные, однобокие елки и такие, что уже начали осыпаться. На Байришерплац отец уже почти купил елку — они разошлись с торговцем в цене всего на двадцать пять пфеннигов, — но тут подъехала карета, какой-то дамский голос крикнул: «Я беру эту елку!» — и ее, чуть ли не из отцовских рук, унесли к карете.

Отец с таинственным видом строил догадки насчет покупательницы. Это могла быть принцесса кайзеровского рода или же какая-нибудь придворная дама, и представьте: возможно, с «нашей» елкой будут праздновать рождество дети самого кронпринца!

Это, конечно, давало пищу нашей фантазии, но елка все не появлялась. А праздник все надвигался. Мы не давали отцу покоя. И тут он вдруг становился безразличным: ему надоела эта беготня за елками, к тому же они день ото дня дорожают. Нет, он подождет до 24 декабря; за несколько часов до рождественского сочельника торговцы всегда снижают цену, чтобы сбыть остатки. Конечно, есть риск, что все разберут, но лучше пойти на такой риск, чем платить бешеные деньги.

Слушая подобные рассуждения отца, я всегда следил за морщинками у его глаз. Эти морщинки в общем-то были верными вестниками, говорит отец всерьез или шутит. Но отец сам отлично знал про эти «вестники» на его лице и умело прятал их или сдерживался — короче, оставлял нас в неопределенности. Мы обшаривали всю квартиру, поднимались на чердак, спускались в подвал, но, к нашему отчаянию, елки не находили.

(Однажды, во время такого обыска, я наткнулся на мамин «тайник», где она спрятала все наши рождественские подарки. Я не удержался от любопытства и посмотрел их. Более плачевного, безрадостного рождества у меня никогда не было. Мне пришлось лицемерно изображать радость и удивление, хотя самому реветь хотелось. С тех пор в предрождественские дни я упрямо отводил глаза от любых свертков, даже самых обыденных.)

Итак, было решено, что отец купит елку лишь за несколько часов до раздачи подарков. Нас охватил страх. Мы с беспокойством следили, как тают запасы елок на площадях, мы умоляли отца, но он, казалось, был непреклонен.

Вместо этого он придумал новую игру: отгадывать подарки. Он задавал примерно такую загадку:

— Оно круглое, из дерева. Но также металлическое и с углами. Оно новое, хотя ему более тысячи лет. Легкое, и все-таки тяжелое. Ты получишь его к рождеству, Ганс!

И за день не отгадаешь! Правда, мама иногда испуганно ахала:

— Это слишком легко, отец. Он обязательно отгадает! Ты лишаешь его радости!

Но отец был убежден в своем, и действительно я не помню, чтобы мне хотя бы один раз удалось отгадать подарок.

Тем временем праздник приближался. 24 декабря отец вставал необычно рано и вместе с мамой удалялся в рождественскую комнату, как теперь называли его кабинет. На рождество он не прикасался к своей работе. Он хотел быть вместе с семьей. На всякий случай мы проверяли замочные скважины, хотя знали, что отец всегда предусмотрительно затыкал их. По квартире проносили таинственно прикрытые предметы. Все улыбались, даже ворчунья Минна.

В первой половине дня для нас, детей, еще находилось занятие. Обычно мы не успевали приготовить подарки друг другу и родителям и сейчас спешно выпиливали лобзиком, резали по дереву, выжигали изречения, вязали, вышивали и чем только еще не занимались, превращая квартиру в мерзость запустения.

На обед, как всегда, бывала говядина с отварным картофелем. Мама считала, что нечего нам портить желудки и потому следует хорошенько поесть заранее. После обеда терпение наше иссякало, мы бродили как неприкаянные, не находя себе места, раздражались, и между нами беспрерывно возникали ссоры. В конце концов отец выпроваживал нас на улицу, строго наказав не возвращаться до шести, — раньше подарки раздавать не начнут.

Выйдя на улицу, мы тут же разделялись. Сестры шли куда-нибудь вдвоем, а я с Эди отправлялся еще раз поглазеть на уже сто раз осмотренные витрины магазинов игрушек. Мы определяли, какие из игрушек сняли за эти дни с витрин, и прикидывали: что мы хотели бы получить к следующему рождеству. Время тянулось ужасно медленно, казалось, что сегодня вообще не стемнеет, а ведь всегда сумерки наступали так быстро!

Мы бродили и бродили, но время не шло. Потом мы придумали игру: шагать по гранитным плитам тротуара так, чтобы не наступить на щель. И ступать на каждую плиту можно только раз. Если удастся подобным образом дошагать до ближайшего угла, то, значит, исполнится задуманное желание. Вот такое мы себе избрали прорицалище, но дойти до конца было нелегко! Некоторые плиты оказывались слишком широкими для детских ног, к тому же идущие навстречу взрослые требовали, чтобы мы уступали им дорогу, а рядом с плитой лежала брусчатка, ступишь — и прощай, желанная мечта!

В конце концов все же темнело. Дождавшись, когда в каком-нибудь окне зажигалась первая елка, мы врывались домой с криком:

— Уже везде елки зажгли! Почему у нас еще ничего не начинается?!

Сестры чаще возвращались раньше нас или же сразу вслед за нами; у родителей обычно все уже бывало готово, и нам не приходилось дергаться, словно «рыба на крючке», как говаривал отец.

Вспоминаю случай, когда перед самой раздачей подарков меня послали в лавку на Мартин-Лютер-штрассе за томатной пастой. Томатная паста, или, как ее еще называли, томатное пюре, была в то время дорогой вещью. Продавалась она в широкогорлых бутылочках по марке за штуку.

Итак, мне вручили одну марку, и я отправился. Был пронизывающе холодный день; я основательно намерзся перед этим, бродя по улицам, и теперь мчался со всех ног. Руки у меня застыли, а от бутылки, с которой я вышел из магазина, они, казалось, совсем окоченели. Я зажал бутылку под мышкой, руки сунул в карманы пальто и поспешил домой. Но чуть ли не у самого подъезда случилось непоправимое: бутылка выскользнула, стукнулась о тротуар, — клакс! — и на снегу расползлось кровавое пятно. Я остолбенел…

Думаю, что родители не «съели» бы меня за это, ну пожурили бы, напомнили, что пора, в конце концов, быть более внимательным. Но от предвкушения праздника, от желания поспеть к раздаче подарков, да и от того, что я замерз — всю жизнь я был мерзлякой, — меня словно парализовало. В полном замешательстве я стоял над красным пятном на снегу, тер глаза и горько плакал.

И хотя в этот час все торопились к началу праздника, вокруг меня собралась кучка зевак, ибо на что-нибудь поглазеть у берлинца всегда найдется время. Чего мне только не пришлось выслушать — от мягких утешений до откровенных издевок. Помню, как один особо напористый зубоскал все норовил нагнуть меня, чтобы я вылизал пролитое.

— Мамаша утешицца, што хоть в брюхе у те останецца!

Если бы меня так тесно не обступили, я бы давно ушел, но теперь ситуация казалась весьма безнадежной. Вдруг чей-то голос спросил, чуть растягивая слова:

— Чего ты ревешь, мальчик?

Ко мне протиснулся какой-то мужчина. Я поднял глаза и узнал его, своего тайного идола! Он взглянул на красную лужицу.

— Томатное пюре? — по-военному четко спросил он.

Я молча кивнул.

— Сколько стоит?

Я всхлипнул:

— Одну марку!

— Вот тебе марка, мальчуган, — сказал он. — Сегодня ведь рождество. Но смотри, больше не роняй баночку!

С этими словами он расчистил мне путь, и я, все еще всхлипывая, стрелой помчался на Мартин-Лютер-штрассе.

Я был так счастлив оттого, что именно мой тайный идол подарил мне марку, и потому на время даже забыл о празднике. Уже давно я издали влюбился в этого человека, я восхищался им, хотя он, без сомнения, был «простым», а не «господином», — разницу эту мы, дети, очень точно умели подмечать. Жил он, вероятно, в одном из домов неподалеку от нас, и когда мы играли на улице, летом или зимой, между пятью и шестью часами, я наблюдал, как он проходил мимо. Всякий раз я смотрел ему вслед, пока он не скрывался из виду.

Он носил форму, но военным наверняка не был, скорее — каким-нибудь муниципальным чиновником. Держался он при ходьбе очень прямо, чуть запрокинув голову и полузакрыв глаза на бледном лице. С равнодушным видом знатока он озирал из-под полуопущенных век встречных девушек и женщин, и, хотя я был еще совершенным ребенком, от меня все же не укрывалось, что этот осмотр на многих производил впечатление. Вслед ему оборачивались, он же — никогда. Я ни разу не встречал его на улице с каким-нибудь существом женского пола, он всегда шел один. Наверное, он был одним из тех бессовестных охотников за женщинами, которые выходят на добычу только в темноте, — какая гадость.

Но тогда он был моим идолом, и прежде всего из-за своей манеры запрокидывать голову и прищуривать глаза. Одно время мое восхищение им дошло до того, что я стал перед зеркалом разучивать эту манеру. Правда, здесь возникли известные трудности, ибо когда я наполовину опускал веки, то не мог сам себя разглядеть в зеркале. Но в конечном счете я остался доволен результатом тренировки и решил выступить перед публикой.

Пробовать дома было бесполезно, отец придавал значение хорошей осанке и открытому взгляду. К тому же для демонстрации чрезвычайных достижений семья, как публика, не годится: пророка не ценят в его отечестве.

Итак, я отправился на улицу и начал прохаживаться, стараясь сохранить заученную позу: откинутая назад голова и полузакрытые глаза; я вышагивал взад и вперед, заложив руки за спину. Однако произвести ожидаемое впечатление не удалось. Тогда я постарался придать своей позе максимальную выразительность, но тут меня хлопнул по плечу какой-то господин:

— Эй, мальчуган, смотри не засни на улице! — крикнул он. — Ты хоть глаза открой!

Это было горькое разочарование, и я сразу прекратил все попытки подражать демонической манере моего идола. Но мое преклонение перед ним отнюдь не убавилось, напротив, оно стало еще горячее. Можно себе представить теперь, какое я ощутил счастье, когда мне подарил марку именно мой идол. В магазин и обратно я летел как на крыльях. Полагаю, что томатное пюре я донес в целости, и к раздаче подарков можно было приступать.

За четверть часа до начала отец выпроваживал из рождественской комнаты и маму. В эти минуты он извлекал приготовленные для нее подарки и зажигал свечи на елке — его привилегия, которую он ревностно охранял. Мама в невероятной спешке надевала парадный туалет и успевала еще проверить, как мы умыты и одеты.

И вот, полные ожидания, мы все собрались в коридоре, сердца колотятся, надежды — одна безумнее другой. Я ловлю себя на том, что лихорадочно сжимаю кулаки и непрерывно шепчу: «Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!» Эди тоже безмолвно шевелит губами, я знаю: он повторяет про себя стихотворение, которое сейчас будет декламировать… И в этот напряженнейший момент мама посылает меня на кухню поторопить старую Минну. Криста уже давно здесь…

Минна занята прической. Ее редкие темные волосы торчат во все стороны короткими мышиными хвостиками. Каждый хвостик тщательно смазывается «салом из бычьих копыт» — помадой в палочках. Я умоляю Минну поторопиться (хотя по опыту знаю, что всякое понукание оказывает на нее обратное действие) и возвращаюсь к маме с отчетом. Мама решает, что будем ждать Минну. Из рождественской комнаты раздается хриплый голос:

— Вы себя хорошо ведете?

Мы восторженно орем:

— Да!

Голос спрашивает еще:

— И все вы почистили зубы?

Снова восторженный рев:

— Нет!

Голос спрашивает в третий раз:

— Все ли вы готовы?

Мы, не задумываясь, орем: «Да!», но мама поспешно добавляет:

— Ждем только Минну!

— Ну, так дожидайтесь! — отвечает голос, и за дверью все стихает.

Однако запах горящих свечей успел проникнуть в коридор. Мы взвинчены до предела. Я верчусь на одной ноге как волчок. Эди побледнел от волнения. Внезапно он с мрачной решимостью подходит к Кристе, берет ее руку и целует!

Криста становится пунцовой и вырывает у него руку. Мы от неожиданности разражаемся хохотом.

— Зачем ты это сделал, Эди? — удивленно восклицает мама.

— Просто так, — отвечает он без всякого смущения. — Что-то надо делать, ну я и… От этого ожидания с ума сойдешь!

После столь исчерпывающего объяснения он встает рядом со мной и бьет меня кулаком по плечу. Предварительные условия для хорошей потасовки налицо, но…

Но тут наконец появляется Минна! На мой взгляд, ее прилизанные волосы ничуть не отличаются от ее обычной прически, и совершенно незачем было из-за этого заставлять нас столько ждать.

— Отец, мы готовы! — кричит мама, и в ту же секунду раздается серебристый звон маленького колокольчика. Мы строимся в шеренгу, притом по возрасту, что, впрочем, точно соответствует и росту. Наша шеренга напоминает лесенку, только неудавшаяся ростом Минна, стоящая между Кристой и мамой, нарушает всю стройность…

Дверь рождественской комнаты распахивается, и всех озаряет ослепительное сияние. Ведомые Эди, мы гуськом шествуем к елке. Отец, сидя у рояля, встречает нас счастливой улыбкой.

По священному закону, нам нельзя смотреть ни вправо, ни влево, мы должны как по струнке маршировать прямо на елку и построиться перед ней, ибо первым делом — долг, а потом уж развлечение. Исполнение же долга заключается в том, что все мы после короткого музыкального вступления запеваем «Тихая ночь, святая ночь». Конечно, «все мы» — это не мы все, ведь я только так, бормочу вполголоса, да и то лишь начало, куда мне до них — вон на какие верха они полезли!

В это время я изучаю елку. Да, у нас опять настоящая рождественская елка, такая, какой она должна быть, от пола до потолка. Значит, отцу снова удалось нас надуть, ведь не в последний же час он ее купил! И где он так долго ее прятал?! Нет уж, в будущем году я не попадусь на его удочку!

На елке все те же украшения, знакомые нам с раннего детства: золото и серебро, пестрые бумажные цепочки, всевозможные геометрические фигуры и тела с разноцветными гранями, которые мы собственноручно клеили в долгие зимние вечера. Затем древнейшие восковые фигурки, принадлежавшие еще родителям отца, нежных тонов ангелочки, и прежде всего — канарейка в зеленом кольце, которую мама каждый раз не хочет вешать, так как у птички не хватает хвоста. Но мы четверо и отец настаиваем, чтобы канарейка висела, — она неотъемлема от нашего рождества. А главное — на елке полно ярких сахарных колечек и кренделей, темных шоколадных фигурок, позолоченных орехов. Смотри-ка: ничего не забыли, — вот и традиционные конфеты-хлопушки, из которых при разграблении елки мы откроем пальбу в новогодний вечер!

Пение окончено, отец подходит к нам и говорит ободряюще:

— Ну, Эди, смелей!

И Эди, откашлявшись, начинает декламировать рождественский стишок. Это длится недолго, наступает моя очередь. Я рассказываю рождественскую историю: «Но в то самое время кайзер Аугустус издал приказ, чтобы всех почитали…» Не могу понять, почему именно мне так приспичила рождественская история, куда проще было отделаться коротким стишком, как другие. Предположить, будто родители уже тогда распознали, что я склонен более к прозе, нежели к лирике, было бы несколько смело.

Я без запинки отбубнил свою историю, теперь очередь сестер. Слава богу, у них тоже все идет без затруднений. Правда, однажды Фитэ поленилась вызубрить рождественский стишок и взамен преподнесла стихотворение, которое они только что учили у себя в школе. Это была «Ленора», чудесная баллада Бюргера.[56] «Как мчит вокруг — весь лунный круг!..»; я представлял себе тогда Ленору, мчавшуюся на колеснице бога солнца вокруг утренней зари. Но как бы ни была прекрасна баллада о Леноре, она вызвала некоторое волнение, слезы и задержку в раздаче подарков… Хорошо, что был сочельник, когда все прощается и предается забвению!

Пока сестры декламируют, я украдкой разглядываю столики. Хочется, по крайней мере, знать, где мой столик, чтобы потом его сразу найти. В прошлом году он стоял у печки. Но при первом же осмотре меня ослепляет такое изобилие белых скатертей, свечек, книжных стопок и ярких блестящих предметов на каждом столике, что глаза разбегаются, не ухватывая подробностей. Да и отец уже подошел ко мне сзади, повернул мою голову к елке и прошептал:

— Перестань коситься! От косых взглядов подарки улетают!

Этому я, конечно, больше не верил, однако счел разумным выполнить требование отца.

Слава богу, Итценплиц тоже закончила. А что она, собственно, читала? Я не слышал ни слова! Затем мы обходим всех по очереди, поздравляем, желаем веселого рождества, родители нас целуют, и вот наконец-то, наконец раздается клич:

— А теперь пусть каждый отыщет свой стол!

Небольшое замешательство, толкучка — и тишина! Глубокая тишина!

Каждый, почти не дыша, стоит перед своим столиком. Ничего пока не трогают, только смотрят. Вот она, моя мечта, — «Конструктор-мостостроитель». Теперь уж я дам возможность Цезарю навести мост через Рейн. А вот «Жизнь с животными» Гагенбека.[57] И рядом — ура! — Нансен,[58] мой первый Нансен! Господи, ну и начитаюсь я за рождество… А тут, в круглых деревянных коробках, римские легионы, германцы и настоящие греческие боевые колесницы! Эх и битву я устрою!.. Я перевожу дух. Господи, до чего красиво! Как все добры ко мне, а я то и дело грублю им. Но с сегодняшнего дня все пойдет по-другому, теперь я буду их только радовать! С волнением я вытаскиваю из коробок оловянных солдатиков, пачку за пачкой.

Тишина в рождественской комнате сменяется радостным оживлением, все поздравляют друг друга, показывают подарки… Начинается беготня… Сестры после первого беглого обзора теперь интересуются частностями… Отец с мамой переходят от столика к столику. Мама настаивает, чтобы мы оценили по достоинству и «полезные подарки»: новые кальсоны или же костюм. Но «полезное» нам безразлично, кальсоны у нас были бы так или иначе, кальсоны — не рождество, вот оловянные солдатики — рождество! И блюдо, наполненное сладостями, — рождество. Зорким взглядом я окидываю горку апельсинов и мандаринов. Их немногочисленность успокаивает, главное лакомство — сласти, вполне можно объесться. А в запасе еще то, что висит на елке! Правда, грабить ее до Нового года запрещается, но ведь отец не помнит каждую висюльку, да и вообще в праздник можно сделать послабление.

Поскольку мои сестры с братом рассуждали таким же образом, то результат из года в год регулярно повторялся: в новогодний вечер «парадная» сторона елки выглядела более чем скромно. Задняя же сторона была общипана дочиста. Так же регулярно сердился отец, но умеренно, по-рождественски.

Неожиданно в комнате послышалось рыдание. Мы вздрогнули и повернули головы. Это Криста. Она впервые празднует рождество вдали от родного дома. На нее сразу навалились и радость и тоска…

— Ах, я такая несчастная! Ах, если б я была сейчас дома! Ах, госпожа советница, вы так добры… и ночные сорочки уж чересчур шикарны для меня!.. Если б я могла показать их моей матушке, хоть на пять минут! Ах, я совсем не заслужила всего этого! Нет, госпожа советница, нет! А остатки соуса на той неделе, что госпожа советница так искали, — это я доела. И два ломтика жареной телятины! Но больше ничего, истинная правда! Как же мне теперь надевать эту шикарную сорочку… О, какая я несчастная!

Рыдания стихли вдали — мама увела плачущую в другие покои, более подходящие для исповеди.

Думаете, осмотр закончился? И теперь можно заняться играми, лакомствами, чтением? Нет. Начинается новая раздача подарков! Ведь у нас столько тетушек и дядюшек: все, что они наслали нам к рождеству, лежит под отцовским письменным столом еще нетронутое, аккуратно упакованное, в том виде, в каком принес почтальон. Мы окружаем отца, мама уже вернулась, служанки в кухне завершают приготовления к ужину, и на нас снова сыплются подарки, и каждый новый подарок — еще один праздник среди праздника.

Но происходит это не так быстро, отец любит делать все не спеша, соблюдая порядок. Взяв первый пакет, он объявляет: «От тети Гермины и дяди Петера», — и принимается тщательно развязывать бечевку. В нашем доме резать бечевку нельзя ни в коем случае, все аккуратно развязывается, независимо от множества кусочков и уродливых толстых узлов. Мы трепетно следим за отцовскими руками. Узелок никак не поддается. Но отец спокоен, чего не скажешь о нас. Снятую бечевку он искусно сматывает в некое фигурное изделие, которое мы называем «спасательным кругом».

— Эди, коробку для бечевок! — говорит отец, и брат тут же приносит ее. «Спасательный круг» занимает свое место рядом с ему подобными, готовый для дальнейшего использования. Методически разворачивается оберточная бумага, под ней виднеется картонная коробка — и она тоже перевязана!

Наше терпение готово лопнуть. Процесс развязывания и сматывания повторяется. Но вот с коробки снимается крышка, и на белой шелковой бумаге, скрывающей содержимое, лежит рождественское письмо.

Опять остановка; сначала читается письмо, потом уже разворачивается пакет. А некоторые письма очень длинные и столь же скучные — так, по крайней мере, считаем мы, дети.

Наконец и с этим покончено. Подарок извлекают и делят. Одни радуются, другие пытаются скрыть свое разочарование. Дядям и тетям бывает нелегко угадать наши желания. Те, кто давно не приезжал к нам, все еще считают нас младенцами, они понятия не имеют, как мы повзрослели и поумнели…

Пустую коробку ставят в сторону, подарки относят на столы, затем берется следующая посылка.

— От дяди Альберта! — объявляет отец.

Так повторяется десять — двенадцать раз, наше терпение подвергают суровому испытанию. Но, наверное, именно такой нарочитой замедленностью отец хочет добиться одного: мы должны научиться ждать. «Дети не должны быть алчными!» Это было основным правилом нашего воспитания. (Когда я слышал эту фразу, то часто думал: значит, взрослым можно быть алчными? Им хорошо!) «Не жадничай», — предупреждали меня сотни, тысячи раз в детстве.

Самой алчной из нас бесспорно была наша сестрица Фитэ. Устоять, например, перед чем-нибудь сладким — пирожным или тортом — было свыше ее сил. Когда мама брала ее с собой куда-нибудь в гости, Фитэ все время алкала пирожного, а так как ей запрещали попрошайничать, то глаза ее умоляли столь красноречиво, что не могли не разжалобить любую хозяйку дома.

Доведенная до отчаяния мама решила, что пора примерно наказать дочь. Пора покончить с ее ненасытностью. Мама заранее договорилась с хозяйкой дома, где они с Фитэ должны были появиться, что девочка ни в коем случае не получит ни единого кусочка торта. Пусть поймет, что бывает и пост.

По дороге в гости Фитэ еще раз внушили, что нельзя попрошайничать и смотреть жадными глазами, что надо сидеть спокойно, и вообще вести себя как полагается.

Все шло чудесно, Фитэ торта не дали, и она не попрошайничала. Гости встали, пожелали хозяевам доброго здоровья и уже подошли к дверям, как вдруг Фитэ повернулась, подбежала к столу, запустила всю пятерню в торт и воскликнула:

— Прощай, тортик!

Это к вопросу о том, как отучать детей от жадности.

Наконец все посылки распаковали. На столах подарки уже не помещались, пришлось их ставить прямо на пол, и я с искренним облегчением вздохнул:

— Чересчур уж много всего!

Родители подумали то же самое и тоже вздохнули. Все оттого, что родня обширная и ей нравится делать подарки. Родители отнюдь не любили нас задаривать, они держались в определенных рамках. На каждого ребенка отец выделял сумму, которую мама при покупках не должна была превышать, — за этим отец строго следил.

Мелкий педантизм отца однажды испортил нам с Эди весь рождественский праздник. Получилось это так: увлекшись драматургией, я изъявил желание, чтобы мне подарили кукольный театр с декорацией «Волшебного стрелка».[59] Еще задолго до рождества я придумал, как чудесно оформлю Волчье ущелье: луна будет светить как настоящая — я сделаю ее из прозрачной бумаги, а позади поставлю свечку; магнием для молний я уже запасся. Эди пожелал к рождеству оловянные фигурки персонажей «Робинзона Крузо».

Уже во время декламации стишков я разглядел выступавший просцениум кукольного театра, мое сердце радостно забилось. Едва со стихами было покончено, я кинулся к «моему театру». Да, именно такого мне хотелось, именно с этой декорацией к Волчьему ущелью. Обомлев от восторга, я не сводил с нее глаз, она превзошла все мои ожидания!

Но тут за моей спиной раздался голос отца:

— Нет, Ганс, это не твой стол. Это стол Эди! Тебе — робинзоны. — И, увидев мое огорченное лицо, пояснил: — Видишь ли, Ганс, на прошлое рождество тебе досталось больше, чем Эди. Кукольный театр намного дороже оловянных фигурок, стало быть, его получит Эди…

И он увел меня от Волчьего ущелья к дурацкому Робинзону.

Как я уже сказал, праздник был полностью испорчен! Мы с братом не могли скрыть своего разочарования, да и не хотели, и вообще не притрагивались к подаркам. Тем усерднее я косился на столик Эди, а он на мой. Наш добрейший отец, заметив это, рассердился и начал нас бранить, сперва умеренно, а потом покрепче. Но никакие бранные слова не смогли поднять нашего настроения. Наконец нам просто скомандовали: перестать дуться и играть тем, что подарили. Мы выполнили приказ с таким вызывающим безразличием, что отец, пылая гневом, отправил нас спать. Порой он тоже терял терпение — а теперь и ему был испорчен праздник!

Впоследствии меня часто спрашивали, почему мы с братом после рождества просто не обменялись подарками. Тот, кто так спрашивал, не знал нашего отца. Именно потому, что мы в праздничный вечер ворчали и упрямились, отец следил и проверял, чтобы его приказ исполнялся. Несмотря на свою доброту и терпеливость, он болезненно реагировал на всякое сопротивление, а когда встречал отказ от повиновения, то становился безжалостным. Послушание было для него принципом, который никому не дозволено расшатывать.

В подобных случаях он оставался глух ко всем просьбам мамы, которая чисто по-женски меньше думала о принципах, а житейски мудро исходила из данной ситуации. Для отца дело было очень просто: в прошлый раз я получил слишком много, значит, теперь мне следовало дать меньше, это и дураку ясно. К сожалению, ему не приходило в голову, что нам, детям, совершенно безразлично, сколько денег стоил подарок. В глазах Эди дорогой кукольный театр не стоил и марки, зато робинзоновские фигурки ценились в сотни марок, если вообще можно выразить радость в деньгах…

Да, таковы были теневые стороны отцовской бережливости и педантизма. Правда, в столь резкой форме, как в этом случае, нам их больше ни разу не дали почувствовать. Вспоминаю еще, что между отцом и мамой иногда возникали мелкие разногласия по поводу расходов на домашнее хозяйство. Мама с годами научилась поистине артистически «изворачиваться». У отца был составлен годовой бюджет, в котором учитывалось все до последней мелочи, предусматривалось также ежемесячно откладывать определенную сумму из жалованья. Поэтому всякий дополнительный расход вынуждал его пересматривать смету, идти в банк, снимать какую-то сумму со сбережений, что, в общем, вызывало у него крайнее беспокойство. «Надо же что-то откладывать», — сетовал он.

Когда же мама отвечала ему, что в таком случае придется отказаться от приема гостей, он возражал: все, мол, образуется; там, где сыты шестеро, найдется кусок и для седьмого — положение, в истинности которого усомнится любая домашняя хозяйка.

Вероятно, вследствие этих скрупулезных вычислений у нас, детей, возник миф о том, что отец записал до пфеннига все расходы на каждого ребенка со дня его рождения и у того, на кого потратили больше, чем на других, излишек будет удержан из доли наследства. Мифическая книга счетов очень часто фигурировала в наших мыслях и разговорах. Но была от этого и польза: мы никогда не завидовали друг другу. Если, например, Фитэ, получив новое платье, хвасталась им перед Итценплиц, та пренебрежительно замечала:

— Все равно вычтут из твоего наследства!

На что Фитэ возражала:

— Ах, оставь! До этого еще так далеко!

Но тон ее был уже менее хвастливым.

И хотя мифической книги счетов, разумеется, никогда не существовало, мы, став уже взрослыми, все-таки продолжали еще чуточку в нее верить, а когда отец умер, даже не удержались от поисков. Отец же распорядился совсем наоборот: все мы унаследовали совершенно равные доли, без учета того, что получили «заранее». Но мне думается все же: будь у отца на то время, он бы завел такую книгу. Он был вполне способен на это. И не для того, чтобы в конечном итоге удержать с нас «перерасходы», а справедливости ради. Никто из его детей не должен был и думать, что у него есть какие-то преимущества перед другими…

Но то испорченное рождество было единственным исключением из многих-многих, ничем не омраченных праздников.

После того как с распаковкой и раздачей подарков было покончено, всех звали к столу. Мы, дети, следовали этому зову без удовольствия, нам хотелось еще и еще играть в новые игрушки, а для утоления голода стоят блюда со всякой всячиной — хватай и ешь.

Естественно, такое самовольство не допускалось. С мудрой предусмотрительностью в рождественский сочельник всегда готовили селедочный салат (мама полагала, что кисло-соленая закуска перед сладостями для нас самое лучшее!). В конце концов мы с завидным аппетитом уписывали множество вкуснейших вещей, и застольному веселью не было границ. Все наперебой галдели о своих подарках, о том, что понравилось особенно, каждый спешил поделиться своей радостью с родителями.

Отца, конечно, одолели вопросами — что означали его загадки, решения моей я так и не смог найти на своем столе и вообразил, будто отец приберег для меня еще какой-то подарок.

— Это же так просто, Ганс, — сказал отец. — Твои оловянные солдаты угловатые, но деревянная коробка круглая. Она легкая, а солдаты тяжелые. Римские легионеры существовали тысячу лет назад, а у тебя они — сегодня… Вот видишь, Ганс, не так уж сложно было отгадать.

Теперь-то мне стало ясно.

А потом был долгий вечер, нам разрешили играть до десяти часов. Пока мы возились с подарками — Итценплиц, конечно, уже читала, словно была обязана проглотить за этот рождественский вечер все свои книги, — отец сидел у рояля и «пробовал» новые ноты, подаренные ему мамой. Мама наведывалась в рождественскую комнату лишь урывками, ибо в кухне кипела работа. На завтра жарился рождественский гусь и вообще готовилось как можно больше впрок, ибо прислуге тоже надо было облегчить жизнь на ближайшие два дня.

Затем мы отправлялись спать. Брать с собой книги запрещалось, но можно было взять самую любимую игрушку и положить ее на стул возле кровати. А пробуждение на следующее утро! До чего же хорошо — проснуться с мыслью, что сегодня рождество! Три месяца говорили о нем, так долго ждали, мечтали, и вот оно наступило!

В ночной рубашке крадешься в рождественскую комнату, но как бы рано ты ни пришел, там непременно уже кто-то есть. И вот сидишь, поеживаясь от холода (топить начинают гораздо позднее), и с гордым сознанием владельца спокойно обозреваешь свои новые сокровища. При этом не забываешь, конечно, полакомиться со стола; ну а если уж совсем потерял стыд, то пролезаешь за елку, в тыл, и тем самым бережешь свои запасы…

С утра начинались визиты. К мальчикам приходили мальчики, к девочкам девочки, весь день не прекращалась толчея, шум и трескотня. Гости наносили визиты официально, с тем чтобы пожелать друг другу хороших праздников, а на самом деле разглядывали подарки, сравнивали, одобряли или порицали.

Бедному отцу некуда было приткнуться. Но он переносил это с кротостью и лишь изредка, урывками, заглядывал в свои папки. Второй день рождества протекал уже менее безоблачно, ибо все утро надлежало писать благодарственные письма.

— Приступить к этому никогда не рано, — поучал нас отец. — Они же прислали вам посылки точно к рождеству, вот и вы так же своевременно поблагодарите их и поздравьте с наступающим Новым годом!

Писать благодарственные письма было невероятной мукой. В который уже раз мы убеждались, что полного счастья на земле не бывает; получить десять — двенадцать посылок очень приятно, но это обходится каждому из нас в десять — двенадцать писем! Я старался выводить буквы как можно крупнее. А кроме того, писал всей родне один и тот же текст, опасаясь, правда, что они это могут заметить. Мне почему-то казалось, что дяди и тети обмениваются между собой нашими драгоценными рукописями!


БАБУШКА | У нас дома в далекие времена | cледующая глава