ОРАС Перевод Р. Линцер ПРЕДИСЛОВИЕ Надо полагать, что в Орасе верно изображен весьма распространенный в наши дни тип молодого человека, ибо из-за этой книги я нажил себе немало непримиримых врагов. Люди, совершенно мне неизвестные, утверждали, будто узнают себя в моем герое, и не могли простить мне, что я так безжалостно их разоблачил. Мне не остается ничего другого, как повторить здесь то, что уже было сказано мною в первом предисловии: я никого не имел в виду, рисуя портрет моего героя; я брал его черты повсюду и нигде в частности, так же как я поступал, создавая образ и второго героя, наделенного безграничной самоотверженностью, которого я противопоставил первому, обладавшему необузданным себялюбием. Оба эти характера вечны, и, как сказал в шутку один весьма остроумный человек, мир мало-мальски мыслящих существ делится на два вида: насмешников и простаков. Быть может, именно это меткое замечание и побудило меня написать «Ораса». А может быть, мне просто захотелось показать, что себялюбцы порою становятся жертвой собственного эгоизма, а люди самоотверженные не всегда несчастны. Я не доказал ничего. Впрочем, ничего и нельзя доказать ни вымыслом, ни даже правдивым рассказом; но люди честные находят опору в своей совести, и для них-то я и писал эту книгу, в которой иные усмотрели столько коварства. Мне оказали слишком много чести; я предпочел бы принадлежать к самому скромному разряду простаков, нежели к блестящему сонму насмешников. Жорж Санд Ноан, 1 ноября 1852 г. ГОСПОДИНУ ШАРЛЮ ДЮВЕРНЕ[68] Разумеется, он нам знаком, черты его присущи многим людям, но ни один из них не послужил мне образцом. Боже избави меня высмеивать в моем романе какую-нибудь определенную личность. Моя цель и на этот раз — дать сатирическое изображение порока, распространенного в современном обществе; и если это удалось мне не лучше, чем всегда, то, как и всегда, я скажу: в этом повинен автор, а не истина. Нынешние маркизы уже не смешны.[69] Несомненно, что теперь, когда старые общественные слои вытеснены новыми, дерзкие притязания тщеславия проявляются по-иному и в иной среде. Я попытался внимательно исследовать образ современного молодого человека, но наш герой нимало не похож на то, что в Париже именуют «львом». «Лев» — существо вполне безобидное. Орас — тип опасный, ибо обладает подлинными достоинствами, и к тому же это тип более распространенный. «Львы» не являются преемниками ни маркизов Мольера, ни волокит эпохи Регентства; они ни хороши, ни дурны; они только по-детски разыгрывают злодеев. Это бессильное подражание ныне исчезнувшим блистательным порокам — лишь мелкий эпизод в общем ходе спектакля. Орас должен был пройти через это; но он действовал из иных побуждений и стремился к иным целям. К счастью, одно лишь смешное подражание не может удовлетворить честолюбивую молодежь, которая, проходя через сотни ошибок и заблуждений, растет и очищается, движимая могущественной силой самолюбия. Мы часто говорили с вами, друг мой, о тех наших современниках, в ком себялюбие достигло крайних пределов. Не раз мы видели, как, желая творить добро, они творили зло. Порой мы смеялись над ними, часто их осуждали, еще чаще жалели, но все-таки мы их любили, несмотря ни на что! Жорж Санд ГЛАВА I Люди, к которым мы испытываем наибольшую привязанность, не всегда внушают нам наибольшее уважение. Влечение дружественных сердец не нуждается в восхищении и восторгах. Оно основано на чувстве равенства, побуждающем нас искать в друге человека, подобного себе, человека, подверженного тем же страстям, тем же слабостям, что и мы. Преклонение требует привязанности совсем иного рода, чем непрестанная напряженная близость, именуемая дружбой. Я был бы дурного мнения о человеке, который не любит того, чем сам восхищается, еще меньше мне понравился бы человек, любящий только то, что его восхищает. Однако это справедливо лишь в отношении дружбы. Любовь — совсем другое: она живет восторгами; все, что оскорбляет ее пылкую чувствительность, сушит и губит ее. И все же самое сладостное из человеческих чувств — то, что питается слабостями и ошибками в той же мере, как величием и подвигом, что свойственно любому возрасту, зарождается в нас с первым ощущением бытия и кончается вместе с нашей жизнью; чувство, которое поистине удваивает и расширяет наше существование, возрождается из пепла и, казалось, исчезнувшее навсегда, вновь возникает, столь же прочное и нерушимое; чувство это, увы, не любовь; вы знаете сами — это дружба. Если бы я высказал здесь все, что думаю и знаю о дружбе, я забыл бы о своем повествовании и написал бы трактат во многих томах; но, пожалуй, я рисковал бы найти немного читателей в наш век, когда дружба настолько вышла из моды, что и она встречается не чаще, чем любовь. Итак, я ограничусь изложенным, дабы предпослать своему рассказу следующее введение: да будет известно, что друг мой, о котором я горячо сожалею, чья жизнь особенно тесно переплелась с моей, не был совершеннейшим и лучшим из людей; напротив, это был юноша, исполненный недостатков и странностей; порой я ненавидел и презирал его, но все же ни к кому и никогда не испытывал столь властного и непобедимого чувства симпатии. Его звали Орас Дюмонте; он был сыном мелкого провинциального чиновника с жалованьем в полторы тысячи франков, который, женившись на богатой деревенской наследнице, обладавшей почти шестью тысячами экю, оказался, как говорится, держателем ренты в три тысячи франков. Его будущее — то есть продвижение в обществе — зависело от его трудолюбия, здоровья и хорошего поведения — иными словами, от слепого повиновения всем установлениям и порядкам существующего строя. Не удивительно, что при таком ненадежном положении и ограниченном достатке господин и госпожа Дюмонте, отец и мать моего друга, решив дать сыну образование, поместили его в провинциальный коллеж, где он получил звание бакалавра, а затем отправили в Париж обучаться в высшей школе, с тем чтобы через несколько лет он стал адвокатом или врачом. Я говорю «не удивительно», ибо нет семьи, находящейся в подобных условиях, которая не лелеяла бы честолюбивой мечты обеспечить своим отпрыскам независимое положение. Независимость или то, что понимают под этим возвышенным словом, — вот идеал бедного чиновника; слишком много претерпел он лишений, а зачастую, увы, и унижений, чтобы не испытывать желания избавить от них свое потомство; он верит, что судьба щедро рассыпала вокруг счастливые жребии и стоит лишь нагнуться, чтобы обрести любой из них. Человек стремится вверх; благодаря этому инстинкту и держится столь поражающее своей хрупкостью и вместе с тем долговечностью здание общественного неравенства. Из всех профессий, доступных юноше и способных избавить его от нищеты, родители никогда не согласятся избрать самую скромную и самую надежную. Решает тут всегда алчность или тщеславие. Вокруг столько блестящих примеров! Из низших слоев общества выбивается на первые места столько гениев разного рода, в том числе и гениев ничтожества! «Почему бы, — говорил жене господин Дюмонте, — нашему Орасу не выйти в люди, как такой-то или такой-то и многие другие! У него-то способностей и смелости побольше». Госпожу Дюмонте несколько испугали жертвы, необходимые, по словам мужа, для того, чтобы поставить Ораса на ноги, но как не поверить, что ты произвела на свет самого умного и одаренного ребенка из всех когда-либо живших на земле? Госпожа Дюмонте была простая, добрая женщина, выросшая в деревне и обладавшая здравым смыслом в пределах доступных ей понятий. Но огромный неизвестный ей мир, существовавший за пределами этого узкого круга, она видела лишь глазами своего мужа. Когда господин Дюмонте говорил ей, что после революции все французы равны перед законом, что нет более привилегий и каждый талантливый человек может пробиться сквозь толпу и преуспеть, разве лишь проталкиваться придется посильнее, чем тому, кто находится ближе к цели, она поддавалась на его уговоры, боясь прослыть отсталой и упрямой, как те крестьяне, среди которых она родилась и выросла. Жертва, на которой настаивал господин Дюмонте, представляла собой ни больше ни меньше, как половину их дохода! «На полторы тысячи франков, — говорил он, — мы можем скромно жить и воспитывать дома нашу дочь; на остальные же доходы, то есть на мое жалованье, мы можем в течение нескольких лет прилично содержать Ораса в Париже». Полторы тысячи франков, чтобы прилично жить в Париже, имея от роду девятнадцать лет, да еще будучи Орасом Дюмонте!.. Госпожа Дюмонте не останавливалась перед жертвами; славная женщина согласилась бы питаться одним черным хлебом и ходить босиком, лишь бы помочь сыну и угодить мужу; но ей горько было истратить разом все сбережения, сделанные за время ее супружеской жизни и составившие около десяти тысяч франков. Тому, кто незнаком с убожеством провинциальной жизни и поразительной способностью рачительных хозяек сокращать расходы и выгадывать на всем, покажется баснословной возможность при ренте в три тысячи франков скопить несколько сотен экю в год, не уморив при этом голодом мужа, детей, служанок и кошек. Но тому, кто сам ведет такую жизнь или видит ее вблизи, известно, как часто это бывает. Женщина, не имеющая ни таланта, ни профессии, ни состояния, может существовать и поддерживать существование своих близких, лишь проявляя необычайную изворотливость в обкрадывании себя самой, ежедневно лишая чего-либо необходимого свою семью. Жалкая жизнь, не знающая ни сострадания, ни веселья, ни разнообразия, ни гостеприимства. Но какое до этого дело богачам? Они считают, что общественные блага распределены вполне справедливо! «Если эти людишки хотят воспитывать своих детей так же, как мы своих, — говорят они о мелких буржуа, — пусть терпят лишения! А не хотят терпеть лишения, пусть отдают детей в ремесленники или чернорабочие!» Богачи рассуждают справедливо с точки зрения общественного права, но с точки зрения права человеческого… Бог им судья! «А почему бы, — рассуждают бедняки в своих жалких лачугах, — почему бы нашим детям не пользоваться всеми благами наравне с детьми крупных промышленников или благородных господ? Образование уравнивает людей, и сам бог велит нам стремиться к равенству». Вы тоже правы, почтенные родители, совершенно правы, — с общей точки зрения; и, несмотря на частые и жестокие крушения ваших надежд, мы, несомненно, долго еще будем идти к равенству тропой, проторенной вашим законным честолюбием и вашим наивным тщеславием. Но когда свершится действительное уравнение прав и надежд, когда каждый человек найдет в обществе ту среду, где его существование будет не только возможно, но полезно и плодотворно, — тогда каждый, будем надеяться, измерит свои силы и оценит свои способности в обстановке спокойствия, даруемого свободой, более разумно и скромно, чем это делается сейчас, в лихорадочной тревоге и возбуждении борьбы. Я твердо верю: придет время, когда перед юношей не будет стоять выбор: стать первым человеком своего века либо пустить себе пулю в лоб. А так как в те времена каждому будут даны политические права и пользование этими правами явится неотъемлемой частью жизни всех граждан, то, весьма вероятно, политическая карьера не будет привлекать столько честолюбцев, рвущихся к ней сейчас с такой страстью и с таким презрением ко всем другим занятиям, лишь потому что эта карьера сулит им главенство и власть над людьми. Как бы то ни было, госпожа Дюмонте, предназначавшая накопленные десять тысяч франков в приданое дочери, наконец согласилась истратить их на содержание сына в Париже и снова стала откладывать деньги, чтобы выдать замуж Камиллу, сестру Ораса. И вот Орас на прекрасных улицах Парижа. При нем — его звание бакалавра и студента юридического факультета, его девятнадцать лет и полторы тысячи пенсиона. Он уже целый год был — или считался — студентом, когда я познакомился с ним в маленьком кафе возле Люксембургского сада, куда мы каждое утро заходили выпить чашку шоколада и почитать газеты. Его учтивость, открытое лицо, живой и мягкий взгляд пленили меня с первого раза. Молодые люди сходятся быстро; достаточно им посидеть несколько дней сряду за одним столиком и перекинуться из вежливости двумя-тремя словами, чтобы в первое же солнечное утро завязался откровенный разговор и из кафе перенесся в тенистые аллеи Люксембургского сада. Это с нами и случилось в одно прекрасное весеннее утро. Цвела сирень, солнце весело играло на красном дереве и бронзовых украшениях конторки, за которой сидела госпожа Пуассон, прелестная хозяйка кафе. Сам не помню, как мы с Орасом очутились у большого бассейна и, гуляя рука об руку, болтали, словно старые друзья, не зная даже, как зовут друг друга; ибо если обмен мнениями неожиданно и сблизил нас, то ни он, ни я не отрешились еще от той сдержанности, которая у людей воспитанных обычно является доказательством взаимного уважения. Я только и узнал в тот день об Орасе, что он студент юридического факультета; он только и узнал обо мне, что я изучаю медицину. Он лишь спросил, как отношусь я к избранной мною науке; такой же вопрос задал ему и я. — Я восхищаюсь вами, — сказал он мне на прощание, — вернее, я вам завидую: вы работаете, вы не теряете времени даром, вы любите науку, у вас есть надежды, вы идете прямо к цели! Я же стою на другой дороге; и, вместо того чтобы стремиться вперед, только и думаю, как бы свернуть в сторону и сбежать. У меня отвращение к юриспруденции — этому сплетению лжи, направленному против божественной справедливости и вечной истины. И хотя бы вся эта ложь была связана какой-нибудь логической системой! Но нет, одна ложь бесстыдно противоречит другой, словно для того, чтобы каждый мог причинять зло теми извращенными способами, какие ему представляются наиболее удобными. Я объявляю глупцом или негодяем каждого молодого человека, который всерьез занимается изучением судейского крючкотворства. Презираю, ненавижу его!.. Он говорил с подкупающим жаром, не лишенным, однако, известной нарочитости. Слушая его, нельзя было усомниться в его искренности; но казалось, он разражается подобными тирадами не впервые. Они лились так естественно и свободно, словно были заучены наизусть, — да простится мне этот мнимый парадокс! Если вы превратно поймете то, что я хочу этим сказать, вам нелегко будет постичь тайну характера Ораса, ибо его трудно определить, трудно справедливо оценить даже мне, так долго его изучавшему. Это была смесь притворства и естественности, столь искусно соединенных, что невозможно было различить, где начиналось одно и кончалось другое; так в некоторых блюдах или духах ни по вкусу, ни по запаху невозможно распознать их составные элементы. Я видел людей, которым Орас сразу же внушал безмерную антипатию, он казался им высокомерным и напыщенным. Другие же пленялись им немедленно, не могли им нахвалиться, утверждали, что такого чистосердечия и непринужденности не найти нигде. Должен вас заверить, что и те и другие ошибались, — вернее, и те и другие были правы: Орас был естественным притворщиком. Разве не знаете вы подобных людей? Они так и рождаются с заимствованным характером и манерами, и кажется, будто они играют роль, тогда как в действительности разыгрывается драма их собственной жизни. Они копируют самих себя. Это пылкие умы, назначенные природой любить великое; пусть среда, окружающая их, обыденна — зато стремления романтичны; пусть их способность к творчеству ограниченна — зато замыслы безмерны; и потому такой человек всегда драпируется в плащ героя, созданного его воображением. Но герой этот не кто иной, как он сам, — его мечта, его творение, его внутренняя, вдохновляющая сила. Реальный человек живет рядом с человеком идеальным; и подобно тому как в расколотом надвое зеркале мы видим собственное отражение двойным, так и в этом как бы удвоенном человеке мы различаем два образа, неразделимых, но совершенно несходных между собой. Именно это мы понимаем под выражением «вторая натура», ставшим синонимом слова «привычка». Таков был Орас. Потребность показывать себя в наиболее выгодном свете была у него так сильна, что он всегда был изысканно одет, наряден и блестящ. Природа, казалось, помогала ему в этой неустанной работе. Он был красив, держался изящно и непринужденно. Правда, не всегда в его одежде и манерах проявлялся безупречный вкус, однако художник мог бы в любую минуту подметить в нем какую-нибудь эффектную черту. Он был высокого роста, хорошо сложен, плотен, но не толст. Лицо его привлекало благородной правильностью черт, — однако в нем не было утонченности. Утонченность — нечто совсем иное. Благородство черт дается природой, утонченность — искусством; первое рождается вместе с нами, второе приобретается. Утонченность предполагает сознательно выработанное поведение, вошедшее в привычку выражение лица. Густая черная борода Ораса была подстрижена с щегольством, сразу выдававшим его принадлежность к Латинскому кварталу,[70] а пышные и черные как смоль волосы рассыпались в буйном изобилии, которое истинный денди постарался бы слегка обуздать. Но когда он порывисто проводил рукой по этой темной волне, растрепавшиеся волосы не делали его смешным и не портили прекрасного лба. Орас отлично знал, что может безнаказанно ерошить прическу хоть двадцать раз на день, ибо, как он сам невзначай при мне обмолвился, волосы его лежали восхитительно. Одевался он с некоторой изысканностью. Его портной, малоизвестный и не имевший представления о подлинном светском тоне, понял его стиль и отваживался изобретать для него более широкие обшлага, более яркий жилет, более выпуклый пластрон, более смелый покрой фрака, чем для других молодых клиентов. Орас был бы совершенно смешон на Гентском бульваре;[71] но в Люксембургском саду или в партере театра Одеон[72] он был самым элегантным, самым непринужденным, самым щеголеватым, самым блестящим молодым человеком, как принято писать в журналах мод. Шляпа его была сдвинута набок, но в меру, трость была не слишком тяжела, но и не слишком легка. В его одежде отсутствовала та мягкость линий на английский лад, которая отличает истинную элегантность; зато в его движениях было столько гибкости, а свои негнущиеся лацканы он носил с такой свободой и естественной грацией, что дамы из аристократических кварталов, особенно молодые, нередко удостаивали его взглядом из глубины ложи или из окна кареты. Орас знал, что он красив, и не упускал случая дать это почувствовать, хотя у него хватало такта никогда не говорить о своей внешности. Зато он всегда обращал внимание на внешность других людей. Он мгновенно и придирчиво отмечал все погрешности, все недостатки чужой наружности и, естественно, своими ироническими замечаниями побуждал вас мысленно сравнивать его внешность с внешностью его жертвы. В таких случаях он становился язвительным. Обладая превосходно очерченным носом и чудесными глазами, он был безжалостен к некрасивым носам и невыразительным глазам. Он испытывал какое-то болезненное сострадание к горбунам; всякий раз, когда он указывал мне на одного из этих несчастных, я невольно бросал взгляд анатома на стройную спину Ораса и чувствовал, что по ней пробегает дрожь от втайне ощущаемого удовольствия; а между тем на лице его играла улыбка, выражавшая полное равнодушие к столь пустому преимуществу, как хорошее телосложение. Если кому-нибудь случалось заснуть в неловкой или смешной позе, Орас первый начинал смеяться. И невольно я обращал внимание — когда он ночевал у меня или когда я заставал его спящим дома, — что сам он всегда спал красиво, откинув руку или подложив ее под голову, как бы подражая античной статуе; и вот это, казалось бы, невинное наблюдение помогло мне понять его естественное, иными словами, врожденное притворство, о котором шла речь. Даже во сне, даже без свидетелей и без зеркала Орас старался принимать благородную позу. Один из наших товарищей ехидно утверждал, что он позирует даже перед мухами. Да простят мне все эти подробности. Я остановился на них, так как полагал это необходимым, и теперь возвращаюсь к описанию первых наших встреч. ГЛАВА II На следующий день я спросил у Ораса, почему бы, раз уж он чувствует такое отвращение к праву, не заняться ему изучением какой-нибудь другой науки. — Дорогой мой, — ответил он с самоуверенностью, не свойственной его возрасту и словно позаимствованной у сорокалетнего человека, умудренного опытом, — сейчас существует лишь одна профессия, которая открывает путь ко всему, — это профессия адвоката. — А что вы называете всем? — спросил я. — В наше время, — ответил он, — звание депутата — это все. Но погодите немного, и мы увидим кое-что иное! — Так вы рассчитываете на новую революцию? А если ее не будет, то как же вы станете депутатом? Быть может, у вас есть состояние? — Не совсем так, но оно у меня будет. — Отлично. В таком случае важно лишь получить диплом, а заниматься адвокатской практикой вам не придется. Я искренно поверил, что он располагает состоянием, достаточным для того, чтобы оправдать его самонадеянность. Несколько мгновений он колебался; потом, не решаясь ни подтвердить мое заблуждение, ни сразу его рассеять, он продолжал: — Придется заняться адвокатской практикой, чтобы приобрести известность… Несомненно, года через два способные люди получат возможность выставлять свою кандидатуру; нужно, следовательно, доказать свои способности. — Два года? Мне кажется, это маловато; к тому же чтобы получить звание юриста и доказать свои способности, вам потребуется вдвое больше времени; да и тогда вы еще не достигнете возраста… — Неужели вы думаете, что к следующим выборам возрастной ценз[73] не будет снижен?.. — Думаю, что нет; но в конце концов это вопрос времени; и я полагаю, что если уж вы так твердо решили, то рано или поздно добьетесь своего. — Не правда ли, этого достаточно, чтобы добиться цели! — сказал он с радостной улыбкой, горделиво сверкнув глазами. — И с каких бы низов ты ни начал восхождение, все равно можно достигнуть вершин общества, если в душе у тебя живет мысль о будущем. — Не сомневаюсь в этом, — ответил я, — главное — знать, много ли препятствий впереди, но это тайна провидения. — Нет, дорогой мой! — воскликнул он, дружески беря меня под руку. — Главное — знать, обладаешь ли ты волей достаточно сильной, чтобы преодолеть все препятствия; а у меня, — добавил он, с силой ударив себя в грудь, — у меня она есть! Беседуя, мы поравнялись с палатой пэров. Казалось, что Орас вот-вот начнет расти на глазах, подобно сказочному великану. Я взглянул на него и заметил, что, несмотря на преждевременно отпущенную бороду, округлые линии лица выдавали его крайнюю молодость. Его восторженное честолюбие еще больше подчеркивало этот контраст. — А сколько, собственно, вам лет? — спросил я. — Угадайте, — сказал он с улыбкой. — На первый взгляд, вам двадцать пять, — ответил я. — Но, возможно, вам нет и двадцати. — Действительно нет. Что же из этого следует? — Что ваша воля не старше двух-трех лет, и, следовательно, она еще очень молода и неустойчива. — Ошибаетесь! — воскликнул Орас. — Моя воля родилась вместе со мною. Мы ровесники. — Это верно, если говорить о врожденной черте характера. Но все же, я полагаю, у вас было не так уж много случаев проявить свою волю на политическом поприще! Не может быть, чтобы вы уже давно всерьез мечтали о депутатском кресле; да и вообще — давно ли вы узнали, что такое депутат? — Будьте уверены, я узнал это так рано, как только возможно для ребенка. Едва лишь начал я понимать смысл слов, как почувствовал, что в этом слове таится для меня нечто магическое. Это предзнаменование, поверьте: моя судьба стать парламентским деятелем. Да, да, я буду говорить и заставлю других говорить о себе! — Пусть так! — ответил я. — Данные у вас есть: это дар божий. А пока занимайтесь теорией. — Что вы имеете в виду? Право? Крючкотворство? — О! Если бы только это! Я хочу сказать: займитесь изучением гуманитарных наук: истории, политики, различных религий — и тогда уже решайте, сопоставляйте, формируйте убеждения… — Вы хотите сказать — идеи? — перебил он с торжествующей убежденностью в улыбке и взгляде. — Идеи у меня уже есть; и, если хотите знать, я думаю, что лучших у меня никогда и не будет, — ибо идеи наши порождаются чувствами, а все мои чувства возвышенны! Да, сударь, небо наделило меня возвышенной и доброй душой. Я не знаю, какие испытания оно мне готовит, но могу сказать с гордостью, над которой способны смеяться только глупцы, что чувствую себя великодушным, отважным, мужественным; душа во мне содрогается и кровь кипит при одной мысли о несправедливости. Все великое опьяняет меня до исступления. Я не кичусь и не могу, мне кажется, кичиться этим, но говорю с уверенностью: я из породы героев. Я не мог сдержать улыбку, но Орас, наблюдавший за мной, понял, что в ней не было и тени неприязни. — Вас удивляет, — сказал он, — что, едва успев познакомиться с вами, я даю волю чувствам, которые люди обычно скрывают даже от лучшего друга? Вам кажется, что это свидетельствует о большей их скромности? — Нет, конечно, — только о меньшей их искренности. — Прекрасно! Тогда не смейтесь надо мною. Я считаю, что я лучше, чем все эти лицемеры, in petto[74] мнящие себя полубогами и притворно склоняющие головы, изображая стыдливость, якобы требуемую хорошим тоном. Все они эгоисты и честолюбцы в самом полном и отвратительном смысле слова. Вместо того чтобы открыто проявлять воодушевление, которое встретило бы широкий отклик и привлекло к себе все высокие умы, все смелые сердца (разве не так совершаются великие революции?), они втайне любуются своим ничтожным превосходством и, боясь напугать других, скрывают его от ревнивых взоров, чтобы ловко воспользоваться им в тот день, когда обеспечат себе положение. Уверяю вас, эти люди годны лишь на то, чтобы наживать деньги и занимать места в продажных правительствах; люди же, ниспровергающие тиранию, те, кто будит смелые страсти и приводит мир в глубокое и благородное волнение, — Дантоны,[75] Мирабо,[76]Питты, [77] — да разве прибегали они когда-нибудь к ужимкам ложной скромности? В его словах была доля истины, и говорил он так убежденно, что мне не пришло в голову возражать ему, хотя по своему воспитанию и по натуре я терпеть не могу самомнения. Но Орас обладал одной особенностью: пока вы видели и слушали его, вы неизбежно покорялись обаянию его голоса и жестов. Стоило же вам расстаться с ним, и вы сами удивлялись, как можно было тотчас же не опровергнуть его заблуждений; однако при новой встрече вы опять поддавались притягательной силе его парадоксов. В тот раз я простился с ним, пораженный необычностью его натуры, и спрашивал себя: «Кто он? Безумец или гений?» Пожалуй, я склонялся ко второму мнению. — Раз вы так любите революцию, — сказал я ему на следующий день, — вы, должно быть, сражались в прошлом году в Июльские дни? — Увы! Я уезжал на каникулы, — ответил он. — Но и там, в глухой провинции, я не бездействовал, и если мне удалось избежать опасности, не моя в том вина. Я состоял в добровольческой городской гвардии; она должна была закрепить победу. Ночи мы проводили в карауле, с ружьем на плече, и если бы старый режим сопротивлялся, если бы против нас, как мы ожидали, были посланы войска, — надеюсь, мы вели бы себя лучше, чем все эти старые лавочники, которые позднее, когда правительство организовало национальную гвардию, были допущены в ее ряды. Они притаились в своих лавках, пока исход событий был еще неясен; мы же ходили дозором вокруг города и оберегали их от нападения реакционеров. А две недели спустя, когда опасность миновала, они проткнули бы нас штыками, если бы мы закричали: «Да здравствует свобода!» В тот день, проболтав с ним довольно долго, я предложил ему пообедать вместе на улице Старой Комедии у Пенсона, самого честного и радушного ресторатора в Латинском квартале. Я угостил его на славу, к тому же кормили у Пенсона поистине превосходно — сытно и недорого. Его ресторанчик был местом свидания всех честных студентов и молодых людей, жаждавших литературной славы. С тех пор как коллега и соперник Пенсона Даньо, офицер конной национальной гвардии, проявил чудеса храбрости при подавлении восстания, целая фаланга студентов, его завсегдатаев, поклялась не переступать порога его владений и обратилась к более сочным котлетам и толстым бифштексам миролюбивого и приветливого Пенсона. После обеда мы отправились в Одеон посмотреть госпожу Дорваль и Локруа в «Антони».[78] С этого дня знакомство было закреплено, и между нами завязалась тесная дружба. — Итак, — сказал я ему в антракте, — вы находите медицину еще более отталкивающим занятием, нежели юриспруденцию? — Дорогой мой, — ответил он, — признаюсь, я не понимаю, как можно чувствовать призвание к такой профессии, как ваша. Может ли быть, чтобы вы ежедневно погружали свои руки, свой взор, свою мысль в человеческую падаль, не теряя при этом чувства поэзии и свежести воображения? — Оперировать живых, — сказал я, — пострашнее, чем резать трупы: тут нужно больше мужества и решительности, уверяю вас. Вид самого отвратительного трупа причиняет меньше страданий, чем первый крик боли, исторгнутый из груди несчастного ребенка, который не понимает, зачем вы делаете ему больно. Это ремесло мясника, если не видеть в нем миссию апостола. — Говорят, будто это ремесло сушит сердце, — продолжал Орас. — Разве вам не страшно, что, увлеченный наукой, вы забудете о человечестве, как это случилось со многими великими анатомами? Все восхваляют их, а я отворачиваюсь, как если бы встретил палача. — Надеюсь, — ответил я, — что сумею быть достаточно хладнокровным, чтобы приносить пользу, не теряя при этом чувства сострадания и любви к человеку. Мне далеко еще до настоящего спокойствия, но все же я не боюсь, что сердце мое очерствеет. — Допустим. Но в конце концов чувства притупляются, воображение слабеет, ощущение прекрасного и безобразного пропадает; в жизни начинаешь видеть лишь материальную сторону, где все идеальное сводится к соображениям пользы. Случалось ли вам слышать о враче-поэте? — Я мог бы, в свою очередь, спросить вас, много ли вы знаете депутатов-поэтов? Сдается мне, что политическая карьера в том виде, в каком мы наблюдаем ее в наши дни, тоже не способствует живости поэтического чувства и воображения. — Будь общество перестроено, — воскликнул Орас, — политическая карьера сулила бы широчайший простор для развития сильных умов и чувствительных сердец; но в наше время этот путь, несомненно, приводит к черствости. Когда я подумаю, что для понимания социальных законов, где все зиждется на философии, я должен знать кодекс[79] и дигесты, [80] изучать Потье, Дюкоруа и Рогрона,[81] — словом, работать до одурения; что, наконец, для того, чтобы сблизиться с толпой современников, мне придется опуститься до ее уровня… О, тогда я серьезно подумываю, не уйти ли от политики! — Но что в таком случае станете вы делать с вашим бьющим через край энтузиазмом, с непомерным величием души? Какое применение найдете для своей железной воли, в которой я на днях позволил себе усомниться, за что вы упрекнули меня? Он охватил голову обеими руками, облокотился на перила, отделявшие партер от оркестра, и погрузился в раздумье, продолжавшееся до тех пор, пока не подняли занавес. Весь третий акт «Антони» он смотрел с величайшим вниманием и волнением. — А страсти?! — воскликнул он, едва закончился акт. — Какое место уделяете вы страстям в нашей жизни? — Вы говорите о любви? — спросил я. — Жизнь, какой мы сами ее сделали, требует отдавать любви все или ничего. Желание быть одновременно любовником, подобным Антони, и гражданином, подобным вам, неосуществимо. Нужно выбирать. — Именно об этом я и думал, когда слушал Антони, столь презирающего общество, озлобленного против него, восставшего против всего, что препятствует его любви… А вы любили когда-нибудь? — Может быть. Но разве это важно? Спросите у собственного сердца, что такое любовь. — Накажи меня бог, если я имею об этом хоть малейшее представление, — воскликнул он, пожимая плечами. — Разве было у меня время любить? Разве я знаю, что такое женщина? Я чист, дорогой мой, чист, как младенец! — прибавил он, разражаясь добродушным смехом. — Можете презирать меня, но признаюсь, что до сих пор женщины внушали мне скорее страх, чем желание. А между тем у меня уже большая борода и большие запросы, которые трудно удовлетворить. Что ж! Именно это и предохранило меня от грубых заблуждений, в какие впадают мои товарищи. Я не встретил еще той идеальной девы, ради которой мое сердце дало бы себе труд забиться сильнее. А несчастные гризетки, которых подбирают в Шомьере или в других злачных местах, возбуждают во мне такую жалость, что даже ради всех наслаждений рая я не желал бы упрекать себя за совращение одного из этих ощипанных ангелов. И потом, эти ручищи, эти вздернутые носы, этот жаргон, попреки своим несчастьем, да еще в письмах, читая которые можно умереть со смеху. Тут нельзя даже испытывать серьезные угрызения совести. О, если уж я предамся любви, я хочу, чтобы она потрясла меня, воспламенила, поразила в самое сердце или вознесла до небес и опьянила страстью. Никакой середины! Одно или другое; либо и то и другое, если угодно! Но только не драмы на задворках лавчонок, не победы в дешевых кафе! Я согласен страдать, согласен безумствовать, согласен отравиться вместе с возлюбленной или заколоть себя над ее трупом, но я не хочу быть смешным, а главное — не хочу почувствовать скуку в самый разгар трагедии и завершить ее жалким фарсом. Товарищи издеваются над моей невинностью, они разыгрывают передо мной донжуанов, чтобы соблазнить или ослепить меня; и, уверяю вас, делают это зря. Я желаю им всяческих удовольствий, но для себя предпочитаю что-нибудь иное. О чем вы думаете? — добавил он, заметив, что я отворачиваюсь, не в силах удержаться от смеха. — Я думаю, — сказал я, — о том, что завтра со мной будет завтракать одна очень милая гризетка, которой я хотел бы вас представить. — О! Упаси бог от такого рода развлечений! — воскликнул он. — У меня и без того есть несколько друзей, которых я обречен видеть лишь в неизбежном обществе их двухнедельных подруг. Я знаю наизусть лексикон этих самок. Фи! Вы шокируете меня, а я-то считал вас менее легкомысленным, чем вся эта беспутная компания. Целую неделю я избегал их, чтобы видеться с вами: я думал, вы человек серьезный, с более высокими требованиями, чем у других студентов, и вдруг оказывается, что даже у вас есть женщина, даже у вас! Боже мой, куда мне скрыться, чтобы не встречать этих женщин! — И все же с моей подругой вам придется познакомиться. Я настаиваю на этом и завтра явлюсь за вами сам, если вы не придете, чтобы вместе с нею позавтракать у меня. — Если она вам надоела, предупреждаю — я не из тех, кто может вас от нее избавить. — Дорогой мой Орас, должен вас успокоить и заверить, что если даже вы пожелаете избавить ее от меня, то сперва вам придется перерезать мне горло. — Вы говорите серьезно? — Совершенно серьезно. — В таком случае принимаю ваше приглашение. Приятно будет посмотреть вблизи на истинную любовь… — К гризетке. Вас это удивляет, не правда ли? — Что ж, если хотите, да. Действительно удивляет. Я видел только одну женщину, которую мог бы полюбить, будь она лет на двадцать моложе. Это была знатная вдова, владелица замка, некогда красивая и еще не успевшая поседеть; она говорила, двигалась, принимала и провожала гостей с такой грацией, что по сравнению с ней все женщины, каких я до нее видел, показались мне разве что пригодными пасти гусей. Эта дама принадлежала к старинному роду; у нее была осиная талия, руки Рафаэлевой мадонны, ножки сильфиды, лицо мумии и язык змеи. И я поклялся, что никогда не возьму в любовницы молодую, обаятельную и красивую женщину, если только у нее не будет таких ножек и ручек, а главное — таких аристократических манер и такого обилия белых кружев на золотистых волосах. — Дорогой мой Орас, — сказал я ему, — не скоро еще вы полюбите, а возможно, не полюбите никогда. — Да услышит вас бог! — воскликнул он. — Если я полюблю хоть раз, я погиб. Прощай тогда политическая карьера, прощай моя большая, суровая будущность! Ничего не умею делать наполовину. Посмотрим, стану ли я оратором, поэтом или влюбленным? — А что, если для начала нам стать студентами? — сказал я. — Увы! Легко вам говорить! — ответил он. — Вы и студент и влюбленный. Я же не люблю, а учусь и того меньше… ГЛАВА III Орас возбуждал во мне живейший интерес. Я отнюдь не был убежден в существовании той героической силы и того сурового энтузиазма, которые в простоте душевной он себе приписывал. Мне он казался хорошим малым, искренним, чистосердечным, скорее способным увлекаться прекрасными мечтами, чем претворить их в жизнь. Но я полюбил его за искренность и постоянное стремление ко всему возвышенному, для чего мне вовсе не нужно было непременно видеть в нем героя. В этой прихоти не было ничего отталкивающего: она лишь доказывала его любовь к прекрасному идеалу. «Одно из двух, — говорил я себе, — либо ему суждено стать выдающимся человеком, и тайный инстинкт, которому он бесхитростно следует, подсказывает ему это, либо он просто славный молодой человек; и когда его юношеский пыл остынет, в нем неожиданно проявятся кроткая доброта и спокойная совесть, оживляемые редкими вспышками энтузиазма». Пожалуй, этот нравственный облик мне нравился больше. Я был бы больше уверен в Орасе, если бы он отказался от своего простодушного фатовства, не утратив при этом любви к добру и красоте. Выдающегося человека ждет трагическая участь. Препятствия ожесточают его, а гордость его обычно так велика и неукротима, что может повести его по ложному пути и обратить во зло силы, данные ему богом для свершения добра. Но, так или иначе, Орас мне нравился и привлекал к себе. Проявится в нем сила — тогда я последую за ним; окажется он слабым — я поддержу его. Я был старше его на пять-шесть лет и наделен более спокойным характером; планы мои на будущее уже определились, оно не вызывало у меня тревоги. В пору страстей нежная, искренняя любовь охранила меня от ошибок и страданий. Я чувствовал, что выпавшее на мою долю счастье — бесценный дар провидения, что я недостаточно заслужил право пользоваться им безраздельно и обязан поделиться с кем- нибудь своим душевным спокойствием, предложив его как целительное средство другой душе, легко возбудимой или озлобленной. Я рассуждал как врач, но действовал из самых добрых побуждений, и — да не будет это повторением невинной похвальбы моего бедного Ораса — скажу, что я тоже был добр и более отзывчив, чем умел это выразить. Единственной чертой в моем новом друге, казавшейся мне совершенно нелепой и достойной осуждения, было его тяготение к женщинам аристократического круга, особенно смешное у него, ярого республиканца, уж наверное плохого судьи в вопросе хороших манер, но подчеркнуто презиравшего простое и грубое обращение, от которого сам он, разумеется, был не так уж свободен, как стремился изобразить. Я решил познакомить его с Эжени, и чем скорее, тем лучше, воображая, что общение с этой простой и благородной девушкой произведет переворот в его мыслях или, по крайней мере, придаст им более разумное направление. Он увидел ее, был очарован ее приветливостью, но она показалась ему вовсе не такой красивой, какой должна была быть, по его мнению, женщина, способная внушить настоящее чувство. — Она мила, и только, — сказал он мне в дверях, — но она, должно быть, необычайно умна? — Скорее рассудительна, чем умна, — ответил я, — а бывшие подруги считали ее совсем дурочкой. Эжени подала нам скромный завтрак, который сама приготовила, и это прозаическое занятие покоробило возвышенную душу Ораса. Но когда она села между нами и принялась угощать его с изысканной учтивостью и непринужденностью, он преисполнился уважением к ней и начал вести себя по-иному. До этого момента он подавлял мою бедную Эжени весьма остроумными парадоксами, не вызывавшими, однако, у нее улыбки, что, впрочем, он воспринял как знак восхищения. Когда же он увидел в ней судью, а не предмет для насмешек, он стал серьезен и так же усердно пытался выглядеть солидным, как раньше старался казаться легкомысленным. Но было уже поздно. На требовательную Эжени он произвел неприятное впечатление; правда, она никак этого не показала и, едва завтрак был окончен, села в дальнем углу комнаты и принялась шить, словно была самой обыкновенной гризеткой. Орас почувствовал, что все его уважение пропало так же быстро, как и возникло. Моя квартирка на набережной Августинцев состояла из трех комнат и обходилась мне в триста с лишним франков в год. Я сам обставил ее. Для студента это была роскошь. У меня была столовая, спальня, а между ними рабочий кабинет, который я пышно именовал «гостиной». Туда мы перешли пить кофе. Увидев сигары, Орас бесцеремонно закурил одну из них. — Простите, — сказал я, беря его за руку. — Эжени это неприятно; я курю только на балконе. Он не преминул извиниться перед Эжени за свою рассеянность, но в глубине души был удивлен, увидев, как я почтителен к женщине, которая в тот момент подрубала мои галстуки. Балкон мой как бы венчал собой верхний этаж здания. Эжени затенила его вьюнком и душистым горошком, посеянным в двух кадках с апельсиновыми деревьями. Апельсины были в цвету, несколько горшков с фиалками и резедой дополняли убранство моей диванной. Я предоставил в распоряжение Ораса кусок старой обивки, заменявшей мне восточный ковер, и кожаную подушку, на которую обычно опирался, когда курил, наслаждаясь при этом, как настоящий паша. Оконное стекло отделяло диванную от кабинета, в котором работала Эжени. Таким образом, я видел ее, был вместе с ней, и в то же время дым моей трубки не беспокоил ее. Когда она увидела на ковре вместо меня Ораса, она незаметно опустила муслиновую занавеску, как бы защищаясь от солнца, на самом же деле из скромности, которую Орас не мог не оценить. Я сел позади него на одну из кадок. На узкой террасе едва хватало места для двух человек да четырех-пяти горшков с цветами; отсюда нашим взорам открывались красавица Сена, позолоченный солнцем фасад Лувра, словно врезанный в синеву небес, все мосты и набережные до самой больницы Отель-Дье. Прямо напротив нас церковь Сен-Шапель возносила свои темно-серые шпили и остроконечный фронтон над домами острова Ситэ. Немного дальше вздымались к небу четыре исполинских льва прекрасной башни Сен-Жак-ла-Бушери, а справа картину замыкал своей изящной и внушительной громадой собор Богоматери. Вид был чудесный: с одной стороны — прославленные памятники и живописный беспорядок старого Парижа; с другой — Париж Возрождения, сливающийся с Парижем Империи, — творение Медичи, Людовика Четырнадцатого и Наполеона. Каждая колонна, каждая дверь была страницей истории французского королевства. Мы только что прочли новый роман, «Собор Парижской богоматери», и, подобно всем людям или, по крайней мере, подобно всей молодежи того времени, безотчетно поддавались очарованию поэзии этого романтического произведения, озарившего новым светом древние красоты нашей столицы. Словно волшебная краска оживила поблекшие воспоминания; благодаря поэту мы смотрели на кровли старых зданий, разглядывали причудливые формы и живописные детали глазами, какими не могли смотреть наши предшественники, студенты Реставрации или Империи. Орас был увлечен Виктором Гюго. Он исступленно любил все его странности и дерзания. Я не спорил, хотя и не всегда соглашался с ним. Мои вкусы и склонности влекли меня к более спокойным формам, к живописи с менее причудливыми линиями, с менее резкими тенями. Я сравнивал Гюго с Сальватором Розой,[82] — очами воображения тот также видел больше, чем очами науки. Но к чему было затевать с Орасом войну из-за слов и образов! Не в девятнадцать лет бояться выражений, смело обнажающих чувство, и не в двадцать пять лет осуждать их. Нет, счастливая молодость отнюдь не педантична; она никогда не находит слов достаточно убедительных, чтобы выразить то, что сама испытывает с такой силой. И велика заслуга поэта, если он сумел придать своим мыслям столь всеобъемлющую, столь яркую форму, что почти целое поколение взглянуло на мир его глазами и увлеклось переживаниями, которые его вдохновили! Было так: наиболее косные из нас, то, кому для освежения восприятия необходимо было после «Собора Парижской богоматери» прочесть страничку из «Павла и Виргинии»[83] или, как сказал один утонченный критик, припомнить самый «кристальный» из сонетов Петрарки, все же охотно надевали на свои изнеженные глаза эти очки с пестрыми стеклами, сквозь которые можно было увидеть так много нового; а насладившись волнующим зрелищем, неблагодарные заявляли: какие странные очки! Что ж, странные, если угодно: но разве без этой причуды художника вы разглядели бы хоть что-нибудь вашим невооруженным глазом? Под натиском моей критики Орас шел на ничтожные уступки, я же отступал значительно дальше перед его восторгами; и после спора наш взор, следуя за полетом ласточек и ворон, проносившихся у нас над головою, отдыхал вместе с ними на башнях собора Богоматери, неизменном предмете нашего созерцания. Он получал и от нас свою долю любви, этот старый собор; так забытая красавица вновь входит в моду, вновь вокруг нее теснится толпа, едва обретет она нового поклонника, чьи горячие восхваления возвращают ей молодость. Я не собираюсь превращать рассказ о своей юности в критический разбор целой эпохи: это было бы мне не по силам; но, вспоминая эти дни, я не могу не сказать о том, какое действие оказывали некоторые книги на Ораса, на меня, на всех нас. Они были частью нашей жизни, как бы частью нас самих. Я не мог бы отделить в своей памяти поэтические впечатления отрочества от чтения «Рене» и «Атала».[84] В разгар наших романтических споров кто-то позвонил. Эжени дала мне об этом знать, легонько постучав в окно, и я пошел открыть дверь. Это был ученик из школы живописи Эжена Делакруа[85] по имени Поль Арсен; в той мастерской, где я ежедневно читал художникам курс анатомии, его прозвали маленьким Мазаччо. — Привет синьору Мазаччо, — сказал я и представил его Орасу, который окинул презрительным взглядом его перепачканную блузу и растрепанные волосы. — Вот юный мастер, который, как уверяют, далеко пойдет, а пока что он пришел звать меня на лекцию. — Нет, еще рано, — ответил Поль Арсен, — у вас целый час впереди; я пришел поговорить с вами о деле, которое касается только меня. Найдется ли у вас время выслушать меня? — Разумеется, — ответил я, — а если мой друг мешает, он выйдет на балкон, покурит. — Нет, — возразил молодой человек, — у меня нет никаких секретов. Ум хорошо, а два лучше, и я не возражаю, чтобы этот господин тоже послушал. — Присаживайтесь, — сказал я и направился в соседнюю комнату за четвертым стулом. — Не беспокойтесь, — остановил меня художник, взбираясь на низенький комод; он положил фуражку на колени, вытер клетчатым платком мокрое от пота лицо и, свесив ноги и наклонившись в позе Pensieroso,[87] произнес следующие слова: — Сударь, я намерен бросить живопись и серьезно заняться медициной — говорят, она обеспечивает более прочное положение; вот я и пришел посоветоваться с вами. — На такой вопрос, — сказал я, — ответить труднее, чем вы думаете. Мне кажется, в любой профессии занято сейчас слишком много людей и, следовательно, любое положение, как вы выразились, весьма ненадежно. Большие познания и трудоспособность сами по себе еще не обеспечивают будущности; одним словом, я не вижу, почему бы медицина оказалась для вас выгоднее, чем искусство? Наилучшим является тот выбор, который отвечает нашему призванию; а поскольку у вас, как говорят, незаурядные способности к живописи, я не понимаю, почему она так скоро вам надоела. — Надоела? О нет! — возразил Арсен. — Она мне совсем не надоела, и, если бы можно было зарабатывать на жизнь, занимаясь живописью, я предпочел бы ее всему остальному, но, кажется, это будет еще не скоро, очень не скоро! Патрон говорит, что нужно рисовать натуру по меньшей мере два года, прежде чем взяться за кисть. А потом как будто и маслом придется поработать года два-три, прежде чем можно будет послать картину на выставку. И даже если ее примут, этим не многого добьешься. Сегодня утром я был в музее; я думал, что все будут останавливаться перед картиной патрона, — в конце концов, он мэтр, он знаменитость! И что же? Половина посетителей даже не взглянула на нее, все спешили посмотреть на портрет какого-то господина в артиллерийской форме, у которого были совершенно деревянные руки и лицо как из картона. Ну, эти еще куда ни шло: все они просто жалкие невежды; но вот пришли молодые художники, ученики из различных мастерских; каждый высказывался: одни ругали, другие восхищались; но ни один не сказал того, что я хотел бы услышать. Ни один ничего не понял. Тогда я сказал себе: к чему создавать произведения искусства для публики, которая все равно ничего в них не видит и ничего не смыслит. Это было хорошо в доброе старое время! Нет, я займусь другим ремеслом, лишь бы оно давало мне деньги. — Вот грязный болван! — шепнул мне на ухо Орас. — Его душа не чище его блузы! Я не разделял презрения Ораса. Я почти не знал Мазаччо, но слышал, что он малый умный и работящий. Г-н Делакруа очень ценил его, и товарищи относились к нему с любовью и уважением. Должно быть, за этой наивной жадностью скрывалась какая-то непонятная мне причина; но так как он предупредил, что не собирается сообщать никаких тайн, я понял, что в эту тайну проникнуть нелегко. Достаточно было взглянуть на лицо Мазаччо и присмотреться к тому, как он держал себя, чтобы убедиться в его упорстве и вместе с тем почувствовать, что им движут совсем не низменные побуждения. Это был как бы сам народ, воплощенный в одном человеке, но не мирный, здоровый народ земледельцев, а народ ремесленников — хилый и отважный, смышленый и проворный. Словом, молодой художник не был хорош собой. Однако о таких, как он, товарищи по мастерской говорят: «Его лицо так и просится на полотно, замечательная получилась бы вещь!» Действительно, в его лице, несмотря на грубые черты, было что-то необычное. Я не видел выражения более энергичного и одухотворенного. Глаза у него были небольшие, бесцветные и как бы прищуренные, но взгляд такой пламенный и острый, что, казалось, все пронизывал насквозь. Нос был короткий, и слишком маленькое расстояние от углов глаз до ноздрей на первый взгляд придавало всему лицу простоватый и даже вульгарный вид. Но это впечатление тут же рассеивалось. Если и было в его внешнем облике что-то от раба или вассала, то в душе таился гений независимости, иногда прорывавшийся вспышками молний. Рот неправильной формы, с толстыми губами, оттененный пробивающимися черными усиками, узкий подбородок с ямочкой посредине, широкие выдающиеся скулы — все эти прямые и жесткие плоскости, пересеченные резкими линиями, эти угловатые контуры лица выражали неукротимую волю и непреклонную прямоту намерений. В рисунке его ноздрей последователь Лафатера[88] увидел бы много для себя интересного, а его лоб, великолепный, с точки зрения скульптора, был бы не менее любопытен для френолога.[89] Я сам, страстно увлеченный в то время научными изысканиями, не мог вдоволь на него насмотреться; а проводя занятия по анатомии в мастерской, всегда невольно обращался к этому юноше, казавшемуся мне олицетворением ума, смелости и доброты. Поэтому, признаюсь, мне было больно услышать из его уст такие пошлости. — Как, Арсен, — сказал я, — неужели вы бросили бы живопись, если бы другое занятие дало вам на несколько франков больше? — Да, сударь, я поступил бы именно так, — ответил он без малейшего смущения. — Если б я был уверен, что заработаю чистыми тысячу франков в год, я стал бы сапожником. — Такое же искусство, как всякое другое, — с презрительной усмешкой заметил Орас. — Это вовсе не искусство, — холодно возразил Мазаччо. — Это ремесло моего отца, и я справился бы с ним не хуже других. Но оно не даст столько денег, сколько мне нужно. — А много ли вам нужно денег, бедный мой друг? — спросил я. — Я же сказал, мне надо зарабатывать тысячу франков; а я расходую пятьсот и ничего не зарабатываю. — Но как можете вы в таком случае думать об изучении медицины? Ведь вам понадобится не меньше тридцати тысяч франков на годы учения и на то время, когда у вас еще не будет достаточно пациентов. А потом… — А потом, вы даже школы не окончили, — сказал Орас, раздраженный моей терпеливостью. — Это верно, — сказал Арсен, — но я окончу ее или, по крайней мере, заменю чем- нибудь равноценным. Я засяду в своей комнате на хлеб и воду и, несомненно, за неделю выучу то, что школьники учат месяц. Ведь школьники не очень-то прилежны; ребенком играешь, тратишь время попусту, а когда тебе двадцать лет и ты стал разумнее, да к тому же знаешь, что надо торопиться, — поневоле будешь спешить. Но из ваших слов о том, что сулит бедняку медицинский факультет, я отлично вижу — мне не быть врачом. А если стать адвокатом? Орас расхохотался. — Осторожней, а то еще надорветесь, — спокойно сказал Арсен, оскорбленный паясничаньем Ораса. — Дорогой мой, — возразил я, — откажитесь от всех этих планов, в вашем возрасте они неосуществимы. Вы можете выбрать лишь искусство или ремесло. И ни то, ни другое не даст вам уверенности в будущем, если у вас нет денег или кредита. Что бы вы ни решили, вам нужны время, терпение и покорность судьбе. Арсен вздохнул. Я решил отложить расспросы до другого раза. — Вы рождены быть художником, это несомненно, — продолжал я. — В искусстве вы скорее добьетесь успеха. — Нет, сударь, — ответил он, — стоит мне поступить в какой-нибудь галантерейный магазин, и я завтра же заработаю деньги. — Вы можете стать даже лакеем, — добавил Орас, возмущаясь все больше и больше. — Мне бы этого очень не хотелось, — сказал Арсен, — но если не останется ничего иного… — Арсен! Арсен! — воскликнул я. — Это было бы огромным несчастьем для вас и потерей для искусства. Неужели вы не понимаете, что большой талант — это великий долг, налагаемый на человека самим провидением? — Прекрасные слова, — сказал Арсен, сверкнув глазами. — Но есть другие обязанности, кроме долга перед самим собою. Ну, так и быть! Пойду скажу в мастерской, что вы будете в три часа, ладно? Он спрыгнул с комода, молча пожал мне руку и, едва кивнув Орасу, проворно, как кошка, сбежал по лестнице, останавливаясь, однако, на каждой площадке, чтобы поправить спадавшие с ног стоптанные башмаки. ГЛАВА IV Поль Арсен снова пришел ко мне, и, когда мы остались наедине, я добился, хоть и не без труда, признания, которого ожидал. Он начал следующими словами рассказ о своей жизни: — Как я уже говорил вам, сударь, мой отец — сапожник. Жили мы в провинции. Нас было пятеро детей; я третий. Старший брат был уже взрослым, когда отец, который на старости лет мог уже оставить ремесло и жить на небольшие сбережения, женился вторично. Жена его была ни хороша, ни добра, ни молода, ни богата, но все же подчинила его себе и пустила по ветру его деньги, а с ними и честь. Отец, обманутый, несчастный, любил ее тем сильнее, чем больше она давала ему поводов для ревности; чтобы забыться, он запил, как это случается с людьми нашего сословия, когда у них горе. Бедный отец! Мы долго выносили все это, потому что искренно его жалели. Ведь мы помнили его разумным и добрым! Наконец пришло время, когда терпеть дольше стало невозможно. Его характер так изменился, что за каждое неосторожное слово, за каждый взгляд он бросался на нас с кулаками. Мы были уже не дети и не могли больше с этим мириться. К тому же в свое время к нам относились мягко, нежно, и подобный семейный ад был для нас непривычен. А тут еще ему вздумалось приревновать жену к моему старшему брату. Мачеха действительно с ним заигрывала — он был красивый, славный парень; брат пригрозил, что все расскажет отцу, но она опередила его, как в трагедии «Федра»,[90] которую я с тех пор не могу слушать без слез. Она приписала моему бедному брату собственные греховные помыслы. Тогда он пошел в рекруты за другого и уехал. Второй брат, опасаясь, как бы и его не постигла та же участь, отправился в Париж искать счастья, пообещав вызвать меня, как только найдет какие-нибудь средства к существованию. Я же остался дома с двумя сестрами и жил сравнительно спокойно, так как решил никогда не отвечать этой злой женщине, сколько бы она ни кричала. Я всегда был чем-нибудь занят: в школе я учился довольно хорошо, и когда не помогал в лавке отцу, то читал или марал бумагу, потому что меня всегда тянуло к рисованию. Правда, я не думал, чтобы это занятие когда-нибудь пригодилось мне, и времени уделял ему не много. Однажды какой-то заезжий художник, писавший в наших краях пейзажи, заказал отцу пару грубых башмаков, и меня послали к нему в гостиницу снять мерку. Весь стол в его комнате был завален альбомами. Я попросил разрешения посмотреть рисунки. Его удивила моя любознательность, он дал мне клочок бумаги и карандаш и предложил нарисовать человечка. Я думал, что он смеется надо мной, но соблазн поводить таким черным карандашом по такой гладкой бумаге был сильнее самолюбия. Я изобразил первое, что пришло в голову; он взглянул и не засмеялся. Он даже наклеил рисунок в свой альбом и подписал под ним мою фамилию, профессию и название нашего городка. «Напрасно вы остаетесь рабочим, — сказал он мне, — вы рождены для живописи. На вашем месте я бы все бросил и поехал учиться в какой-нибудь большой город». Он даже предложил мне уехать вместе с ним, это был добрый и великодушный молодой человек. Он дал мне свой парижский адрес, чтобы я мог его разыскать, если пожелаю. Я поблагодарил, но не посмел ни последовать за ним, ни поверить надежде, которую он во мне заронил. Я вернулся к своим заготовкам и колодкам, и еще год прошел без особых столкновений с отцом. Мачеха меня ненавидела; однако я уступал ей во всем, и раздоры далеко не заходили. Но в один прекрасный день она обнаружила, что моя сестра Луизон, которой исполнилось пятнадцать лет, очень похорошела и что мужчины в нашем квартале стали на нее заглядываться. Тут она возненавидела Луизон, стала попрекать ее кокетством и даже кое- чем похуже. Между тем бедная Луизон была чиста, как десятилетний ребенок, и к тому же горда, как наша покойная мать. Вместо того чтобы вести себя смирно, как я советовал, Луизон возмутилась, заспорила и пригрозила уйти из дому. Отец попытался заступиться за нее, но жена скоро взяла верх. Она разбранила Луизон, осыпала ее оскорблениями и — увы, сударь! — избила и ее, и маленькую Сюзанну, когда та попыталась вступиться за сестру и криком всполошить соседей. Тогда я взял сестер за руки, и мы все трое, пешком, без гроша в кармане, в чем были, под палящими лучами солнца вышли на большую дорогу, заливаясь горькими слезами. Я повел сестер к тетушке Анриетте, которая жила в десяти с лишком лье от нашего города, и сказал ей: «Тетушка, прежде всего дайте нам поесть и попить, потому что мы умираем от голода и жажды; мы даже говорить не в силах». А когда тетка накормила нас обедом, я объяснил ей все. «Я привел к вам ваших племянниц, — сказал я, — если вы не оставите их у себя, им придется просить милостыню под окнами или вернуться домой и умереть от побоев. У нашего отца было пятеро детей, теперь у него не осталось никого. Мальчики выпутаются, они будут работать, но с девочками, если вы над ними не сжалитесь, случится то, что я вам сказал». Тетушка ответила: «Я очень стара, я очень бедна; но лучше я сама пойду побираться, чем брошу на произвол судьбы своих племянниц. К тому же они благоразумны, они прилежны, и мы все трое станем работать». Уладив это дело, я взял двадцать франков, которые бедная женщина заставила меня принять, и отправился пешком в Париж. Я тут же разыскал второго брата, Жана, который устроил меня в мастерскую, где сам работал сапожником, а затем отправился к молодому художнику за советом. Он принял меня очень хорошо, предложил денег, однако я отказался. На хлеб я мог себе заработать, но эта чертова живопись, которой он сбил меня с толку, так у меня из головы и не выходила, и каждое утро я вздыхал, раздумывая, насколько приятнее было бы орудовать карандашом или кистью, чем шилом. Я сделал кое-какие успехи, ибо, несмотря ни на что, продолжал рисовать и по воскресеньям целыми часами набрасывал какие-нибудь фигуры или копировал иллюстрации из старой книги, доставшейся мне от матери. Молодой художник поощрял меня, и я не нашел в себе мужества отказаться от уроков, которые он предложил мне давать бесплатно. Надо было как-то существовать, но на какие же средства? У художника нашелся знакомый литератор, который поручил мне переписку своих рукописей. У меня был, что называется, каллиграфический почерк, но грамматики я не учил. Для пробы мне продиктовали несколько строк, ошибок в них не оказалось. Я много читал и благодаря зрительной памяти научился писать почти грамотно, но правил я не знал и не смел сказать об этом из страха потерять работу. Впрочем, переписывая, я и вовсе не делал ошибок, что объяснялось исключительным моим вниманием. Но зато я работал медленно; вскоре я убедился, что уйдет меньше времени на изучение грамматики, и засел за упражнения. Действительно, дело пошло на лад; но я все время недосыпал и в конце концов заболел. Жан забрал меня в свою комнату на чердаке, а сам стал работать за двоих. Те небольшие деньги, какие я заработал перепиской рукописей, ушли на оплату лекарств. Я не хотел, чтобы художник знал о моем положении. Я сам видел, как туго ему порой приходится, — ведь ни состояния, ни известности у него еще не было. Я знал, что по доброте сердечной он захочет мне помочь; и так как он уже не раз делал это против моего желания, я предпочел бы умереть на своей койке, чем снова вводить его в расходы. Он счел меня неблагодарным, а тут еще ему представился случай совершить путешествие по Италии, куда он давно стремился, — он уехал, не простившись со мной и, к моему большому огорчению, увозя обо мне дурное воспоминание. Когда я немного оправился после болезни, я был поражен видом Жана: брат был невероятно худ и измучен; я узнал, что сбережения наши истрачены и двери мастерской для нас закрыты, так как, ухаживая за мной, Жан много дней не ходил на работу. Это было в июле прошлого года, в самую дьявольскую жару Мы беседовали о своих невеселых домашних делах; я еще лежал и был настолько слаб, что с трудом понимал, о чем говорит мне Жан. В это время раздался пушечный выстрел, но мы даже не задумались, что это могло значить. Дверь вдруг распахнулась, и вбежали два наших товарища по мастерской, возбужденные и взъерошенные: они явились за нами, чтобы, как они выразились, всем вместе победить или погибнуть. Я спросил, о чем идет речь. «О том, чтобы свергнуть короля и установить республику!» — ответили они. Я соскочил с кровати, вмиг натянул старые штаны и рваную блузу, служившую мне халатом; Жан последовал за мной. «Лучше умереть от пули, чем от голода», — сказал он. И мы отправились. Мы прибежали к двери какой-то оружейной лавки, где такие же молодые люди, как мы, раздавали ружья всем желающим. Каждый из нас взял по ружью, и мы бросились к баррикадам. Первым же залпом мой бедный Жан был убит у меня на глазах. Я впал в неистовство, я обезумел. Ах, никогда я не думал, что способен пролить столько крови! Три дня я купался в ней; я был залит не только чужой кровью, но и своею, она текла из многих ран, но я ничего не чувствовал. Наконец второго августа я очнулся в больнице; сам не знаю, как я туда попал. Когда я вышел из нее, я был еще несчастнее, чем раньше, сердце мое терзали горькие муки: брата больше нет на свете, а королевская власть восстановлена. Я слишком ослабел, чтобы работать, к тому же после Июльских дней голова у меня горела, как в лихорадке. Мне казалось, что гнев и отчаяние могут пробудить во мне художника: я бредил страшными картинами, я разрисовывал стены фигурами, которые казались мне достойными Микеланджело, я читал «Ямбы» Барбье[91] и мысленно претворял их в живые образы. Я мечтал, я ничего не делал; я умирал с голоду и сам того не замечал. В таком состоянии я не мог оставаться слишком долго, и все же несколько дней оно владело мной с такою силой, что я стал равнодушен ко всему окружающему. Мне казалось, что у меня осталась только голова, что нет у меня ни рук, ни ног, ни желудка, ни памяти, ни совести, ни родных, ни друзей. Я подолгу бесцельно бродил по улицам. Но всегда, сам не зная как, оказывался у могил жертв Июльского восстания. Я не знал, там ли похоронен мой бедный брат, но мне представлялось, что все равно — он ли, другие ли мученики лежат там, и что, преклоняя колена на этой земле, я как бы отдаю последний долг покойному брату. Я был необычайно возбужден и постоянно разговаривал вслух сам с собою. Я ничего не помню из этих длинных речей; кажется, чаще всего я говорил стихами. Вероятно, они были плохи, а сам я очень смешон; прохожие, должно быть, принимали меня за сумасшедшего. Но я не замечал никого и даже собственный голос слышал лишь изредка. Тогда я пробовал молчать, но это не удавалось. Лицо мое было мокро от пота и слез, и, что самое странное, в этом отчаянии было нечто приятное. Я бродил ночи напролет или, сидя на придорожном камне, при лунном свете предавался бесконечным, бессвязным грезам, будто видел сны наяву. И все-таки я не спал, потому что во время ходьбы замечал, как рядом со мною, на стене или на мостовой, металась и размахивала руками моя тень. Сам не понимаю, как меня ни разу не задержал патруль. Наконец я встретил одного студента, которого раньше несколько раз видел в мастерской молодого художника. Он не побоялся уронить свое достоинство и, хотя я походил скорее на нищего, первый подошел ко мне. В ту минуту я не оценил этого поступка, потому что совершенно не знал, хорошо или плохо я одет, голова моя была занята другим; я шел рядом с ним по набережной и рассуждал только о живописи; это была моя навязчивая идея. То, что я говорил, казалось, заинтересовало его. А возможно, ему было лестно появиться с одним из героев славных дней перед толпой зевак, чтобы создать впечатление, будто и он сражался. В те времена многие из буржуазной молодежи любили похвастаться жандармской саблей, купленной после восстания у какого-нибудь оборванца, или царапиной, которую заработали, неосторожно высунувшись из окна, чтобы поглядеть на происходящее. Этот студент, как мне показалось, тоже был из породы хвастунов: по его словам, он будто бы виделся и разговаривал со мной на какой-то баррикаде, чего я никак не мог припомнить. Напоследок он пригласил меня позавтракать с ним; я согласился не чинясь — много дней я уже ничего не ел, и рассудок мой начал мутиться. После завтрака ему надо было зайти в музей Дюсомерара[92] в старинном особняке Клюни, и он предложил проводить его; я машинально последовал за ним. При виде чудесных произведений искусства и всевозможных редкостей, собранных в этом музее, я пришел в такой восторг, что сразу забыл все свои горести. В углу сидели несколько учеников-живописцев и копировали эмали для альбома гравюр, заказанного господином Дюсомераром. Я взглянул на их работу; мне показалось, что я мог бы делать то же самое ничуть не хуже; пожалуй, у меня был даже более верный глаз, чем у некоторых из них. В этот момент вошел господин Дюсомерар; мой спутник был с ним немного знаком, и они поздоровались. Несколько минут они стояли в отдалении от меня, но по взглядам, которые они бросали в мою сторону, я понял, что разговор шел обо мне. После завтрака я более или менее пришел в себя и начал понимать, что моя рваная одежда неприлична и антиквар свободно мог принять меня за вора, если бы его собеседник не поручился за меня. Господин Дюсомерар очень добр; он не любит бахвалов, но охотно оказывает услуги беднякам, проявляющим усердие и бескорыстие. Он подошел и заговорил со мной; узнав, что я хотел бы для него работать, и, несомненно, приняв во внимание, насколько я нуждаюсь, он тут же вручил мне немного денег, якобы на карандаши, а в действительности, чтобы я мог приобрести самое необходимое из одежды. Он показал все, что мне надлежало скопировать. На другой день, прилично одетый, я уже сидел на своем новом рабочем месте. Я выполнил заказ на совесть и так быстро, что господин Дюсомерар остался доволен и снова дал мне работу. У меня есть все основания быть признательным господину Дюсомерару — ведь благодаря ему я остался жив. Он не только заказал мне множество копий с художественных изделий, но и рекомендовал меня нескольким ювелирам — я рисовал им цветы и птичек для эмалей и женские головки для поддельных камей. Таким образом, я мог последовать своему призванию и поступить в студию господина Делакруа, к которому я с первого взгляда почувствовал уважение и любовь. Я не попрошайка и никогда не посмел бы мечтать о том, что он предложил мне сам. Когда я впервые сказал ему о своем желании присутствовать на его уроках, то счел не лишним показать кое-какие свои наброски. Он просмотрел их и сказал: «Совсем недурно». Меня предупредили, что он не щедр на похвалы и, если он так скажет, я могу быть доволен. Я действительно был очень рад и уже собрался уходить, когда он окликнул меня и спросил, могу ли я платить за учение. Я ответил утвердительно, но при этом покраснел до корней волос. То ли он понял, как мне трудно будет сделать это, то ли ему обо мне уже говорили, но он добавил: «Отлично, вы будете платить старосте». Это означало, как я вскоре узнал, что я буду вносить деньги лишь для оплаты помещения и натурщиков, сам же мэтр ничего с меня не возьмет и я буду пользоваться его уроками даром. Мудрено ли после этого, что он навсегда остался в моем сердце! Так продолжается вот уже полгода, и я был бы счастлив, если бы так продолжалось всегда. Но это невозможно, мое положение должно измениться; и, вместо того чтобы следовать по одному из прекраснейших жизненных путей, я вынужден немедленно устремиться на любой другой путь. Мазаччо заметно смутился; он стал не так пространно и чистосердечно излагать свои мысли. Он искал предлогов, но не находил ни одного мало-мальски правдоподобного, чтобы объяснить обуявшие его сомнения. Он показал мне письмо от своей сестры Луизон, сообщавшей о здоровье тетушки Анриетты. Добрая старушка окончательно одряхлела и могла лишь оберегать племянниц, которые работали поденно, чтобы поддержать ее существование. Врачи приговорили ее к смерти, и трудно было надеяться, что она проживет больше трех-четырех месяцев. — Если мы потеряем ее, — сказал Поль Арсен, — что станется с моими сестрами? Неужели им оставаться в городишке, где у них нет других родственников, кроме тетушки Анриетты, и подвергаться всем опасностям, которые могут угрожать двум хорошеньким одиноким девушкам? Прежде всего отец не допустит этого, его долг вернуть их домой; но тогда их участь будет еще тяжелее: им придется терпеть дурное обращение мачехи, да еще постоянно иметь перед глазами дурной пример, ибо злой нрав — не единственный порок этой женщины. Мне остается либо поехать к сестрам в провинцию, устроиться там рабочим и жить вместе с ними, либо забрать их сюда, приняв на себя расходы по их содержанию, пока они сами не начнут зарабатывать себе на жизнь. — Все это весьма справедливо и весьма благородно, — сказал я, — но если ваши сестры действительно дельные и трудолюбивые девушки, они недолго будут вам в тягость. И все же я не понимаю, почему вы стремитесь найти работу с таким большим заработком, как вы на днях говорили. Речь идет ведь о небольшой сумме, необходимой, чтобы привезти Луизон и Сюзанну и поддержать их на первых порах. Что ж, у вас есть друзья, они легко могут ссудить вам эти деньги, и я первый… — Благодарю вас, сударь, — сказал Арсен, — но я не хочу… Занимать легко, отдавать трудно. Я и так слишком обязан чужой доброте, а времена, как я знаю, сейчас трудные для всех. Зачем перекладывать на плечи других лишения, которые я сам могу вынести. Я люблю живопись, но вынужден ее оставить — что ж, тем хуже для меня. Если вы принесете жертву ради того, чтобы я продолжал рисовать, то завтра, быть может, вам не удастся помочь человеку более несчастному, чем я. В конце концов, не все ли равно, быть художником или чернорабочим, если ты живешь честно? Незачем щадить самого себя. Говорят, многие великие художники жалуются на судьбу; пусть в таком случае найдутся бедные башмачники, которые терпеливо молчат. Как я ни уговаривал его, все было бесполезно, он оставался непоколебим. Ему нужно было зарабатывать тысячу франков в год и для этого как можно скорее поступить на службу, хотя бы лакеем. Теперь все его мысли были заняты одним: как найти подходящее место. — Что, если я возьму на себя, — спросил я, — достать для вас побольше работы на дом, — скажем, рукописи для переписки или заказ на рисунки, тогда вы не оставите живописи? — Ах, если бы это было возможно! — воскликнул он после минутного колебания. — Но нет, — тут же добавил он, — это причинит вам слишком много хлопот, а заработок все равно будет неверный. — Позвольте мне все же попытаться, — настаивал я. Он снова пожал мне руку и ушел, унося с собой свою тайну и свое решение. ГЛАВА V Орас посещал меня все чаще и чаще. Он проявлял ко мне дружеское расположение, которое я очень ценил, хотя Эжени не разделяла моего чувства. Он не раз встречался у меня с маленьким Мазаччо, но, как бы хорошо я ни отзывался об этом юноше, Орас не соглашался с моим мнением и испытывал к художнику непреодолимую антипатию. Впрочем, он стал с ним более любезен, увидев однажды, как тот набрасывал портрет Эжени. Эскиз был так удачен, отличался таким бесспорным сходством и смелым рисунком, что Орас, чувствительный ко всякому проявлению духовного превосходства, невольно начал относиться к Мазаччо с некоторым уважением. Однако это не мешало ему еще сильнее возмущаться необъяснимым отсутствием благородного честолюбия, непонятным для такого честолюбца, каким был он сам. По этому поводу он разражался пылкими тирадами. Поль Арсен, слушавший его со сдержанной улыбкой на губах, вместо ответа произносил, обращаясь ко мне: «Ваш друг прекрасно говорит, сударь!» Сам Поль не выказывал ни хорошего, ни дурного отношения к Орасу. Он принадлежал к тем людям, которые идут прямо к цели, никогда не задерживаясь ради дорожных развлечений. Он ничего не говорил зря, не высказывался почти ни о чем, — ссылаясь на свое неведение, иногда действительное, иногда лишь служившее предлогом для прекращения спора. Обычно молчаливый и замкнутый, он проявлял себя лишь тогда, когда без всякого педантства успокаивал других или без лишних разговоров оказывал кому-нибудь услугу. Пока принятое им решение не было еще осуществлено, он продолжал посещать класс натуры, изучать анатомию и делать рисунки для фарфора тщательно и прилежно, словно и не помышлял о перемене рода занятий. Это спокойствие в настоящем, соединенное с волнением за будущее, восхищало меня. Как редко встречается в человеке сочетание таких качеств! Молодости особенно свойственно усыплять себя настоящим, без заботы о завтрашнем дне, — либо прожигать настоящее в лихорадочном ожидании будущего. Орас, казалось, был убежденным и сознательным антиподом этого характера. Очень скоро я убедился в том, что он совершенно не занимается науками, хотя он и утверждал, будто в течение нескольких часов, украденных у сна, может наверстать все упущенное за неделю. Не тут-то было. За всю свою жизнь он не прослушал и трех лекций; пожалуй, не чаще открывал он и книги. Рассматривая однажды у него в комнате книжные полки, я обнаружил там одни романы и поэмы. Он признался, что все книги по юриспруденции были им проданы. Это признание повлекло за собой другие. Я заподозрил, что такая острая нужда в деньгах — следствие легкомысленного поведения. Он горячо оправдывался и сказал, что его родители — люди малосостоятельные; не сообщая цифры назначенного ему пенсиона, он добавил, что его добрая матушка питает странные иллюзии, будто высылает ему сумму, достаточную для жизни в Париже. Я не посмел продолжать свой допрос, но невольно представил себе элегантный и хорошо подобранный гардероб моего юного друга: чего там только не было! Жилетов, сюртуков и фраков у него было больше, чем у меня, обладателя наследства, дающего три тысячи франков ренты. Я догадался, что портной может стать бичом его существования. И не ошибся. Вскоре я заметил, что Орас начал хмуриться, говорить более отрывисто и резко. Целую неделю я не мог от него ничего добиться. Наконец мне удалось вырвать признание о постигшем его несчастье. Мерзавец портной посмел представить счет! Избить бы его тростью! Вот каналья! Возмущение было все же признаком добродетели. Орас не дошел еще до той степени порочности, когда люди кичатся своими долгами или хвастливо посмеиваются при мысли, что на родителей обрушится счет в три или четыре тысячи франков. К тому же он нежно любил свою мать, хотя и находил ее ограниченной, и был хорошим сыном, хотя втайне и презирал отца за слепое повиновение воле правительства. Увидев, что он впал в уныние, я взялся переговорить с портным и умерить его притязания, после чего, поблагодарив меня с необычайным жаром, Орас вновь обрел свою безмятежность. Но он продолжал бездельничать, и его образ жизни — впрочем, для студента совершенно обычный — вызывал во мне все большее недоумение. В самом деле, как сочетать жажду славы, мечты о парламентской деятельности и политическом главенстве с глубокой инертностью и сибаритской беспечностью этой натуры? Казалось — человеческая жизнь раз во сто длиннее, чем она есть, а сделать ему остается не так уж много. Он расточал часы, дни и недели с истинно королевской беззаботностью. Была даже своеобразная прелесть в том, как этот молодой красавец атлетического сложения, с черными кудрями и огненным взором, с утра до вечера возлежал на ковре у меня на балконе, покуривая огромную трубку (которую ежедневно приходилось подновлять, ибо, выколачивая ее о перила балкона, он неизменно ронял головку на мостовую), и перелистывал какой-нибудь роман Бальзака или томик Ламартина, [93] не давая себе труда прочесть хоть одну главу или отрывок целиком. Я оставлял его там, уходя на работу, а когда возвращался из клиники или госпиталя, находил его дремлющим на том же месте, почти в той же позе. Эжени приходилось терпеть общество Ораса; впрочем, жаловаться ей было не на что: он едва удостаивал ее словом, рассматривая скорее как мебель, чем как живого человека. Она возмущалась его царственной ленью. Я же только улыбался, когда он с затуманенным от сонных мечтаний взором снова принимался за свои бредни о славе, политике и власти. Однако в моих сомнениях не было ни тени презрения или порицания. Каждый день после обеда мы встречались с Орасом в Люксембургском саду, в кафе или в Одеоне, среди многолюдного сборища моих и его друзей; тут Орас разглагольствовал с необычайным красноречием. Во всех вопросах он казался самым сведущим, хотя был самым молодым. Во всех делах он был самым смелым, самым пылким, самым передовым, как говорили тогда и как говорят, я полагаю, и теперь. Даже те, кто не любил его, невольно слушали с интересом, противники же проявляли обычно больше недоверия и досады, чем справедливости и честности. Дело в том, что в таких случаях Орас широко использовал все свои преимущества: спор был его стихией; и каждый в душе признавал, что, если логика Ораса и небезупречна, тем не менее он неистощимый, изобретательный и страстный оратор. Те, кто его не знал, полагали, что развенчивают его, утверждая, будто он человек неглубокий, без собственных взглядов, но очень много работающий, и что все его вдохновенные речи тщательно подготовлены. Я же, хорошо зная обратное, восхищался его поразительной интуицией, благодаря которой ему достаточно было мимоходом коснуться любого вопроса, чтобы тут же усвоить его и развить, вдохновенно импровизируя. Это была поистине избранная натура, и можно было предсказать, что для ее развития и совершенствования времени всегда хватит, — так мало, казалось, для этого было нужно. Постоянное присутствие Ораса в моем доме было подлинной мукой для Эжени. Как все деятельные, трудолюбивые люди, она не могла видеть это длительное бездействие, не испытывая какого-то беспокойства, доходящего до страдания. Я же был деятелен не по природе, а по убеждению и по необходимости и поэтому не возмущался так, как она. К тому же я утешал себя мыслью, что это бездействие было вызвано преходящим упадком сил и вскоре мой юный друг сделает, как он говорил, «могучий рывок вперед». Однако, убедившись, что два месяца истекли, не принеся никаких изменений, я счел своим долгом содействовать пробуждению льва и однажды, когда мы сидели за кофе у Пуассона, попытался затронуть этот деликатный вопрос. День выдался грозовой, и вспышки молний то и дело бросали голубоватые отблески на зеленую листву Люксембургского сада. Дама, сидевшая за стойкой, была прекрасна, как всегда; а может быть, еще прекрасней, ибо печаль, обычно светившаяся в ее глазах, гармонировала с вечерним сумраком, полным томления. Орас все поглядывал на нее и наконец сказал мне проникновенным тоном: — Удивляюсь, как это вы, человек, способный серьезно увлекаться женщинами подобного рода, не прониклись великой страстью к этой красавице. — Она действительно очень хороша, — ответил я, — но, к счастью, для меня существует лишь та женщина, которую я люблю. Скорее должен удивляться я, как это вы, чье сердце свободно, не обратите внимания на ее греческий профиль и талию нимфы. — Полигимния[94] из музея тоже прекрасна, — возразил Орас. — И, кроме того, у нее есть большие преимущества. Прежде всего — она молчит, а эта красавица исцелила бы меня от страсти первым же произнесенным ею словом. Затем — дама из музея не торгует лимонадом, а в-третьих — ее не зовут госпожой Пуассон. Госпожа Пуассон! Ну и фамилия! [95] Вы опять будете осуждать меня за аристократические замашки, ну, а сами-то вы? Что, если бы Эжени звали Марго или Жавоттой… — Я предпочел бы Марго или Жавотту Леокадии или Федоре. Но позвольте вам заметить, Орас, вы что-то скрываете. Вы влюбились? Орас протянул мне руку. — Доктор, — воскликнул он смеясь, — пощупайте пульс. Должно быть, моя любовь очень спокойна, раз я не замечаю ее. Но почему пришла вам в голову такая фантазия? — Потому что вы перестали думать о политике. — Откуда вы это взяли? Думаю больше, чем когда бы то ни было. Но разве к цели ведет один-единственный путь? — О! Каков же тот путь, которым вы идете? Для меня, я сам знаю, far niente[96] было бы счастьем. Но для того, кто стремится к славе… — Слава сама находит тех, кто любит ее гордой и скромной любовью. Я же чем больше размышлял, тем тверже убеждался, что изучение права несовместимо со складом моего ума, а ремесло адвоката невозможно для уважающего себя человека; я отказался от него. — Неужели? — воскликнул я, пораженный легкостью, с какой он сообщил мне о подобном решении. — Что же вы намерены делать? — Не знаю, — ответил он равнодушно, — может быть, займусь литературой. Этот путь шире любого другого, или, вернее, — это открытое поле, куда можно войти со всех сторон. Вот подходящее занятие для удовлетворения моих нетерпеливых надежд и моей лени. Достаточно одного дня, чтобы выдвинуться в первые ряды; и когда пробьет час великой революции, партии смогут гораздо легче распознать нужных им людей среди литераторов, чем среди судейских. Когда он говорил это, мне показалось, что в зеркале промелькнуло лицо Поля Арсена; но прежде чем я успел обернуться, оно исчезло. — Какую же область литературы вы изберете? — спросил я Ораса. — Стихи, прозу, роман, театр, критику, полемику, сатиру, поэму — все формы к моим услугам, и ни одна из них не пугает меня. — Форма — пусть так, но содержание? — Содержание бьет через край, — возразил он, — форма — это тесный сосуд, в который мне придется загонять свои мысли. Успокойтесь, вы скоро увидите, что кроется под пугающим вас бездельем. Тихие воды таят глубины. Оглядываясь по сторонам, я вновь увидел Поля Арсена, но в совершенно необычном для него наряде. На этот раз на нем была очень белая и довольно тонкая сорочка, белый фартук, и, в довершение метаморфозы, он держал в руках поднос, уставленный чашками. — Смотрите, — сказал Орас, повернувший голову в направлении моего взгляда, — вот гарсон, удивительно похожий на Мазаччо. Я не усомнился ни на минуту, что это был Мазаччо, собственной персоной, хотя он и подстриг свои длинные волосы и сбрил усы. Сердце у меня больно сжалось. Сделав над собой усилие, я подозвал гарсона. — Что прикажете, сударь, — откликнулся он тотчас же и, подойдя к нам без малейшего смущения, подал кофе. — Возможно ли, Арсен? — воскликнул я. — Неужели вы избрали это занятие? — За неимением лучшего, — ответил он, — впрочем, мне и здесь неплохо. — Но у вас не остается ни минуты для рисования, — сказал я, зная, что это единственное возражение, способное его взволновать. — О, это действительно несчастье! Но оно касается только меня, — ответил он. — Не браните меня, сударь! Тетушка умирает, и я хочу привезти сестер сюда; видите ли, когда попробуешь, что такое этот чертов Париж, то уже не захочешь вернуться в провинцию. Здесь, по крайней мере, я буду слушать, как молодые студенты говорят о живописи и об искусстве, а когда господин Делакруа выставит свои картины, я смогу убежать на часок, чтобы посмотреть на них. Неужели искусство погибнет оттого, что Поль Арсен перестал им заниматься? Вот чашки — те действительно могут погибнуть, — весело добавил он, подхватывая поднос, едва не выскользнувший из его еще неопытных рук. — Ах так, Поль Арсен! — воскликнул Орас, разражаясь смехом. — Ну, либо вас обуяла жадность, либо вы влюблены в прекрасную госпожу Пуассон. По своему обыкновению, он произнес эту шутку так громко, что госпожа Пуассон, сидевшая за стойкой, совсем близко от нас, услышала его слова и покраснела до ушей. Арсен побледнел как смерть и уронил поднос; на шум прибежал господин Пуассон, прикинул на глаз убыток и направился к конторке сделать запись в книге ad hoc.[97] Гарсон оплачивает всю разбитую им посуду. Заметив волнение жены, хозяин во всеуслышание прикрикнул на нее: — Что же, вы так и будете вскакивать и кричать при малейшем шуме? Нервы как у маркизы! Госпожа Пуассон отвернулась и опустила веки, словно один вид этого человека приводил ее в ужас. Эта маленькая мещанская драма продолжалась не более трех минут. Орас даже не обратил на нее внимания; но мне она открыла глаза на многое. Искренний и глубокий интерес к судьбе бедного Мазаччо нередко приводил меня в кафе Пуассона. Я засиживался там подолгу и заказывал побольше, чтобы не возбудить подозрений хозяина, показавшегося мне грубым ревнивцем. Но хотя я все время ждал какой- нибудь трагедии, прошло более месяца, прежде чем суровый порядок, царивший в этом семействе, был нарушен. Арсен выполнял обязанности официанта с редкой расторопностью; всегда безупречно аккуратный, предупредительно вежливый и жизнерадостный, он завоевал расположение всех завсегдатаев кафе и даже своего черствого хозяина. — Вы его знаете? — обратился господин Пуассон ко мне, заметив, что я довольно долго разговаривал с Арсеном. Боясь потерять доверие хозяина, Арсен просил меня не говорить, что он был художником, и, выполняя его просьбу, я сказал, что видел его в одном ресторане, где очень жалеют об его уходе. — Прекрасный парень, — заметил господин Пуассон, — честный, не болтун, не соня, не пьяница. Всегда всем доволен, всегда готов услужить. Мое заведение очень выиграло с тех пор, как он у меня. Но вот беда! Поверите ли, сударь, госпожа Пуассон, которая до глупости снисходительна и добра ко всем этим молодцам, терпеть не может бедного Арсена! Господин Пуассон говорил это, стоя в двух шагах от моего столика, величественно опершись на стойку красного дерева, за которой восседала его жена со скучающим видом истинной королевы. Круглая, красная физиономия супруга вылезала прямо из муслинового жабо сорочки, а тучные телеса, казалось, с трудом умещались в нанковых панталонах, смешно обтягивавших толстые ляжки. Орас прозвал его Минотавром. [98] Пока Пуассон сетовал на несправедливое отношение жены к бедному Арсену, мне показалось, что по губам у нее пробежала едва заметная улыбка. Но она не произнесла ни слова и, когда я попытался продолжить этот разговор с нею, ответила с невозмутимым спокойствием: — Чего же вы хотите, сударь? Эти люди (она говорила о гарсонах вообще) — бич нашего существования. У них такие грубые манеры, так мало привязанности к хозяевам! Они дорожат местом, а не людьми. Моя кошка и то лучше — она любит и дом и меня. Говоря это приятным, певучим голосом, она провела белоснежной рукой по тигровой спине ангорской кошки, которая резвилась на прилавке, ловко прыгая среди посуды. Госпожа Пуассон была совсем не глупа, и я часто замечал, что она читает хорошие книги. Как завсегдатай, я получил право беседовать с ней, а моя почтительность внушала ее супругу полное ко мне доверие. Я часто хвалил ее за выбор чтения; ни разу мне не случалось видеть у нее в руках те легкомысленные, почти непристойные книжонки, какими обычно зачитываются в мещанских семьях. Однажды, когда она кончила читать «Манон Леско»,[99] я увидел, как по ее щеке скатилась слеза; я обратился к госпоже Пуассон, заметив, что это прекраснейший из всех написанных во Франции любовных романов. Она воскликнула: — О да, сударь! По крайней мере, прекраснейший из всех, какие я читала. Ах, коварная Манон! Благородный де Гриё! — И взгляд ее упал на Арсена, сдававшего деньги в кассу; был ли этот взгляд случайным или преднамеренным — трудно сказать; Арсен же никогда не поднимал на нее глаз; он сновал от столиков к прилавку со спокойным видом, способным обмануть самого тонкого наблюдателя. ГЛАВА VI Мало-помалу Орас начал удостаивать своим вниманием красоту и изысканные манеры Лоры — так называл господин Пуассон свою жену. — Если бы подобное существо родилось в королевском дворце, — не раз говорил Орас, глядя на нее, — весь мир простерся бы ниц перед величием такой красоты. — Зачем же во дворце? — отвечал я. — Красота сама по себе равна королевской власти. — Что отличает ее, по моему мнению, от прочих содержательниц кафе, — продолжал он, — это ее холодное достоинство, столь непохожее на их дешевое кокетство. Обычно они продают вам свои нежные взгляды за стакан подслащенной воды; это способно отбить жажду навеки. Но она среди окружающей ее грубой лести подобна прекрасной жемчужине в навозной куче; она действительно внушает какое-то уважение. Будь я уверен, что она не дура, я, пожалуй, захотел бы влюбиться в нее. Постоянное присутствие в кафе молодых людей, изо всех сил старавшихся привлечь внимание прекрасной лимонадницы и действительно способных натворить ради нее глупостей, в конце концов задело самолюбие Ораса; однако гордость не позволяла ему следовать по пути этих наивных обожателей. Он не желал принадлежать к свите госпожи Пуассон: ему нужно было, говорил он, овладеть крепостью, опередив всех осаждающих. Он обдумал все средства и однажды, оставив на столе страстное письмо, исчез до следующего вечера, полагая, что подобное поведение, которое впоследствии можно будет, смотря по обстоятельствам, объяснить робостью, надменностью или занятостью, произведет выгодное впечатление по контрасту с навязчивостью соперников. Я решил не препятствовать этой проделке, будучи втайне уверен, что исход ее послужит уроком для все возраставшего самомнения Ораса и что все его эпистолярное красноречие пропадет даром. На следующий день я был занят больше обычного, и мы назначили друг другу свидание в кафе Пуассона только вечером. Лоры на обычном месте не было. Арсен один выполнял обязанности хозяина и слуги и так захлопотался, что на все наши расспросы отвечал только «не могу знать», с равнодушным видом бросая слова на бегу. Господин Пуассон тоже не показывался, и мы собрались было уходить, так ничего и не узнав, как вдруг в кафе с шумом ворвался Ларавиньер, «предводитель бузенготов», окруженный веселой ватагой своих друзей. Однажды я прочел где-то довольно пространное определение слова «студент», сделанное не без таланта, но отнюдь не показавшееся мне точным. Этим определением студент умален, я сказал бы, даже принижен; ему незаслуженно приписывается неблаговидная и пошлая роль, совсем ему не свойственная. У студента больше чудачеств и странностей, чем пороков; а если и есть у него пороки, то обычно они так неглубоко заложены, что достаточно студенту сдать экзамены и вернуться под отчий кров, чтобы стать человеком спокойным, положительным и уравновешенным, — чаще всего слишком положительным, ибо пороки студента — это Пороки всего общества; общества, которое обрекает подростков на воспитание поверхностное и вместе с тем педантичное, развивающее у них самонадеянность и тщеславие; общества, где юноши, не зная ни меры, ни удержу, предаются всем излишествам, порождаемым скептицизмом, а став зрелыми мужами, немедленно вступают в сферу эгоистического соперничества и ожесточенной борьбы. Но если бы студенты действительно были так испорчены, как пытаются нам доказать, будущему Франции грозила бы опасность. Впрочем, автора этого определения можно простить, если понять, как трудно — чтобы не сказать невозможно — в одном типе воплотить столь многообразную и многочисленную группу, как студенчество. Как! Неужели всю учащуюся молодежь вы хотите изобразить нам, пользуясь одной и той же схемой? Но какое бесконечное множество оттенков в этом сонме полувзрослых детей, непрестанно возобновляющемся, подобно разнородной пище в огромном чреве Латинского квартала! Среди студентов столько же различных враждующих групп, сколько существует их среди буржуазии. Можете ненавидеть стоящую у власти косную буржуазию, которая обратила все силы и установления государства в предмет позорного торга, но пощадите буржуазную молодежь; в ней зарождаются и растут благородные стремления. Участвуя во многих событиях современной истории, эта молодежь доказала свою храбрость и искреннюю приверженность республике. В 1830 году она выступила посредницей между народом и свергнутыми министрами Реставрации,[100] которым грозила опасность даже в самом зале суда; это был последний день ее славы. С тех пор она подверглась такой слежке и притеснениям, ее так угнетали, что она не могла больше выступать открыто. И все же, если любовь к справедливости, чувство равенства и преданность великим принципам французской революции знают другой очаг, кроме очага народного, то искать его нужно именно в душе буржуазной молодежи. Но этот огонь охватывает и сжигает ее слишком скоро. Несколько лет благородного воодушевления, которым как бы воспламеняют ее самые камни парижской мостовой, а затем — провинциальная скука, или деспотизм семьи, или разлагающее влияние общества быстро и бесследно уничтожают возвышенные порывы юности. Тогда человек замыкается в себе самом, другими словами — в себе одном; называет безумием смелые теории, которые любил и отстаивал; стыдится того, что был фурьеристом, или сенсимонистом, или хоть сколько-нибудь революционером; не смеет рассказывать о дерзких предложениях, которые вносил или поддерживал в политических обществах; а затем начинает удивляться тому, что мечтал о всеобщем равенстве, любил народ без страха, голосовал за братство без оговорок. А через несколько лет — другими словами, когда он так или иначе устроится, — изберет ли он золотую середину, станет ли легитимистом[101] или республиканцем, будет ли придерживаться направления «Деба», «Газетт де Франс» или «Насьональ»,[102] — он напишет на своей двери, на своем дипломе или патенте, что никогда в жизни и не слыхивал о покушениях на архисвященную собственность. Но в этом, повторяю, следует винить угнетающее нас буржуазное общество. Не будем осуждать молодежь, ибо она была такой, какой всегда бывает и будет молодежь, взятая в целом и замкнутая в рамках своей среды, — восторженной, романтической и великодушной. Итак, все, что есть лучшего в буржуа, воплотилось именно в студенте, это несомненно. Оспаривая утверждения упомянутого автора, — обвиняемого мною, клянусь, без всякой злобы, — я не собираюсь вдаваться в подробности. Возможно, он лучше меня осведомлен о нравах нынешних студентов; но я должен сделать вывод, что либо автор ошибается, либо студенты очень изменились, — ибо мне приходилось видеть совершенно иное. Например, в мое время мы не разделялись на так называемых кутил — весьма многочисленную группу, которая проводит время в Шомьере, в кабачках или на балах в театре Пантеон, одурманивая себя табаком, крича и распевая в отвратительной, нездоровой обстановке дешевых кафе; и другую, весьма немногочисленную группу — так называемых зубрил, которые, скрываясь от мира, ведут жалкую жизнь и занимаются тяжелым, изнурительным трудом, в результате приводящим к кретинизму. Нет! Было и у нас немало бездельников и лентяев, даже подлецов и тупиц, но было также очень много деятельных и умных молодых людей; их нравы были чисты, любовь романтична, а жизнь отмечена печатью изящества и поэзии, несмотря на окружавшее их убожество и даже нищету. Правда, эти молодые люди были очень самолюбивы, тратили много времени попусту, увлекались чем угодно, но только не учением, расходовали гораздо больше денег, чем позволяла добродетельная преданность семье, и, наконец, в занятиях политикой и социализмом проявляли больше рвения, чем разума, а в философии — больше чувства, чем знаний и вдумчивости, но если и отличались они, как я уже признавался, странностями и чудачествами, все же нельзя сказать, что они были порочны и проводили дни в тупом безделье, а ночи — в оргиях. Одним словом, я видел гораздо больше студентов, похожих на Ораса, чем на «студента», описанного автором, которому я позволяю себе возразить. Жан Ларавиньер, чей портрет я хочу теперь нарисовать вам, был высокий молодец лет двадцати пяти, легкий как олень и сильный как буйвол. Его родители по преступной небрежности не сделали ему в свое время прививки, и он был обезображен оспой; к счастью, это лишь служило ему неиссякаемым источником для веселых насмешек над самим собой. Хотя он был некрасив, лицо его было приятно и весь облик так же своеобразен, как и его ум. Он был великодушен и храбр, а это не так уж мало. Его «воинственные задатки», как сказал бы френолог, властно побуждали его принимать участие во всех стычках, и он всегда увлекал за собой целую когорту бесстрашных друзей, которых воодушевлял своим героическим хладнокровием и боевым задором. Он не на шутку сражался в Июльские дни; позже он столь же беззаветно сражался и в других боях. Это был буян, кутила, если хотите; но какой честный, прямой характер, какая героическая самоотверженность! Он отличался всей эксцентричностью, присущей таким людям, всей непоследовательностью пылкого нрава, всей буйной удалью, соответствовавшей его положению. Можно было смеяться над ним, но нельзя было его не любить. Он был так добр, так простодушен в своих убеждениях, так предан друзьям! Он числился медиком, но в действительности был и хотел быть только студентом-бунтовщиком — бузенготом, как тогда говорили. И так как это слово историческое и, если не принять мер, оно легко забудется, я постараюсь его объяснить. Был разряд студентов, которых мы (юноши, признаюсь, несколько аристократического толка) называли, без всякого, однако, пренебрежения, студентами из кофейни. Эта группа пополнялась главным образом студентами первого курса, юнцами, недавно прибывшими из провинции. Париж кружил им головы, и они надеялись сразу стать мужчинами, накуриваясь до тошноты и с утра до вечера шатаясь по улицам, сдвинув набекрень фуражки, ибо у студента первого курса редко имеется шляпа. Со второго курса студент обычно становится серьезнее и проще. А на третьем он совершенно отказывается от подобного образа жизни. К этому времени он начинает ходить в Итальянскую оперу и одевается как все люди. Но известная часть молодых людей остается верна привычке к фланированию, бильярду, курению до одури в дешевых кафе или к прогулкам шумными толпами по Люксембургскому саду. Одним словом, передышку, которую другие разрешают себе ненадолго, они превращают в смысл и содержание всей жизни. Поэтому их манеры, их мысли и даже черты лица, вместо того чтобы сформироваться, сохраняют какую-то ребяческую неопределенность и подвижность; не стоит поощрять эту ребячливость, хотя есть в ней своя прелесть и даже поэзия. Совершенно естественно, что эти молодые люди легко вовлекаются в мятежи. Самые юные идут, чтобы поглазеть, другие — чтобы действовать. А кто в те времена не бросался в бой — пусть ненадолго, пусть лишь затем, чтобы поспешно покинуть поле, предварительно обменявшись с противником парой добрых ударов! Это не меняло положения дел, и единственным новшеством, внесенным такими попытками, был возросший ужас лавочников и удвоенная жестокость полицейских. Но сейчас ни один из тех, кто тогда колебал основы общественного порядка, не должен краснеть за дни своей пылкой юности. Если юность может выразить величие и отвагу, заложенные в ее сердце, лишь покушаясь на общество, значит, общество устроено плохо! В то время их называли «бузенготами»,[103] потому что все они носили матросские шляпы из лакированной кожи как отличительный знак своего содружества. Позже они стали носить пунцовые шапки с черным бархатным околышем, похожие на военную фуражку. Когда на них снова донесли полиции и на улице их начали осаждать шпики, они надели серые шляпы; но от этого их не стали меньше выслеживать и притеснять. Немало речей было произнесено в осуждение их действий; но я не знаю, чем могло бы правительство оправдать поведение своих агентов, настоящих убийц, погубивших множество этих юношей, причем ни один лавочник не выразил ни малейшего негодования или жалости. Кличка «бузенготы» осталась за ними. Когда газета «Фигаро»,[104] в свое время возглавлявшаяся Делатушем и поддерживавшая оппозицию своими язвительными статьями, перешла в другие руки и постепенно переменила окраску, эта кличка стала оскорблением, и не было таких злых и несправедливых издевательств, какими не старались бы их очернить. Но истинных бузенготов это не смутило, и наш друг Ларавиньер с радостью сохранил свое прозвище «предводителя бузенготов» и носил его до самой смерти, не боясь ни насмешек, ни презрения. Товарищи так домогались его дружбы и так любили его, что увидеть Ларавиньера одного было невозможно. В кругу веселой ватаги, с пением и шумом сопровождавшей его повсюду, он возвышался подобно могучей и гордой сосне среди мелкой лесной поросли, или фенелоновой Калипсо[105] среди хоровода нимф, или, наконец, подобно юному Саулу[106] среди пастухов Израиля. (Он предпочитал последнее сравнение.) Его можно было узнать издалека по островерхой широкополой серой шляпе, козлиной бородке, длинным прямым волосам и пышному красному галстуку, выступавшему из-под огромных белых отворотов жилета, как у Марата. Обычно он носил долгополый синий сюртук с металлическими пуговицами, панталоны в крупную серую и черную клетку и никогда не расставался с тяжелой рябиновой палкой, которую называл своим «братом Жаном», в память о той дубине, сделанной из креста, что помогла брату Жану, в книге Рабле, учинить такое ужасающее избиение войск Пикрохола. Добавьте сигару толщиной с полено, торчащую из-под рыжих, подпаленных усов, хриплый голос, сорванный в первые дни августа 1830 года пением «Марсельезы», и добродушную самоуверенность человека, сотни раз обнимавшего Лафайета,[107] о котором, впрочем, в 1831 году он уже говорил, неизменно прибавляя «мой бедный друг», — и вы увидите во весь рост Жана Ларавиньера, предводителя бузенготов. ГЛАВА VII — Вы спрашиваете госпожу Пуассон? — сказал Ларавиньер Орасу, который обычно не очень-то терпеливо сносил его фамильярности. — Госпожи Пуассон вы больше не увидите! Госпожа Пуассон уволилась. Недурно придумано! По крайней мере, господин Пуассон не сможет теперь ее бить. — Взяла бы она меня в защитники! — воскликнул маленький Полье, который ростом был не больше мухи. — В другой раз ее не избили бы. Но раз уж она отдала предпочтение предводителю… — Простите! Это не совсем верно, — возразил предводитель бузенготов, повышая свой хриплый голос, чтобы все слышали. — Арсен, стакан рому! Глотка так и горит. Мне нужно освежиться. Арсен налил ему рому и остановился рядом, внимательно, с каким-то странным выражением глядя на него. — Итак, бедный мой Арсен, — продолжал Ларавиньер, не подымая на него глаз и смакуя каждый глоток, — ты больше не увидишь свою хозяйку! Тебя это, может быть, радует? Она ведь тебя недолюбливала, а? — Право, не знаю, — как всегда, четко и решительно ответил Арсен. — Но куда, черт возьми, могла она исчезнуть? — Говорю же тебе, она ушла. Ушла, понимаешь? Это значит — она там, где ей правится. Ищите ее где угодно, только не здесь. — А вы не боитесь огорчить или оскорбить мужа, так громко рассуждая о подобном событии? — сказал я, бросая взгляд на дверь в глубине помещения, из которой обычно то и дело выглядывал господин Пуассон. — Гражданин Пуассон отсутствует, — ответил бузенгот Луве, — мы только что встретили его у входа в префектуру. Наверное, пошел наводить справки. Еще бы! Он ищет. Долго же придется ему искать! Шерш, Пуассон, шерш! Апорт! — Болван несчастный! — подхватил другой бузенгот. — Это его научит уму-разуму. Арсен, кофе! — Правильно сделала! — сказал третий. — Однако я не думал, что она способна на такую выходку! Бедная женщина, у нее всегда был такой угнетенный вид! Арсен, пива! Арсен проворно подавал, а потом всякий раз останавливался позади Ларавиньера, словно чего-то ожидая. — Эй! С чего ты так уставился на меня? — спросил Ларавиньер, увидев его в зеркале. — Жду, чтобы налить вам вторую рюмку, — спокойно ответил Арсен. — Давай, милый мальчик, — сказал предводитель бузенготов, протягивая ему стакан, — мы, как видно, отлично понимаем друг друга. Ах, если бы ты стоял вот так, подобно богине Гебе, у баррикады на улице Монторгей в июле прошлого года! Какая у меня тогда была ужасная жажда! Но где там! Этот мальчишка только и делал, что подстреливал жандармов. Храбрый мальчишка, настоящий лев! А рубашка на тебе была не такая белая, как сейчас. О нет! Красная от крови, черная от пороха. Но где ты пропадал с тех пор? — Скажи лучше, где провела ночь госпожа Пуассон, раз тебе это известно, — подхватил Полье. — Как! Вам это известно? — вспыхнув, воскликнул Орас. — Ба! Вас это интересует? — спросил Ларавиньер. — И, кажется, даже чертовски интересует. Так нет же! Прошу не обижаться, но этого вам не узнать, ибо я дал слово, и вы сами понимаете… — Я понимаю, — с горечью сказал Орас, — что вы намекаете, будто госпожа Пуассон ушла к вам. — Ко мне! Я был бы очень рад: это означало бы, что у меня есть свой угол. Но, пожалуйста, без пошлостей. Госпожа Пуассон — честная женщина и, я уверен, никогда не пойдет ни к вам, ни ко мне. — Расскажи им наконец, как ты помог ей спастись, — сказал Луве, видя, что нам не терпится постичь смысл недомолвок Ларавиньера. — Ну ладно! Слушайте! — ответил предводитель. — Об этом я могу говорить свободно. Даме это не повредит. Вот как, и ты слушаешь? — добавил он, снова увидев Арсена у себя за спиной. — Ты что ж, за нами шпионить вздумал? Донесешь потом хозяину? — Я даже не знаю, о чем вы говорите, — возразил Арсен, садясь за свободный столик и развертывая газету. — Я здесь, чтобы прислуживать вам. Если я мешаю, могу уйти. — Нет, нет! Оставайся, дитя Июля! — сказал Ларавиньер. — То, что я расскажу, никого не компрометирует. В этот час все жители квартала обедали. В кафе оставались только Ларавиньер, его друзья и мы. Он начал свой рассказ следующими словами: — Вчера вечером… или, лучше сказать, сегодня утром (ибо было около часу пополуночи), я возвращался один в свою берлогу, а это не так-то близко. Не скажу вам, ни откуда я шел, ни где произошла эта неожиданная встреча, — о таких подробностях я умолчу. Я заметил впереди себя женщину с тонкой, осиной талией, походка у нее была скромная и вид самый порядочный, так что я долго колебался, прежде чем… Наконец, решив, что это все же только «ночная бабочка», я нагоняю ее; однако какое-то таинственное и необъяснимое чувство (изысканный стиль, дети мои!) помешало бы мне быть грубым даже в том случае, если бы французская галантность не была присуща вашему предводителю. «Очаровательная незнакомка, — говорю я, — разрешите предложить вам руку?» Она не отвечает, даже не поворачивает головы. Это удивляет меня. Вон оно что! Может быть, она глуха, такие вещи уже случались. Я упорствую. Меня вынуждают ускорить шаг. «Не бойтесь же!» — «Ах!» — слабый крик, и она опирается на парапет. — Парапет? Значит, это было на набережной! — заметил Луве. — Я сказал парапет, как сказал бы тумба, окно, стена — что угодно. Неважно! Я увидел, что она дрожит, готова вот-вот упасть в обморок. Я останавливаюсь в замешательстве. Уж не смеется ли она надо мной? «Но, мадемуазель, вам, право же, нечего бояться». — «Ах, боже мой! Неужели это вы, господин Ларавиньер?» — «Ах, боже мой! Это вы, госпожа Пуассон?» (Каков театральный эффект!) — «Я очень рада, что встретила вас, — говорит она решительно, — вы честный и порядочный человек, вы проводите меня. Вручаю свою судьбу в ваши руки и доверяюсь вам. Но я требую тайны». — «Сударыня, за вас и с вами я готов в огонь и в воду». Она подает мне руку. «Я могла бы попросить вас не следовать за мной и уверена, что вы повиновались бы; но я предпочитаю довериться вам. Моя честь в надежных руках; вы ее не предадите». Я тоже протягиваю руку, она пожимает ее. Голова у меня слегка кружится, но это неважно. Я, точно маркиз, предлагаю госпоже Пуассон руку и, не решаясь ни о чем спрашивать, следую за ней… — Куда? — нетерпеливо спросил Орас. — Куда ей было угодно, — ответил Ларавиньер. — По дороге она сказала: «Я покидаю господина Пуассона навсегда; но покидаю его не для того, чтобы дурно вести себя. У меня нет любовника, сударь; клянусь вам перед богом, который не оставляет меня, ибо это он послал вас сюда в такую минуту, что любовника у меня нет и я не хочу иметь его. Я ушла оттого, что со мною дурно обращались, вот и все. Мне дает пристанище одна приятельница, честная и добрая женщина; я буду жить своим трудом. Не посещайте меня. После такого побега мне надо быть очень осторожной; но сохраните обо мне дружеское воспоминание и верьте, что я никогда не забуду…» Новое рукопожатие, торжественное прощание, быть может навеки, и… я снова один… Я знаю, где она, но не знаю, у кого и с кем. Я не буду пытаться узнать это и никому не помогу проникнуть в ее тайну. Неважно, что я не спал всю ночь и сейчас влюблен как дурак! Что толку в этом… — И вы верите, — взволнованно сказал Орас, — что у нее нет любовника, что она приютилась у женщины, что она… — Ах, ничему я не верю, ничего я не знаю, и мне все равно. Она завладела мною. А теперь я вынужден держать слово, раз уж продался в рабство. Уж эти мне женщины! Арсен, рому! Оратор устал. Я взглянул на Арсена: его лицо не выдавало ни малейшего волнения. Я перестал верить в его любовь к госпоже Пуассон; но, увидев, как возбужден Орас, я подумал, что любовь этого юноши начинает принимать серьезный характер. Мы расстались на улице Жи- ле-Кер. Я изнемогал от усталости. Всю прошлую ночь я провел у постели больного друга и с утра еще не был дома. Хотя я видел свет в окнах своей квартиры, я готов был подумать, что там никого нет, так долго Эжени меня не впускала. Лишь после третьего звонка она решилась открыть дверь, да и то предварительно вглядевшись в меня и опросив через дверной глазок. — Вы чего-нибудь боитесь? — спросил я, входя. — Очень боюсь, — ответила она, — у меня есть на то причины. Но раз вы пришли, я спокойна. Такое вступление встревожило меня не на шутку. — Что случилось? — воскликнул я. — Нечто весьма приятное, — ответила она улыбаясь. — Надеюсь, вы на меня не рассердитесь: я здесь без вас распорядилась вашей комнатой. — Моей комнатой? Боже правый! А я-то как раз всю ночь не спал! Но почему? И что за таинственность? — Тсс!.. Не шумите! — сказала Эжени, рукой зажимая мне рот. — Ваша комната занята человеком, который больше вас нуждается в отдыхе и сне. — Вот странное вторжение! Все, что вы делаете, дорогая Эжени, прекрасно, но в конце концов… — Но в конце концов, друг мой, вы немедленно уйдете и попросите вашего приятеля Ораса или еще кого-нибудь (мало ли их у вас) уступить вам половину комнаты на одну ночь. — Скажите мне, по крайней мере, ради кого я приношу эту жертву? — Ради одной моей подруги, которая, находясь в отчаянном положении, попросила у меня убежища. — Ах, боже мой! — воскликнул я. — Роды в моей комнате! Черт побери наглеца, которому я обязан появлением этого младенца! — Нет, нет! Ничего подобного! — сказала Эжени, покраснев. — Но говорите тише. Это, собственно, не совсем любовная история, а совершенно невинный платонический роман! Но уходите же! — Ах, так! Очевидно, все эти предосторожности принимаются из-за похищенной принцессы? — Нет, она такая же простая женщина, как я, и имеет право на ваше уважение. — И вы даже не скажете мне, как ее зовут? — Зачем же сегодня? Завтра утром мы решим, что можно вам доверить. — А это действительно женщина?.. — спросил я в величайшем смятении. — Вы сомневаетесь? — ответила Эжени и рассмеялась. Она подтолкнула меня к двери, и я машинально повиновался. Она подала мне свечу, весело и сердечно выпроводила меня на площадку и вернулась в комнаты; я услышал, как она заперла дверь двойным оборотом ключа и задвинула засов, который я заказал, чтобы вечерами спокойно оставлять Эжени одну в моей мансарде. Не успел я добраться до второго этажа, как вся кровь бросилась мне в голову. По натуре я не ревнив, к тому же моя кроткая, правдивая подруга никогда не давала мне ни малейшего повода для недоверия. Эжени внушала мне чувство большее, чем любовь, — я питал к ней безграничное уважение, верил каждому ее слову. Несмотря на все это, я был как в бреду, я не мог заставить себя выйти на улицу. Двадцать раз поднимался я к двери своей квартиры и снова спускался. Глубокая тишина царила в моей мансарде и во всем доме. Чем больше я боролся со своим безумием, тем сильнее оно овладевало мною. На лбу выступал холодный пот. Несколько раз у меня мелькала мысль, не выломать ли дверь; несмотря на замок и железный засов, мне кажется, в тот момент у меня хватило бы сил сделать это; но боязнь напугать и обидеть таким поступком Эжени, оскорбить ее своей подозрительностью мешала мне поддаться искушению. Если бы Орас видел меня, он проникся бы жалостью ко мне или жестоко высмеял. После всех моих нападок на чувства ревности и деспотизма, которые он отстаивал в своей теории любви, я был поистине смешон. И все-таки я не мог решиться выйти из дома. Я уже подумывал, не провести ли ночь, гуляя по набережной; но в доме был также черный ход на улицу Жи-ле-Кер, и пока я ходил бы вокруг, в одну из дверей легко можно было бы ускользнуть. Между тем, выйди я из главного подъезда и случись так, что привратник получил приказание не впускать меня или лег спать, можно было бы с уверенностью сказать, что после полуночи я в дом уже не попаду. Привратники чужды сострадания в обращении со студентами, мой же был из самых несговорчивых. «К черту неизвестную гостью и ее репутацию!» — подумал я и, приняв решение стеречь свое сокровище безотлучно, совершенно изнемогая от усталости, повалился на соломенную циновку у собственной двери и тут же уснул. К счастью, мы жили на верхнем этаже, и единственная квартира, выходившая на нашу площадку, не была сдана. Мне не грозила опасность быть застигнутым в этом нелепом положении злоязычными соседями. Как можно себе представить, сон мой был ни долог, ни спокоен. Утренний холод разбудил меня спозаранку. Я чувствовал себя совершенно разбитым. Чтобы приободриться, я закурил и часов в шесть утра, едва заслышав, как внизу открылась входная дверь, позвонил к себе в квартиру. Снова пришлось ждать и подвергнуться обследованию через глазок. Наконец мне было дозволено войти. — Ах, боже мой! — сказала Эжени, протирая глаза после сна, несомненно более сладкого, чем мой. — Вы как будто даже в лице переменились! Бедный Теофиль! Видно, вам было очень неудобно у вашего приятеля Ораса? — Страшно неудобно, — ответил я, — очень жесткая постель. А ваш гость? Ушел наконец? — Мой гость? — произнесла она с таким искренним изумлением, что меня пронизало чувство стыда. Если ты даже сознаешь свою вину, редко находишь в себе мужество вовремя раскаяться. Меня охватила досада, и, не найдя в этот момент мало-мальски разумных слов, я сердито бросил трость на стол, а шляпу на стул; шляпа скатилась на пол, и я отшвырнул ее ногой; мне хотелось что-нибудь разбить. Эжени, никогда меня таким не видевшая, застыла от удивления. Она молча подняла шляпу, пристально поглядела на меня и по моему лицу поняла, как я страдаю. Она подавила вздох, сдержала слезы и бесшумно ушла в мою спальню, тщательно закрыв за собою дверь. Там и скрывалась таинственная личность. Я не смел, я не хотел больше сомневаться — и все еще сомневался. Стоит дать волю подозрениям, как они с такой силой овладевают нами, что подчиняют наше воображение, даже когда разум и совесть восстают против них. Это была пытка; я в волнении шагал по кабинету, всякий раз останавливаясь перед роковой дверью с чувством, близким к бешенству. Минуты казались мне веками. Наконец дверь отворилась, и какая-то женщина, наспех одетая, с не причесанными еще после сна волосами, закутанная в большую пунцовую шаль, бледная, дрожащая, двинулась мне навстречу. Я отступил, пораженный. То была госпожа Пуассон. ГЛАВА VIII Она склонилась передо мной, чуть ли не опустившись на колени. Ее скорбная поза, бледное лицо, распущенные волосы, простертые ко мне прекрасные обнаженные руки способны были обезоружить и тигра; я же был так счастлив убедиться в невиновности Эжени, что даже нашу безобразную привратницу принял бы столь же любезно, как прекрасную Лору. Я поднял ее, усадил, извинился за свой ранний приход, не смея еще ни просить прощения у своей бедной возлюбленной, ни даже взглянуть на нее. — Я очень несчастна и очень перед вами виновата, — сказала в волнении Лора. — Я чуть было не внесла раздора в ваш дом. Это моя вина: нужно было предупредить вас, нужно было отказаться от великодушного гостеприимства Эжени. Ах, сударь! Упрекайте только меня. Эжени ангел! Она любит вас, как вы того заслуживаете и как я бы хотела быть любимой хотя бы один день в моей жизни. Она объяснит вам все, она расскажет вам о моих невзгодах и о моей вине; моя вина не в том, о чем вы думаете, она в тысячу раз тяжелее, и я буду сожалеть о ней всю жизнь. Слезы помешали ей продолжать. Я был тронут и с нежностью взял ее за руки. Не помню, какими словами я утешал и успокаивал ее, но они как будто возымели свое действие, и, подведя меня к Эжени, она с чисто женской мягкостью помогла прорваться моему раскаянию и добилась для меня прощения у моей дорогой подруги. Я просил о нем, стоя на коленях. Вместо ответа Эжени подвела ко мне Лору и сказала: «Будьте ей братом и обещайте защищать и поддерживать ее, как если бы она была нашей общей сестрой. Вот видите, я не ревнива! А ведь насколько она красивее и образованнее меня и могла бы легко вскружить вам голову». После завтрака, скромного, как всегда, но скрашенного сердечностью и непринужденным весельем, Эжени принялась устраивать беглянку в квартире, выходившей на нашу площадку, — привратник не удосужился еще предоставить эту квартиру в распоряжение Лоры, хотя, втайне от меня, с ним договорились уже несколько дней назад. Пока наша новая соседка располагалась с несколько меланхолической медлительностью в своем тайном убежище (она назвалась мадемуазель Мориа — по фамилии Эжени, которая выдала ее за свою сестру), моя подруга вернулась ко мне и приступила к необходимым разъяснениям. — Кажется, вы питаете дружеские чувства к Мазаччо? — начала она с вопроса. — Вас интересует его судьба? Так неужели вы не полюбите Лору еще сильнее, если узнаете, что она дорога Полю Арсену? — Как, Эжени, — воскликнул я, — вам известна тайна Мазаччо? Он доверил вам эту непостижимую для меня тайну? Эжени покраснела и улыбнулась. Она давно все знала. Когда Мазаччо писал ее портрет, она сумела внушить ему необычайное доверие. Всегда сдержанный и даже скрытный, он был покорен искренней добротой и чутким вниманием Эжени. Арсен, человек из народа, гордо и недоверчиво держался со мной, но по-братски открыл свое сердце женщине, так же, как и он, вышедшей из народа: это было вполне естественно. Эжени обещала ему полную тайну и свято хранила ее. Она учинила мне тщательно продуманный и весьма подробный допрос и, лишь убедившись, что мое любопытство основано на искреннем и глубоком сочувствии к ее подопечному, рассказала мне множество неизвестных мне подробностей. Во-первых, госпожа Пуассон была, оказывается, вовсе не госпожой Пуассон, а молодой работницей, родившейся в том же городке, на той же улице, что и Мазаччо. Чуть ли не с детства он проникся к ней романтической, но совершенно безнадежной страстью, ибо прекрасную Марту, совсем еще юной, соблазнил и увез господин Пуассон, бывший в те времена коммивояжером; приехав вместе с ней в Париж, он открыл кафе у ограды Люксембургского сада, несомненно рассчитывая привлечь красотой Марты большое число посетителей. Эта тайная мысль не мешала господину Пуассону быть очень ревнивым; при малейшем подозрении он гневно обрушивался на Марту и превратил ее жизнь в ад. В квартале поговаривали даже, будто он нередко бил ее. Во-вторых, Эжени сообщила мне, что как-то, месяца три тому назад, Поль Арсен, вопреки своей обычной умеренности, зашел в кафе Пуассона выпить кружку пива. Там он увидел прекрасную женщину, в белом платье, с черными волосами, причесанными, как у средневековой знатной дамы, и, узнав в ней бедную Марту, свою первую и единственную любовь, едва не лишился чувств. Марта подала ему знак не заговаривать с нею, ибо свирепый страж был рядом. Но, давая ему сдачу с пятифранковой монеты, она незаметно сунула ему в руку такую записку: «Мой бедный Арсен, если ты не очень презираешь свою землячку, приходи завтра поболтать с нею. Господин Пуассон будет на дежурстве. Мне хочется поговорить о нашем городке и былом счастье». — Разумеется, — продолжала Эжени, — Арсен явился на свидание. Ушел он еще более влюбленным, чем раньше. Ему показалось, что бледность только украсила Марту, а горе облагородило ее. И так как, сидя за стойкой, она прочла много романов и даже несколько серьезных книг, то и речь у нее стала более правильной и мысли появились такие, каких раньше быть не могло. Она поведала ему о своих горестях, о своем раскаянии и желании избавиться от постыдной и жалкой участи, уготованной ей соблазнителем; и Арсен вообразил, что отныне его связывает с землячкой лишь братская дружба и долг христианского милосердия. Он продолжал заглядывать к Марте, не возбуждая, однако, подозрений ревнивца, и ему удавалось побеседовать с ней всякий раз, когда господина Пуассона не было дома. Марта твердо решила покинуть своего тирана; но, говорила она, не для того, чтобы один позор променять на другой. Она поручила Арсену подыскать для нее занятие, которое позволило бы ей честно жить своим трудом, — например, место экономки в богатом доме или продавщицы в магазине мод. Но все занятия казались Полю недостойными его любимой. Он хотел создать ей положение почетное, обеспеченное и вместе с тем независимое: а это было нелегко. Тогда он задумал и осуществил план оставить искусство и заняться любым ремеслом, хотя бы поступить в лакеи. Он убедил себя, что тетушка непременно скоро умрет и тогда он привезет сестер в Париж, поселит их вместе с Мартой, добудет им работу на дому и будет поддерживать всех троих, пока дело у них не пойдет на лад; он готов был даже никогда не возвращаться к живописи, если его сбережений и их заработка не хватит им на безбедную жизнь. Так Поль Арсен отрекся от своей страсти к искусству — ради страсти самопожертвования и от своего будущего — ради любви. Не найдя более прибыльной должности, чем место гарсона в кафе, он и сделался гарсоном и выбрал именно кафе господина Пуассона, где ему легче было подготовить побег Марты и где он рассчитывал остаться еще некоторое время, чтобы не навлечь на себя подозрений. Теперь тетушка Анриетта умерла, сестры Арсена уже в пути, и я взялась помочь им прилично устроиться. В нашем доме чисто и живут порядочные люди. В соседней квартире две небольшие комнаты; сдается она за сто франков. Девушкам там будет очень хорошо. Мы можем ссудить их постельным бельем и необходимой мебелью, пока они сами не обзаведутся хозяйством; а ждать придется недолго: за два месяца, что Поль работает, он уже купил кое-что из обстановки, и, надо сказать, довольно удачно; мы, не спросив у вас разрешения, поставили вещи на чердаке. Наконец позавчера вечером, когда вы были у больного, Лора, или, вернее, Марта, как ее в действительности зовут, собралась с духом и, пользуясь тем, что господин Пуассон был на дежурстве, как только пробило полночь, ушла из дому вместе с Арсеном; он должен был проводить ее сюда и успеть прибежать обратно в кафе, прежде чем хозяин придет с дежурства; но не сделали они и тридцати шагов, как им показалось, будто на антресолях в комнате Пуассона зажегся свет, и они начали колебаться, идти ли им дальше или возвратиться. Тогда Марта с решимостью отчаяния уговорила Арсена вернуться, а сама бросилась бежать по улице Турнон, надеясь, что с помощью бога и своих быстрых ножек она спасется от грозивших ей ночью опасностей. На набережной к ней пристал было какой-то мужчина, но, к счастью, он оказался вашим товарищем, Ларавиньером, который обещал ей сохранить тайну и проводил Марту сюда. Арсен забегал к нам на следующее утро. Беднягу послали с каким-то поручением на другой конец Парижа. Он весь обливался потом, был так взволнован и так запыхался, когда взбежал по лестнице, что нам стало страшно, как бы он не упал в обморок. В пятиминутном разговоре Поль успел сообщить, что испуг, пережитый ими в момент бегства, оказался ложной тревогой, — господин Пуассон вернулся лишь утром и в своем смятении и ярости далек от того, чтобы подозревать Арсена в сообщничестве. — Чего же им бояться господина Пуассона? — сказал я Эжени. — Раз он не женат на Марте, о каком-либо преследовании по суду не может быть и речи. — Да, но какая-нибудь злая выходка сейчас, когда он так взбешен, вполне возможна. Он человек грубый, необузданный, не способный на истинную привязанность и вскоре утешится с новой любовницей. Марта хорошо знает его и хочет хотя бы на месяц сохранить в тайне свое убежище; она говорит, что потом бояться будет уже нечего. — Если я правильно понимаю роль, отведенную мне в этом деле, — продолжал я, — то я должен, во-первых, разрешить вам распоряжаться всем нашим достоянием, чтобы помочь несчастным соседкам; во-вторых, всегда держать наготове увесистую палку для спины господина Пуассона на случай нападения. Итак, вот, во-первых, трехмесячная рента, полученная мною вчера, — можешь, как всегда, делать с ней все, что найдешь нужным; во- вторых, вот надежная дубина — пусть стоит наготове. С этими словами я повалился на постель и заснул, не успев даже раздеться. Часа через два меня разбудил Орас. — Что у тебя здесь происходит? — сказал он. — Прежде чем открыть, ведут переговоры через глазок, шушукаются за дверью, кого-то прячут не то на кухне, не то в чулане или в шкафу; а когда вхожу, смеются мне в лицо. Кого здесь обманывают? Тебя или меня? Я, в свою очередь, расхохотался. Совершив утренний туалет, я удалился на кухню, чтобы принять участие в совещании, которое Марта и Эжени там устроили. Я считал, что нужно довериться Орасу, так же как и немногим друзьям, обычно меня посещавшим. Положиться на их порядочность и осторожность было бы гораздо безопаснее, чем пытаться скрыть от них тайну Марты. Сохранить же эту тайну казалось мне невозможным, даже при условии, если Марта никогда не будет заходить к нам в комнату, а я запрещу привратнику пускать к нам всех моих друзей. Они все равно не посчитаются с запретом; а между тем достаточно будет приоткрыть на мгновение дверь, чтобы кто-нибудь из наших молодых людей увидел и узнал прекрасную Лору. Поэтому я начал с Ораса и сделал ему ряд торжественных признаний, скрыв, однако, от него, а позже и от других, заинтересованность Арсена в судьбе Лоры, роль его в ее бегстве и даже их давнее знакомство. Лора, снова ставшая теперь Мартой, была для Ораса и всех наших друзей подругой детства Эжени, которая, разумеется, умолчала о том, что знает Марту всего два дня. Предполагалось, что Эжени сама предложила ей убежище и свою защиту. Ее покровительство никому не казалось предосудительным; все мои друзья по справедливости относились к Эжени с глубоким уважением, а я, как легко себе представить, отнюдь не был намерен рассказывать о своей нелепой вспышке ревности. Между тем Эжени не так-то легко простила мне эту ревность, как я воображал. Могу сказать даже, что она никогда мне ее не простила. И хотя я уверен, что она всеми силами старалась забыть об этом случае, мысленно она постоянно возвращалась к нему с горечью и обидой. Сколько раз впоследствии давала она мне это почувствовать, горячо доказывая, что любовь мужчины не может сравниться с любовью женщины! «Лучший, самый преданный, самый верный из них, — говорила она, — всегда готов усомниться в женщине, которая отдала ему свое сердце. Он оскорбит ее если не поступками, то мыслью. В нашем обществе отношение мужчины к женщине определяется исключительно его материальными правами; поэтому о нашей любви он судит на основании фактов. Что же касается нас, пользующихся лишь моральной властью, мы доверяем больше моральным доказательствам, чем очевидности. В своей ревности мы способны отвергать то, что видим собственными глазами; но, когда вы клянетесь, верим вашему слову, как если бы оно было свято и нерушимо. Но разве наше слово не менее свято? Почему вы сделали из вашей чести и нашей столь различные понятия? Вы пришли бы в ярость, если бы мужчина сказал вам, что вы лжете. Однако к нам относитесь с крайней подозрительностью и принимаете предосторожности, доказывающие, что вы в нас сомневаетесь. Нравственная чистота и искренность женщины, проявляемые ею на протяжении долгих лет, должны были бы, казалось, навсегда внушить доверие мужчине, а между тем случайного стечения обстоятельств, какой-нибудь недомолвки, жеста, открытой или закрытой двери оказывается достаточно, чтобы все доверие было мгновенно разрушено». Свои великолепные тирады она обращала к Орасу, который любил изображать себя будущим Отелло; но в действительности ее колкости ранили сердце мне. — Где, черт возьми, она этого набирается? — замечал Орас. — Дорогой мой, ты слишком часто разрешаешь ей ходить на проповеди в зал Тэтбу.[108] ГЛАВА IX Отношения Поля Арсена и Марты были совершенно необычны. Потому ли, что он никогда не смел признаться в своей любви, потому ли, что она не хотела понять его, — они так и остались с первого дня в рамках братской дружбы. Марта не догадывалась о самоотверженности этого юноши; она не знала, от каких надежд он отказался, чтобы связать с нею свою судьбу. Он не скрыл от нее, что занимался живописью, но не сказал, какими редкими способностями одарила его природа; к тому же он объяснял свое отречение необходимостью вызвать сестер и помогать им. У Марты ничего не было, и она ничего не захотела взять у господина Пуассона. Она собиралась работать и полагала, что принимает помощь от одной Эжени. Вряд ли она бежала бы, опираясь на руку Арсена, если бы знала, что обязана ему большим, чем переговоры с Эжени и пристанище под общим кровом с его сестрами, за что она надеялась вскоре рассчитаться, уплатив свою долю расходов. Проявив такое самопожертвование, Поль сжег свои корабли и навсегда лишил себя права сказать ей: «Вот что я сделал для вас»; ибо если не вникать глубже, то что особенного он совершил? Оказал ей лишь скромную дружескую услугу. Бедняга был так обременен работой и хозяин так неохотно отпускал его, что он не мог встретить дилижанс, с которым должны были приехать сестры. Марта не выходила из дому, опасаясь, что кто-нибудь из знакомых увидит ее и наведет на ее след господина Пуассона. Мы с Эжени взялись помочь Луизон и Сюзанне, нашим будущим соседкам, выгрузить багаж. Старшая из сестер, Луизон, была деревенская красавица, несколько грубоватая, обладавшая зычным голосом, обидчивым нравом и властными замашками. Она приобрела их, когда жила у старой, больной тетки; та слушалась ее, как оракула, и в своей швейной мастерской позволяла ей по собственному усмотрению руководить ученицами, для которых младшая сестра, Сюзон, была второстепенным лицом, она лишь присматривала за ними, в свою очередь, беспрекословно подчиняясь всем распоряжениям старшей сестры. Поэтому Луизон были присущи вид королевы и неутолимая жажда власти, снедающая всех повелителей. Сюзанна не была красива, но отличалась миловидностью и более тонкой, чем у Луизы, душевной организацией. Легко было заметить, что она способна понять то, что Луизе было совершенно недоступно. Но опека сестры давила на нее, как свинцовый колпак, и мешала проявить себя или подпасть под чужое влияние. К нашей предупредительности они отнеслись по-разному: одна — с робким удивлением, другая — с тупым равнодушием. Обе не имели ни малейшего представления о парижской жизни и никак не могли взять в толк, что важные причины могли помешать Арсену их встретить. Они рассеянно благодарили Эжени, причем Луиза кстати и некстати повторяла: «Все-таки ужасно неприятно, что Поля нет». А Сюзанна с горестным изумлением добавляла: «Ну разве не странно, что Поль не приехал». Принимая во внимание, что они впервые в жизни проделали столь длительное путешествие в дилижансе, впервые вступили в столкновение с таможенниками, осматривавшими их сундуки, и совершенно не понимали, что означает вся эта суета вокруг запрягаемых и выпрягаемых лошадей, бестолковая беготня отъезжающих и прибывающих пассажиров, чиновников, носильщиков, посыльных, — вполне естественно было, что они потеряли голову, испытывали усталость, испуг и недовольство. Убедившись, что я пришел помочь им — последил за их узлами и уладил их расчеты с конторой, — они смягчились. Едва уселись они в фиакр со всеми своими пожитками, бесчисленными корзинками и картонками (ибо, по обычаю деревенских жителей, они захватили с собой множество ненужных вещей, плата за провоз которых превышала их стоимость), как Луизон, засунув руку по самый локоть в кошелку, закричала: «Обождите, сударь! Обождите! Я хочу отдать вам долг! Сколько заплатили вы за наш проезд в дилижансе? Обождите же». Для нее было непостижимо, как это я не требую немедленного возврата денег, выложенных мною из собственного кармана, чтобы истратить на них; такое проявление великодушия, которое я сам не способен был оценить по достоинству, положило начало их уважению ко мне. Мы с Эжени наняли кабриолет, чтобы одновременно с ними подъехать к парадной двери нашего общего жилища. — Боже мой! Какой огромный дом! — воскликнули сестры, оглядев его снизу доверху. — Он такой высокий, что даже конька на крыше не видно. Он показался им еще выше, когда понадобилось подняться по девяносто двум ступенькам, отделявшим нас от земли. На третьем этаже они пришли в изумление, на четвертом разразились смехом, на пятом обозлились, на шестом заявили, что никогда не смогут жить на такой голубятне. Озадаченная Луиза присела на ступеньку и сказала: «Ну и занесла нас нелегкая!» Сюзанна, которую все это скорее смешило, чем злило, добавила: «Вот здорово будет, а? Побегать этак вверх и вниз раз пятнадцать на дню! Шею сломать можно!» Эжени сразу же повела сестер в их квартиру. Они нашли ее тесной, а потолки низкими. Одно из окон выходило на общий с нами балкон. Луиза подошла было к этому окну но тотчас же отпрянула назад и упала на ближайший стул. — Боже мой! — воскликнула она. — У меня даже голова закружилась. Ну словно я стою на шпиле нашей колокольни! Мы собирались пригласить их поужинать с нами. Эжени заранее приготовила легкую закуску у меня в квартире, считая, что за столом удобнее всего будет устроить встречу сестер с Мартой. — Вы очень любезны, сударь и сударыня, — сказала Луизон, бросив грозный взгляд на Сюзанну. — Мы не голодны. В глазах у нее было отчаяние. Сюзанна же с таким рвением принялась распаковывать сундуки и раскладывать вещи, будто это было самое спешное дело в мире. — А это что! Почему здесь три кровати? — заметила вдруг Луиза. — Значит, Поль все- таки будет жить с нами? Вот и прекрасно! — Нет, Поль пока не может жить здесь, — ответил я. — Зато с вами будет ваша землячка, одна старинная ваша приятельница. Поль хотел сам представить вам ее… — Вот как! Кто же это? У нас тут нет никакой землячки. Почему он ничего не писал об этом? — Он сам обо всем расскажет. Ему есть что рассказать. А пока что он поручил мне устроить вашу встречу. Она уже живет здесь и сейчас готовит вам ужин. Привести ее? — Мы сами пойдем на нее посмотрим, — ответила Луизон; ее разбирало любопытство. — А где она, эта землячка? Она поспешила за мной. — Ба! Да это Мартон! — пронзительно закричала она, узнав красавицу Марту. — Как поживаете, Мартон? Видать, вы овдовели, раз собираетесь жить с нами? Ну и дурно же вы поступили, удрав от отца с этим господином. Но потом, говорят, вы вышли за него замуж. Что ж, всякому греху — прощение! Марта покраснела, побледнела, смутилась. Она не ожидала подобного приема. Бедная женщина совсем забыла своих бывших товарок, так же как Арсен забыл своих сестер. Тоска по родине действует на всех одинаково: она преображает в наших глазах картины прошлого, идеализируя их; достоинства возрастают, а недостатки смягчаются временем и расстоянием, пока не сотрутся в нашем представлении совершенно. К тому же, когда Марта покинула родину, пять лет назад, Луиза и Сюзанна были детьми, не способными судить о чем бы то ни было. Теперь же это были два стража высокой нравственности, особенно старшая, обладавшая заносчивостью красавицы, знаменитой в своей округе, и всей нетерпимостью общепризнанной добродетели. Вырванные из родной почвы, где они цвели во всем великолепии, эти дикие растения неизбежно (Арсен не подумал об этом) должны были утратить часть своей прелести и достоинств. В деревне они подавали хороший пример, приучали к трудолюбию и скромности своих сверстниц — в Париже их достоинств никто не заметит, их наставления бесполезны, пример никому не нужен; а качеств, необходимых в их новом положении — доброты, гибкости ума, братского милосердия, — у них не было и не могло быть. Поздно было теперь думать об этом. Первым побуждением Марты было броситься в объятия сестры Арсена, вторым — посмотреть, как та отнесется к ней, третьим — замкнуться в справедливом чувстве отчуждения и гордости; но бледность ее лица выдавала глубокую скорбь, а на глазах выступили слезы. Я взял ее руку и ласково пожал; затем, усадив Марту за стол, заставил Луизу сесть рядом. — Вы не имеете права ни допрашивать, ни упрекать Марту, — сказал я Луизе решительным тоном, сразу укротившим ее строптивость. — Ваш брат и мы глубоко уважаем ее. Она была несчастна, а порядочным людям чужое несчастье внушает только сочувствие. Когда вы возобновите знакомство с Мартой, вы полюбите ее и никогда не станете говорить с ней о прошлом. Луизон опустила глаза, озадаченная, но не убежденная. Сюзанна, которая шла следом за нею, наклонилась к Марте и, уступая движению сердца, хотела поцеловать ее. Но грозный взгляд исподлобья, брошенный на нее Луизой, умерил этот порыв, и она только пожала Марте руку. Эжени, опасаясь, что Марте будет не по себе между двумя односельчанками, села рядом и с подчеркнутой вежливостью и предупредительностью принялась ухаживать за ней. Это был невеселый ужин; все чувствовали себя неловко. То ли от досады, то ли потому, что кушанья были ей не по вкусу, Луизон ни к чему не притронулась. Наконец пришел Арсен и после первых же объятий, догадавшись с присущей ему чуткостью обо всем происходящем, увел сестер в соседнюю комнату и пробыл там с ними больше часу. После этого совещания лица у всех троих разгорелись. Но авторитет старшего брата, по провинциальным обычаям — непререкаемый, сломил сопротивление Луизы. Сюзанна, которая не лишена была сообразительности, поняла, что Арсен способен помочь ей противостоять властному характеру сестры, и не прочь была, мне кажется, на время сменить господина. Она отнеслась к Марте с искренним дружелюбием, Луиза же осыпала ее лицемерными любезностями, весьма неуклюжими и почти оскорбительными. Арсен почти тотчас же отправил их спать. — Мы подождем госпожу Пуассон, — сказала Луиза, не подозревая, что, называя ее так, она снова вонзает кинжал в сердце Марты. — Марта никуда не ездила, — холодно ответил Мазаччо, — она не обязана ложиться спать раньше, чем ей захочется. Вы же устали, и вам надо отдохнуть. Они повиновались. И после их ухода Поль сказал Марте: — Умоляю вас, простите моим сестрам некоторые провинциальные предрассудки; ручаюсь, они скоро откажутся от них. — Не называйте это предрассудками, — ответила Марта. — Ваши сестры вправе презирать меня: я совершила постыдный поступок. Я доверилась человеку, которого неизбежно должна была возненавидеть, человеку, не заслуживающему любви. Ваши сестры возмущены лишь моим недостойным выбором. Если бы я бежала с таким человеком, как вы, Арсен, я встретила бы снисходительность и, быть может, уважение в чужих сердцах. Вы видите, все уважают Эжени. К ней относятся как к жене вашего друга, хотя она никогда не выдавала себя за его жену; а я называлась супругой, но все чувствовали, что это не так. Видя, какого ужасного человека я избрала, никто не верил, чтобы в такую пропасть меня толкнула любовь. Сказав это, она горько заплакала. Долго сдерживаемая боль истерзала ей сердце. Арсен едва не разрыдался. — Никто никогда не говорил и не думал о вас плохо, — воскликнул он, — а сестер я заставлю разделить мое уважение к вам! — Уважение! Возможно ли, что вы уважаете меня, вы! Так вы не думаете, что я продалась ему? — Нет! Нет! — горячо воскликнул Поль. — Я убежден, что вы любили этого отвратительного человека, — в чем же ваше преступление? Вы не знали его, вы поверили его любви; вы были обмануты, как многие другие. Ах, сударь, — добавил он, обращаясь ко мне, — ведь вы не допускаете мысли, что Марта могла продаться, не правда ли? Я несколько затруднился ответом. Вот уже несколько дней, как мы с Орасом, узнав об отношениях Марты и господина Пуассона, задавались вопросом, как могла такая красивая и умная женщина увлечься Минотавром. Иногда мы решали, что несколько лет назад, когда этот грубый, тупой человек был моложе, он мог быть и красивее, что до того, как он безобразно разжирел и огрубел, в его столь отвратительном ныне профиле Вителия[109] могло быть нечто оригинальное. Но иногда нам приходило также в голову, что соблазн приобрести наряды и драгоценности, а также надежда на беспечную жизнь вскружили голову этой девочке раньше, чем в ней проснулись сердце и ум. Наконец мы допускали, что ее история похожа на историю всех совращенных девушек, которых тщеславие и леность толкают ко злу. Несмотря на поспешность, с какой я стал успокаивать Марту, она поняла, что со мной происходит, и почувствовала необходимость оправдаться. — Выслушайте меня, — сказала она. — Я очень виновата, но не так тяжко, как это кажется. Мой отец был бедный, забитый рабочий; подобно многим другим, он искал забвения своих горестей и забот в вине. Вы не знаете, что такое народ, сударь! Нет, не знаете. В народе можно встретить величайшие добродетели — и величайшие пороки. Есть люди, подобные ему (она положила свою руку на руку Арсена), но есть также люди, чья жизнь как бы отдана во власть духу зла. Их снедает мрачная ярость; глубокая безнадежность поддерживает в них постоянное озлобление. Мой отец принадлежал к числу таких людей. Кляня судьбу и бранясь, он вечно жаловался на материальное неравенство и на несправедливость судьбы. Он не был ленив от природы, но отчаяние сделало его лентяем; и в нашем доме воцарилась нищета. Все детство я металась между двумя мучительными переживаниями: я испытывала то глубокое сострадание к моим несчастным родителям, то беспредельный ужас перед вспышками гнева и неистовством моего отца. Убогая кровать, на которой все мы спали, была чуть ли не единственным нашим достоянием; и каждый день жадные кредиторы покушались на нее. Моя мать умерла совсем молодой, и главным образом из-за дурного обращения отца. Я была тогда ребенком. Я остро почувствовала утрату, хотя и была жертвой, на которой мать вымещала все доставшиеся ей побои и ругань. Но мне и в голову не приходило оскорблять ее память, радуясь относительной свободе, наступившей для меня с ее смертью. Все несправедливости, какие я терпела как от нее, так и от отца, я относила на счет нищеты. Нищета была единственным врагом, но врагом всеобщим, безжалостным и отвратительным, которого с первых же дней моей жизни я научилась ненавидеть и бояться. Несмотря ни на что, моя мать была трудолюбива и приучала к трудолюбию и меня. Но когда я осталась одна и могла дать волю своим склонностям, я уступила той, что в детстве бывает сильнее других: я впала в леность. Отца я почти не видела; он уходил утром до моего пробуждения и возвращался поздно вечером, когда я уже спала. Он работал хорошо и быстро; но стоило ему заработать немного денег, как он тут же их пропивал. Когда он, пьяный, возвращался домой среди ночи, тяжелым топотом неверных шагов сотрясая мостовую, выкрикивая непристойные куплеты голосом, который скорее походил на рев, — я просыпалась, обливаясь холодным потом, и от ужаса волосы шевелились у меня на голове. Я забивалась под одеяло и часами лежала, не смея дышать, а он в возбуждении продолжал метаться по комнате и в пьяном бреду разговаривал сам с собой; а иногда, вооружившись стулом или палкой, принимался колотить по стенам и даже по моей кровати, так как ему казалось, что его преследуют и атакуют воображаемые враги. Я остерегалась заговаривать с ним, ибо однажды, еще при жизни матери, он хотел убить меня, чтобы избавить, как он сказал, от горькой участи нищенки. С той поры я пряталась при его приближении, и часто, чтобы избежать ударов, которые он наудачу обрушивал в темноту, я залезала под кровать и оставалась там до утра, полуголая, оцепенев от холода и страха. В те времена я часто бегала со своими сверстниками в луга, окружавшие наш городок; нередко мы играли там вместе, Арсен, и вы хорошо знаете, что девочка в стоптанных башмаках, подвязанных, наподобие котурнов, веревочкой, с непокорными волосами, которые так трудно было засунуть под обрывки чепца, — вы хорошо знаете, что эта робкая девочка была так же чиста и так же мало тщеславна, как и ваши сестры. Единственным моим грехом — да и грех ли это, когда влачишь такое жалкое существование! — была жажда не богатства даже, а спокойствия и дружелюбия, доступных лишь тем, кто живет безбедно. Когда я случайно попадала в семью какого-нибудь буржуа и видела взаимную предупредительность всех домашних, опрятность детей, изящную простоту жены, единственным моим стремлением было иметь возможность сесть на чистый стул и читать или вязать в тихой и мирной обстановке; а пределом моего честолюбия были мечтания о переднике из черной тафты. Как все дочери ремесленников, я умела шить, но делала это медленно и неловко. Страдания подавили все мои способности; я жила лишь мечтами; была счастлива, когда меня не обижали, приходила в ужас и впадала чуть ли не в отупение, когда меня преследовали. Но как сказать вам о главной и самой страшной причине моего поступка? Нужно ли это, Арсен, не лучше ли стерпеть осуждение, чем предать такому чудовищному позору имя своего отца? — Нужно сказать все, — сказал Арсен, — или лучше я сам сделаю это за вас, ибо нельзя позволять, чтобы вас обвиняли в преступлении, если вы невиновны. Я знаю все и только что рассказал обо всем своим сестрам. Ее отец, — сказал он, обращаясь к нам, — простите ему, друзья мои, нищета ведет к пьянству, а пьянство — ко всем порокам, — этот несчастный человек, опустившийся, униженный, несомненно потеряв рассудок, воспылал постыдной страстью к своей дочери, и страсть эта вспыхнула в нем как раз в тот день, когда Марта, сама того не подозревая, во время танцев обратила на себя внимание заезжего коммивояжера и возбудила в отце бешеную ревность. Коммивояжер был с ней очень любезен; он не преминул, как все они поступают с молоденькими девушками, которых встречают в провинции, заговорить с ней о любви и о похищении. Марта его не слушала. На следующий день он должен был уехать, и вот перед самым отъездом какая-то женщина с распущенными волосами бросилась к нему и вскочила в его тележку. Это была Марта, бежавшая, подобно Беатриче,[110] от зловещего насилия нового Ченчи. Она могла бы, скажете вы, принять другое решение, искать убежища у соседей, обратиться к защите закона? Но в таком случае пришлось бы обесчестить отца, пройти через позор скандальных процессов, после которых невиновный порой так же запятнан в общественном мнении, как и виноватый. Марта поверила, что нашла друга, покровителя, даже супруга; ибо, заметив ее детскую наивность, коммивояжер обещал жениться на ней. Она надеялась, что полюбит его из благодарности, и даже когда была обманута, считала, что обязана быть ему признательной. — Кроме того, — продолжала Марта, — мои первые жизненные шаги сопровождались такими ужасными сценами, такими страшными опасностями, что я не считала себя вправе быть слишком разборчивой. Я переменила тирана. Но второй получил все же кое-какое воспитание и, несмотря на свою ревнивость и вспыльчивость, показался мне менее жестоким, чем первый. Все относительно. Человек, которого вы считаете таким грубым, — я и сама поняла это теперь, когда могу сравнить его с окружающими, — поначалу казался мне добрым и искренним. Моя терпеливость и привычка к повиновению — результат суровой подневольной жизни — придали смелости моему новому хозяину, и скоро он дал волю своим деспотическим наклонностям. Я все сносила с покорностью, которая была бы немыслима у женщины, получившей иное воспитание. Я стала почти равнодушна к угрозам и брани. Я все еще мечтала о независимости, но думала, что для меня она уже невозможна. Душа моя была сломлена; я уже не чувствовала в себе энергии, необходимой для сопротивления, и никогда не нашла бы ее без дружбы, советов и помощи Арсена. Все похожее на объяснение в любви, даже простая любезность, лишь пугало меня и печалило. Мне нужен был больше чем любовник — мне нужен был друг. Я нашла его и теперь удивляюсь, как могла я так долго страдать без надежды. — Теперь вы будете счастливы, — сказал я, — потому что встретите у нас только нежность, преданность и уважение. — О! В вас и Эжени я уверена! — воскликнула Марта, бросаясь на шею моей подруге. — А его дружба, — добавила она, положив руку на голову Арсена, — поможет мне вынести все. Арсен то краснел, то бледнел. — Мои сестры будут уважать вас, — взволнованно воскликнул он, — не то… — Не надо угроз, — ответила она. — Никогда и никому не надо угрожать из-за меня. Я обезоружу ваших сестер, не сомневайтесь, а если не удастся, — что ж, буду сносить их пренебрежение. Для меня это такие пустяки! Все это кажется мне детской игрой. Будь спокоен, дорогой Арсен. Ты захотел меня спасти — ты действительно спас меня! И я буду благословлять тебя до конца жизни. Упоенный любовью и радостью, Арсен вернулся в кафе Пуассона, а Марта, стараясь не шуметь, пошла занять свое место на узенькой кровати подле обеих сестер, чей мощный храп заглушил ее легкие шаги. ГЛАВА X Сестры Арсена действительно смягчились. После нескольких дней усталости, удивления и неуверенности они как будто свыклись со своей участью и сблизились с навязанной им подругой. Правда, Марта проявляла по отношению к ним услужливость, доходившую до полного подчинения. Приобретенные ею хорошие манеры в сочетании с природной мягкостью и всегда повышенной, но не чрезмерной чувствительностью придавали ее обхождению необычайную прелесть. Не прошло и двух-трех дней, как мы с Эжени прониклись к ней чувством искренней дружбы. Вежливость Марты располагала в ее пользу заносчивую Луизон; и когда та искала ссоры, нежный голос, спокойная речь и предупредительность Марты усмиряли провинциалку или, по крайней мере, сдерживали ее сварливый нрав. Со своей стороны мы делали все возможное, чтобы примирить Луизу и Сюзанну с Парижем, так возмутившим их при первом знакомстве. У себя в деревне они воображали, будто Париж — это Эльдорадо, где нищета соответствует тому, что в провинции считается богатством. До известной степени мечты их осуществились; катаясь в наемном экипаже (два или три раза я доставлял им это невинное удовольствие), они недоуменно переглядывались и говорили: «Однако нельзя сказать, чтобы мы себя стесняли! Вот в какой карете разъезжаем!» Вид самых захудалых лавчонок приводил их в восхищение. Люксембургский сад показался им волшебным царством. Но хотя новые для них впечатления и развлекли их на несколько дней, это не мешало им с грустью задумываться над своим новым положением, когда они возвращались в крошечную комнатку на шестом этаже, где отныне должна была протекать их жизнь. И впрямь, как не похоже было все здесь на их глухую провинцию! Ни воздуха, ни свободы, ни болтовни у порога с соседками; ни дружбы со всеми обитателями квартала; ни прогулок с местными девушками под каштанами после трудового дня; ни танцев под открытым небом по воскресеньям! Как только они принялись за работу, они увидели, что в Париже дня не хватает для самых необходимых дел, а если здесь и заработаешь вдвое больше, чем в провинции, то и тратить приходится вдвое, а работать втрое больше. Каждое такое открытие неприятно поражало их. Они не понимали также, что девичьей добродетели грозят в Париже бесчисленные опасности и что девушке, если она хочет вести себя благопристойно, нельзя выходить вечером одной или танцевать на общественных балах. «Ах, боже мой, — восклицала озадаченная Сюзанна, — неужели здесь так много плохих людей?» Но все же они смирились, хотя и не безропотно. Арсен частыми увещаниями держал их в повиновении, и теперь они уже не выражали своего неудовольствия так необузданно, как в первые дни. Соседство двух вечно надутых и не очень-то хорошо воспитанных девиц было бы весьма неприятно, если бы труд — великий целитель всех зол, когда он приведен в соответствие с нашими силами, — не восстанавливал тишины и спокойствия. Благодаря мерам, заранее принятым Эжени, работа нашлась; и, пользуясь уважением и доверием своих заказчиц, она всерьез подумывала об открытии швейной мастерской. Марта не отличалась проворством, но у нее был хороший вкус и изобретательность. Луизон шила быстро и на редкость прочно. Сюзанна не лишена была ловкости. Эжени могла бы принимать заказы, примерять и руководить работой; она честно делилась бы с товарками. Каждая, будучи заинтересована в успехе фаланстера,[111] работала бы не по обязанности и нехотя, как поденная портниха, а со всем усердием и вниманием, на какое только была способна. Эта блестящая идея очень улыбалась сестрам Арсена; оставалось узнать, может ли Луизон настолько обуздать свой нрав, чтобы такое содружество стало возможным. Привыкнув командовать, она расстраивалась всякий раз, когда видела, что эта бездельница Марта (как она называла ее шепотом, на ухо сестре) придумывала более удачную отделку для рукава или с большим изяществом распределяла складки на корсаже. Когда, верная своим допотопным навыкам, Луиза кроила на собственный вкус, а Эжени неожиданно разрушала ее планы и путала ее замыслы, деревенской красавице стоило немалого труда не швырнуть в нее стулом. Однако ласковое слово Марты или лукавая улыбка Сюзон сразу смягчали ее гнев, и она лишь глухо ворчала, будто море после шторма. Между тем как в наших двух квартирках осуществлялся опыт новой жизни, Орас, запершись у себя в мансарде, отдавался опытам литературным. Едва мне возвратили относительную свободу, я отправился к нему, ибо уже много дней я был лишен его общества. В жилище Ораса я увидел большие перемены. Он убрал свою каморку с некоторой претенциозностью. Он покрыл куском сукна стол, стараясь придать ему сходство с письменным. Одним из матрацев заложил дверную нишу, чтобы заглушить шумы из соседних комнат, а наброшенная на его плечи ситцевая занавеска должна была изображать халат или, вернее, театральную мантию. Он сидел за столом, опершись головой на руки, ероша всклокоченные волосы, и когда я открыл дверь, по меньшей мере двадцать исписанных листков, подхваченные сквозняком, запорхали вокруг него и опустились со всех сторон, как стая перепуганных птиц. Я кинулся поднимать и невольно бросил на них нескромный взгляд. На всех листках стояли различные заголовки. — Роман! — вскричал я. — Называется «Проклятие», глава первая! Но нет, он называется «Новый Рене», глава первая… Э, нет! Это «Заблуждение», книга первая. А, теперь совсем другое — «Последний верующий», часть первая… О! Да тут стихи! Поэма, песнь первая — «Конец мира». А, баллада! «Прекрасная дочь короля мавров», строфа первая; а на том листке «Сотворение» — фантастическая драма, сцена первая; а тут еще водевиль… Боже милосердный! «Бродячие философы», действие первое; и, честное слово, еще что-то! Политический памфлет, страница четвертая. Да если всему этому дать ход, ты, дорогой Орас, заполонишь всю литературу. Орас был взбешен. Обругав меня за любопытство, он вырвал у меня из рук все эти начатые листки, из которых ни один не был заполнен больше чем наполовину, смял их, скомкал и швырнул в камин. — Как! Из-за шутки отказаться от всех своих грез, всех планов и замыслов? — сказал я. — Друг мой, если ты пришел сюда развлекаться, — возразил он, — отлично! Будем болтать, смеяться сколько тебе угодно; но если ты начнешь издеваться надо мной раньше, чем моя колесница сдвинется с места, я никогда не смогу пустить коней вскачь. — Ухожу, ухожу, — сказал я, надевая снятую было шляпу, — не хочу мешать тебе в минуты вдохновения. — Нет, нет, останься, — сказал он, удерживая меня силой, — вдохновение сегодня не придет. Я отупел; ты вовремя пришел, чтобы отвлечь меня от самого себя. Я измучен, голова совершенно отказывается работать. Три ночи я не спал и пять дней не был на воздухе. — Ну что ж, поздравляю тебя с таким усердием. Что-нибудь, наверное, уже получается? Не прочтешь ли? — Я? Да я ничего не написал. Ни одной строчки не выправил. Оказывается, марать бумагу значительно труднее, чем я предполагал. По правде сказать, это препротивное занятие. Сюжеты одолевают меня. Стоит закрыть глаза, как в голове возникает и приходит в волнение целое полчище, целый мир образов. Стоит открыть глаза — все исчезает. Я поглощаю кофе пинтами, выкуриваю дюжины трубок, опьяняюсь собственными восторгами; мне кажется, я подобен вулкану перед извержением. Но едва я приближаюсь к этому проклятому столу, как лава застывает и вдохновение гаснет. Пока я готовлю бумагу и чиню перо, меня одолевает скука; запах чернил вызывает во мне тошноту. А потом, эта нудная обязанность излагать словами и записывать какими-то каракулями свои мысли, пылкие, живые, стремительные, как лучи солнца, пробивающиеся сквозь тучи! О, и тут ремесло, даже тут! Куда бежать от ремесла, великий боже! Ремесло преследует меня повсюду! — Вы, значит, собираетесь, — сказал я ему, — найти такой способ выражения ваших мыслей, который не имел бы осязаемой формы? Мне такой способ неизвестен. — Нет, — сказал он, — но я хотел бы выражать их сразу же, без усталости, без усилий, как течет вода, как поет соловей. — Течение воды — результат известного усилия природы, а пение соловья — искусство. Приходилось ли вам слышать, как молодые птицы щебечут неверными голосами и пробуют силы в первой песне? Любое точное выражение идей, чувств и даже инстинкта требует известной подготовки. Неужели вы надеетесь с первого же наброска писать с той легкостью и плавностью, какие даются лишь долгими трудами? Орас уверял, что дело не в отсутствии у него легкости и плавности, а в том, что время, затрачиваемое на выписывание букв, сводит на нет все его способности. Он лгал: когда я предложил, что буду стенографировать под его диктовку, пока он будет сочинять вслух, он отказался, и не без причины. Я знал, что ему ничего не стоит написать очаровательное, остроумное письмо, — но, по-видимому, для того, чтобы какой-нибудь мысли придать форму, хотя бы не очень развернутую и законченную, требовалось много больше труда и терпения. Несомненно, ум Ораса не был бесплоден. Юноша был прав, жалуясь на излишнюю подвижность своих мыслей и избыток зрительных образов, — но он совершенно лишен был дара обрабатывать задуманное и выбирать нужную форму. Он не умел работать; позже я убедился в том, что он не умеет страдать. Да и не в этом было главное препятствие. Я полагаю, для того чтобы писать, нужно иметь определенное и обоснованное мнение о том, что пишешь, не говоря уже об известном количестве других, не менее определенных мыслей, необходимых для подкрепления своих доводов. Орас не имел твердого мнения ни о чем. Он импровизировал свои убеждения в ходе разговора, по мере их изложения, и делал это, надо сказать, блестяще; поэтому он нередко менял их, и, слушая его, Мазаччо обычно бормотал сквозь зубы поговорку «семь пятниц на неделе». Если ограничиваться беседами, можно на свой страх и риск привлекать внимание слушателей и забавлять их таким манером. Но когда слово приобретает более высокое назначение, надо, пожалуй, точно знать, что ты хочешь рассказать или доказать. Орасу нетрудно было найти доводы в споре; его воззрения, в которые он верил, лишь пока излагал их, не могли взволновать его до глубины души, воспламенить воображение и произвести в нем ту могучую, таинственную и скрытую работу, которая порождает вдохновение, как труд циклопов порождает пламя Этны. Если нет цельного мировоззрения, то чувства сами по себе могут взволновать нас и даже пробудить наше красноречие; это свойство, присущее молодости. Орас этой способностью еще не обладал; не изведав волнения страстей, не видев их проявления в обществе — одним словом, почерпнув то, что знал, только из книг, он не мог при выборе того или иного рассказа, той или иной картины руководствоваться откровением свыше или благородной необходимостью. Все же, поскольку голова его была полна вымыслами, подсказанными общей образованностью, которые сулили интересное развитие, как только сам он обогатится жизненным опытом, он считал себя способным творить. Но он не мог полюбить свои экспромты, не затрагивавшие его души и, по правде сказать, порожденные не ею, а лишь работой памяти. Поэтому, в какую бы форму он ни облекал их, им не хватало своеобразия, и он это чувствовал; он был человеком со вкусом, и его самолюбие не было самолюбием глупца. И вот он зачеркивал, рвал, начинал сызнова и в конце концов бросал свое сочинение, чтобы испробовать силы в новом, которое удавалось не лучше. Не понимая причин своей беспомощности, он ошибочно объяснял ее отвращением к форме. Форма была единственным богатством, которое он мог бы постепенно приобрести с помощью терпения и воли; но никогда она не заменила бы глубины содержания, совершенно ему недоступной, — а без нее литературное произведение с самыми блестящими метафорами, с самыми искусными и чарующими оборотами не имеет никакой цены. Я часто твердил ему об этом, но убедить его мне не удавалось. Даже после целого месяца напряженных трудов он все еще упорствовал в своем самообольщении. Орасу казалось, что препятствиями, которые ему предстояло преодолеть, были только кипение крови, горячность молодости, лихорадочное стремление выразить свои чувства. Вместе с тем он признавал, что все его наброски через десять строк или три стиха приобретали разительное сходство с произведениями его любимых авторов, и краснел, видя, что способен только на подражание. Он показывал мне некоторые стихи и фразы, под которыми могло бы стоять имя Ламартина, Виктора Гюго, Поля Курье,[112] Шарля Нодье,[113]Бальзака и даже Беранже, хотя последнему подражать особенно трудно из-за его ясной, сжатой манеры. Но эти короткие наброски, которые можно было назвать фрагментами фрагментов, служили бы в произведениях его вдохновителей лишь украшением их собственных, индивидуальных мыслей, а именно индивидуальности у Ораса и не было. Если он излагал какую-нибудь идею, то вас поражал (да и его самого тоже) явный плагиат, ибо эта идея принадлежала вовсе не ему — она принадлежала им; она принадлежала всем. Чтобы сообщить мысли отпечаток собственной индивидуальности, ему бы следовало вынашивать ее в своем сознании, в своем сердце очень глубоко, очень долго, пока с ней не произойдут совершенно особые превращения; ибо ни один ум не бывает тождествен другому, и никогда одни и те же причины не вызывают в разных умах одинаковых следствий; поэтому многие мастера могут одновременно стремиться передать одно и то же чувство, разрабатывать один и тот же сюжет, не опасаясь повторить друг друга. Но для того, кто не подчинился этому закону, кто сам не наблюдал этих явлений и не испытал этого чувства, — ни индивидуальность, ни своеобразие невозможны. Вот почему прошло много дней, а Орас все еще не продвинулся ни на шаг. Необходимо добавить, что при этом он истратил впустую весь небольшой запас воли, накопленный им, чтобы выйти из бездействия. Окончательно сломленный усталостью, преисполненный отвращения, почти больной, вышел он из своего убежища и снова окунулся в жизнь, ища развлечений и стремясь даже, по его словам, испытать страсть, в надежде хоть ею разбудить свою дремлющую музу. Его решение испугало меня. Пуститься без всякой цели в это бурное море, не обладая опытом, который предохранил бы от опасности, — значит рисковать большим, чем можно предполагать. Так же очертя голову бросился он и в литературу; но там у него не было сообщника, и единственной грозившей ему катастрофой была потеря времени и чернил. Но что станется с ним, бедным слепцом, под водительством слепого бога? Крушение произошло не так скоро, как я боялся. В пучине страстей гибнет не всякий, кто к этому стремится. По натуре Орас отнюдь не был страстен. Собственная личность выросла в его сознании до таких размеров, что, казалось, ни одно искушение не было достойным его. Чтобы пробудить в нем восторг, нужна была встреча с какими-то высшими существами; а пока он не без основания предпочитал себя самого тем пошлым женщинам, с какими мог завязать отношения. Нечего было бояться, что он подвергнет опасности свое драгоценное здоровье знакомством с уличными проститутками. Он также не был способен унизить свою гордость до того, чтобы умолять тех, кто сдается лишь перед дорогими подарками или другими доказательствами пылкого увлечения, которые оживили бы их угасшие сердца и пресыщенное любопытство. К таким женщинам он испытывал презрение, доходившее до самой суровой нетерпимости. Он не понимал поистине великого нравственного смысла «Марион Делорм». Он любил это произведение, но не постигал содержащейся в нем глубокой морали. Ему правилось изображать из себя Дидье, но Дидье из одной лишь сцены — той, где любовник Марион, потрясенный своим открытием, осыпает несчастную насмешками и проклятиями; что же до прощения, даруемого в заключительной сцене, Орас утверждал, будто Дидье никогда на него не согласился бы, если б не знал, что через мгновение ему отрубят голову. Опасность была в том, что, обращаясь к существам более утонченным, Орас мог обесчестить или погубить их ради своего каприза или спеси, а потом всю жизнь сожалеть об этом и мучиться угрызениями совести. К счастью, такую жертву нелегко было найти. Любви, так же как и поэтического вдохновения, не находят, когда ищут хладнокровно и преднамеренно. Чтобы полюбить, надо сперва понять, что такое женщина и с какой заботой и уважением должно к ней относиться. Тому, кто постиг святость взаимных обязательств, равенство полов перед богом, несправедливость общественного порядка и мнения толпы в этом вопросе, любовь может открыться во всем своем величии, во всей своей красоте; но тому, кто пропитан грубыми предрассудками, кто считает, что женщина по своему развитию стоит ниже мужчины, что долг ее в отношении супружеской верности отличен от нашего, тому, кто ищет лишь волнений крови, а не идеала, любовь не откроется никогда. Вот почему любовь — чувство, созданное богом для всех, — знакома лишь немногим. Орас никогда не касался мыслью этого великого для всего человечества вопроса. Он охотно смеялся над тем, чего не понимал, и, судя о сенсимонизме (в те времена весьма распространенном) лишь по его отрицательным сторонам, отвергал изучение «подобного шарлатанства» — это было его выражение; но если отчасти оно и было справедливо, то, во всяком случае, не Орасу было судить об этом. Он видел только синие одеяния и плешивые лбы отцов новой доктрины, и этого было достаточно, чтобы он провозгласил нелепым и лживым все учение Сен-Симона. Итак, он не стремился обогатить свои знания, но беззаботно руководствовался животным инстинктом мужского превосходства, который признан и освящен обществом, не желая впадать, как он сам говорил, ни в педантизм консерваторов, ни в педантизм новаторов. При полном отсутствии религиозных и социальных убеждений, нравственно не сложившийся, он хотел испытать любовь — наиболее религиозное проявление нашей духовной жизни, наиболее важное из наших индивидуальных действий по отношению к обществу! У него не было ни возвышенного порыва, который может оправдать любовь смелого ума, ни фанатического упорства, способного, по крайней мере, согласно традициям прошлого, сохранить в любви видимость постоянства и своего рода добродетель. Его первой страстью была Малибран. Раньше он только изредка посещал Итальянскую оперу; теперь же стал занимать деньги и ходить туда всякий раз, когда божественная певица появлялась на сцене. Разумеется, ему было от чего загореться восторгом, и я не возражал бы, чтобы это неослабное обожание как можно дольше занимало его чувства: оно подготовило бы его к более глубоким переживаниям. Но Орас не умел ждать. Он хотел осуществить свою мечту и проделывал ради госпожи Малибран тысячу безумств: кинулся под колеса ее кареты (после того, как подстерег артистку у подъезда театра), не причинив себе, впрочем, ни малейшего вреда; бросил два или три букета на сцену и, наконец, написал ей сумасбродное письмо, вроде того, что несколько недель назад написал госпоже Пуассон. На этот раз он также не был удостоен ответа и не знал, пренебрегла ли она его излияниями или просто не получила письма. Я опасался, что это первое поражение причинит Орасу большое горе. Но он отделался легкой досадой. Он сам издевался над тем, что мог на мгновение поверить, будто «горделивый талант снизойдет до понимания бескорыстного и пылкого поклонения». Однажды я застал его за сочинением нового письма, которое начиналось так: «Благодарю тебя, о женщина, благодарю тебя! Ты разочаровала меня в славе»; и кончалось следующими словами: «Прощайте, сударыня! Наслаждайтесь своим величием, опьяняйтесь своими триумфами! И да встретится вам среди окружающих вас знаменитых друзей сердце, способное вам ответить, ум, способный вас оценить!» Я уговорил его бросить письмо в огонь, сказав, что госпожа Малибран, несомненно, получает подобные письма не реже трех раз в неделю и перестала тратить время на их чтение. Мои слова заставили его задуматься. — Если бы я допускал, — вскричал он, — что у нее хватит низости показать мое первое письмо своим друзьям и вместе с ними насмехаться надо мною, я освистал бы ее сегодня вечером в «Танкреде»,[114] ибо, в конце концов, ей тоже случается фальшивить! — Ваш свист будет заглушен аплодисментами, — сказал я. — Если же он и долетит до ушей певицы, она улыбнется и подумает: «Вот свистит автор любовной записки; такова оборотная сторона вчерашнего букета». И ваша выходка явится лишь еще одним выражением восторга среди всех прочих восторгов. Орас стукнул кулаком по столу. — С ума я, что ли, сошел, когда писал это письмо! — воскликнул он. — К счастью, я подписался вымышленным именем, и если когда-нибудь я прославлю свое пока безвестное, она не сможет сказать: «А! Это один из отвергнутых». ГЛАВА XI Орас оставил на время литературу и любовь и после первых пережитых им потрясений явился отдыхать ко мне на балкон; он, как султан, возлежал на диване, разглядывая четырех обитательниц нашей мансарды и, по своему обыкновению, ломая мои трубки. Вынужденный из-за своих учебных занятий и других дел часть дня проводить вне дома, я волей-неволей предоставлял Орасу валяться у меня на ковре: ведь для того, чтобы вывести его из состояния величественной апатии, мне пришлось бы дать ему понять, что его присутствие мне неприятно, а, в сущности, это было не так. Я отлично знал, что он не станет ухаживать за Эжени, что сестры Арсена размозжили бы ему голову своими чугунными утюгами, попытайся он разыграть перед ними распутного молодого повесу; а так как я действительно любил его, то, возвращаясь домой, с удовольствием снова встречался с ним и оставлял его разделить с нами скромный семейный обед. Марта же, казалось, отводила ему в своих мыслях не больше места, чем в те времена, когда она сидела за стойкой в кафе Пуассона, а он усердно строил ей глазки. Теперь он платил ей тем же, не простив пренебрежения к своему любовному письму, которого она на самом деле не получала. Однако его всегда невольно поражало ее умение держать себя, ее немногословная, разумная и изысканная речь. Марта хорошела на глазах. Она была по- прежнему печальна, но, освободившись от рабства, утратила привычное унылое выражение. Господин Пуассон утешился с другой и больше не внушал ей опасений. По воскресеньям она вместе с нами дышала свежим деревенским воздухом, и ее подорванное здоровье укреплялось благодаря прописанному мной полезному и правильному режиму, который она соблюдала без капризов и сопротивления, что так редко приходится наблюдать у нервных женщин. Ее присутствие привлекло к нам нескольких новых друзей. Эжени взяла на себя отвадить тех, чья неожиданная симпатия к нам была явно напускной. Однако старым друзьям охотно прощались участившиеся посещения. Эти вечеринки в нашей мансарде, на которых дерзкие и озорные на улице студенты, желая понравиться порядочным девушкам и приветливым женщинам, внезапно обретали утонченные манеры, скромную веселость и разумную речь, сами по себе сочетали приятное с полезным. Нужно было обладать черствым сердцем и холодным умом, чтобы не испытывать какой-то возвышенной радости, наблюдая это искреннее и благородное содружество. Всем было здесь хорошо. Орас меньше язвил и меньше занимался своей особой. Наши молодые люди узнавали и начинали любить нравы более мягкие, чем те, к которым они привыкли в других местах; Марта забывала об ужасах прошлого; Сюзанна смеялась от чистого сердца и приобретала более здравые понятия о жизни, чем те, которые она получила в провинции. Луизон преуспевала меньше других; но и она училась сдерживать свою грубую откровенность и, хотя по- прежнему оставалась неумолимо строгой к соблюдению правил нравственности, ничего не имела против, когда молодые люди, чью элегантность и благовоспитанность она, возможно, преувеличивала, обращались с ней как с важной дамой. Незаметно Орас стал находить прелесть в обществе Марты. Не имея возможности узнать, получила ли она его письмо, он нашел в себе достаточно ума и такта, чтобы держаться при ней как человек, не желающий быть отвергнутым дважды. Он проявлял по отношению к ней своего рода дружеское расположение, которое могло бы перерасти в любовь, допусти она это; в случае же упорного сопротивления оно было бы достойным искуплением прошлого. Такое положение наиболее благоприятно для развития страсти. Огромные расстояния преодолеваются незаметно. Хотя мой юный друг ни по натуре, ни по воспитанию не был расположен к тонкостям любви, ему помогло постичь их невольное уважение. Однажды он инстинктивно заговорил на языке страсти и был красноречив. Этот язык Марта услышала впервые. Он не испугал ее, как она того ожидала; напротив, она даже испытала неведомое ей прежде восхищение и, вместо того чтобы оттолкнуть Ораса, призналась, что поражена и взволнована, попросила дать ей время разобраться в своих чувствах и заронила в нем искру надежды. Я был наперсником Ораса, но вместе с тем косвенно, при посредстве Эжени, и наперсником Арсена. Меня интересовали и тот и другой; я был другом обоих; если Арсена я больше уважал, то, должен сознаться, к Орасу я испытывал больше приязни и влечения. Если бы спросили у меня совета, мне было бы очень нелегко сделать выбор между двумя женихами живущей под моей охраной Пенелопы. [115] Моя привязанность к обоим не позволяла препятствовать ни одному из них; но Эжени открыла мне глаза. — Арсен любит Марту вечной любовью, — сказала она, — а для Ораса Марта только прихоть. В одном она — что бы с ней ни случилось — найдет друга, защитника, брата; другой смутит ее покой, а может быть, и посмеется над ее честью; он бросит ее ради нового каприза. Пусть ваша дружба к Орасу не будет мальчишески наивной. Предметом всех ваших забот и участия должна быть только Марта. К сожалению, она как будто с удовольствием слушает нашего вертопраха; меня это огорчает; и, кажется, чем больше плохого я говорю о нем, тем лучше она о нем думает. Только вы можете вразумить ее: вам она поверит скорее, чем мне. Скажите, что Орас не любит ее и не полюбит никогда. Сказать это было легко, но доказать трудно. Что мы, в конце концов, знали? Орас был так молод, что вполне мог не ведать любви; но любовь могла произвести в нем коренную перемену и сразу сформировать его характер. Я согласился, что нельзя подвергать благородную женщину опасности подобного опыта, и обещал испробовать средство, подсказанное мне Эжени: я должен был ввести Ораса в свет, чтобы отвлечь его от любви или же убедиться в ее силе. «В свет? — скажут мне. — Вы? Студент, жалкий лекаришка?» Да, представьте себе! Я поддерживал отношения со многими аристократическими домами, не очень близкие, но постоянные и длительные; они могли по первому моему желанию открыть мне доступ в блестящее общество Сен-Жерменского предместья. У меня был единственный черный фрак, заботами Эжени сохранявшийся для таких парадных случаев, желтые перчатки, служившие по три раза после каждой чистки хлебным мякишем, и сорочки безупречной белизны — все это позволяло мне примерно раз в месяц выходить из своего убежища; я навещал старых друзей моей семьи, которые всегда принимали меня с распростертыми объятиями, хоть я и не выдавал себя за ярого легитимиста. Разгадка заключалась в том, — простите, дорогой читатель, об этом надо было сообщить вам раньше, — что я родился дворянином и принадлежал к старинному аристократическому роду. Единственный и законный сын графа де Монт…, разоренный революциями еще до появления на свет, я был воспитан своим почтенным отцом, самым справедливым, честным и мудрым человеком, какого я когда-либо знал. Он сам обучил меня всему, чему обучают в коллеже; уже в семнадцать лет я мог отправиться с ним в Париж получать диплом на звание бакалавра гуманитарных наук. Затем мы вместе возвратились в наш скромный провинциальный дом, и там он сказал мне: «Ты видишь, меня одолевают тяжкие недуги; возможно, они сломят меня раньше, чем мы предполагаем, или же ослабят мою память, волю и способность суждения. Я хочу, пока мне не изменила ясность мысли, серьезно поговорить с тобой о твоем будущем и помочь тебе выработать собственные взгляды на жизнь. Что бы ни говорили люди нашего класса, которые не могут примириться с гибелью режима благочестия и галантности, человечество в нашу эпоху идет по пути прогресса. Франция движется вперед к осуществлению демократических идеалов, которые представляются мне все более справедливыми и предначертанными свыше, по мере того как я приближаюсь к сроку, когда предстану нагим пред тем, кто нагим послал меня на землю. Я воспитал тебя в духе глубокого уважения к равноправию всех людей и рассматриваю это чувство как исторически оправданное и необходимое дополнение к принципу христианского милосердия. Хорошо будет, если ты сумеешь осуществить это равенство, работая в меру своих сил и знаний, дабы занять и удержать свое место в обществе. Я отнюдь не желаю тебе блестящего положения. Я желаю, чтобы оно было независимым и почетным. Скромное наследство, которое я оставляю, поможет тебе лишь получить специальное образование, после чего ты станешь сам содержать себя и свою семью, если она у тебя будет и если образование это принесет свои плоды. Я отлично знаю, что люди нашего круга вначале жестоко осудят меня за то, что я побудил сына приобрести профессию, а не отдал его под покровительство государства. Но, быть может, недалек тот день, когда сами они горько пожалеют, что единственное, чему они научили своих сыновей, — это умение пользоваться милостями двора. В эмиграции я убедился, как убого дворянское воспитание, и почувствовал желание обучить тебя другим наукам, кроме верховой езды и охоты. Я встретил в тебе почтительное послушание, за которое благодарю тебя со всей силой моей отеческой любви, а ты не раз еще поблагодаришь меня за то, что я подверг тебя столь суровому испытанию». За два года, проведенные возле отца, я пополнил свои первоначальные познания и серьезно обдумал заложенные им идеи. Он заставил меня изучить основы многих наук, чтобы увидеть, к чему у меня проявится наибольшая склонность. Не знаю, может быть, на меня повлияла скорбь, вызванная во мне его непрерывными страданиями, которые я не в силах был облегчить, но несомненно, что я начал изучать медицину, следуя призванию. Когда отец убедился в этом, он хотел отправить меня в Париж, но здоровье его было в таком плачевном состоянии, что он разрешил мне не уезжать и ухаживать за ним еще несколько месяцев. Мы приближались — увы! — к вечной разлуке. Болезнь его усугублялась; шел месяц за месяцем, не принося ему облегчения, но и не лишая мужества. При каждой новой вспышке болезни он пытался отослать меня, говоря, что есть дела поважнее, чем уход за умирающим, но в конце концов все же сдался на мои ласковые уговоры и позволил мне остаться, чтобы закрыть ему глаза. Перед самой кончиной он заставил меня повторить клятву, которую я давал уже много раз: немедленно приняться за учение. Я свято сдержал обещание и, несмотря на удручавшее меня горе, стал деятельно готовиться к отъезду. Отец сам привел в порядок мои дела, сдав землю в аренду на девять лет, чтобы обеспечить мне верный доход на годы занятий в Париже. Так я существовал около четырех лет, живя на свои три тысячи франков ренты и приближаясь к поре экзаменов с сознанием, что сделал все от меня зависящее, чтобы исполнить последнюю волю лучшего из отцов. Все это время я не порывал знакомства с теми из наших старинных друзей, к кому он испытывал привязанность и уважение. К их числу принадлежала графиня де Шайи; говорили, будто в молодости она, вопреки разнице в имущественном положении, питала к моему отцу весьма нежные чувства. Верная дружба пришла на смену любви, и, умирая, отец сказал мне: «Не покидай ее никогда; это лучшая из женщин, которых я встречал в жизни». Она действительно была не только добра, но и умна. Несмотря на огромное богатство, она не была тщеславна, несмотря на знатное происхождение — чужда аристократических предрассудков. Она владела несколькими замками, один из которых находился по соседству со скромным поместьем моего отца; в этом замке она особенно охотно проводила лето. Кроме того, у нее был небольшой особняк на улице Варенн. Графиня любила остроумную беседу, и у нее собиралось довольно приятное общество. Этикет и чопорность были изгнаны оттуда; там можно было встретить светских людей, принадлежавших к старинному дворянству, или убежденных легитимистов, и в то же время литераторов или артистов, придерживавшихся любых убеждений. Там разрешалось исповедовать новейшие идеи; но золотую середину и буржуазных выскочек госпожа де Шайи не жаловала. Как все карлисты, [116] она более терпимо относилась к республиканским взглядам и к скромной, но гордой бедности. В тот год важные дела задержали ее в Париже, и, хотя весна была в разгаре, она не собиралась еще покидать город. Кружок ее друзей значительно сузился, артисты и литераторы, которые выезжают в деревню только осенью (если вообще туда выезжают), преобладали в ее салоне над аристократами. Она милостиво разрешила мне представить ей кого-либо из моих друзей, и как-то вечером я привел к ней Ораса. Орас наивно попросил меня научить его, как надо вести себя в светском обществе. Ему не впервые приходилось видеть людей, принадлежащих к аристократическому кругу, но он знал, что в деревне они снисходительнее, чем в Париже, и считал крайне существенным для себя не показаться неотесанным увальнем в салоне госпожи де Шайи. Орас хотел извлечь из этой, как он говорил, затеи нечто полезное: он намеревался наблюдать, изучать и собирать факты для будущего романа; однако не без тревоги он подумывал о том, что может поскользнуться на вощеном паркете, отдавить лапу любимой собачке, наткнуться на кресло — одним словом, разыграть роль смешного персонажа из классической комедии. Когда он надел свой хорошо сшитый фрак, свой самый нарядный жилет и соломенного цвета перчатки да почистил свою шляпу, Эжени, очень рассчитывавшая на то, что этот дебют в мире графинь поможет спасти Марту, сама пожелала завязать ему галстук и сделала это более изящно, чем удалось бы ему, заставила его убрать манжеты на два пальца, посоветовала не сдвигать шляпу набекрень — одним словом, почти сумела придать ему вид «светского» человека. Орас охотно подчинился ее указаниям, восхищаясь художественным чутьем и тактом этой женщины из народа, открывшими ей тысячи мельчайших подробностей хорошего вкуса, до которых сам он никогда не додумался бы, и удивляясь равнодушию, — возможно, притворному, — с каким Марта отнеслась ко всем этим приготовлениям. В глубине души Марта была немало встревожена безрассудной фантазией Ораса появиться в высшем обществе; и хотя она даже самой себе не признавалась в любви к Орасу, сердце ее сжималось от тайного страха. В такой-то момент Орас, весело смеясь и как бы репетируя свое появление в свете, подошел к ней и с комическим видом поклонился, словно перед ним была не она, а графиня де Шайи. Пораженная почтительностью его поклона, Марта вздрогнула и, обращаясь ко мне, спросила: — Неужели действительно так полагается приветствовать знатных дам? — Он проделал это недурно, — ответил я, — но все же с излишней фамильярностью; госпожа де Шайи — дама почтенная. Повторите еще раз, Орас. И потом, имейте в виду: когда вы будете уходить, госпожа де Шайи, наверное, пригласит вас к себе снова; она скажет вам несколько любезных слов и, возможно, протянет руку, так как вообще она очень сердечно относится к моим друзьям. Тогда вам надлежит кончиками пальцев взять ее руку и поднести к губам. — Вот так? — спросил Орас, делая попытку поцеловать руку Марты. Марта поспешно ее отдернула. На лице у нее отразилось страдание. — Может быть, вот так? — сказал Орас, хватая толстую красную руку Луизы и целуя собственный большой палец. — Прекратите ли вы наконец свои глупости? — завопила возмущенная Луизон. — Правильно говорят, что светские люди — самые бесчестные. Подумать только! Такая старуха, как графиня, заставляет молодых людей целовать ей руки! Ну и ну! Только со мной вы это бросьте; я не графиня и могу закатить вам хорошую пощечину… — Потише, моя голубка, — ответил Орас, делая пируэт, — никто к этому не стремится. Что ж, Теофиль, пойдем? Я чувствую себя в ударе, и ты увидишь, как ловко я разыграю маркиза. То-то я позабавлюсь! Он вошел в гостиную гораздо лучше, чем я ожидал. Проследовав мимо дюжины гостей, он приветствовал хозяйку дома без всякой неловкости, с видом не слишком развязным, но и не слишком приниженным. Его наружность поразила всех; и, как ни странно, даже виконтесса де Шайи, невестка старой графини, не проявила по отношению к нему того презрительного высокомерия, с каким обычно встречала новичков. После кофе все перешли в сад и разделились там на две группы: одни медленно прогуливались с оживленной и приветливой графиней, другие расположились вокруг ее мечтательной и томной невестки. Это был небольшой сад, разбитый на старинный манер, с подстриженными деревьями, потемневшими статуями и фонтаном с тоненькой стрункой воды, который приводили в действие, когда приказывала виконтесса. Она утверждала, что любит «это журчанье прохладной струи под сенью деревьев, в сумеречный час; ибо тогда, не видя этого жалкого бассейна с зеленоватой водой, она может вообразить себя в деревне, подле реки, вольно текущей среди лугов». Виконтесса полулежала в кресле, которое вынесли для нее из гостиной на пожелтевший газон. Экзотическое деревце склонялось над ее головой наподобие пальмы. Все ее придворные — а это были самые молодые и галантные представители собравшегося общества — расположились вокруг и с нарочитой оживленностью начали обмениваться красивыми, но ничего не значащими фразами. Сам я избрал бы не эту группу, если бы необходимость наблюдать за Орасом при его вступлении в большой свет не вынудила меня наслаждаться изысканнымумом виконтессы, значительно, по моему мнению, уступавшим взыскующему уму ее свекрови. Я опасался, что Орасу все это скоро наскучит; но, к великому моему удивлению, он, видимо, получал огромное удовольствие, хотя ему выпала сложная и трудная роль. И действительно, это было нелегкое испытание для его самоуверенности и остроумия. Очевидно было, что с первого же взгляда виконтесса возымела желание познакомиться с ним поближе и узнать, что кроется под столь пышным оперением. Вместо того чтобы держать его на расстоянии до тех пор, пока он сам, по собственному почину, не даст доказательств своего ума, она с лукавым благоволением облегчила ему возможность сразу же показать, умен он или глуп. Она немедленно перевела беседу на такую тему, где он неизбежно должен был высказаться, и окольным путем побудила его заговорить о литературе, обратившись к первому попавшемуся гостю с коварным вопросом: «Читали ли вы последнее стихотворение господина Ламартина?» — Не ко мне ли, сударыня, относится ваш вопрос? — спросил молодой поэт- легитимист, в мечтательной позе сидевший почти у ее ног. — Если хотите, — ответила виконтесса, развевая веером длинные пряди своих каштановых волос, легкими локонами ниспадавшие ей на плечи. Молодой поэт заявил, что последние «Размышления»[117] показались ему весьма слабыми. С тех пор как он утратил надежду стать вторым Ламартином, он зло критиковал его. Виконтесса дала ему понять, что догадывается, по каким соображениям он так говорит, и Орас, ободренный вскользь брошенным на него взглядом, осмелился произнести несколько слов. Из трех или четырех собеседников, выжидавших, что он скажет, по меньшей мере трое издавна считались поклонниками виконтессы и, следовательно, были не очень расположены к новоприбывшему, чья пышная шевелюра и самоуверенный тон обнаруживали известное притязание на превосходство. В общем, все объединились против него, и не без злого умысла, так как рассчитывали, что он рассердится и наговорит глупостей. Надежды их оправдались лишь наполовину. Орас увлекся, заговорил чересчур громко и с большей запальчивостью и резкостью, чем это допускается требованиями хорошего тона и хорошего общества; однако он не сказал ни одной из тех глупостей, которых от него ждали. Зато наговорил много других, совсем неожиданных, которые, однако, побудили виконтессу и даже его противников составить себе самое высокое мнение об его уме, ибо в определенных слоях этого легкомысленного, скучающего общества вам охотнее простят парадокс, чем плоское замечание, а проявление оригинальности, несомненно, вызовет похвалу не одной пресыщенной красавицы. Говорить ли все, что я об этом думаю? Да, я обязан так поступить во имя истины. Если меня даже обвинят в предательстве или по меньшей мере в том, что я отошел от традиций своего класса, я вынужден здесь заявить, что за малым исключением легитимистское общество в 1831 году отличалось невероятной умственной ограниченностью. Столь прославленное старинное французское искусство непринужденной болтовни ныне в салонах забыто. Оно спустилось на несколько этажей ниже; и если вы все же захотите найти что-либо его напоминающее, то искать надо за кулисами некоторых театров или в живописных мастерских. Там вы услышите диалог более грубый, но столь же стремительный, столь же искрометный и гораздо более красочный, чем диалоги в старинном великосветском обществе. Только это может дать иностранцу некоторое представление о той изощренности мысли, о той насмешливости, на которые наша нация издавна получила монополию. Если говорить только об остроумии, щедро расточаемом в студенческих или артистических мансардах, то я сказал бы, что за один час молодые люди, воодушевленные сигарным дымом, могут проявить его столько, что нашлось бы чем поддержать разговор во всех салонах Сен-Жерменского предместья в течение целого месяца. Надо самому послушать их, чтобы убедиться в этом. Говорю без предубеждения; я нередко попадал из студенческой обстановки в высшее общество, и всегда меня поражало это резкое различие; часто я с удивлением наблюдал, как по салону бережно, словно бесценное сокровище, передавалась из уст в уста какая-нибудь острота, которую у нас уже так затаскали, что никто и не польстился бы на нее. Я не говорю о буржуазии вообще: она убедительно доказала, что практического ума у нее больше, чем у дворянства; но ум в собственном смысле слова наблюдается у нее лишь во втором поколении. Выскочки того времени вырастали в мире промышленности, в отравленном воздухе фабричных корпусов, душа их была поглощена страстью к наживе, парализована эгоистическим честолюбием. Но их дети, воспитанные в общих школах вместе с детьми мелкой буржуазии, которая за неимением денег жаждет, в свою очередь, выдвинуться с помощью образования, обычно несравненно культурнее, живее и сообразительнее, чем хилые наследники старой аристократии. Эти жалкие юноши, сбитые с толку воспитателями, чья умственная свобода скована политическими и религиозными прописями, редко бывают умны и никогда не бывают образованны. Отсутствие придворной жизни, потеря положения и должностей, досада, вызванная триумфами новой аристократии, окончательно их обезличивают; и участь их, — которая, впрочем, становится легче, по мере того как они ее осознают и примиряются с нею, — во времена, о которых идет речь, была самой горькой участью во Франции. Я ничего не сказал о народе, а между тем французский народ, особенно та его часть, которая живет в больших городах, славится своим острым умом. Я возражаю против этого мнения. Остроумие возможно лишь при условии, что оно очищено вкусом, которого народ иметь не может, ибо самый вкус есть результат известных пороков цивилизации, народу не свойственных. Следовательно, у народа, по моему мнению, остроумия нет. У него есть нечто лучшее: у него есть поэзия, у него есть гений. Для него форма ничто; он не ломает себе голову в поисках ее, он останавливается на той, какая случайно подвернется. Мысли его полны величия и мощи, ибо они зиждутся на принципе вечной справедливости, отвергнутом обществом, но сохранившемся в сердце народа. Когда принцип этот проявляется вовне — каково бы ни было его выражение, — он одушевляет и поражает нас, как внезапная вспышка божественной истины. ГЛАВА XII Орас говорил много. Как всегда, увлекшись спором, он с жаром защищал своих любимых романтических авторов, которых собравшиеся осуждали всех вместе и каждого в отдельности. Он ломал копья за всех, и виконтесса де Шайи, щеголявшая широтой своих взглядов на искусство и литературу, горячо его поддерживала. Нужно признать, противники его были очень слабы, и мне было непонятно, как может Орас тратить столько времени и слов на спор с ними. Старая графиня, прогуливавшаяся со своими друзьями по соседней аллее, сделала мне знак, чтобы я подошел. — У тебя очень шумливый друг, — сказала она, — отчего он так горячится? Уж не смеется ли над ним моя невестка? Присмотри за ним. Ты знаешь, она очень жестока и любит испытывать свой ум на тех, у кого его нет. — Успокойтесь, дорогая матушка, — ответил я (я с детства привык называть ее так). — У него ума достанет, чтобы защититься самому и даже суметь понравиться. — Вот как? Да ты привел ко мне опасного человека! Он очень хорош собой и, кажется мне, очень романтичен. К счастью, Леони не склонна к романтике. Но позови его сюда, дозволь и мне насладиться его умом. Я увел Ораса (к большому его неудовольствию) из кружка очарованных им слушателей, а сам остановился за деревом, чтобы узнать, что будут о нем говорить. — Он довольно забавен, этот юнец, — сказала виконтесса, играя веером. — Это фат, — откликнулся поэт-легитимист. — Фат! Вы слишком суровы, — заметил старый маркиз де Берн. — Самонадеянный — вот, мне кажется, более точное определение. Но этот молодой человек обладает некоторыми достоинствами и обещает стать большим умницей, если увидит свет. — Ум-то у него уже есть, — возразила виконтесса. — Да! Ума ему не занимать стать, — сказал маркиз. — Но ему не хватает такта и чувства меры. — Он развлекал меня, — продолжала виконтесса, — зачем понадобилось матушке завладеть им? Но вы еще не высказали о нем своего мнения, господин де Мейере, — обратилась она к молодому денди, которого, по-видимому, держала в подчинении. — Боже мой, сударыня! — ответил тот с холодной язвительностью. — Вы так ясно высказали свое, что мне остается лишь склонить голову и произнести: «Аминь». Виконтесса Леони де Шайи никогда не была хороша собой, но непременно хотела казаться красивой и с помощью разных ухищрений стяжала славу хорошенькой женщины. По крайней мере, она пользовалась соответствующими привилегиями, держала себя подобающим образом и обладала всей необходимой для этого самоуверенностью. У нее были красивые зеленые глаза с изменчивым выражением; они могли если не очаровать, то смутить и встревожить. Худоба ее была ужасна и естественность зубов сомнительна, но волосы великолепны и всегда причесаны с изумительной тщательностью и вкусом. Руки у нее были длинные и худощавые, но белые, как алебастр, и отягчены перстнями, вывезенными из всех стран мира. Она была наделена некоторой грацией, покорявшей многих. Одним словом, красоту ее можно было назвать искусственной красотой. Виконтесса де Шайи никогда не отличалась остроумием, но непременно хотела обладать им и умела внушить людям, что ей присуще это качество. Самые избитые фразы она произносила с законченной изысканностью, самые нелепые парадоксы изрекала с ошеломляющим спокойствием. К тому же она владела надежным приемом вызывать восхищение и преклонение: она беззастенчиво льстила всем, кого хотела завоевать, и относилась с безжалостной иронией ко всем, кого приносила в жертву своим любимцам. Холодная и насмешливая, она разыгрывала восторженность и дружеское расположение с искусством, способным пленить неглупых, но несколько тщеславных людей. Она кичилась своими знаниями, эрудицией, эксцентричностью. Она начиталась всего понемногу, даже политических и философских книг; и было действительно любопытно послушать, как она повторяла перед невеждами мысли, вычитанные утром в книжке или услышанные накануне от какого-нибудь серьезного человека, выдавая их за свои. Одним словом, ум ее можно было назвать искусственным умом. Виконтесса де Шайи происходила из семьи финансистов, купившей себе титулы во времена Регентства; но она хотела прослыть родовитой и помещала гербы и короны повсюду, вплоть до ручки веера. Она была невыносимо заносчива с молодыми женщинами и не прощала своим друзьям браков по расчету. Впрочем, она довольно любезно принимала у себя молодых литераторов и художников. Она охотно изображала перед ними патрицианку и притворялась, будто судит о людях исключительно по их личным заслугам. Одним словом, ее дворянство было так же поддельно, как и все остальное, как ее зубы, как ее бюст, как ее сердце. Таких женщин в великосветском обществе больше, чем думают, и тот, кто видел одну из них, видел всех. Для Ораса же, при его полной наивности, эта встреча имела всю прелесть новизны; он совершенно серьезно относился к каждому слову виконтессы, и она сразу вскружила ему голову. — Друг мой, это очаровательная женщина! — говорил он, возвращаясь со мной вечером по длинным пустынным улицам Сен-Жерменского предместья. — Какой ум, какое изящество! И еще что-то не поддающееся определению, но волнующее, как тонкий аромат духов. Что за бесценное сокровище женщина, которая путем длительных усилий постигла в совершенстве искусство обольщать! Ты называешь это кокетством? Что ж! Пусть! Во всяком случае, это очень красиво, очень привлекательно. Это целая наука, и наука на благо людям. Право, не понимаю, почему так дурно отзываются о кокетках: женщина, у которой есть другие желания, кроме желания нравиться, в моих глазах — не женщина. Несомненно, это первая настоящая женщина из всех, кого я встречал. — Однако же есть мужчины, которым виконтесса не нравится, и что касается меня… — Значит, она не желает нравиться этим мужчинам; она считает, что они недостойны ни малейшего ее внимания. Она умеет распознавать людей. — Благодарю за комплимент, — заметил я. Он даже не услышал. Мысли его были заняты виконтессой. Он не постеснялся заговорить о ней на следующий день при Марте и так ополчился на скромных и неприступных женщин, что та оскорбилась и ушла работать в другую комнату. — Все идет чудесно! — шепнула мне Эжени. — Опыт удался лучше, чем я ожидала. Орас сразу загорелся. Надеюсь, теперь Марта исцелена. Явился Арсен. Он нашел Марту более нежной и веселой, чем всегда, хотя в действительности она жестоко страдала. Поль объявил нам, что оставаться в кафе Пуассона ему больше незачем и поэтому он решил переменить работу. — Вот как! — сказал Орас. — Вы снова займетесь живописью? — Возможно, со временем я это сделаю, — ответил Мазаччо, — но только не сейчас. Мои сестры еще не обеспечены на весь год работой. Не можете ли вы подыскать мне какую- нибудь службу, счетную работу, например? В дирекции театра, в конторе омнибусов или еще где-нибудь? Ведь у вас так много знакомых! — Любезный, — сказал Орас, — вы недостаточно хорошо и быстро пишете. И потом, умеете ли вы вести книги? — Я научусь, — ответил Арсен. — Ничего не боится! — сказал Орас. — Если вас интересует мой совет, то я могу лишь предложить вам заниматься тем, что вы уже испробовали. Справляетесь вы с вашими обязанностями прекрасно; просто вы немного устали. Поступите на службу в приличный дом, вместо того чтобы служить в кафе; зарабатывать будете много, а делать вам будет нечего. Если Теофиль захочет, он может устроить вас к какому-нибудь вельможе или просто к какой- нибудь милой даме из Сен-Жерменского предместья. Разве графиня, например, откажется взять его к себе слугой, если ты дашь ему рекомендацию? Отвечай же, Теофиль! — Хватит с меня быть в услужении, — возразил Арсен, отлично понимавший желание Ораса унизить его в глазах Марты. — К этому я всегда могу вернуться, если не найду ничего лучшего. Но раз это занятие все презирают… — Кто смеет презирать тебя? — гневно воскликнула Луизон, уловив, в чью сторону невольно взглянул Поль. — Уж не вы ли, Мартон, презираете моего брата? — Занимайся своим делом! — резко сказал Арсен, чтобы заставить Луизу, с угрозой смотревшую на Марту, опустить глаза. — Но в конце концов, — продолжала она, — мне даже странно, как это можно тебя презирать: не знаю, по какому праву, и не вижу, чем это мадемуазель Мартон… Марта грустно посмотрела на Арсена и взяла его за руку, словно желая успокоить. Еще немного, и он прикрикнул бы на сестру. — Она с ума сошла, — сказал он, пожимая плечами, и сел рядом с Мартой, отвернувшись от Луизы, глаза которой наполнились слезами. — И все-таки это подло! — закричала Луиза, как только Поль ушел. — Послушайте, господин Теофиль, я не могу оставаться хладнокровной. Мадемуазель Марта и господин Орас отлично, смею вас уверить, понимают друг друга, они только и думают, как бы ославить моего брата. — Вы с ума сошли, — вмешалась Эжени, — ваш брат сам так сказал, а уж он хорошо вас знает. Марта всегда отзывается о Поле с похвалой, и все, что она говорит о нем, служит лишь к его чести. — Я не сошла с ума, — закричала Луизон, рыдая, — и хочу, чтобы все вы тут сами рассудили, права я или нет. Я не стала бы говорить при нем, потому что боялась вызвать ссору; но раз он ушел, а виновные здесь (она указала сперва на Марту, смотревшую на нее с печальным состраданием, а затем на Ораса, который сидел, небрежно развалившись, положив ноги на спинку стула, и даже не соблаговолил прервать ее), я расскажу о том, что слышала не далее чем позавчера, когда эти господа почтенные беседовали наедине, как это, слава богу, случается довольно часто: она ведь сидит в одной комнате, а мы в другой, — нечего сказать, удобно это, когда работаешь вместе! Они там ходят взад и вперед, прогуливаются, видите ли; влюбленным, как говорится, время девать некуда. — Прелестно! Прелестно! — сказал Орас, приподнимаясь на локте и глядя на нее с холодным презрением. — Ну что ж, продолжайте, дочь Иродиады![118] А там посмотрим, подадут ли вам к ужину мою голову на блюде. Так что я сказал? Ну! Говорите уж, раз вы подслушиваете под дверью. — Да, я подслушиваю под дверью, когда слышу, что произносят имя моего брата! И, если хотите, вы сказали так: «Очень жаль, что он стал лакеем, теперь он погиб». А мадемуазель Мартон, вместо того чтобы как следует отчитать вас за такие слова, спросила с притворным удивлением: «Что это значит? Что это значит — погиб?» — «Да, — сказали вы, — теперь, если он даже и переменит занятие, в нем навсегда останется что-то лакейское — эта постыдная печать не стирается. Одним словом, он как бы заклеймен, подобно каторжнику!» — Послушай вы еще немного, — с ангельской кротостью сказала Марта, — вы услышали бы мой ответ: я возразила, что, если бы даже и было так, Арсен облагородил бы самое низкое звание. — А если вы даже так сказали, то разве это хорошо? Значит, по-вашему, у моего брата самое низкое звание? Хотела бы я знать, из какого теста сделаны были ваши предки? И разве не приучали всех нас одинаково к труду, чтобы зарабатывать на жизнь! Я прервал эту ссору, которая грозила затянуться на всю ночь, ибо труднее всего убедить тех, кто не понимает значения слов и воспринимает их смысл в искаженном виде. Я предложил сестрам идти спать, заявив, что они, как всегда, не правы, и впервые пригрозил пожаловаться на них Полю и рассказать ему о всех неприятностях, какие они чинят Марте. — Вот! Вот! Пожалуйста! — рыдая и пронзительно взвизгивая, ответила Луизон. — Это будет очень красиво с вашей стороны! И совсем нетрудно поссорить его с нами: она так прибрала его к рукам, эта Мартон, что стоит нам перестать работать для того, чтобы содержать ее, как он выставит нас за дверь по первому же ее слову. Эх, сударь, сударыня и вы, Мартон! Нехорошо сеять раздоры между братом и сестрами; вы в этом раскаетесь в день Страшного суда! Пусть рассудит нас бог! Она удалилась с трагическим видом, увлекая за собой Сюзанну, осыпая нас бранью и с шумом хлопая дверьми. — Ну и ведьмы ваши соседки, — сказал Орас, спокойно закуривая сигару. — Поль Арсен оказал вам, бедные мои друзья, медвежью услугу. В нашем доме теперь сущий ад. — Что касается нас, то мы на такие выходки и внимания не обратили бы, — ответила Эжени, — это легкие тучки на нашем небосклоне. Но тебе, Марта, должно быть очень тяжело; впрочем, если бы ты послушалась меня, нашлось бы средство избавиться от их нападок. — Я понимаю, что ты имеешь в виду, милая Эжени, — со вздохом ответила Марта, — но, уверяю тебя, это невозможно. К тому же сестры Арсена еще сильнее возненавидят меня, если… — Если что? — спросил Орас, заметив, что она не кончает фразы. — Если она выйдет за него замуж, — сказала Эжени. — Она так думает, но она ошибается. — Если вы выйдете за него замуж? — воскликнул Орас, сразу забыв о виконтессе и вновь загораясь чувствами, какие Марта некогда сумела внушить ему. — Вам выходить замуж за Арсена? Кому могла взбрести в голову подобная мысль? — Это вполне разумная мысль, — возразила Эжени, которой хотелось в корне пресечь их зарождающееся взаимное влечение. — Они из одной местности родом, одного общественного положения и почти одного возраста. Они любили друг друга с детства, любят и сейчас. Только излишняя деликатность мешает Марте согласиться. Но я-то знаю, в чем дело, и так прямо и скажу ему, — потому что пришло время сказать. Это единственное желание, единственная мечта Арсена. Эффект, произведенный заявлением Эжени, превзошел все ее ожидания. Став для Ораса невестой Поля Арсена, Марта так низко пала в его глазах, что он устыдился своей любви к ней. Оскорбленный, обиженный, считая себя одураченным, он взял шляпу и, надевая ее, произнес в дверях: — Если вы собираетесь обсуждать ваши дела — я здесь лишний и лучше пойду посмотрю Одри, сегодня она играет в «Медведе и паше».[119] Марта была потрясена. Эжени продолжала еще что-то говорить ей об Арсене… Она не отвечала, попыталась встать — и без чувств упала посреди комнаты. — Дорогая моя, — сказал я Эжени, помогая ей поднять приятельницу, — видно, от судьбы не уйти! Ты думала, что можешь спасти Марту. Увы, слишком поздно: она любит Ораса! ГЛАВА XIII Этот нервный припадок завершился длительными рыданиями. Когда Марта немного успокоилась, она пожелала возобновить прерванный разговор и проявила такую твердость духа, какой мы ни разу не замечали у нее за два месяца совместной жизни. Она сказала, что намерена оставить нас и поселиться одна в какой-нибудь мансарде, где наши дружеские отношения не были бы омрачены нетерпимым и нестерпимым нравом Луизон. — Вы по-прежнему можете давать мне работу, — сказала она, — я каждый день стану приносить выполненный заказ. Таким образом, мое присутствие не будет нарушать ваш покой; я же чувствую, что переоценила свои силы, надеясь вынести эти грубые ссоры и низкие обвинения. Я вижу — мне не пережить этого. Нам и самим было ясно, что ей уже не под силу терпеть дольше подобные унижения, но мы не хотели обрекать ее на тоску и опасности, связанные с одиночеством. Мы решили попросить Арсена поселить своих сестер где-нибудь в другом месте. Работать все, как и раньше, могли бы вместе, а Марта, которую мы полюбили, как сестру, осталась бы нашей соседкой и столовалась бы вместе с нами. Но такое решение не удовлетворило ее. Ею руководила при этом тайная мысль, которую мы отлично понимали: теперь ей тяжело было встречаться с Орасом, и она решила бежать от него во что бы то ни стало. Несомненно, то был наиболее верный способ оборвать опасную привязанность; но как объяснить Арсену эту основную причину, которая разрушила бы все его надежды? При сложившихся обстоятельствах Эжени рассчитывала еще все исправить, если удастся выиграть время. Марта исцелилась бы, Орас сам помог бы ей в этом, проявляя свое пренебрежение и все более увлекаясь виконтессой де Шайи, — в конце концов Марта склонилась бы на сторону Арсена. Таковы были мечты, какими обольщала себя Эжени. Необходимо было только поскорее удалить Луизон и Сюзанну; их общество начинало уже тяготить нас, ибо какой-нибудь злой или глупой их выходки могло оказаться достаточно, чтобы разрушить все то, чего мы достигли ценою большого терпения и всяческих предосторожностей. Но Луизон сама положила конец нашей растерянности, неожиданно и резко изменив свое поведение. На другой день, едва рассвело, она подсела на кровать к сестре и принялась о чем-то шептаться с нею, но так тихо, что Марта, которая сквозь сон услышала шепот сестер и подумала, уж не замышляют ли они против нее какую-нибудь новую гнусность, ничего не могла разобрать из их беседы. Однако Луизон внезапно подошла к ее кровати, опустилась на колени и произнесла, умоляюще сложив руки: — Марта, мы оскорбили вас, простите. Во всем виновата я одна. У меня вздорный характер, Мартон, но в глубине души я жалею о том, что произошло, и хочу исправиться. Подойди сюда, Сюзон, подойди, сестра моя, и помоги мне загладить мою вину перед Мартой. Сюзанна подошла, но с явной неохотой, которую Марта приписала неприязни к себе. Марта была добра и великодушна; смирение Луизы так ее тронуло, что она бросилась к ней на шею и простила от всего сердца; она не решалась огорчить Луизу осуществлением задуманного накануне плана и теперь не знала, какой предлог придумать для разлуки, хотя и чувствовала, что ей необходимо уехать из-за Ораса. Раскаяние Луизы взволновало нас, и весь день мы провели во взаимных дружеских излияниях, как будто несколько утешивших Марту в ее печали. Вечером Эжени, желая избежать встречи с Орасом, собиравшимся прийти к нам, предложила пойти погулять. Марта поспешно согласилась, и все мы были уже на лестнице, как вдруг Луиза заявила, что плохо себя чувствует и предпочла бы остаться дома. — Я лягу пораньше, — сказала она, — и завтра все пройдет; я знаю, это всегдашняя моя мигрень. Она осталась, но, вместо того чтобы лечь спать, вышла на балкон. Это было сделано не без умысла. Орас, направлявшийся к нам и узнавший от привратника, что все мы ушли, случайно посмотрел вверх и увидел на балконе женщину. Он был немного близорук и вообразил, что это Марта. Ему пришло в голову отомстить ей, ответив какой-нибудь жестокой насмешкой на то, что он называл ее «уловками», ибо он верил, что, сговорившись с Арсеном, Марта позволяла ему, Орасу, ухаживать за собой и чуть ли не благосклонно выслушивала его, чтобы затем одурачить или же вести две интриги одновременно. Он стремительно взбежал по лестнице и, запыхавшись, позвонил; сердце его было полно жгучего злорадства; но когда вместо Марты ему открыла «дочь Иродиады», он отступил на три шага и, не стесняясь, выругался. Луизон не оробела из-за такого пустяка и, немедленно приступив к делу, обратилась к Орасу с самыми кроткими и вежливыми извинениями за свое вчерашнее поведение. Орас, восхищенный таким превращением, обещал обо всем забыть, и, полагая, что небольшая дерзость придаст ему в собственных глазах облик донжуана, необходимый для его роли перед Мартой, он запечатлел братский поцелуй на круглой, румяной щеке девушки. Несмотря на обычную свою неприступность, она не очень рассердилась и сказала ему: — Если я так обозлилась вчера вечером, господин Орас, то только потому, что ошибалась. Видя, как мой брат влюблен в мадемуазель Марту, я вообразила, будто она и ему позволяет за собой ухаживать, и к вам неравнодушна, и что вы сговорились с ней обманывать моего бедного Арсена. — Благодарю за предположение, — ответил Орас, — разрешите засвидетельствовать свою признательность поцелуем в другую щечку, а то она завидует соседке. — Хорошо, но только уж последний раз, — сказала Луизон и, зардевшись, позволила поцеловать себя еще раз, — теперь мы, значит, помирились. Так вот, я думала, что со стороны Марты очень некрасиво иметь сразу двух воздыхателей; даю вам слово честной девушки, я не знала, что брат ни словечком не заикнулся ей о своей любви. — Вот как! — равнодушно сказал Орас. — Это странно! Однако он стал прислушиваться с большим интересом. — Ну да! Ей-богу, да вы и сами не хуже меня это знаете, — продолжала Луизон. — Сдается мне (и даже наверняка), Мартон и думать не хочет ни о каком замужестве. И потом, видите ли, сударь (вам-то я могу сказать), Мартон горда, слишком горда для девушки, у которой гроша нет за душою, она корчит из себя принцессу, читает книжки, мечтает о нежной любви какого-нибудь хорошо одетого и хорошо воспитанного молодого человека. Мой брат для нее слишком прост! Кроме того, ей вскружил голову другой, а кто — вы сами знаете… — Черт бы меня побрал, если знаю, — сказал Орас, удивленный лукавым огоньком, загоревшимся в глазах Луизон. — Полно вам! — сказала она, совсем по-деревенски подталкивая его локтем. — Не такой уж вы простачок, чтобы не знать, что она без ума от вас. — Вы сами не знаете, что говорите, Луизон. — Как раз! А с чего бы это ей так наряжаться последнее время? И о ком, по-вашему, она думает, когда по целым ночам вздыхает и охает, вместо того чтобы спать? И почему, скажите, приключился с ней обморок вчера вечером, когда вы рассердились и ушли? — Она упала в обморок? Как! Что вы говорите, Луизон? — Замертво, на пол! И ну плакать, рыдать! И вот она хочет уехать отсюда, чтобы не встречаться с вами, потому что решила, будто теперь вы и смотреть на нее не станете. — Но кто же вам это сказал, Луизон? — Ах, господи, сударь, у меня есть глаза и уши! Сами раскройте глаза пошире, так тоже увидите. — Однако ваш брат и Марта любили друг друга с детства? Они должны были пожениться? — Ничего подобного, это все выдумки Эжени! Она просто решила поженить их и бог весть чего только не придумывает ради этого. Но та ничего и слышать не хочет. Стоит вам сказать ей словечко, и она сама начистоту поговорит с моим братом. — Но почему же она не сделала этого раньше? Значит, она обманывает его? — Что вы, сударь! Просто у нее доброе сердце и она боится огорчить Поля. К тому же, как я сказала, брат никогда ни о чем ее не просил. Все натворила эта сумасшедшая Эжени. Хороша услуга — заставлять Поля жениться на женщине, у которой другой на уме! Никогда этого не будет! Когда мы вернулись (прогулка наша длилась недолго, так как дело было перед экзаменами и я мог уделять развлечениям не более часа в день), Орас показался нам совсем другим, чем накануне. Он вышел к нам навстречу и особенно горячо пожал Марте руку. Желание, если не любовь, завладело его помыслами. До сих пор неуверенность в успехе уязвляла его самолюбие и охлаждала его пыл. Теперь, уверенный в победе, он блаженствовал, заранее наслаждаясь ею. На лице его появилось какое-то вдохновенное и мечтательное выражение, удивительно его красившее. Он был бледен; его томные, задумчивые взгляды пронзали бедную Марту, как отравленные стрелы. Она не ожидала увидеть его в этот вечер, она надеялась отдалить опасность хоть на один день; она почувствовала, что теряет сознание, когда он удержал в своих руках ее руку и не выпускал ее, пока Эжени не принесла лампы. Орас сел напротив Марты, он не сводил с нее глаз, и, пока я писал в соседней комнате за полуоткрытой дверью, а женщины работали, сидя вокруг стола, он вел с ними беседу с таким изяществом и вкусом, словно находился в салоне виконтессы де Шайи. Мне было некогда прислушиваться к тому, что он говорил; я слышал только звучные раскаты его красивого голоса. Вечером Эжени рассказала мне, что никогда он не был так любезен, так изыскан в выражениях, так близок к естественности и простоте, как в течение этих двух часов. Марта не смела ни говорить, ни дышать; Эжени тоже не поддерживала разговора, не желая содействовать успеху своего противника. Одна только смягчившаяся Луизон взяла на себя роль собеседницы. Она все время задавала вопросы; и как бы глупы и бессмысленны они ни были, Орас отвечал ей с чарующей снисходительностью, находчиво выбирая самые живые, порой самые поэтические примеры и сравнения, как в разговоре с любимым ребенком, которому хочешь объяснить понятно, не изменяя при этом истине. Хотя Эжени пустила в ход всю свою изобретательность, чтобы прервать его, запутать, даже заставить уйти, это ей не удавалось. Марта подпала под власть его обаяния, и ничто уже не могло спасти ее. Склонившись над работой со стесненным дыханием и затуманенным взором, она изредка отваживалась на робкий взгляд и всякий раз, встречая взгляд Ораса, быстро опускала глаза в смущении, исполненном ужаса и блаженства. Как я уже говорил, любви Марты впервые домогался умный человек. Сама она, одинокая и никому не нужная, находившаяся всегда в состоянии скрытой экзальтации, давно отказалась от надежды на духовную близость с любимым человеком, возможность которой до сих пор никто не сумел ей раскрыть. Бедный Арсен никогда не осмеливался, никогда не мог заговорить о чем-либо ином, кроме дружбы. В его внешности не было ничего привлекательного, в речах — никакой поэзии, вернее — никакой изысканности. В других случаях, когда Марта внушала кому-нибудь чувство любви, это были либо дерзкие сумасбродства, которые она пресекала, либо проявления грубой страсти, которые пугали ее. С того дня, когда Орас впервые заговорил с ней о любви, она сохранила в своем сердце, в своих мечтах чувство, похожее на воспоминание о какой-то опьяняющей музыке. Она думала об Орасе днем, грезила ночью. Целомудренная и сдержанная, она не мечтала о большем счастье, чем снова услышать те же слова, тот же голос. Одна мысль, что она лишена этого навсегда, вызывала у нее такую острую боль, как если бы счастье ее длилось годами. В этот вечер она отдала бы жизнь за то, чтобы хоть на миг остаться с ним наедине и вновь пережить минуты первого опьянения. Орас прекрасно понял причину ее молчания. — Марта погибла, — сказала мне Эжени, когда все разошлись. — Теперь она уже не станет слушать Арсена; его любовь слишком проста, а в ушах у нее звучат красивые слова другого. Завтра вы должны повести Ораса к виконтессе. — Ты же отлично видишь: одного дня оказалось достаточно, чтобы он забыл ее, — ответил я, — потому что сегодня он, несомненно, без ума от Марты. Но зачем же всегда думать о нем плохо? В тот день, когда он полюбит, он переменится. — Говори тише, — заметила Эжени. — Мне кажется, что за стеной нас слышат. — Там стоит кровать Луизон, а она так храпит… — По-моему, — возразила она, — эта девчонка гораздо хитрее, чем кажется; если она чего-нибудь и не понимает, так догадывается. Несмотря на неустанную бдительность Эжени, Орасу и Марте удавалось обмениваться взглядами, словами и даже записками. Я предложил Орасу пойти к графине — он отказался. Тогда я посоветовал Эжени не пытаться мешать этой страсти, по-видимому подлинной, — препятствия могли только сильнее разжечь ее. Луизон была отныне сама доброта и кротость. Она относилась к Марте с трогательной заботливостью, которую Марта принимала тем охотнее, что Луизон покровительствовала ее любви и помогала ей в тысяче уловок, не способных, однако, обмануть проницательность Эжени. Однажды, когда Эжени была больна, она выбранила Луизон за то, что та отправила с поручениями Марту, вместо того чтобы пойти самой. — А почему она не может пойти, ведь мы все ходим? — спросила Луизон, притворяясь очень удивленной. — Марта так красива, что все будут засматриваться на нее, и потом — к ней могут пристать на улице. — Подумаешь! — сказала Луизон с плохо скрытым раздражением. — Как будто, кроме нее, и красивых нет на свете! На меня вот тоже заглядываются, да ко мне не пристанут: сразу увидят, что не на такую напали… Да и к Марте тоже не пристанут, — добавила она, спохватившись, — поймут, что ничего не выйдет. Накануне Луизон сказала Марте так, чтобы это услышал только Орас: — Завтра в полдень вы пойдете на улицу дю Бак, в магазин около церкви святого Фомы, за остатком жаконета, который нам поручили подобрать. В ее старании предоставить Орасу возможность встретиться с Мартой вне дома была столь явная нарочитость, что Марта испугалась. Но, поразмыслив, она усмотрела в этом простое легкомыслие подруги; и хотя по учащенному биению своего сердца она почувствовала, что Орас будет ждать ее в условленном месте, ей хотелось убедить себя, будто он не обратил внимания на слова Луизы. На другой день, приближаясь к магазину, она действительно увидела Ораса, который прогуливался по тротуару, поджидая ее. Она прошла мимо него, он не остановил ее, даже не поклонился, но бросил на нее такой страстный взгляд, что это забвение принятых форм приличия явилось лишь красноречивым доказательством владевшей им любви. Она улыбнулась ему робкой, счастливой, растроганной улыбкой; оба замедлили шаг; обмен взглядами и улыбками длился всего мгновение. Но это мгновение показалось им обоим целым веком счастья. Они ничего не сказали друг другу, но, делая наспех покупки, Марта была уверена, что найдет его на том же месте, у витрины магазина. Действительно, он был там; он ждал ее, чтобы проводить домой и поговорить с ней без свидетелей. Но в ту минуту, когда он подошел к Марте и уже готов был нежно взять ее под руку, у ворот напротив магазина остановился открытый экипаж. Ливрейный лакей, стоявший на запятках, спрыгнул наземь и направился в дом с каким-то поручением, а дама, пославшая его, наклонилась и, прищурившись, стала вглядываться в Ораса, словно пытаясь вспомнить, где она его видела. Орас поклонился; это была виконтесса де Шайи. Она едва кивнула в ответ с выражением сомнения и неуверенности, затем поднесла к глазам лорнет, как бы желая удостовериться, что знает его. Орас не собирался дожидаться исхода этого довольно дерзкого осмотра и пошел вслед за Мартой. Но проклятый лорнет не оставлял его в покое. По мере того как Орас удалялся, виконтесса все больше высовывалась из коляски, стоявшей так, что ей легко было следить за ним до самого поворота улицы. Орас прекрасно все видел, и для него это было мучением. Марта была одета очень просто, однако с изяществом, придававшим ей вид дамы из общества. Но увы! В руках у нее был сверток, завязанный в шелковый платок, а этого было достаточно, чтобы безошибочно признать в ней гризетку. Сие ничтожное обстоятельство и нескромное любопытство виконтессы пробудили тщеславие Ораса, и он уже не мог подчиниться велению сердца. Он заколебался, раз десять менял решение, вернулся назад, чтобы обмануть виконтессу, и, когда коляска уехала, бросился бежать за Мартой. Она, думая, что Орас идет следом, сочла благоразумным свернуть на Университетскую улицу, дабы избежать многочисленных прохожих на улице дю Бак. Она рассчитывала, что он ее догонит. Но, оглянувшись, она никого не увидела; Орас же, побежав со всех ног по улице дю Бак к Сене, тоже нигде ее не нашел. Так упустил он случай сказать ей о своей любви. Но Луизон сумела предоставить ему другой. Эжени, сама едва оправившись после болезни, должна была переехать на несколько дней в Сен-Жермен, чтобы ухаживать за одной из своих сестер, которая неожиданно также тяжело заболела. Мансарда осталась на попечении Марты. Орас проводил там целые дни. Луиза и Сюзанна старались не тревожить влюбленных. Вверившись судьбе, Марта слушала любовные излияния Ораса, действовавшие на нее властно и чарующе. Я учинил Орасу допрос, он поклялся, что любит ее серьезно и готов на любые жертвы, чтобы доказать это. Я уговаривал Марту употребить все свое влияние, чтобы заставить его работать, ибо видел, как день ото дня возрастают его денежные затруднения, и если бы я ежедневно не снабжал его деньгами, право, не знаю, на какие средства он обедал бы. Эта помощь, которую я оказывал от чистого сердца, ставила меня в трудное и нелепое положение: я не мог попрекать его леностью. Когда я отваживался сказать по этому поводу хоть слово, он безнадежным тоном отвечал: — Это верно, я сижу у тебя на шее; ты должен презирать меня. Если же я отвергал подобный довод, одинаково оскорбительный для нас обоих, и ссылался на его собственные интересы, на его будущность, он снова зажимал мне рот, говоря: — Во имя настоящего, умоляю тебя, не говори мне о будущем. Я люблю, я счастлив, я опьянен, я чувствую, что живу. Так почему же ты хочешь, чтобы я думал о чем-нибудь другом, кроме этого счастливого мгновения, когда жизнь во мне бьет через край? Разве не был он прав? «До сих пор, — думал я, — в его честолюбии было что-то чересчур личное, он видел будущее лишь в эгоистическом свете. Теперь, когда он любит, душа его откроется более истинным и благородным помыслам. В нем проснется самоотверженность, а с нею — необходимость и желание работать». ГЛАВА XIV Когда Эжени вернулась домой и увидела, что все ее усилия отныне бесполезны, она подумала, не пора ли сообщить Арсену истину или, по крайней мере, подготовить его к ней. Она посоветовалась со мной; и, после того как мы со всех сторон рассмотрели вопрос, приняла следующее решение: не доверяя больше стенам мансарды, у которых, по ее словам, оказались уши, она задумала захватить Ораса врасплох у него дома; ее хорошая репутация и всеобщее уважение давали ей право отважиться на такой шаг. — Послушайте, — сказала она ему, — вы сумели внушить к себе любовь, но совершенно не знаете, какие обязательства взяли на себя по отношению к Марте. Из-за вас она лишается покровительства Арсена, покровительства мужественного и заботливого, в котором он никогда ей не отказывал и которое всегда бывало благотворным. Она не подозревает, чем она обязана ему, чем была бы обязана еще, если бы сама не поставила себя в такие условия, которые вынуждают ее отказаться от его поддержки. Но вам я должна сказать об этом, потому что вы обязаны знать, как обстоит дело. Арсен никогда не оставил бы страстно любимой им живописи, если бы втайне не мечтал помочь Марте и оградить ее от нужды. Ему никогда не пришло бы в голову выписывать сестер из провинции, если бы единственной целью его не было дать ей подруг и обеспечить ей покровительство, за которым легко было бы скрыть свою собственную заботливость. Наконец, как раз сейчас ему предложили скромную должность в конторе какого-то промышленного предприятия. Ничто так не противоречит его склонностям, его деятельной натуре и благородным порывам его ума; я знаю это и боюсь — он не выдержит. Но я знаю также, что он хочет побольше зарабатывать, да и зарабатывает уже достаточно, чтобы незаметно поддерживать Марту, хотя делает вид, будто заботится только о сестрах. Я знаю, что иглой никогда не выручить столько, чтобы три женщины (себя я не считаю) могли жить в таком достатке, такой чистоте и независимости, как Марта и сестры Арсена. Все, что я знаю, все, что я вам рассказываю, Марте пока неизвестно. Она никогда самостоятельно не вела хозяйства; в этом отношении она неопытна, как младенец. Арсен обманывает ее, и мы помогаем ему, стараясь, чтобы она не знала ни лишений, ни непосильного труда. Заодно приходится обманывать и сестер, так как рассчитывать на их скромность мы не можем. До сих пор всю отчетность вела я. Мне удалось уверить сестер и Марту, что получаемая нами прибыль превышает расходы, тогда как на самом деле происходит обратное. Но так не может продолжаться вечно. Арсен втайне всегда надеялся, что, оправившись от пережитых ужасов и старых ран, Марта его полюбит и душа ее раскроется для более сладостных переживаний. Признаюсь, я разделяла его иллюзии и делала все от меня зависящее, чтобы охранить Марту от другой привязанности. Мне это не удалось. Теперь скажите сами, как отнеслись бы вы на моем месте к тайне Арсена и что посоветуете вы и ему и ей? Это открытие сильно смутило Ораса. — У меня нет никакого состояния, — сказал он, — как могу я быть чьим-либо покровителем, если до сих пор не могу обеспечить самого себя и не умею руководить собой? — Он в волнении зашагал по комнате, и мало-помалу им овладело мрачное настроение. — Я не предусмотрел всего этого! — воскликнул он горестно и не без досады. — Ничего подобного мне никогда и в голову не приходило. Неужели если два человека любят друг друга, так один обязательно должен быть покровителем, а другой подопечным? Кстати, ведь вы, Эжени, всегда ратовали за равноправие женщин… — Да, сударь, — ответила она, — я ратую за принцип равноправия и провожу его в жизнь, хотя нелегко отстаивать его в нынешнем обществе. Я умею ограничивать свои потребности тем немногим, что дает мне мое ремесло портнихи. Вы знаете, как я живу с Теофилем, и, следовательно, знаете, что я не теряю ни одного дня, ни одного часа. Но знаете ли, в каком отношении я рассматриваю его как своего законного и естественного покровителя? Если, например, я заболею и надолго лишусь работы, мне не придется ложиться в больницу, потому что у него в сердце я найду убежище от одиночества и нищеты. Если какой-нибудь негодяй осмелится оскорбить меня, найдется кому заступиться и отомстить за меня. Наконец, если я стану матерью, — добавила она, из чувства стыдливости опуская глаза, но тут же снова решительно поднимая их на Ораса, как бы желая внушить ему мысль о возможных последствиях его любви к Марте, — моим детям будут обеспечены кусок хлеба и образование. Вот почему, сударь, таким женщинам, как мы, важно встретить в своих возлюбленных длительную привязанность и преданность, равную нашей. — Эжени, Эжени, — сказал Орас, бессильно опускаясь на стул, — вы просто повергаете меня в отчаяние! Я не настолько еще вошел в роль возлюбленного Марты, чтобы задумываться над серьезными последствиями любовного упоения, овладевшего всеми моими помыслами. Что ж, дорогая Эжени, я готов исповедаться перед вами и обвинить самого себя; я не могу и не хочу обманывать вас. Я тянусь к Марте всем своим существом, я люблю ее всем сердцем; но могу ли я обещать, что буду для нее тем, чем Теофиль является для вас? Могу ли взять на себя обязательство уберечь ее от всех опасностей, от всех бед, грозящих ей в будущем? Теофиль — богач по сравнению со мною: у него небольшое, но прочное состояние, он может работать для будущего. У меня же нет ничего, кроме долгов, и, следовательно, я вынужден буду работать для будущего, для настоящего и для прошлого одновременно. — У Арсена тоже ничего нет, — возразила Эжени, — а между тем он поддерживает еще двух сестер. — Ах, — воскликнул Орас, приходя в неистовство от этого обидного для него сравнения, — уж не прикажете ли вы мне тоже стать лакеем! Нет, не родилась еще та женщина, ради которой я согласился бы унизиться до занятия, недостойного меня. Если Марта воображает… — О сударь, не кощунствуйте, — сказала Эжени. — Марта ничего не воображает, ибо все это я тщательно от нее скрываю; и, узнай она, что из-за нее обсуждаются подобные вопросы, она, я уверена, в тот же день сбежала бы от всех нас, из опасения быть кому- нибудь в тягость. Для меня совершенно очевидно, что вы ее не любите, так как совсем не понимаете ее и нисколько не уважаете. Бедная Марта! Я знала, что она заблуждается! Эжени встала, чтобы уйти. Орас удержал ее. — И теперь, — сказал он, — вы собираетесь действовать против меня? — Так же, как поступала до сих пор; не скрою. — Вы постараетесь изобразить меня гнусной личностью, чудовищем эгоизма потому лишь, что по своей бедности я не могу содержать женщину и слишком уважаю себя, чтобы стать лакеем? О! Если заслуги человека оценивать по количеству заработанных им денег, то, несомненно, Поль Арсен — герой, а я — ничтожество! — Во всем, что вы говорите, — возразила Эжени, — проскальзывают мысли, оскорбительные для Марты и для меня, и я отказываюсь продолжать этот разговор. Позвольте мне уйти, сударь. Правда жестока, но нужно, чтобы Марта узнала ее и в тот же день отреклась от своего друга ради вас и от вас — ради себя самой. К счастью, мы останемся с ней! Теофиль сумеет заменить Арсена, и даже более бескорыстно; я тоже буду работать для нее и с нею, — и никогда нам не придет в голову, что это называется содержать женщину! — Эжени, — сказал Орас с жаром, беря ее за руки, — не осуждайте меня, не зная, что творится в моем сердце. Когда-нибудь вы раскаетесь в том, что унизили меня в глазах Марты и в моих собственных. У меня вовсе нет тех низких мыслей, какие вы мне приписываете. Быть может, беседуя с вами, я был недостаточно тактичен и рассудителен, но если вы обижаетесь из-за слов, случайно сорвавшихся у меня с языка, то согласитесь, что и я могу возмутиться из-за оскорбительной параллели, которую вы постоянно проводите между мной и этим Мазаччо. У меня нет склонности к бессознательному подражанию, я ненавижу примерных людей, разыгрывающих ходячую добродетель, но я тоже способен, как мне кажется, на самоотверженную преданность без пышных фраз и клятв. Как можете вы знать меня, если я сам себя не знаю; мне не приходилось еще подвергаться испытанию, но сколько бы я ни изучал и ни проверял себя, я не нахожу в своей душе задатков подлости или признаков неблагодарности. Почему же вы заранее осуждаете меня? Вы очень предубеждены против меня, Эжени; каждый мой вздох, каждый шаг, каждое слово вы готовы истолковать в дурную сторону. Стоит Марте загрустить или уронить слезу, как причину этого вы приписываете мне. Одним словом, оба мы не сможем существовать без того, чтобы имя Арсена не висело у нас над головой как приговор. Одно это стесняет и омрачает все порывы моего сердца, будущее мое теряет поэзию, душа моя теряет доверчивость. Жестокая Эжени, зачем вы сказали мне все это! — Неужели у вас так мало мужества? — возразила Эжени. — Или вы боитесь унизить себя, сказав, что пример Арсена вас не пугает и что, подобно ему, вы чувствуете себя способным на величайшее самоотречение ради женщины, которую вы любите? — Чего вы, собственно говоря, от меня хотите? Что должен я сделать? Жениться? Но это бессмысленно. Я еще несовершеннолетний, и родители никогда не позволят мне… — Да будет вам известно, что в некоторых отношениях я разделяю убеждения сенсимонистов, — отвечала Эжени, — и в браке вижу добровольный и свободный союз, которому ни мэр, ни свидетели, ни церковь не могут придать более священного характера, чем любовь и доверие. Марта, я знаю, придерживается тех же взглядов; и я уверена, что никогда ни она, ни я не заговорим с вами о законном браке. Но есть браки поистине святые — те, что заключаются на небесах; и если вы отступите перед этим браком… — Нет, Эжени, нет, благородный друг мой, — воскликнул Орас, — такого брака и я не отвергаю! Меня огорчает только ваше недоверие; и если вы заразите им свою подругу, все переменится — великий боже! Наша бурная, искренняя страсть превратится в нечто упорядоченное, принужденное, лживое, и оба мы охладеем. Пока Эжени так сурово и внимательно исследовала сердце Ораса, в тот же час, в тот же миг на сердце Арсена было совершено еще более серьезное посягательство. Он пришел навестить сестер или, вернее, воспользовался этим предлогом, чтобы повидаться с Мартой. Луизон не было дома, и Сюзанна, недовольная деспотизмом старшей сестры, в свою очередь задумала нанести решающий удар. Отведя Арсена в сторону, она сказала ему: — Братец, я прошу вашей защиты, но для начала требую сохранить в полной тайне все, что я вам доверю. Когда Арсен пообещал, она рассказала ему о поведении Луизон по отношению к Марте. — Вы думаете, — сказала она, — что Луизон по доброй воле, от чистого сердца помирилась с Мартой и перестала причинять ей огорчения? Знайте же, она готовит ей еще большее горе и ненавидит ее сильнее, чем когда-либо. Видя, как вы любите Марту, и понимая, что уговорами не заставишь вас отказаться от нее, она решила унизить ее в ваших глазах. Она замыслила погубить ее, и мне кажется, что ей это уже удалось. — Унизить ее! Погубить! — воскликнул Поль Арсен. — И это говорит моя сестра? И это говорится о другой моей сестре? — Послушайте, Поль, — продолжала Сюзанна, — вот что произошло: Луизон подслушала через перегородку, о чем говорили в своей комнате Теофиль и Эжени. Так она узнала, что Эжени собиралась женить вас на Марте, а Марта полюбила господина Ораса. Тогда она сказала мне: «Мы спасены, и брат скоро узнает, что его дурачат. Нужно только представить ему доказательства, и когда он поймет, какую погибшую женщину выбрал нам в подруги, он прогонит ее и будет верить только нам». — «Но какие же доказательства ты можешь представить ему? — спросила я. — Марта вовсе не погибшая женщина». — «Если она еще не погибла, то скоро погибнет, ручаюсь тебе, — сказала Луизон, — делай только все по-моему и во всем слушайся меня, и тогда увидишь, как эта дура попадет в ловушку». Она притворилась, что просит у Марты прощения, и, чтобы угодить ей, начала во всем ей поддакивать. Потом она, уж не знаю как, уговорила господина Ораса посмелее ухаживать за Мартой, потом целый день нашептывала Мартон, что господин Орас — красивый молодой человек, очень милый молодой человек и что на ее месте она не заставляла бы его так долго томиться; потом, наконец, устраивала им свидания наедине, помогала встречаться вне дома, а когда Эжени заболела, она нарочно оставляла их на целый день одних в комнате, а меня уводила в другую. Два или три раза Марта, взволнованная и испуганная, прибегала к нам, как бы ища у нас защиты, но Луизон запирала дверь у нее перед носом и притворялась, будто не слышит, как она стучит. Бог знает, что из всего этого вышло! Во всяком случае, это просто ужасно со стороны Луизон! Ругает меня что есть мочи, если я заколю ворот немного ниже подбородка, не позволит мужчине дотронуться до кончика своего пальца, а сама толкает бедную девушку в сети дьявола и помогает молодому человеку, у которого уж никак не христианские намерения. Мне было очень стыдно за нее и горько за Марту. Я попыталась объяснить Мартов, что не с добрыми целями с ней так поступают и что господин Орас — гнусный соблазнитель, но Марте это не понравилось, она решила, что я ее ненавижу. Луизон пригрозила, что изобьет меня, если я скажу еще хоть слово, а Эжени, увидев, что я грустна, попрекнула меня дурным характером. Одним словом, скоро вам будет нанесен тяжелый удар. Будьте готовы к нему, братец, и не слишком осуждайте бедную Марту, она виновата меньше других. Арсену удалось скрыть необычайное волнение, охватившее его при этом признании. Ему все еще не верилось. Он задавался вопросом: была ли Луизон чудовищем вероломства или Сюзанна — подлой клеветницей, но и в том и в другом случае он чувствовал себя оскорбленным и был потрясен, неожиданно обнаружив в своей семье такие низкие чувства. Он дождался возвращения Луизы и с самым простодушным видом спокойно спросил у нее об отношениях Марты и Ораса. — Мне говорили, — сказал он, — будто они любят друг друга. Я не вижу в этом ничего плохого и не имею никакого права обижаться. Но я полагаю, что вы, как сестры, могли бы предупредить меня раньше, тем более что вы думали, будто я этим интересуюсь. Луизон сразу заметила, что, несмотря на кажущееся спокойствие Поля, губы у него побелели и голос прерывался. Она решила, что причиной его страданий была только скрытая ревность, и, заранее торжествуя победу, сказала: — Ах, боже мой, Поль! Видишь ли, утверждать что-либо можно, когда сам в этом уверен, и потом, ты ведь был недоволен, когда мы как-то хотели тебя предупредить! Но теперь-то я могу говорить с тобой откровенно, если, конечно, ты этого требуешь и если обещаешь, что Марта ничего не узнает. С этими словами она вытащила из кармана письмо, которое Орас поручил ей передать Марте. Арсен не распечатал бы его даже в том случае, если бы от этого зависела его жизнь. Впрочем, согласно его убеждениям, простым и прямолинейным, письмо это само по себе было красноречивой уликой. Он положил его в карман и сказал Луизе: — Достаточно! Благодарю тебя. Решение было принято мною, уже когда я шел сюда. Даю тебе слово, что Марта никогда не узнает, какую услугу ты мне оказала. Он прошел ко мне в кабинет (я только что вернулся), а через несколько минут появилась и Эжени. — Возьмите, — сказал он, подавая ей письмо Ораса, — вот письмо к Марте, я нашел его на полу в комнате у сестер. Это почерк господина Ораса, я узнал его. — Поль, настало время сказать вам… — начала Эжени. — Нет, мадемуазель, не стоит, — сказал Поль, — я ничего не хочу знать. Марта не любит меня; остальное меня не касается. Я никогда не был и не буду навязчивым. Я был назойлив только с вами — слишком много говорил о себе и обременил вас обществом своих сестер, которое не всегда было вам приятно. С Луизой ужиться нелегко; теперь представился случай устроить ее в другом месте, и я пришел сказать вам, что завтра же избавлю вас и от нее и от Сюзанны. Я очень признателен вам за все, что вы для них сделали, и прошу вас и впредь не отказывать мне в своей дружбе, к которой, несомненно, я буду прибегать так часто, как только смогу, если, конечно, господин Теофиль не найдет это неуместным. — Ваши сестры мне вовсе не в тягость, — отвечала Эжени, — Сюзанна всегда была очень кротка, да и Луизон с некоторых пор стала гораздо мягче. Я понимаю, что ваши планы на будущее изменились и теперь вы хотите расторгнуть союз, который создавался нами в более благоприятной обстановке; но все же зачем так торопиться? — Мои сестры должны уехать как можно скорее, — возразил Арсен. — И, пожалуй, они не так хороши, как вам кажется. Кроме того, сейчас мне уже легче устроить их, чем это было сразу по приезде. Послушайте, Эжени, — сказал он, отводя ее в сторону, — я надеюсь, вы оставите Марту у себя, пока она сама не захочет уйти, и позаботитесь об удовлетворении всех ее нужд, пока кто-нибудь другой не возьмет это на себя. Вот часть тех денег, что я получил сегодня; употребите их, как обычно, и, как обычно, сохраните все в тайне. — Нет, Поль, теперь это невозможно, — сказала Эжени. — Вы как бы унижаете бедную Марту, оказывая ей подобное покровительство после того, как вам все стало известно. Она должна узнать наконец, кому обязана удобствами, которыми по сей день пользовалась, чтобы поблагодарить вас и раз навсегда отказаться от вашей помощи. — Эжени, — с жаром сказал Поль, — если вы это сделаете, мне уже нельзя будет посещать вас, нельзя видеть Марту. Она будет краснеть передо мной, неловко себя чувствовать, быть может, возненавидит меня. Не лишайте же меня ее доверия и дружбы, раз уж я не могу надеяться на большее. Отказывать же мне в последней услуге, которую я хочу ей оказать, вы не имеете права, как не имеете права нарушить клятву, которую мне дали. Я поддержал его перед Эжени, и было решено, что Марта ничего не узнает. Вскоре она пришла вместе с Орасом, которого, кажется, поджидала на лестнице. Арсен поздоровался с ней и, как ни в чем не бывало, принял участие в разговоре на общие темы, в то же время внимательно наблюдая за ней и за Орасом; но ни тот, ни другая не замечали этого; влюбленные отличаются поистине изумительной рассеянностью. Через четверть часа Арсен удалился, крепко пожав руку Марте и вежливо простившись с Орасом. Я понял взгляд Эжени и пошел проводить Арсена. Я боялся, как бы под этой стоической выдержкой не скрывалось какое-нибудь отчаянное решение, тем более что Арсен всячески старался от меня отделаться. Наконец, устав от борьбы с самим собой и со мною, он прислонился к парапету, и я увидел, что он близок к обмороку. Я заставил его зайти в аптеку и принять несколько капель эфира. Затем долго уговаривал его; казалось, он слушал меня, но, я уверен, не слышал ничего. Я проводил его домой и ушел лишь после того, как он лег в постель. Уже на углу улицы меня начали осаждать мрачные мысли о трагических ночных самоубийствах, вызванных несчастной любовью; я вернулся и вошел к Арсену. Он сидел на кровати, задыхаясь от мучительных, беззвучных рыданий. Проявление дружеского участия с моей стороны вызвало у него на глазах слезы, но они не облегчили его. Несколько опомнившись и увидев мою тревогу, он сказал: — Успокойтесь, сударь. Даю вам слово вести себя как подобает мужчине. Может быть, когда я останусь один, мне удастся поплакать; это будет самое лучшее. Поверьте же мне и оставьте меня одного. Завтра я приду, обещаю вам. Вернувшись домой, я застал Марту в самом веселом расположении духа. Орас, смущенный вначале присутствием соперника, прилагал все усилия, чтобы понравиться ей, и влюбленная Марта радостно восхищалась его умом. Она даже не догадывалась, как тяжело было на душе у Поля, и мой расстроенный вид не внушил ей ни малейших подозрений. «О, эгоизм любви!» — подумал я. ГЛАВА XV На другой же день Арсен пришел за своими сестрами и, не дав им времени даже проститься с нами как следует, молча увел их в новое жилище, которое наспех для них приготовил. — Теперь, — сказал он, — предоставляю на ваше усмотрение: хотите ли вы остаться здесь или предпочитаете вернуться на родину. — Вернуться на родину? — воскликнула пораженная Луизон. — Значит, ты выпроваживаешь нас, Поль? Значит, ты хочешь нас бросить? — Ни то, ни другое, — ответил он. — Вы мои сестры, и свои обязанности я знаю. Но мне казалось, что вы ненавидите столицу и хотели бы уехать. Луизон ответила, что привыкла к парижской жизни, что на родине не найдет работы, так как за время своего отсутствия потеряла всех заказчиц, и потому хочет остаться. После того как, подслушивая у перегородки, Луиза проникла но все тайны нашего дома, она примирилась с жизнью в Париже, надеясь извлечь немалые выгоды из беспримерной самоотверженности своего брата. До сих пор она не знала Арсена; она рассчитывала на некоторую поддержку с его стороны, но никак не на полное забвение им своих личных интересов, своей свободы, самой своей жизни. Ей непонятны были также та энергия, бодрость духа и жажда заработка, если можно так выразиться, которые проявились в Арсене, вдохновленном благородной страстью. Но едва лишь ей стало ясно, какую пользу можно извлечь из этих качеств брата, она начала рассматривать его как свою законную добычу, которой необходимо завладеть. Тщеславие и корыстолюбие — вот две страсти, управляющие женщинами с неразвитым умом, если только воздействие повседневных впечатлений не уравновешивается у них врожденным благородством души. Одна ведет их к распутству, другая — к самому откровенному и безжалостному эгоизму. Луизон, с детства лишенная материнской заботы, принесенная в жертву ради мачехи и предоставленная дурным влияниям и дурным примерам, неизбежно должна была предаться одной из этих губительных страстей. Из духа противоречия она поддалась той, которой у мачехи не было, и, став добродетельной из ненависти к пороку, на который вдоволь нагляделась, инстинктивно уступила другой страсти, подсказанной ей нищетой и лишениями: она сделалась алчной и, думая лишь о том, чтобы удовлетворить свою страсть, проявляла ловкость и изворотливость, на которые, казалось, был не способен ее ограниченный ум. Алчность и надежда безраздельно властвовать над братом и побудили ее толкнуть Марту в ловушку. — Все, что он делал для нас, он делал ради этой безбожницы, — нашептывала она Сюзанне, — а теперь, когда благодаря нам он узнает, как недостойна она его благодеяний, он станет заботиться о нас еще больше. У Сюзанны была далеко не такая низкая душа, как у сестры, но, привыкнув трепетать перед Луизой, она способна была лишь на запоздалое раскаяние или слабое противодействие. Арсен совершенно не подозревал о гнусных расчетах и намерениях Луизы. Ее отвратительное вероломство по отношению к Марте он приписывал нередкой у женщин ненависти, основанной на предрассудках, на религиозной нетерпимости и властолюбии, доходящем до мстительности. Правда, он видел чудовищное несоответствие между ее угодливостью перед Орасом и мелочной строгостью в соблюдении нравственных правил; такую непоследовательность он приписывал невежеству, неправильно понятому благочестию. Все это глубоко огорчало его. Но, полный снисхождения и мужества, он решил похоронить в тайниках своей души преступление заносчивой и жестокой сестры. Он дал себе слово постепенно привить ей более искренние и благородные чувства и не делать ей упреков до того дня, когда она сама будет в состоянии понять и исправить свою ошибку. Впоследствии он сказал Эжени, которая, несмотря на его скрытность, узнала о том, что произошло между ним и сестрой: — Что же делать! Если бы я тогда рассказал вам, какое горе она мне причинила, вы бы все возненавидели и стали бы презирать ее; вы сказали бы: какое чудовище! Потерять же уважение честных людей — величайшее несчастье, какое только может постигнуть человека, и я почувствовал к сестре такую жалость, что почти не мог на нее сердиться. Поэтому он начал относиться к Луизе с мягкостью, исполненной грусти, но эту мягкость она принимала за возросшую братскую любовь. — Если вы хотите остаться, если вам так лучше, — сказал он сестрам, — я не возражаю. Я подыщу вам работу, а пока стану помогать вам. Мы не такие богатеи, чтобы снимать две квартиры; я буду жить вместе с вами. Так и порешим пока что. — Пока что? Что ты этим хочешь сказать? — Я хочу сказать — до тех пор, пока вы не сможете обойтись без меня, — ответил он, — потому что моя жизнь не застрахована от смерти, как дом от пожара. Подумайте же над тем, как бы вам постепенно стать самостоятельными если не путем замужества, то путем честного труда, приобретя с помощью вашей сметливости и усердия хороших заказчиц. — Будь уверен, — сказала Луизон, несколько опешив, но постаравшись принять гордый вид, — мы не станем сидеть у тебя на шее, ничего не делая; напротив, мы хотим как можно скорее избавить тебя от заботы о нас. — Не в этом дело, — возразил Арсен, испугавшись, что обидел ее. — Пока я жив, все, что есть у меня, принадлежит вам. Но, как я уже говорил, я не бессмертен, и нужно подумать… — Да что с ним сегодня! — воскликнула Луизон, в ужасе оборачиваясь к Сюзанне. — Уж не хочет ли он, чего доброго, наложить на себя руки? Послушай, братец, неужели тоска тебя так одолела? Неужели ты собираешься мучиться из-за этой… — Я запрещаю вам раз и навсегда произносить при мне имя Марты! — сказал Арсен с таким выражением, что обе сестры побледнели. — Я запрещаю раз и навсегда говорить мне о ней, хотя бы намеками, все равно — хорошо отзываясь о ней или дурно, слышите? Если только это случится, я уйду от вас и никогда не вернусь. Итак, вы предупреждены. — Хорошо, — сказала подавленная Луизон, — мы повинуемся. Но, Поль, умолять тебя, чтобы ты не огорчался, еще не значит говорить о ней. — Мое настроение никого не касается, — так же решительно поправил он, — и я не желаю, чтобы меня допрашивали. Только что я говорил о смерти, но должен заметить вам, я не из тех, кто кончает жизнь самоубийством. Я не трус. Однако обстановка сейчас напряженная, и, если вспыхнет революция, я не поручусь, что, как и в прошлом году, не приму в ней участия. Потому привыкайте к мысли, что когда-нибудь вам придется полагаться только на свои силы, как это и подобает честным ремесленникам. Я иду к себе в контору. Вы же пока займитесь починкой вашего белья. Через несколько дней у вас будут заказы, но я запрещаю вам просить или брать работу у Эжени. — Вот видишь, — сказала Луизон сестре, когда он вышел, — все устраивается, как я хотела. Теперь он ненавидит и Эжени. Он уверен, что она погубила Марту. Сюзанна в смущении опустила голову и сказала: — Ему очень тяжело; он думает только о смерти. — Ба! Это вопрос одного дня, — возразила сестра. — Увидишь, скоро он совсем забудет о ней. Арсен горд, он не станет горевать из-за девки, которая смеется над ним с другим возлюбленным. Ты еще увидишь, он первый заговорит с нами о ней и будет доволен, когда мы будем ругать ее. — Пусть так, но я никогда не стану этого делать, — сказала Сюзанна. — Ну уж ты, смиренница! Дура, ты что угодно стерпишь от какой-то Марты! Ты чересчур снисходительна, Сюзон. Будь у тебя принципы, ты знала бы, что нельзя быть слишком доброй к безнравственным женщинам. Увидишь, говорю тебе, что недалек тот день, когда сам же брат попрекнет тебя равнодушием к этому делу. — Пусть так, — сказала Сюзанна, — повторяю, я никогда не позволю себе сказать ему хоть слово против Марты, если даже он сделает вид, будто поощряет меня. Я совершенно уверена — он не перенесет этого. Попробуй сама, коли воображаешь, что ты такая умная! День, как обычно, прошел в ссорах. Тем не менее, когда Арсен вернулся, он увидел, что в комнате прибрано, все его белье починено, платье вычищено и сложено, овощи сварены и скромный ужин ждет его на столе. Всячески подчеркивая свои заботы и внимание, Луизон относилась к брату с назойливой предупредительностью, которую он терпеливо сносил. Она попыталась развеселить его, но не вызвала у него и тени улыбки; едва проглотив несколько кусков, он вышел, не отвечая на ее расспросы. Так было и на другой день, и через день, и во все последующие дни. Благодаря своей расторопности и усердию он вскоре достал сестрам работу; кроме того, он по-прежнему отдавал им на хозяйственные расходы две трети своего заработка, но одну треть оставлял себе, и они никогда не знали, для чего. Напрасно рылась Луизон повсюду — в его тюфяке, даже под каменными плитками пола, — чтобы узнать, не завел ли он втайне от них личные сбережения, — она ничего не находила. Напрасно задавала ему коварные вопросы — ответа она не получала. Напрасно уговаривала его истратить воображаемые деньги на мебель, белье или другие полезные, по ее словам, в хозяйстве вещи — он притворялся, что не слышит. Не допуская, чтобы сестры в чем-либо терпели нужду, он не разрешал себе ни малейшего излишества. У Луизон появилась новая забота: принимая как должное возможность распоряжаться большей частью достояния своего брата, она ломала себе голову, как бы заполучить все остальное. Ей казалось, что Арсен совершает несправедливость, чуть ли не воровство, удерживая несколько экю для какой-то таинственной цели. Это не давало ей покоя; если бы она смела, она громко выразила бы свою досаду, но невозмутимой мягкостью и ледяным спокойствием Арсен принуждал ее к столь беспрекословному повиновению, какого она сама от себя не ожидала. Итак, пришлось смириться, отказаться от надежды до конца постичь его замкнувшееся навеки сердце, уловить какую-нибудь затаенную мысль на этом окаменевшем лице. Я рассказываю о подробностях домашней жизни Арсена, хотя и не бывал у него в то время. Но все, что относится к героям моего рассказа, они сами постепенно открывали мне с такой исчерпывающей полнотой и ясностью, что я могу описывать события их жизни, в которых не принимал никакого участия, с такой же достоверностью, как если бы сам был их очевидцем. Отъезд обеих сестер явился для нас подлинным облегчением. Но таинственность и поспешность, с какими Арсен осуществил это предприятие, долго оставались необъяснимыми. Сначала мы подумали, что, решив больше не видеть Марту, он мужественно лишил себя возможности и повода встречаться с нею, — однако он продолжал приходить к нам, как прежде; когда же Марта спросила у него адрес сестер, он вначале уклонился от ответа, но потом сказал, что устроил их на работу к одной портнихе, хозяйке швейной мастерской в Версале. Мне было известно другое, так как иногда я видел их неподалеку от торгового дома, где работал Арсен; но они так старательно избегали встреч со мной, что я усмотрел в этом волю Арсена и подчинился ей. Эжени тоже не могла разгадать эту загадку, ей не удавалось даже вызвать Арсена на новые признания о его тайных чувствах и планах по отношению к Марте. Напуганная его внешним спокойствием, опасаясь, как бы у него не сохранилось каких-либо обманчивых надежд, она часто пыталась рассеять это кажущееся заблуждение. Но он обрывал подобные разговоры, поспешно отвечая: «Знаю! Знаю! Незачем говорить об этом». При всем этом ни слова, ни взгляда, которые дали бы Марте основание заподозрить, что она внушила Арсену глубокое и пылкое чувство. Он так хорошо играл свою роль, что она склонна была вообразить, будто всегда была для него только другом; мы и сами начинали верить, что он сумел подавить в себе любовь и окончательно излечился. Эжени, предвидевшая, как смущена и огорчена будет Марта, если узнает о денежной помощи, какую без ее ведома оказывал ей Арсен, уговорила его взять обратно последнюю принесенную им сумму. Отныне она хотела сама материально поддерживать подругу; и поддержка эта была легко осуществима: Марта была крайне умеренна в своих потребностях, одевалась всегда со скромной простотой и усердно помогала Эжени в работе. Единственной памятью о благодеяниях Арсена, которую мы не решились уничтожить, боясь чересчур огорчить этого чудесного юношу, была недорогая мебель, купленная им для Марты и состоявшая из железной кровати, двух стульев, стола, орехового комода и туалетного столика, который он сам выбирал, увы, с такой любовью! Мы заставили Марту поверить, будто все эти вещи принадлежат нам и мы предоставляем их в ее пользование. Она принимала наши заботы с таким очаровательным простодушием, что мы охотно проявляли бы их всю жизнь; не суждено было, однако, этому сбыться. Злой гений витал над судьбой Марты: то был Орас. После объяснения с Эжени он приготовился к борьбе против Арсена. Ему казалось весьма унизительным иметь подобного соперника; но вместе с тем он знал, как Арсен умен и смел, как уважаем его все мы, и особенно Марта, и этого было достаточно, чтобы он вступил в бой. Еще несколько дней назад он предпочел бы скорее отказаться от такой затеи, чем противопоставить свой изощренный и развитый ум менее искушенному, крестьянски- грубоватому, но острому уму Мазаччо. Но теперь, когда любовь его приняла форму какого-то лихорадочного пароксизма, он, не краснея, взялся бы оспаривать предмет своей страсти даже у самого господина Пуассона. Ко всеобщему изумлению, Поль Арсен казался спокойным, чуть ли не равнодушным, и Орас подумал, что Эжени сильно преувеличила его любовь. Однако, когда он узнал, что собственная его любовь уже не секрет для Поля, а я рассказал ему, в какой тоске и отчаянии застал однажды этого мужественного молодого человека, Ораса начало тревожить частое появление Поля в нашем доме и показное торжествующее спокойствие, которым он как бы бросал ему вызов. В нем вспыхнула ревность; в мозгу у него зашевелились самые нелепые подозрения. Марта сначала ничего не поняла: ее совесть была слишком чиста, чтобы ей самой могло прийти в голову обижаться на сомнения, ничем с ее стороны не вызванные. Мрачность Ораса беспокоила ее, хотя ничего не объясняла. Эжени из деликатности не вмешивалась в их отношения, но надеялась, что, поняв, какую несправедливую обиду ей наносят, Марта возмутится и в ней заговорит оскорбленная гордость. Терзаемый ревностью, Орас с досады попросил меня повести его к госпоже де Шайи. Он побывал там еще два или три раза и не без нарочитости утверждал, будто находит виконтессу все более прелестной. Это всякий раз ранило душу Марты; но зарождающаяся любовь подобна змее, только что рассеченной на части, — они находят в себе силы приблизиться друг к другу и соединиться вновь. Печаль, бессонница, бурные, тяжелые ссоры сменялись примирениями, полными восторгов и опьянения; клятвы никогда больше не видеться — клятвами никогда не покидать друг друга. Это было счастье, насыщенное грозами, обильно орошенное слезами, но это было сильное, напряженное счастье, еще более яркое от постоянной борьбы. Однажды Орасу вздумалось в отсутствие Арсена высмеять и унизить его. Марта принялась с жаром защищать своего друга, тогда Орас схватил шляпу и, как обычно при вспышке гнева, ни с кем не попрощавшись, выбежал из комнаты. Марта отлично знала, что он явится на другой день и будет просить прощения за свою выходку, но она принадлежала к тем чувствительным и нежным натурам, которые не умеют гордо выжидать конца мучительной для них размолвки. Она вскочила, накинула на плечи шаль и бросилась к двери. — Что вы делаете? — спросила Эжени. — Вы же видите, — не помня себя от волнения, воскликнула Марта, — бегу за ним. — Что вы, что вы, друг мой! Не поощряйте таких дурных и несправедливых поступков, после сами пожалеете. — Я знаю, — сказала Марта, — но это сильнее меня. Я должна успокоить его. — Он сам придет, не лишайте его хоть этой заслуги. — Он придет завтра! — Ну и что же! Конечно, завтра. — Завтра, Эжени? Вы не знаете, что значит ждать до завтра! Провести всю ночь как в лихорадке, задыхаясь, не зная сна, считать часы и минуты и повторять в тоске: он не любит меня! Или же, что еще ужаснее: он нехороший человек, он чужд великодушия, я не должна любить его! О нет! Вы этого не знаете. — Боже мой, — воскликнула Эжени, — ведь вы сами понимаете, что ваша любовь — заблуждение, но едва появляется у вас проблеск разума, вы спешите потерять его. — Дайте мне поскорее потерять его, — сказала Марта, — ибо это просветление для меня невыносимая мука. И, высвободившись из объятий Эжени, она выбежала на лестницу и мгновенно исчезла. Эжени не решилась пойти за ней, чтобы не привлечь внимание соседей и не вызвать в доме скандал. Она надеялась, что внизу, при выходе на улицу, безрассудные влюбленные встретятся и через несколько минут вернутся вместе. Но взбешенный Орас шагал неимоверно быстро. Марта видела его в десяти метрах впереди себя. Она не смела окликнуть его на набережной, бежать у нее тоже не было сил. При каждом шаге ей казалось, что она вот-вот упадет; Марта видела, как в припадке безудержной ярости он ударял тростью по парапету. Она снова поспешила за ним, забывая о собственных страданиях и думая теперь только о страданиях возлюбленного. Орас сбил с ног двух или трех прохожих, невзирая на брань и крики возмущения, задел еще несколько человек, поднялся по улице Лагарп и подошел к отелю «Нарбонн», в котором жил, так и не заметив, что Марта все время шла за ним следом и несколько раз едва не нагнала его. Когда он брал из рук привратницы ключ и подсвечник, он обратил внимание на то, что та, грозно нахмурившись, смотрит поверх его плеча. — Куда это вы идете, мамзель? — грозно спросила она у кого-то, кто, ни слова не говоря, собирался подняться по лестнице. Орас обернулся и увидел Марту, без шляпы, без перчаток, бледную как смерть. Он подхватил ее сильными руками, почти поднял на воздух и, набросив ей на голову шаль, чтобы укрыть от посторонних взглядов, увлек за собой вверх по лестнице и осторожно втолкнул в дверь своей комнаты. Там он бросился к ее ногам. Это и было их объяснением. Причина ссоры была забыта в первый же миг. — О, как я счастлив! — воскликнул он в исступленном восторге. — Ты здесь, ты со мной, мы одни! Впервые в жизни я наедине с тобою, Марта! Пойми, какое это счастье! — Позволь мне уйти, — сказала испуганная Марта, — за мной, кажется, идет Эжени, может быть, Арсен. Боже мой, или все это почудилось мне? Я где-то видела лицо Арсена, когда бежала за тобой, не знаю где. Нет, я не уверена… может быть!.. Все равно, ты любишь меня, ты любишь меня по-прежнему! Пойдем, проводи меня. — О, не уходи! Не уходи! — повторял Орас. — Еще мгновение! Если придет Эжени, я не стану отвечать ей, если придет Арсен, я убью его! Останься же, останься еще хоть на мгновение! Между тем Эжени, в одиночестве, в страхе и тревоге, считала минуты и металась от лестничной площадки к окну, тщетно ожидая возвращения Марты. Наконец она услышала, как кто-то поднимается по лестнице. Она, наконец-то она!.. Нет, это мужские шаги. Она обрадовалась, решив, что это я и меня можно будет послать на поиски Марты. Она кинулась мне навстречу… но вместо меня увидела Арсена. — Где Марта? — спросил он упавшим голосом. — Она вышла на минутку, — смутившись, ответила Эжени, — она сейчас вернется. — Вышла? Одна, ночью? — сказал Арсен. — И вы позволили ей уйти одной? — Она вернется с Теофилем, — ответила Эжени, совсем потеряв голову. — Нет! Нет! Она не вернется с Теофилем, — произнес Арсен, тяжело опускаясь на стул. — Не трудитесь обманывать меня, Эжени. Она не вернется даже с Орасом. Она вернется одна, вернется в отчаянии. — Значит, вы видели ее? — Да, я видел, как она бежала по набережной в сторону улицы Лагарп. — И Ораса не было с нею? — Я видел только ее. — И вы не пошли за ней? — Нет; но я пойду и буду ждать ее, — сказал он. И стремительно вскочил со стула. — Но почему вы не последовали за ней? — спросила Эжени. — Зачем вы пришли сюда? — Ах, я сам не знаю! — растерянно ответил Арсен. — Я, впрочем, хотел было… Да, да, именно это! Я хотел спросить у вас, Эжени… в первый ли раз она выходит одна вечером. Одна или с ним? Скажите, в первый раз? — Да, в первый раз, — сказала Эжени. — Марта еще невинна, клянусь вам! О боже, почему вы не побежали за ней? — О, может быть, еще не поздно убить этого негодяя! — в бешенстве воскликнул Арсен и со всех ног бросился вниз по лестнице. Эжени поняла, к каким мрачным последствиям может привести это происшествие. В ужасе она кинулась бежать вслед за Арсеном. К счастью, я поднимался домой и встретил обоих. — Куда вы идете? — спросил я. — Отчего у вас такой встревоженный вид? — Удержите его, бегите за ним! — на ходу крикнула мне Эжени, видя, что Арсен уже проскользнул мимо меня. — Марта ушла с Орасом, а Поль может натворить беды! Идите! Я, в свою очередь, бросился за Мазаччо и нагнал его. Я схватил его за руку, но не мог удержать, хотя был гораздо выше и сильнее его. Гнев удесятерил его силы, и он увлекал меня за собою, как ребенка. Из его отрывистых восклицаний я узнал, что произошло, и понял, какую неосторожность допустила Эжени. Единственным способом помешать трагической развязке была ложь. — Как могли вы поверить, — сказал я Арсену, — будто они уходят вдвоем в первый раз? Да они проделывают это по меньшей мере в десятый. Это утверждение подействовало на него, как вода на раскаленное железо. Он резко остановился и мрачно посмотрел на меня. — Вы вполне уверены в том, что говорите? — спросил он душераздирающим голосом. — Совершенно уверен. Вот уже месяц как она его любовница. — Значит, Эжени меня обманула? — Нет, но они обманывают Эжени. — Его любовница! Значит, этот подлец не собирается жениться на ней. — Откуда вы знаете, — возразил я, думая лишь о том, как бы успокоить его и увести с собою. — Орас — порядочный человек, и то, чего захочет Марта, захочет и он. — Вы уверены в том, что он порядочный человек? Поклянитесь в этом собственной честью! С помощью туманных уверений и уклончивых ответов мне удалось образумить его. Он поблагодарил за доброе к нему отношение и ушел, обещав, что немедленно вернется домой. Как только я убедился, что он пошел по направлению к дому, я побежал в отель «Нарбонн» и осведомился об Орасе. — Он там наверху, заперся с какой-то барышней или дамой, это уж как вам будет угодно, — ответила привратница. — Но я заставлю ее спуститься. Я не потерплю такого срама в моем доме. Я попросил ее говорить потише и подкрепил свою просьбу «неотразимыми доводами» Фигаро.[120] Она рассказала мне, что дама была красивая, с длинными черными волосами и в красной шали. Я удвоил свои «доводы» и получил обещание, что она не станет поднимать шум и выпустит беглянку в любой час ночи, не сказав ей ни слова и никому не сообщая о том, что видела. Убедившись, что все будет в порядке, я отправился успокоить Эжени. Я не мог удержаться от смеха, видя ее полную растерянность. Теперь, когда Арсена удалось урезонить и от всего отстранить, несколько стремительная, но неизбежная развязка любви Марты и Ораса казалась мне совсем не такой уж поразительной и мрачной, как это представлялось моей благородной подруге. Она сильно выбранила меня за то, что называла моим легкомыслием. — Видите ли, — сказала она, — с тех пор как Марта полюбила, она мне кажется человеком, приговоренным к смерти. Сейчас я не могу смеяться — как не смеялась бы, видя, что она подымается на эшафот. Мы прождали до полуночи. Марта не вернулась. Наконец сон победил нашу тревогу. На заре дверь отеля «Нарбонн» тихо отворилась и еще тише закрылась, пропустив женщину в красной шали, наброшенной на голову. Она торопливо сделала несколько шагов, словно хотела скорее удалиться. Затем, слабая и разбитая усталостью, она остановилась у фонарного столба и оперлась на него, чтобы не упасть. Эта женщина была Марта. Какой-то человек принял ее в объятия: это был Арсен. — Как! Одна! Одна! — сказал он. — Он даже не проводил вас? — Я запретила ему, — еле слышно сказала Марта, — я боялась, что меня встретят с ним; и потом, я не хотела, чтобы он видел меня днем! Я хотела бы никогда больше не видеть его! Но ты, Поль, что делаешь ты здесь так рано? — Я не мог уснуть, — ответил он, — я пришел за вами, увести вас; внутренний голос говорил мне, что вы уйдете от него одна и что вы будете в отчаянии. ГЛАВА XVI Марта была так смущена и так растерянна, что не хотела возвращаться домой. — Отведите меня к вашим сестрам, — сказала она Арсену, — они, по крайней мере, не будут знать, где я провела ночь. — У вас нет более преданного и верного друга, чем Эжени, — отвечал Арсен. — Не осложняйте же своего положения еще более длительным отсутствием. Пойдемте, я провожу вас к ней, и ручаюсь, вы не услышите от нее ни слова упрека. Он проводил Марту до дверей ее комнаты. Она хотела запереться и вволю поплакать, прежде чем увидеться с нами, но, прощаясь с Арсеном, которому излила свое сердце как брату, она вдруг вспомнила, что он любил ее менее спокойной любовью; она забыла об этом, привыкнув всегда рассчитывать на его слепую преданность. — Ну что ж, Арсен, — сказала она с глубоким волнением, — теперь ты не жалеешь, что не женился на мне? — Об этом я буду жалеть всю жизнь, — ответил он. — Не говори так, Арсен, — сказала она, — ты терзаешь меня. О! Почему я не могу любить тебя так, как ты хочешь и заслуживаешь? Видно, господь возненавидел и проклял меня! Оставшись одна, она бросилась одетая на кровать и горько зарыдала. Услышав через перегородку ее рыдания, Эжени принялась стучать в дверь; все было тщетно — Марта не открывала. Решив, что с ней случился один из нервных припадков, которым она была подвержена, Эжени схватила связку ключей; вкладывая их поочередно в замочную скважину, она подобрала подходящий, отперла дверь и бросилась к Марте. Марта лежала, уткнувшись лицом в подушку, вцепившись обеими руками в свои прекрасные черные волосы, мокрые от слез. — Марта, — сказала Эжени, прижимая ее к груди, — о чем ты горюешь? Жалеешь ли ты о прошлом или боишься будущего? Ты сама себе хозяйка, ты свободна, никто не имеет права презирать тебя. Зачем же ты прячешься, а не идешь ко мне? Ведь я ждала тебя с такой тревогой и, как всегда, встречаю тебя с такой радостью! — Дорогая Эжени, меня мучит не только сожаление, но стыд и угрызения совести, — ответила Марта, обнимая ее. — Нет, я распорядилась собою не по собственному выбору и не по доброй воле. Я уступила порыву, которого не разделяла, скованная воспоминаниями о недавних обидах и предчувствием новых оскорблений! Эжени! Эжени! Он не любит меня! Я совершенно убеждена, что буду несчастна! Им владеет страсть, а не любовь, восторженность, а не уважение, жажда сердечных излияний, а не доверие. Он ревнив, потому что у него нет веры в меня, он считает меня недостойной внушить серьезную любовь и неспособной разделить ее. — Потому что сам он не способен ни на то, ни на другое! — воскликнула Эжени. — Нет, не говори так. Все это из-за меня, из-за моей несчастной судьбы! Он никого еще не любил, его сердце так же девственно, как его губы, он заслуживает любви женщины такой же чистой, как он сам. — Вероятно, поэтому, — пожимая плечами, сказала Эжени, — он влюбился в виконтессу де Шайи, у которой три любовника сразу. — Эта женщина, — возразила Марта, — может обворожить своим умом, блестящим воспитанием, знатностью, прекрасными манерами и роскошью. Я же слишком проста, ограниченна и невежественна; я едва умею читать; правда, понимать — я все понимаю, но ничего не умею выразить, у меня нет ни одной своей мысли, и никогда не смогу я покорить сердце и ум такого человека, как он! О, он отлично дал мне это почувствовать, отлично объяснил мне это сегодня ночью в разгар нашей ссоры; и теперь я вижу, что совершенным безумием с моей стороны было жаловаться на него. Я должна обвинять только себя, должна проклинать свое прошлое! — Как! Дело уже дошло до этого? — спросила ошеломленная Эжени. — Он разыгрывает уже роль учителя и высшего судии? Я думала, что хотя бы при первом свидании, опьяненный любовью, он забудет о себе и будет любоваться и восхищаться только тобою. Он же, вместо того чтобы на коленях благодарить тебя за столь высокое доказательство любви и доверия, которое мы даем, беззаветно раскрывая свои объятья и душу, успел уже превратиться в милостивого властелина, оказывающего тебе честь своей снисходительностью и всепрощением! Поистине, Марта, ты имеешь основания стыдиться: ты действительно унижена… — Не говори так, Эжени. Если бы ты видела его волнение, его страдания, его слезы! Как смиренно и; нежно говорил он мне подчас все эти ужасные вещи! Нет, он не понимал, как больно он мне делает, он не задумывался над этим. Он сам так страдал! У него была одна мысль — освободиться от мучивших его подозрений; и если он обвинял меня, то лишь затем, чтобы своими ответами я успокоила его. Но я… я не находила в себе сил сделать это. Я так оробела, столкнувшись с этой благородной гордостью, этой чистой юностью, этим незаурядным умом, которые требовали — имели право требовать от меня — столь многого! И я почувствовала себя таким ничтожеством, поняла, что бессильна удовлетворить эти требования! Я была удручена, а он неожиданно принял мою печаль за угрызения совести, как-то дурно истолковал ее… «Что с тобою? — спросил он. — Ты не чувствуешь себя счастливой в моих объятиях? Ты мрачна, озабочена; значит, ты думаешь о ком-то другом?» И вдруг он вообразил, будто у меня тайная связь с Полем Арсеном, и стал умолять, чтобы я прогнала Поля и никогда больше с ним не виделась. И я согласилась бы, да, я проявила бы такую слабость, если бы он по-прежнему просил меня с нежностью. Но стоило мне обнаружить минутное колебание, как он пришел в состояние такого раздражения и гнева, что у меня хватило сил воспротивиться; ибо я тоже начала раздражаться и сердиться. Мы наговорили друг другу множество жестоких слов, они тяжелым грузом лежат у меня на сердце! — Ты была права, считая, что он не любит тебя, — подхватила Эжени. — Но ты ошибаешься, воображая, будто в этом виновата ты сама и твое прошлое. Корень зла в его собственной гордости и эгоизме, которому ты собираешься потакать своею слабостью. Мужчина, способный любить по-настоящему, не задается вопросом: достойна ли такого чувства его избранница. Полюбив, он не занимается изучением прошлого — он наслаждается настоящим и верит в будущее. Если разум подсказывает ему, что в этом прошлом есть какая-то ошибка, которую надо простить, — он прощает ее в глубине своего сердца, не выставляя напоказ свое великодушие как некое чудо. Забвение ошибок так просто, так естественно для любящего человека. Обвинял ли тебя когда-нибудь Арсен? Не защищал ли он тебя от тебя самой, как защитил бы от всего мира? — Я сомневалась бы даже в Арсене, — со вздохом сказала Марта. — Мне кажется, лишь отвергнутая любовь скромна и великодушна; счастье же делает человека требовательным и жестоким. Так случилось и у меня с Орасом. В эти ночные часы, проведенные нами вместе, доверчивость непрестанно сменялась в нас враждебностью. Когда я восставала против него, он на коленях успокаивал меня; но едва я смирялась, как он снова нападал на меня. Ах, мне кажется, любовь делает людей плохими! — Да, любовь плохих людей, — заметила Эжени, с грустью качая головой. Эжени была несправедлива; она была столь же далека от истины, как и Марта. Обе они ошибались, каждая по-своему. Орас не был ни так хорош, ни так плох, как они думали. Победа сразу сделала его самонадеянным, в этом он уподобился очень многим; и если строго судить такой недостаток, пришлось бы заклеймить презрением большую часть представителей нашего пола. Но сердце у него не было ни холодным, ни развращенным. Несомненно, он любил страстно, но, как и все мужчины, не был нравственно подготовлен к любви и, не принадлежа к незначительному числу тех, кто благодаря врожденной самоотверженности становится исключением, он любил только во имя собственного счастья или, если можно так выразиться, во имя любви к самому себе. Он пришел днем и не только не проявил никакого смущения, но предстал перед нами с таким торжествующим видом, что даже я нашел это довольно неуместным. Он, видимо, ожидал, что я стану подшучивать над ним, и приготовился дать мне отпор. Вместо этого я позволил себе упрекнуть его. — Мне кажется, — сказал я, уводя его в кабинет, — ты мог бы устраивать свидания с Мартой, не компрометируя ее. Эта ночь, проведенная вне дома, без всякого предупреждения, без какого-либо предлога, может вызвать немало пересудов среди соседей. Орасу весьма не поправилось мое замечание. — Меня просто умиляет, — сказал он, — что ты так тревожишься о Марте, когда сам открыто живешь с Эжени! — Именно потому Эжени и пользуется всеобщим уважением, — ответил я. — Она моя сестра, моя подруга, моя любовница, моя жена, если угодно. Как бы ни рассматривать наш союз, он нерушим и вечен. Я заставил всех, кто любит меня, признать этот союз и окружил Эжени преданными друзьями, так что ни один двусмысленный намек не может оскорбить ее слуха. Но я не позволил себе приподнять завесу, скрывавшую нашу тайную любовь, до тех пор, пока не убедился в прочности нашего взаимного чувства. Я не стал представлять Эжени своим товарищам после первой же ночи нашей любви и не сказал им: «Вот моя любовница, уважайте ее ради меня». Я скрывал свое счастье, пока не мог честно и открыто заявить им: «Вот моя жена, она сама по себе достойна уважения». — Ну что ж, я чувствую себя сильнее вас, — высокомерно сказал Орас. — Я заявлю всему миру: «Вот моя возлюбленная, я требую, чтобы ее уважали». И если пожелаю, я заставлю непокорных пасть ниц перед женщиной, которую я избрал. — Это вам не удастся, даже если бы вы обладали непобедимой удалью какого- нибудь вояки рыцарских времен. В наши дни мужчины не боятся друг друга; и вашу возлюбленную, как вы ее называете, будут уважать лишь в той мере, в какой вы сами будете уважать ее. — Странный вы человек, Теофиль! Чем же оскорбил я женщину, которую люблю? Она сама пришла ко мне и бросилась в мои объятья, я же задержал ее у себя на час или на два дольше, чем это подобает согласно вашему условному кодексу приличий. Право же, я не знал, что добродетель и репутация женщины, как полномочия понятого, ограничены часами между восходом и заходом солнца. — Весьма неуместная шутка, — сказал я, — для такого торжественного дня в истории вашей любви, как сегодняшний. Если бы Марта так же легкомысленно примирилась с создавшимся положением, я перестал бы уважать ее. Но, как мне кажется, она относится к нему совершенно иначе, ибо с утра не перестает плакать. Я не спрашиваю вас о причине ее слез, но не пойдете ли вы сами спросить у нее об этом, только с менее веселым лицом и не с таким развязным видом. — Послушайте, Теофиль, — сказал Орас, становясь серьезным. — Раз так, я буду говорить с вами откровенно. Моя привязанность к вам мешала мне начать объяснение, но ваше строгое отношение ко мне делает его неизбежным. Знайте же, я больше не ребенок, и если до сих пор я позволял вам обращаться со мной как с ребенком, это не значит еще, что таково ваше неотъемлемое право и я не могу лишить вас его, когда мне это будет угодно. Итак, сегодня я заявляю вам, что устал, невероятно устал от той странной войны, которую вы с Эжени ведете против моей любви к Марте во имя господина Поля Арсена. Я действую вовсе не так легкомысленно, как вы думаете, если отказываюсь от всякого притворства и сдержанности. Будет очень хорошо, если все вы — и вы и ваши друзья — узнаете, что Марта моя любовница, моя, а не кого-либо другого. Для моего достоинства, для моей чести необходимо, чтобы меня принимали здесь не как докучливого посетителя, а чтобы для вас, для них, для Марты, для всех, для самого себя я был любовником, единственным любовником, то есть господином этой женщины. И так как с некоторых пор благодаря странной роли, которую вы мне отводите, благодаря упорным притязаниям господина Поля Арсена, благодаря откровенному покровительству, какое оказывает ему Эжени (по милости вашего невмешательства, Теофиль), благодаря двусмысленной дружбе, существующей между ним и Мартой, благодаря, наконец, собственным моим подозрениям, причиняющим мне жестокие страдания, я уж сам не знаю, что здесь происходит и за кого меня принимают, — то я решил узнать наконец, какой линии поведения мне держаться, и ясно представить себе свое положение. Вот почему я пришел сюда утром с поднятой головой и говорю всем вам без недомолвок и оговорок: «Марта провела эту ночь в моих объятиях, и если кому-нибудь это не нравится, я готов признать его права и уступить свои, если мои права менее обоснованны». — Орас, — сказал я, пристально глядя на него, — если к этой мысли вы пришли сегодня утром — отлично, я согласен. Но если вы руководствовались ею уже вчера вечером, когда оставили Марту у себя, чтобы скомпрометировать ее, — тогда это уж слишком холодный расчет для такого пылкого человека, каким вы представляетесь, и я вижу тут больше политики, нежели страсти! — Страсть не исключает известной дипломатии, — ответил он улыбаясь. — Вы сами знаете, Теофиль, что свою жизнь я начал с политики. Если я превращусь в человека чувств, надеюсь — во мне все же останется кое-что от человека мысли. Но успокойтесь и не возмущайтесь так. Признаюсь, вчера вечером я был очень слабым дипломатом, я не думал ни о чем и уступил минутному опьянению. Но сегодня утром, поразмыслив, я решил, что должен испытывать не глупое раскаяние, а удовлетворение и прилив энергии, как подобает счастливому любовнику. — Ну что ж, испытывайте их на доброе здоровье, — сказал я, — но постарайтесь, чтобы ваше лицо и поведение выражали только то, что вы действительно испытываете, ибо в данный момент, возможно сами того не подозревая, вы кажетесь просто фатом. Меня в тот день действительно раздражала в нем какая-то неприятная самоуверенность и самодовольство; при всей моей любви к нему мне хотелось немножко осадить его. Я боялся, что Марта будет оскорблена; но у бедной женщины даже на это не оказалось сил. Появление Ораса повергло ее в трепет и уныние, вызвало у нее какую-то нервную дрожь. Он попытался нежно успокоить ее; но все же оба были необычайно смущены. Орасу хотелось остаться наедине с нею; Марта же из чувства стыдливости не решалась покинуть нас и предоставить ему такую возможность. Был момент, когда ему показалось, что у нее хватит мужества встать и уйти; он несколько раз вызывал ее на это, но она притворялась, будто не понимает его. Эжени тоже не решалась выйти из комнаты, опасаясь, как бы ее уход не показался преднамеренным, а тем временем появился Поль Арсен. Несмотря на то что Арсен умел владеть собою и готов был к возможной встрече с Орасом, ему не удалось скрыть своего рода отвращения, какое тот внушал ему. Орас заметил, как внезапно изменилось его бледное, измученное после ночных тревог лицо. Будучи не в силах преодолеть душившую его гордость, Орас надменно поднял голову и протянул ему руку с видом монарха, принимающего почести от своего подданного. Искренний и великодушный Арсен не понял значения этого жеста и, приписав его совершенно противоположному чувству, схватил и крепко пожал руку соперника. Его честный, исполненный скорби взгляд как бы сказал при этом: «Вы обещаете сделать ее счастливой, благодарю вас!» Это молчаливое объяснение вполне удовлетворило его. Справившись о здоровье Марты и с жаром пожав ей руку, он обменялся с нами несколькими незначащими замечаниями и минут через пять ушел. ГЛАВА XVII Орас не так уж сильно ревновал к Арсену, чтобы беспокоиться о чувствах Марты к нему, но он боялся, что в прошлом между ними были более близкие отношения, в которых она не хотела признаться. Он полагал, что сохранить такую преданность женщине, которая приносит тебя в жертву ради другого человека, можно лишь в том случае, если питаешь какую-нибудь надежду или же вполне обоснованную признательность; оба эти предположения были для него одинаково оскорбительны. С тех пор как Эжени открыла ему всю самоотверженность Арсена, он стал еще подозрительнее. Как сам он наивно признавался, его обидело сопоставление, которое представило его в невыгодном свете перед Эжени и могло оказаться роковым для отношения к нему Марты, если Арсен по- прежнему будет оставаться у нее перед глазами. К тому же окружавшие нас люди не вполне понимали, что, собственно говоря, между ними происходит. Те, кто не любил Ораса, охотно выражали сомнение в его победе — по крайней мере, в его присутствии они делали вид, будто верят в победу Арсена. Те же, кто любил его, осуждали Марту за то, что она открыто не отдает ему предпочтения и не прогоняет его соперника, и давали это понять Орасу. Наконец, другие молодые люди, менее близкие знакомые, которые у нас не бывали и судили о нас несколько сурово и поверхностно, позволяли себе злословить о Марте в таких выражениях, которые очень легко срываются с языка и очень быстро и широко распространяются. Уступая чувству безотчетной зависти, какую может внушить вид человека, счастливого в любви, они намеренно унижали Марту, чтобы таким путем умалить в собственных глазах счастье Ораса. Многие из тех, кто некогда ухаживал за красавицей из кафе Пуассона, мстили за ее равнодушие к ним, утверждая, что победа над Мартой не так уж трудна и почетна, раз она проявляет благосклонность к такому хвастуну, как Орас. Кое-кто поговаривал даже, что старший гарсон из кафе был ее любовником. Наконец, — не знаю, у кого хватило низости и бесстыдства, — был пущен слух, будто она одновременно была любовницей Арсена, Ораса и моей. Эта клевета в то время не доходила до меня, но нашлись люди, имевшие неосторожность передать ее Орасу. Он оказался так малодушен, что придал ей значение и начал думать только о том, как бы ослепить и поразить недоброжелателей бесспорным доказательством своего торжества над всеми действительными и мнимыми соперниками. Он так жестоко мучил и упрекал Марту, что превратил ее добродетельную и спокойную жизнь у нас в пытку. Он требовал, чтобы она появлялась с ним вдвоем в театре и на прогулке. Эти дерзкие выходки огорчали Эжени, видевшую в них лишь бесцельный вызов общественному мнению. Все ее попытки удержать подругу от выполнения подобных требований еще больше раздражали и злили Ораса. — До каких же пор, — говорил он Марте, — намерены вы подчиняться этой навязчивой и лицемерной дуэнье, которую возмущает в других то, что для себя она считает вполне законным! Неужели вам не надоели нудные поучения этой ханжи? Я уверен, она далеко не бескорыстна, если считает лучшим любовником того, кто может предоставить своей любовнице наибольшее благосостояние и свободу. Если бы вы любили меня, вы быстро заставили бы ее замолчать и не потерпели бы, чтобы она все время порочила меня в ваших глазах. Могу ли я быть доволен, когда в тайны нашей любви все время вмешивается нескромный соглядатай? Могу ли я быть спокоен, зная, что ваша единственная подруга — мой заклятый враг, который в мое отсутствие озлобляет и восстанавливает вас против меня? Он потребовал, чтобы Марта окончательно удалила Поля Арсена; и для такого изгнания была особая причина: он очень боялся показаться смешным ревнивцем, и мысль, что Мазаччо может возгордиться причиненным им беспокойством, была для него нестерпима. Поэтому он хотел, чтобы Марта действовала как бы с заранее обдуманным намерением и без всякого постороннего влияния. Она долго противилась этому несправедливому и низкому требованию; но мало-помалу, назойливо и безжалостно приставая к ней, он вынудил ее согласиться. Она не имела права пожимать своему другу руку, не смела улыбнуться ему. Все становилось преступлением: каждый взгляд, каждое слово вызывали горькие упреки. Если Арсен по старой привычке в разговоре обращался к ней на «ты», это являлось прямой уликой их старинной любовной связи. Если мы гуляли все вместе и она позволяла Арсену предложить ей руку, Орас приходил в дурное настроение и под каким-нибудь пустым предлогом покидал нас, предварительно шепнув Марте, что не стремится прослыть соперником Поля и что с него достаточно быть преемником господина Пуассона, не делясь с его лакеем. Когда Марта возмущалась этими несправедливыми и оскорбительными нападками, он по целым неделям сердился на нее, и несчастная, будучи не в силах перенести его отсутствие, бежала к нему и таким образом как бы просила у него прощения за его же вину. Но если она предлагала откровенно объясниться с Мазаччо, прежде чем просить его уйти, Орас восклицал: — Ах, так! Чтобы я прослыл безумцем, тираном или глупцом, а господин Поль Арсен мог повсюду высмеивать и позорить меня?! Если вы так сделаете, я вынужден буду искать с ним ссоры и в одно прекрасное утро при всех дать ему в кафе пощечину. Измученная этой унизительной борьбой, Марта взяла однажды Арсена за руку и, поднеся ее к губам, сказала: «Ты мой лучший друг, я прошу тебя о последней услуге, самой трудной для тебя и особенно для меня. Ты должен проститься со мной навсегда. Не спрашивай почему; я не могу и не хочу сказать тебе это». — И не нужно, я давно уже догадался, — ответил Арсен. — Ты ничего не говорила мне, и я думал, что мой долг оставаться до тех пор, пока тебе нужно будет мое покровительство. Но раз, вместо того чтобы помогать, оно вредит тебе, я ухожу. Только не говори, что это навсегда, и обещай, что позовешь меня, как только я буду тебе нужен. Стоит тебе сказать слово, подать мне знак — и я буду подле тебя. Знаешь, Марта, если хочешь, я каждый день буду проходить мимо твоего окна, привяжи только к ручке окна платок, ленту, какой-нибудь другой предмет, и в тот же день я прибегу. Обещай мне. Марта, плача, пообещала. Арсен больше не возвращался. Но для Ораса и этого было мало. Однажды, когда он, как обычно, увел Марту к себе, мы напрасно прождали ее к ужину, а вечером получили от нее такую записку: «Не ждите меня, дорогие, благородные друзья. Я не вернусь больше в ваш дом. Я узнала, что своим благополучием была обязана не только вашему великодушию, но что долгое время мне помогал Поль, как помогает и теперь, поскольку вся мебель, которую вы якобы ссудили мне, принадлежит ему. Вы понимаете, что, узнав об этом, я не могу больше ею пользоваться. К тому же люди так жестоки, что дурно истолковывают самые добродетельные чувства. Не хочу повторять вам все сказанные обо мне низости. Я предпочитаю положить им конец и, с болью отрываясь от вас, говорить лишь о вечной моей признательности за вашу доброту и о неизменной привязанности, какую всегда будет испытывать к вам ваш друг Марта». — Еще одна подлость Ораса! — воскликнула в негодовании Эжени. — Он выдал тайну, которую я доверила ему, рассчитывая на его порядочность. — Человек может проговориться в приступе гнева, — ответил я, — это случилось, наверное, после какой-нибудь ссоры. — Марта погибла, — продолжала Эжени, — погибла навеки! Теперь она безоглядно отдалась дурному человеку! — Не дурному, Эжени, а, что еще страшнее для нее, слабому человеку, которым руководит тщеславие. Я тоже был возмущен и крайне охладел к Орасу. Предчувствуя несчастья, грозившие Марте, я тщетно пытался предотвратить их. Все наши старания вернуть ее оказались безуспешными. Предвидя, что без борьбы мы не уступим ему его жертву, Орас поспешил переменить квартиру. Он снял комнату в другом квартале и жил там с Мартой так уединенно, что нам потребовалось больше месяца, чтобы отыскать их. Когда же это удалось, было уже слишком поздно убеждать их менять решение и сложившиеся привычки. Наши увещания только сильнее восстановили обоих против нас. Орас так подчинил себе свою любовницу, что она совсем перестала нам доверять. Забывая, что нередко она сама рассказывала нам о всех обидах, какие он причинял ей, она хотела, чтобы отныне мы поверили в ее счастье, и упрекала нас, будто мы без всякого основания приписываем ей какие-то страдания, которые между тем наложили уже глубокий отпечаток на ее лицо. Мы предвидели, что если не теперь, то скоро ей понадобятся деньги и работа, но не могли уговорить ее принять от нас хотя бы незначительную помощь. Она отклонила наши предложения даже с каким-то высокомерием, которого раньше никогда не проявляла. — Я все равно стала бы бояться, — сказала она, — не скрывается ли опять за вашими услугами какое-нибудь благодеяние Арсена; и хотя мне известно, как вы были всегда великодушны ко мне, признаюсь, мне трудно простить вам справедливое недоверие Ораса, вызванное таким положением вещей. В своей преданности несчастной подруге Эжени доходила до истинного героизма; но все было тщетно. Орас ненавидел ее и настраивал против нее Марту. Все проявления нашей предупредительности принимались сдержанно, даже холодно. В конце концов это обидело и утомило нас; поняв, что нас избегают, мы не захотели быть навязчивыми. За всю зиму мы виделись не больше трех раз; а весной, встретив однажды Ораса на улице, я убедился, что он притворяется, будто не узнает меня, видимо желая избежать разговора. Это дало нам повод считать, что мы окончательно рассорились, чем я был очень огорчен, а Эжени и того больше. Она не могла без слез произносить имя Марты. ГЛАВА XVIII Из романов, по которым Орас изучал женщин, он вынес о них такое смутное и противоречивое представление, что играл с Мартой, как ребенок или кошка играют с каким- нибудь неизвестным предметом, одновременно и притягивающим и пугающим. После мрачных, фантастических женских образов, которыми романтизм насытил воображение молодых людей, в литературе начал возрождаться стиль, характерный для искусства восемнадцатого века, — стиль помпадур, как стали его называть, и нашими грезами завладели красавицы более соблазнительные и опасные. Жюль Жанен[121] дал к этому времени, как мне кажется, удачное определение прелестного во вкусах, в искусстве, в моде. Он давал его по любому поводу, всегда изящно и остроумно. Школа Гюго украсила уродливое и отомстила за него классической школе с ее каноном прекрасного. Школа Жанена облагородила манерное и вернула ему все обаяние, слишком долго отрицавшееся и заклейменное суровым презрением наших республиканских вкусов. Литература творит иногда такие чудеса совершенно незаметно. Она воскрешает поэзию прошлых времен и, предавая забвению все, что некогда вызывало справедливую критику, доносит до нас, как забытый аромат, неоцененные нами до сих пор богатства стиля, который уже не вызывает нападок, ибо перестал господствовать безраздельно. Искусство, хотя оно и выступает в роли эгоиста (искусство для искусства), само того не подозревая, формирует прогрессивное мировоззрение. Оно мирится с ошибками и неудачами прошлого, чтобы, как в музее, сохранить реликвии побед. Орас обладал силой воображения и впечатлительностью, исключительными даже для нашего весьма впечатлительного века. Он жил скорее вымыслами, чем действительностью, и рассматривал свою новую возлюбленную как бы сквозь призму различных женских образов, известных ему из прочитанных книг. И хотя в поэмах и романах образы эти были исполнены обаяния, они отнюдь не были подлинными живыми типами современной действительности. Это были призраки прошлого, веселые или грозные. Эпиграфом к своим прекрасным наброскам Альфред де Мюссе взял слова Шекспира: «Коварна, как волна»; изображая самые идеальные и безупречные женские характеры, но по привычке видя в женщинах всех времен опасных «дочерей Евы», он колебался между свежими, чистыми красками и мрачными, изменчивыми тонами, что доказывало собственную его неуверенность. Этот поэт-дитя имел огромное влияние на ум Ораса. Пленившись вдруг Порцией или Камарго,[122] Орас загорался желанием, чтобы бедная Марта походила на ту или на другую. На следующий день после появления нового фельетона Жанена она должна была превратиться в изящную, кокетливую патрицианку. После романтических хроник Александра Дюма она становилась тигрицей, и обращаться с ней следовало по-тигриному. А после «Шагреневой кожи» Бальзака делалась таинственной красавицей, каждый взгляд, каждое слово которой скрывали беспредельную глубину. Увлеченный чужой фантазией, Орас забывал заглянуть в собственное сердце, чтобы найти там, отраженный как в зеркале, подлинный образ своей подруги. Поэтому первое время он метался, превращая ее то в героиню Шекспира, то в героиню Байрона. Эта ложная оценка отпала наконец, когда благодаря совместной жизни он открыл в подруге настоящую женщину нашего времени и нашей страны, быть может столь же прекрасную в своей простоте, как вечно живые героини великих мастеров, но измененную окружающей средой и никак не желавшую превращать скромную семейную жизнь студента наших дней в бурную сцену из средневековой драмы. Постепенно Орас поддался очарованию ее нежной любви и беспредельной преданности. Он уже не восставал против вымышленных опасностей, он наслаждался счастьем жизни вдвоем; и присутствие Марты стало для него столь же необходимым и спасительным, сколь раньше казалось гибельным. Но счастье не сделало его общительным и доверчивым; оно не привело его к нам, не внушило великодушия по отношению к Полю Арсену. Орас ни разу не отнесся к Марте со справедливостью, заслуженной ею и в прошлом и в настоящем; вместо того чтобы признать, что он плохо ее понял, Орас приписал победу, якобы одержанную им над воспоминанием о Мазаччо, своему ревнивому владычеству. Марте хотелось бы внушить ему более благородные чувства; она страдала, видя, что гнев и ненависть в любой момент готовы вспыхнуть при одном слове, сказанном в защиту ее отвергнутых друзей. Стремясь сохранить спокойствие своего рабского существования, она, к стыду своему, вынуждена была постоянно принимать тщательные предосторожности, чтобы устранить всякую тень подозрения. У нее не было никакого стремления к независимости, ее любовь чуждалась этого чувства; и когда она увидела наконец, что Орас доволен ее жертвами и гордится ее преданностью, она тоже почувствовала себя счастливой и ни за что на свете не согласилась бы переменить господина. Но это счастье было несовершенным и как бы порочным, ибо ни один из любовников ничего не выигрывал ни в нравственном, ни в умственном отношении, как это бывает при более возвышенной любви. Мне кажется, прекрасна та страсть, что облагораживает нас и укрепляет в ощущении красоты чувств и величия идей; дурна та, что приводит нас к эгоизму, страху и убожеству слепого инстинкта. Следовательно, каждая страсть законна или преступна в зависимости от ее результата, хотя официальное общество, которое не выражает подлинного мнения человечества, зачастую освящает дурные страсти и преследует хорошие. Обычно мы рождаемся и умираем в неведении этих истин и поэтому испытываем все несчастья, связанные с их искажением, не зная, откуда приходят беда и как ее предотвратить. Тогда мы прилагаем все усилия, чтобы сохранить причину наших страданий, полагая, что смягчаем их средствами, которые на деле только усугубляют их. Так жили Орас и Марта: он надеялся достичь спокойствия, усиливая свою подозрительность и принимая всяческие меры предосторожности, дабы властвовать безраздельно; она надеялась умиротворить эту мятежную душу, принося ему жертву за жертвой и, таким образом, день ото дня давая больший простор его мучительной для обоих тирании, ибо во всех случаях деспотизма угнетатель страдает в той же мере, как и угнетенный. Итак, малейшее затруднение неизбежно должно было нарушить это хрупкое счастье, и, усмирив ревность, Орас неизбежно должен был почувствовать пресыщение. Так и случилось, как только он столкнулся с житейскими трудностями. За дверью подкарауливал враг — нужда. Три месяца Орас удачно ускользал от нее, вручив Марте небольшую сумму денег, которую родители прислали ему сверх обычного его пенсиона. Эту сумму он испросил на покрытие «непредвиденных» долгов, признавшись родителям лишь в небольшой их части, ибо долги его намного превышали бюджет всей семьи. Но вместо того чтобы этими деньгами погасить хотя бы часть долга, он употребил их на повседневные нужды своего нового хозяйства и выдал кредиторам лишь небольшие суммы «в счет долга», которые они милостиво согласились принять. Меньше других страшило это неизбежное банкротство портного. Я представил ему поручительство за Ораса, в чем начинал уже раскаиваться, ибо расходы шли своим чередом, и всякий раз, когда портной предъявлял счет, Орас выходил из положения, прибегая к туманным обещаниям и новым заказам, которые становились все более значительными, по мере того как возрастали долги: теперь он уже не смел ограничивать свое франтовство, к которому в собственных интересах обязывал его поставщик. Когда я убедился в спекулятивных расчетах портного и в неслыханном легкомыслии Ораса, я счел себя вправе ограничить свое поручительство суммой уже понесенных расходов и сообщил портному, что на будущие заказы оно не распространяется. Я и без того взял уже на себя обязательства, превышающие мой скромный годовой доход, и, предчувствуя денежные затруднения, которые действительно испытывал потом в течение десяти лет, не считал себя вправе навязывать их людям, более дорогим мне и близким, чем этот новый друг, нисколько не заботившийся о поддержании своей и моей чести. Узнав о принятых мною мерах, Орас был возмущен моим, как он выразился, недоверием и написал мне письмо, исполненное горечи и гордыни, которым ставил меня в известность, что не желает более принимать от меня какие-либо услуги, что пользовался моим покровительством, сам того не зная и совершенно забыв обо всех моих хлопотах, что просит меня впредь не вмешиваться в его дела и что портному будет уплачено через неделю. Ему действительно было уплачено, но уплачено мною, ибо Орас столь же быстро забыл свои обязательства по отношению к портному, как и мои поручительства за него самого; я же постарался забыть его безрассудное письмо, которое оставил без ответа. Но другие кредиторы, которых я не мог держать в узде, начали осаждать его. Это были, несомненно, ничтожные долги, которые вызвали бы только улыбку у какого-нибудь расточителя с Шоссе д'Антэн;[123] но все в мире относительно, и для Ораса эти затруднения были огромны. Марта ничего не подозревала. Он не позволял ей зарабатывать на жизнь и скрывал от нее свое положение, чтобы не вызвать у нее угрызений совести. Он питал отвращение ко всему, что могло напомнить ему в ней гризетку, и даже неохотно разрешал ей шить для самой себя. Сам же он предпочел бы ходить в рваном белье, лишь бы не видеть, что любимая женщина сидит за починкой. Скромной Марте разрешалось отныне заниматься лишь чтением и туалетами, если она не хотела потерять в глазах Ораса всю поэтичность, — как будто красота теряет свою ценность и блеск, попадая в условия простой и честной жизни. Три месяца должна она была играть роль Маргариты перед этим новоявленным Фаустом: поливать цветы на окошке, по нескольку раз на день заплетать свои длинные черные косы перед готическим зеркалом, купленным ей в подарок по непомерной для его кошелька цене; учиться выразительно читать стихи — словом, с утра до вечера беспечно позировать перед Орасом. И когда она подчинялась его прихотям, Орас не замечал, что это не подлинная простодушная Маргарита, ходившая в церковь и к фонтану, а Маргарита с виньетки, красавица с цветной открытки. Наступил все же момент, когда Фаусту не оставалось ничего другого, как признаться Маргарите, что ему нечем ее кормить и что ждать помощи от Мефистофеля тоже не приходится. После того как Орас долгое время мужественно хранил свою тайну, после того как за несколько недель он исчерпал скромные сбережения своих друзей, после того как много дней разыгрывал отсутствие аппетита, отказываясь от еды в пользу подруги, он вдруг впал в отчаяние и, мрачно промолчав целый день, исповедался в своем несчастье с драматической торжественностью, которой вовсе не требовали обстоятельства. Сколько студентов безмятежно засыпают с пустым желудком по меньшей мере два раза в неделю и сколько терпеливых и стойких подруг разделяют их участь, не теряя жизнерадостности и не страшась завтрашнего дня! Марта родилась в нищете; она выросла и расцвела, несмотря на то что нередко ее терзали муки неутоленного голода. Ее очень испугала всерьез разыгранная Орасом трагедия; но она удивилась, что его смущает развязка. — У меня осталось еще два ржаных хлебца, — сказала она, — на ужин нам хватит, а завтра утром я снесу свою шаль в ломбард. За нее мне дадут двадцать франков, а на это мы можем прожить целую неделю, если ты позволишь мне самой экономно вести хозяйство. — С каким чудовищным хладнокровием ты говоришь об этом! — воскликнул Орас, подскочив на стуле. — Мое положение поистине постыдно, и я не понимаю, как ты решаешься разделять его. Оставь меня, Марта, оставь меня. Такая женщина, как ты, не должна ни одного дня оставаться с мужчиной, который не способен избавить ее от подобных унижений. Надо мною тяготеет рок! — Вы не можете серьезно говорить это, — возразила Марта. — Оставить вас из-за того, что вы бедны? Разве я когда-нибудь считала вас богатым? Я всегда предвидела, что наступит момент, когда вам придется разрешить мне снова взяться за работу, и если я согласилась жить на ваш счет, то лишь потому, что знала, какие нам предстоят трудности, и надеялась со временем отблагодарить вас. Полноте, завтра я пойду искать работу и за несколько дней заработаю достаточно, чтобы нам хватило на кусок хлеба. — Какое убожество! — снова воскликнул Орас, раздражаясь от сознания, что приходится поступиться своей гордостью. — Допустим, тебе удастся оградить нас от голода, а дальше что? Будем носить все свои вещи в ломбард? — Что же делать, раз нет иного выхода? — А кредиторы? — Продадим драгоценности, которые вы дарили мне против моего желания; по крайней мере, выиграем время. — Дурочка! Это же капля в море. У тебя нет ни малейшего представления о реальной жизни, бедная моя Марта; ты витаешь в облаках и думаешь, будто можно выпутаться из беды так же легко, как в романе. — Вы сами хотели, чтобы я витала в облаках и в мире романов. Но позвольте мне спуститься на землю, и вы увидите, что я не утратила желания работать и привычки к лишениям. Разве я родилась в роскоши? Разве я всегда была обеспечена? Какое же я имею право быть привередливой? — Вот, вот, — сказал Орас, — именно это и унижает, именно это и возмущает меня. Ты родилась в нищете; я забыл об этом, потому что в моем представлении ты достойна трона. Я ревниво оберегал аромат твоего врожденного благородства. Мне доставляло удовольствие наряжать тебя, охранять твою красоту, как доверенное мне бесценное сокровище. Теперь же мне предстоит увидеть, как ты будешь бегать по грязи, торговаться с лавочницами из-за каждого су, стряпать, убирать, портить свои прекрасные руки, проводить бессонные ночи, бледнеть, носить стоптанные башмаки, перешивать свои платья — одним словом, жить так, как ты собиралась вначале, когда мы только поселились вместе! Фу! Фу! Одна мысль об этом приводит меня в ужас! Попробуйте при таких условиях вести поэтический образ жизни и сохранить возвышенные идеи! Никогда не смогу я мечтать, мыслить, писать. Если такова ожидающая меня участь, я предпочту пустить себе пулю в лоб. — За все три месяца нашей беззаботной жизни вы не написали ни строчки, — мягко возразила Марта. — Быть может, нужда неожиданно вызовет у вас вдохновение. Попытайтесь, вдруг вам посчастливится, и вы сразу добьетесь успеха. — Она читает мне нравоучения, да еще и высмеивает меня! — воскликнул Орас, носком сапога ткнув полено, увы, последнее полено, догоравшее в камине. — Боже упаси! — ответила Марта. — Я хотела только утешить вас и сказать, что я вовсе не горда; и в тот день, когда вы разбогатеете, я, не краснея, приму вашу помощь. Но пока что позвольте мне работать, Орас. Умоляю вас, позвольте мне жить так, как я считаю правильным. — Никогда! — решительно возразил он. — Никогда я не соглашусь, чтобы ты снова стала гризеткой, женой студента; это невозможно, я предпочту, чтобы ты оставила меня. — Какое страшное слово! И вы повторяете его уже третий раз. Значит, вы больше меня не любите, если нищета со мною так пугает вас! — О боже! Разве я за себя боюсь? Разве не случалось мне уже попадать в отчаянное положение? Теперь я даже не знаю, сильно ли я страдал. Я даже не помню, как я тогда выпутывался. — Значит, вы тревожитесь за меня? Так успокойтесь: бездействие, на которое я обречена, угнетает, убивает меня; работа не только отвратит нищету, но с нею и жизнь моя станет легче и на сердце будет веселее. — Но ведь работа, о которой ты говоришь, и нищета, которую ты ни во что не ставишь, — одно и то же; да, Марта, для меня это одно и то же. Нет, нет, мне не вынести этого! Я найду, я придумаю какой-нибудь выход. Возьму в долг последнее экю у маленького Полье и попытаю счастья в рулетке. Вдруг я выиграю миллион! — Не делайте этого, Орас. Ради всего святого, не прибегайте к такому ужасному средству! — Ну да, ты ведь предпочитаешь идти в ломбард! В ломбард — прибежище всех самых презренных женщин, всех падших девушек! Это было бы впервые в твоей жизни, не правда ли? Отвечай, Марта! Скажи, что ты никогда там не бывала. — Пусть даже и была, неужели я стала бы от этого хуже? Если добывать таким способом деньги — позор, то он падает на общество. Поверьте, там скорее встретишь честную мать семейства, чем погибшую девушку, и не одна бедняжка предпочла снести туда последнюю свою тряпку, лишь бы не торговать собою. — А, ты была там, Марта! Я вижу, ты была там! Ты так непринужденно говоришь обо всем этом, что я совершенно уверен… что это уже не в первый раз… Но постой, зачем было тебе ходить туда? Ведь, живя с господином Пуассоном, ты ни в чем не нуждалась, да и Арсен не пустил бы тебя! И вместо того чтобы оценить спокойствие и преданность своей возлюбленной, Орас начал ломать голову, отыскивая в ее прошлом какую-нибудь вину, которая могла толкнуть ее на такое крайнее средство, как только что предложенное ею для его спасения. — Клянусь вам, — сказала Марта, взор которой затуманился от стыда и грусти при упоминании Орасом имени господина Пуассона рядом с именем Арсена, — что завтра я пойду туда первый раз в жизни. — Но кто подал тебе мысль пойти туда? — Сегодня утром я прочла один отрывок из «Воспоминаний современницы», где она рассказывает о своей бедности. Она несла в ломбард последнюю драгоценность и, увидев у дверей женщину, плакавшую оттого, что у нее не приняли заклада, поделилась с нею полученными десятью франками. Как это прекрасно, не правда ли? — Что такое? — спросил Орас. — Я не слушал. Ты рассказываешь мне какие-то сказки, как будто я сейчас расположен развлекаться ими! Справедливо отмечено, что если уж не везет, то несчастья и неприятности, точно сговорившись, обрушиваются на нас одно за другим. Орас обдумывал способ избавиться от кредитора, с которым два часа назад у него состоялось бурное объяснение, как вдруг вошел господин Шеньяр, хозяин меблированных комнат, и потребовал погашения двухмесячной задолженности за две комнаты, которые Орас снимал у него по сорок франков в месяц. Орас, и без того уже дурно настроенный, принял хозяина весьма холодно и разговаривал с ним свысока, а когда тот стал настаивать и угрожать, окончательно вышел из себя и, в свою очередь, пригрозил выбросить его в окно. Шеньяр был не храброго десятка и удалился, пообещав на следующий день перейти в вооруженное наступление. — Теперь ты сам видишь, завтра непременно надо идти в ломбард, иначе нам не избежать скандала, — ласкаясь к Орасу, чтобы успокоить его, сказала Марта. — Если ты допустишь, что тебя выгонят из квартиры, другие кредиторы станут еще настойчивее и нам не удастся выиграть время. — Ну хорошо! Только ты никуда не пойдешь, — сказал Орас, — пойду я сам и снесу свои часы. — Какие часы? У тебя их нет. — Какие часы? Матушкины! Ах, проклятие! Да ведь они давно уже там и, несомненно, там же и останутся. Бедная матушка! Если бы она знала, что ее прекрасные старинные часы валяются среди всякой рухляди и мне не на что их выкупить! — А если вместо них я дам цепочку, которую ты мне подарил? — робко спросила Марта. — Ты, видно, нисколько не дорожишь знаками моей любви, — сказал Орас, схватив цепочку, лежавшую на камине, и злобно вертя ее в руках. — Не знаю, что удерживает меня от того, чтобы выбросить ее за окно. Так, по крайней мере, она принесет пользу какому- нибудь бедняку, а не исчезнет завтра в пучине ростовщичества, без какой-либо выгоды для нас самих. Замечательный выход, что и говорить! Постой, но у меня есть еще вполне приличные носильные вещи; есть, например, пальто, без которого я прекрасно могу обойтись. — Твое пальто! В такой холод! Когда подходит зима! — Пустое! Ты ведь собиралась отнести свою шаль. — Я никогда не простуживаюсь, а ты уже болен. И потом, разве мужчине подобает самому идти в ломбард закладывать свою одежду? Часы — куда ни шло, это предмет роскоши! Но необходимое! Вдруг кто-нибудь встретит тебя? — О, если меня встретит Арсен, он скажет: «Вот тот, кто взял на себя заботу о Марте, — должно быть, она очень несчастна, бедная Марта!» Чего доброго, он уже так говорит. — Как может он говорить то, чего нет? — Почем я знаю? Но все-таки признайся: он очень торжествовал бы, если бы знал, до чего мы дошли? — Но ведь не станем же мы рассказывать об этом? — Ба! С завтрашнего дня ты начнешь поиски работы; вскоре ты обязательно встретишь его, — он постоянно бродит вокруг нашего дома… Ты это отлично знаешь, Марта, не притворяйся удивленной. Так вот! Ты увидишь его; он станет расспрашивать, и в какую- нибудь тяжелую минуту ты расскажешь ему обо всем. Ибо тебя ждут тяжелые дни, бедная моя девочка! Не всегда будешь ты относиться к этому так философски, как сегодня. — Увы! Я действительно предвижу тяжелые дни, — ответила Марта, — но нищета будет лишь косвенной их причиной. Ревность ваша усилится. На глазах у нее выступили слезы; Орас осушил их поцелуями и предался восторгам любви, которая всегда была более страстной, чем нежной, а в этот вечер особенно. ГЛАВА XIX Марта давно уже встала, когда Орас проснулся. Было поздно. Орас выспался и был в спокойном, благодушном настроении. Его развеселило чириканье воробьев, перекликавшихся на крыше, с которой утреннее солнце согнало выпавший накануне снег. — Ага! — сказал он. — Холодно и голодно вам там наверху? Пожалуй, еще хуже, чем нам. Если у тебя нет больше хлеба, бедная моя Марта, твои гости останутся без крошек и обидятся. — Этого не случится, — ответила Марта, — я кое-что припрятала для них вчера от своего ужина — кусочек ржаного хлеба. Наши гости не привередливы, они уже отлично позавтракали. — Они в более выгодном положении, чем мы, не правда ли? — Что за беда, — сказала Марта, — зато мы лучше пообедаем. — Ты говоришь об обеде, — что ж, неплохое утешение для того, кто мечтает о завтраке. Ах, вот как! Значит, ты была уже в ломбарде? — Нет еще. Ты ведь почти запретил мне это вчера. Я ждала твоего разрешения. — А я думал, ты уже вернулась, — сказал Орас, зевая. Марта обрадовалась перемене в его настроении, приписав это пробудившемуся здравому смыслу, хотя в действительности это объяснялось лишь голодом, властно дававшим о себе знать. Она набросила на плечи старую красную шаль, а новую завернула в хорошую бумагу; затем, боясь, как бы Орас не передумал, поспешно вышла. Но через несколько минут вернулась, бледная и расстроенная: господин Шеньяр заставил ее подняться обратно, не очень любезно заявив, что не позволит вынести из дома ни одной тряпки, пока не будет уплачено за квартиру. Возмущенный таким оскорблением, Орас выбежал на лестницу, где все еще брюзжал господин Шеньяр, и между ними завязался горячий спор. Шеньяр держался особенно стойко, ибо у него были свидетели. Предвидя грозу, он подкрепил себя с флангов привратником и еще каким-то советчиком, смахивавшим на судебного пристава. Один из этих приспешников исполнял роль защитника священной особы хозяина, другой — миротворца, готового, впрочем, в любой момент приступить к составлению протокола. Орас прекрасно понимал, что право не на его стороне и что в конечном счете придется капитулировать, но не мог отказать себе в удовольствии осыпать бедного Шеньяра градом язвительных эпитетов и заклеймить его скаредность самыми ядовитыми и оскорбительными выражениями, какие только могли ему прийти на ум. Однако все это вдохновение и желчное остроумие пропали бы впустую, если бы на шум не сбежалось несколько насмешливых слушателей, чье присутствие вполне удовлетворило самолюбие Ораса. Шеньяр, весь красный, брызгал слюной, не помня себя от ярости; судебный пристав, не находя, к чему бы придраться в этой стычке, где прибегают к столь изысканному методу нападения, как сарказмы, терпеливо выжидал, не будет ли произнесено какое-нибудь более резкое и оскорбительное слово, которое явилось бы нарушением порядка, наказуемым по закону. Привратник, недолюбливавший своего хозяина, посмеивался в неопрятную седую бороду над забавными ответами Ораса, а несколько студентов, приоткрыв двери своих комнат, наслаждались колоритным языком этого диалога. Наконец одна из дверей распахнулась, и на пороге показалась огромная фигура с всклокоченной рыжей гривой, укутанная в старый плед, из-под которого торчали тощие волосатые ноги. Обладателем этой диковинной фигуры и непомерно длинных ног был не кто иной, как славный Жан Ларавиньер, предводитель бузенготов, поселившийся накануне в комнате, которая сдавалась за пятнадцать франков в месяц, на восхитительных, по его словам, антресолях, где ему приходилось открывать окно и дверь, когда он вытягивал руки, напяливая на себя сюртук. — Ну и шум, господин хозяин! — сказал он кипевшему гневом Шеньяру. — Смотрите, как бы вас не хватил удар. Но это еще наименьшее зло — хуже, что вы разбудили в восемь часов утра одного из ваших жильцов, вернувшегося домой только в шесть. — А вы-то чего вмешиваетесь? — заорал Шеньяр вне себя от злости. — Что за манеры? Что за нравы, любезный Шеньяр? — продолжал Ларавиньер. — Недолго же будете вы иметь честь и удовольствие видеть меня у себя в доме и получать квартирную плату, если станете в моем присутствии так обращаться с сынами отечества! — Отечество хочет, чтобы платили долги, — завопил Шеньяр. — Я сам лейтенант национальной гвардии… — Это мне известно, — хладнокровно возразил Ларавиньер, — поэтому я и призываю вас к спокойствию. — И свои обязанности гражданина я тоже знаю, — продолжал Шеньяр. — В таком случае мы договоримся, — подхватил Ларавиньер. — Господин Орас Дюмонте — мой хороший знакомый, и если он нуждается в чьем-либо поручительстве перед вами, охотно предлагаю свое. Не знаю, в какой мере успокоила хозяина гарантия Ларавиньера, но он искал лишь предлога, чтобы положить конец неприятной сцене, в которой являлся посмешищем. Буря утихла, и впредь до новых событий все разошлись по своим комнатам. Через четверть часа Жан Ларавиньер, сбросив с себя костюм, торжественно именуемый им римской тогой, и сменив его на более современное и пристойное одеяние, постучался в дверь к Орасу. С тех пор как Орас жил с Мартой, он постарался отдалить от себя всех знакомых, кроме двух-трех приятелей, неспособных вызвать в нем ревность и относящихся к нему с тем почтительным восхищением, которое умному и самонадеянному молодому человеку ничего не стоит внушить десятку более ограниченных и скромных товарищей. Можно мимоходом отметить, что главной причиной гордости, обуревающей в наш век большинство юных талантов, является наивное и щедро проявляемое поклонение окружающих. Но в данном случае это соображение неуместно. Ларавиньер отнюдь не принадлежал к числу поклонников Ораса и расценивал людей лишь с точки зрения их участия в политической деятельности. И если он зашел к Орасу под предлогом посмеяться вместе с ним над господином Шеньяром, то, вероятно, у него были иные намерения, нежели желание возобновить знакомство, которое никогда не было особенно близким, а в последние два-три месяца, казалось, совершенно оборвалось. Орас всегда с большим пренебрежением относился к республиканцам, стриженным, как он говорил, под одну гребенку, питавшим нечто вроде презрения к искусствам, литературе и даже науке и, под влиянием учения Бабёфа,[124] готовым разрушить дворцы и построить на их месте хижины. Такие крайние средства были несовместимы со стремлением Ораса к изящному и мечтами его о собственном величии. Он считал Ларавиньера одним из тех орудий разрушения, которым более осторожные революционеры охотно уступают дорогу, не стремясь, впрочем, доверить им свое будущее. Как бы то ни было, он принял Ларавиньера с распростертыми объятиями, сам не зная почему. Орас был хорошо настроен и заливался веселым смехом: только что он рассказал своей подруге, каким насмешкам подверг бедного Шеньяра, и был рад представить ей свидетеля своей победы. Да и кто из вас, молодые люди, чья судьба всецело зависит от случая, не испытывал подобного чувства? Когда приходишь в отчаяние, всякое знакомое лицо всегда вносит искру надежды и бодрости и располагает к радушию. Увидев Марту, Жан отступил на шаг, пробормотал какие-то извинения и, казалось, хотел уйти, но Орас удержал его и представил своей подруге; она протянула ему руку в память о той ночной встрече, когда он с такой готовностью и почтительностью оказал ей помощь, и, улыбаясь, попросила рассказать о ссоре с Шеньяром. После того как они вдоволь посмеялись над этим происшествием, Ларавиньер увел Ораса в коридор и сказал ему: — Судя по тому, что сейчас случилось, я вижу, вы попали в финансовый кризис, хорошо знакомый всем нам по опыту. Я не предлагаю заплатить за вас господину Шеньяру — этого я сделать не могу, к тому же при умелом с ним обращении его можно будет укротить до следующего раза; но если вам пригодятся несколько экю, которые никогда не бывают лишними и которые особенно трудно найти именно тогда, когда в них больше всего нуждаешься, я готов поделиться с вами пятью или шестью оставшимися у меня монетами. Орас колебался. В беседах с Мартой и со мною он нередко довольно зло отзывался о Ларавиньере, затаив в душе обиду на него за то, что тот когда-то похвастался поддержкой, оказанной им беглянке из кафе Пуассона; наконец, ему неприятно было воспользоваться услугой малознакомого человека. Но при мысли о бедной Марте, оставшейся без завтрака, он передумал и с искренней благодарностью согласился принять деньги. — С обязательством возврата, — сказал Ларавиньер. — Вам не за что благодарить меня. Когда мы поменяемся местами, мы поменяемся и ролями. Каждому свой черед. — Я именно так и понимаю, — ответил Орас. Как только он положил деньги в карман, он сразу почувствовал себя с Ларавиньером несколько напряженно и неловко. Таким образом, на сей раз обошлось без посещения ломбарда, этой подлинной голгофы отчаявшихся. Тем не менее Марта продолжала настаивать на своем желании искать работу. Взяв с нее клятву, что она не обратится к Эжени, Орас разрешил ей начать необходимые хлопоты. Первое время они были почти безуспешны; работу ей удалось найти не скоро. Все же несколько недель спустя она могла, как обещала, заработать на пропитание; новые займы у Ларавиньера обеспечили остальное; кроме того, Орас тоже серьезно намеревался работать, чтобы расплатиться с долгами. Однако, несмотря на старания Марты и решимость Ораса, бедные любовники испытывали все возраставшие денежные затруднения. Марта, покорилась судьбе с чувством какого-то грустного удовлетворения. Как она ни уставала, она была горда, что отныне стала опорой существования своего возлюбленного, — ибо, надо признаться, без ее усилий они частенько сидели бы без обеда. Иногда ей удавалось повлиять на Ораса и уговорить его ценою каких-нибудь жертв умилостивить кредиторов. К тому же кредиторы студента более сговорчивы, чем кредиторы какого-нибудь денди. Они отлично знают, что за сынком буржуа деньги не пропадут, если даже и задержатся, — вернувшись в семью, юный провинциал сочтет для себя вопросом чести расплатиться с долгами. Делается это медленно; но в конце концов полного банкротства среди этого класса не случается, а безденежье бывает преходяще. Поэтому Орасу по-прежнему был открыт кредит у его поставщиков, что позволяло ему, как всегда, одеваться довольно элегантно. Но странное и все же обычное явление! Страсть к расточительству возрастала в нем вместе с вытекавшими из нее последствиями — тревогой и денежными затруднениями. Такова особенность легкомысленных характеров: лишения и преграды только возбуждают в них жажду наслаждений, и они с удвоенной энергией принимаются прожигать жизнь. После того как Орас открыл своей щепетильной подруге истинное положение дел, после того как он показал ей письма матери, полные нежных упреков и вполне справедливых сетований, стало уже невозможно обманывать Марту или уговорить ее бросить работу и отказаться от соблюдения строгой экономии. Это могло вызвать осуждение с ее стороны, а Орас нуждался в восхищении не меньше, чем в любви. Итак, приходилось мириться с тем, что Марта вернулась к своим скромным привычкам, и разыгрывать перед ней стоика. Но эта роль жестоко угнетала его, и вскоре домашний очаг, бывший доселе для него отрадой, стал тяготить его. Скука взяла верх над ревностью. Он принадлежал к тем страстным артистическим натурам, чья любовь иссякает при столкновении с прозаической действительностью. Суровая картина нищенской семейной жизни была чересчур мрачной для его лучезарного воображения. Вместо того чтобы, следуя примеру Марты, отдать все силы работе, он почувствовал, что работать ему стало еще труднее, чем когда-либо. Ему было холодно в плохо отапливаемой комнатушке, а холод, не останавливавший проворных пальцев Марты, парализовал мозг этого молодого человека. Кроме того, скудная пища, которую Марта сама приготовляла со всей заботливостью и тщательностью, стараясь возбудить его аппетит, не была ни достаточно питательна, ни достаточно обильна для поддержания сил двадцатилетнего юноши, привыкшего ни в чем себе не отказывать. Он осыпал свою терпеливую хозяйку грубыми упреками, которые через мгновение вызывали у него самого раскаяние и слезы, но на следующий день повторялись вновь. Он обвинял Марту в мелочной скаредности; и если она, чуть не плача, отвечала, что может тратить на еду лишь двадцать су в день, он иногда язвительно спрашивал, куда же она девала сотню франков, которую он дал ей неделю тому назад, забывая, что сам постепенно, не считая, забрал у нее эти деньги и истратил вне дома на безделушки, на спектакли, на мороженое, на завтраки и ссуды друзьям. Ибо Орас был воплощением щедрости; он не любил возвращать, но давал охотно; и, забывая вернуть два франка, взятые взаймы у какого-нибудь бедняги в рваных башмаках, разыгрывал богача перед веселым приятелем, просившим сорок франков на угощение любовницы. Он принимал ароматические ванны и давал пять франков на чай массажисту; бросал золотой маленькому трубочисту, чтобы увидеть, как тот запрыгает от радости и назовет его «ваше сиятельство»; дарил Марте шелковое платье, совершенно ей не нужное, ибо у нее не было ситцевого; нанимал верховых лошадей для прогулок в Булонском лесу. Словом, те небольшие деньги, которые госпожа Дюмонте умудрялась посылать ему, урезывая насущные потребности семьи, расходились в три дня, и надо было снова возвращаться к вареной картошке, вынужденному уединению и томительной скуке семейной жизни. Между тем за медленной пыткой несчастной Марты наблюдал честный и справедливый свидетель. Это был Жан-бузенгот. Его присутствие в доме не было так случайно, как он стремился изобразить. Жан был душой и телом предан человеку, который не мог приблизиться к печальному святилищу, где увядала его любимая, но хотел, по крайней мере, издали украдкой следить за нею и втайне продолжать свои заботы о ней. Этим человеком был Поль Арсен. Глубокое отчаяние, овладевшее им вначале, сменилось стремлением посвятить себя большому общественному делу. Он всегда утешал себя тем, что у него хватит мужества сложить голову во имя республики. Вот почему Арсен обратился к единственному человеку, о котором знал, что он причастен к республиканской организации, и Жан принял его с распростертыми объятиями. ГЛАВА XX В те времена самой значительной и лучше других организованной политической ассоциацией было «Общество друзей народа».[125]Многие из его вождей сыграли уже известную роль в движении карбонариев;[126] вместе с другими, более молодыми, они продолжали играть еще более видную роль начиная с 1830 года. Среди людей, появившихся и выросших за это десятилетие и вошедших в историю, «Общество друзей народа» насчитывало таких, как Трела, Гинар, Распайль и другие; но наибольшее влияние на молодых студентов, подобных Ларавиньеру, и молодых республиканцев из народа, подобных Полю Арсену, оказывал Годфруа Кавеньяк.[127] Пожалуй, одному ему не было свойственно ребяческое самодовольство, заметное у большинства выдающихся людей нашего времени, для которых притворство — вторая натура. Высокий рост, благородное лицо, нечто рыцарственное во всем облике, искренние, яркие речи, живость, мужество и самоотверженность — все это воспламенило бы голову воинственного Жана и зажгло бы сердце отважного Арсена, даже если бы Годфруа и не придерживался тех законченных и последовательных социальных идей — я сказал бы, идей философских, — которые сформировались к тому времени в народных обществах. Лишь один этот вождь «Друзей народа» проповедовал в клубах то, что можно назвать учением; учение это во многих отношениях не удовлетворяло еще внутренних побуждений Арсена и больших требований, предъявляемых им к будущему, но, во всяком случае, оно означало огромный и неоспоримый шаг вперед по сравнению с либерализмом эпохи Реставрации. По мнению Арсена и по всегда суровому и недоверчивому суждению народа, остальные республиканцы были слишком заняты свержением власти и недостаточно заняты созиданием основ республики; когда же они пытались это делать, то в результате получались скорее надуманные регламенты и дисциплина, чем нравственные законы и новое общество. Кавеньяк готовил прекрасную оппозицию, деятельность которой так бурно и широко развернулась в следующем году, в противовес вялой и лживой оппозиции палаты, и одновременно углублял свое учение, развивая идеи и устанавливая принципы. Он думал об освобождении народа, о бесплатном народном образовании, о праве голоса для всех граждан, о прогрессивном видоизменении права собственности, не включая притом, подобно некоторым нынешним республиканцам, эти ясные и обширные принципы в лицемерный вопрос организации труда и избирательной реформы, — понятия весьма гибкие, смысл которых можно сужать и расширять по желанию. В 1832 году никто не боялся, как сейчас, прослыть коммунистом; это стало пугалом для людей любых убеждений лишь в наши дни. Суд оправдал Кавеньяка после того, как он сказал с замечательной смелостью: «Мы не оспариваем права собственности. Мы только ставим выше его законную волю общества руководить осуществлением права собственности во имя общего блага». В этой речи, самой законченной и возвышенной из всех произнесенных на политических процессах того времени,[128] Кавеньяк сказал: «Мы оспариваем у него (у вашего официального общества) монополию на политические права; но не затем, чтобы требовать ее лишь для талантливых людей. По нашему мнению, талантлив тот, кто полезен. Любая деятельность обеспечивает человеку его права». Арсен присутствовал на этом процессе; он слушал со сдержанным волнением. В то время как большинство слушателей, подчиняясь магнетизму страстной речи и всего облика оратора, всегда столь властно действующему на массы, разражалось бурными аплодисментами, он хранил глубокое молчание, хотя и был потрясен сильнее всех, и не слушал больше в этот день ни одного выступления[129].[130] Он всецело погрузился в мысли, пробужденные в нем Годфруа, и ушел, охваченный идеей, которую изложил мне в следующих словах: «Религия, как мы ее понимаем, есть священное право человечества. Речь идет теперь уже не о том, чтобы запугивать преступника страшной карой после смерти или обещать несчастному утешение по ту сторону могилы. В этом мире нужно установить высокую нравственность и общее благополучие — то есть равенство. Нужно, чтобы звание человека давало всем, кто его носит, священное уважение к их общим правам, почтительное сочувствие к их нуждам. Наша религия — это такая религия, которая превратит ужасные тюрьмы в исправительные приюты и во имя неприкосновенности человеческой личности отменит смертную казнь… Мы не принимаем веры, которая все переносит на небеса, которая равенство перед богом сводит к равенству после смерти, признанному не только христианством, но и язычеством…» — Теофиль, — воскликнул Арсен, пожимая мне руку, — вот великие слова, вот новая мысль — по крайней мере, для меня. Я столько думаю над этим, что все мое прошлое, другими словами, все, во что я верил еще вчера, рушится у меня на глазах. — Не думайте, что эта мысль принадлежит только услышанному вами оратору, — ответил я. — Эта мысль принадлежит веку, и не раз уже излагали ее в самых различных формах. Можно даже сказать, что идея эта господствует в наших революциях вот уже сто лет, а в истории человечества — с тех пор как оно существует, ибо в ней человечество инстинктивно открыло свои права, выразив их с большей силой, чем в религиозной идее аскетизма и отречения. Но когда права человека, рассматриваемые с религиозной точки зрения, провозглашаются революционером, — это явление новое и значительное. Давно уже ваши республиканцы забывают, что их теории должны иметь божественную санкцию. Я как легитимист… — добавил я улыбаясь. — Не говорите так, — горячо возразил Поль Арсен, — вы не легитимист в обычном смысле этого слова; вы понимаете, что законность правления определяется волей народа. — Правильно, Арсен, я глубоко это чувствую, и хотя мой отец по происхождению был связан с людьми прошлого, а совесть не позволяла ему порывать эту связь, он на старости лет сумел подняться до понимания общественных отношений будущего и уважения к ним. Разве он был одинок среди умов того поколения? Разве Шатобриан сотни раз не говорил себе, что бог выше королей, — в том же смысле, как Годфруа Кавеньяк провозглашал сегодня превосходство права общества над правом богачей? — Тем лучше, — сказал Арсен. — Значит, верно, что мы имеем право на счастье в этой жизни, что не грех стремиться к нему и что сам бог вменяет нам это в обязанность? Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Я колебался между убеждениями революционера, делавшими меня почти атеистом, и пережитками детского благочестия, доводившими мою сострадательность до малодушия. Ах! Если бы вы знали, как бессердечно жесток был я в течение трех дней моего исступления! Я убивал людей, я говорил им: «Умри, ты, который заставлял умирать! Будь убит, ты, который убиваешь!» Это казалось мне осуществлением какого-то дикарского правосудия; но я чувствовал, что мною движет сверхъестественная сила. Затем, когда я успокоился, когда преклонил колена у июльских могил, я вспомнил о боге, о том боге смирения и покорности, которому меня учили молиться, и мной овладели сомнения. Я спрашивал себя, не будет ли мой брат проклят за то, что поднял руку против тирании? И не буду ли я сам проклят за то, что отомстил за своего брата и всех своих братьев из народа? Тогда я предпочел не верить ни во что, ибо не мог понять, почему во имя распятого Иисуса я должен позволить его служителям распять меня. Вот до чего дошли мы, дети невежества: мы либо атеисты, либо суеверны, а нередко и то и другое вместе. О чем же думают наши учителя, республиканские вожди, почему не говорят они о самом существе нашего бытия, о движущей силе всех наших действий? Неужели они считают нас просто животными, раз обещают нам лишь удовлетворение материальных потребностей? Разве они думают, что у нас нет потребностей более возвышенных — как потребность в религии, например, — или считают это только своей привилегией? Или, может быть, как раз у них и нет таких потребностей? Может быть, они люди еще более грубые и неверующие, чем мы? Так вот, — добавил он. — Годфруа Кавеньяк будет моим жрецом, моим пророком; я пойду к нему и спрошу, что следует думать обо всем этом. — Он наговорит вам только множество красивых слов, дорогой Арсен, — ответил я. — Еще раз, не думайте, что это направление является единственным очагом новых идей. Усовершенствуйте свой ум для более широкого понимания духа нашего времени. Не доверяйтесь безраздельно тому или иному человеку, как если бы он был воплощением истины, ибо люди изменчивы. Порой они отступают, думая, что стремятся к благородной цели. Есть и такие, что вместе с молодостью теряют свой благородный пыл и неизвестно почему развращаются! Но займитесь серьезно теми самыми вопросами, решения которых вы ищете. Просвещайтесь, черпая из самых различных источников. Наблюдайте, читайте, сравнивайте и размышляйте. Ваша совесть поможет вам обнаружить логическую связь между многими противоречивыми на первый взгляд мнениями. Вы увидите, что честные люди различаются между собой не столько существом идей, сколько словами, их выражающими, что иногда лишь ревнивое самолюбие является для них препятствием к единству верований, но что между этими людьми и власть имущими лежит огромная пропасть, отделяющая нужду от роскоши, самоотверженность от эгоизма, право от силы. — Да, нужно учиться, — сказал Арсен. — Увы! Если бы у меня было время! Но, просидев целый день за подсчетами, к вечеру я уже не в состоянии читать; глаза невольно слипаются, или, наоборот, я прихожу в возбуждение и, не улавливая смысла прочитанного, начинаю грезить наяву и перелистываю воображаемые страницы своих собственных вымыслов. Давно уже я хочу узнать, что такое фурьеризм. Сегодня Кавеньяк говорил о нем, а также об «Энциклопедическом обозрении»[131] и сенсимонистах. О них он сказал, что, несмотря на все ошибки, они самоотверженно отстаивали полезные идеи и развивали принцип ассоциаций.[132] Эжени, я пойду послушаю их проповеди. Здесь Эжени была в своей сфере; она всегда горячо ратовала за восстановление женщины в ее правах. Она принялась поучать своего друга Мазаччо, чего до сих пор никогда не делала, ибо принадлежала к тем осторожным и чутким натурам, которые решаются употреблять свое влияние, лишь будучи уверенными в успехе. Эжени умела ждать так же, как умела выбирать. Вряд ли она больше десяти раз говорила мне о своих сенсимонистских верованиях, но всегда ее слова производили на меня глубокое впечатление. Занимаясь изучением этой философии, я знал все ее сильные и слабые стороны, может быть, лучше самой Эжени. Однако меня всегда восхищали чистота намерений, проницательность и такт, с какими она умела без лишних слов устранять из споров, в которых учение искажалось второстепенными приверженцами, все, что возмущало ее врожденное благородство и скромность; и часто она a priori[133] извлекала из туманных разглагольствований учителей именно то, что отвечало ее врожденной гордости, прямоте и любви к справедливости. Иногда я говорил себе, что Эжени могла бы явиться той сильной и умной женщиной, которую апостолы[134] призывали сформулировать права и обязанности женщин. Но, помимо того, что ее сдержанность и скромность помешали бы ей подняться на подмостки, где слишком часто вместо человеческой драмы разыгрывалась социальная комедия, в среде самих сенсимонистов, при неизбежной в те времена неустойчивости их принципов, одни сочли бы ее слишком нетерпимой, другие — слишком независимой. Час еще не пробил. Сенсимонизм завершал новую фазу своего развития, после которой должна была образоваться пустота. Эжени чувствовала это и предвидела, что понадобится, может быть, десять, двадцать лет передышки, прежде чем сенсимонизм возобновит свое движение вперед. Поль Арсен, пораженный тем, что успел узнать от нее в первом же разговоре, пошел послушать проповеди сенсимонистов. Он завязал знакомства с молодыми апостолами и, не имея времени на то, чтобы учиться, в самих спорах вырабатывал свои убеждения, симпатии, идеалы. То был стремительный и глубокий переворот в духовной жизни этого человека из народа: до сих пор он не лишен был предрассудков, теперь он потерял их или — по меньшей мере — обрел силы их преодолеть. Любовь, которую он так и не мог заглушить в себе (хотя делал для этого все возможное), закалилась в горниле этих новых, ранее ему недоступных мыслей и приняла характер еще более спокойный и благородный, — характер, если так можно выразиться, религиозный. Действительно, до сих пор Марта была для него лишь предметом упорной, непобедимой страсти… Сотни раз проклинал он эту страсть, которая черпала новые силы во всем, что, казалось, должно было бы ее погасить. Но страсть эта владела благородным сердцем и, хотя была таинственна и непонятна даже для того, кто испытывал ее, приводила лишь к беспримерному и безграничному великодушию. Какую ужасную борьбу вела с собой эта гордая, непреклонная душа! Как стыдился Арсен, сознавая, что является рабом привязанности, которую, при его взглядах и суровом воспитании, ему следовало бы порицать! Неужели он, человек строгих нравов, мог с такой силой влюбиться в бывшую любовницу Пуассона, а теперь любовницу другого? Никогда не стремился он воспользоваться той слабостью и способностью целиком отдаться увлечению, которые угадывал в Марте, чтобы вырвать тайком — в знак признательности, в знак пылкой дружбы — те милости, что считал возможными лишь при настоящей, длительной любви. Но хотя надеяться ему было почти не на что, он постоянно ловил себя на том, что жаждет окончания ее романа с Орасом и лелеет мечту о своем законном браке с нею. Здесь как раз подстерегали его и начинали мучить собственные неизжитые предрассудки, осуждение близких, негодование сестры Луизы, ужас сестры Сюзанны, боязнь прослыть смешным, какой-то ложный стыд, от которого подчас не свободны даже возвышенные и сильные характеры, ибо стыд этот внушается общественным мнением, так же как уважение к себе и другим. Тогда Арсен попытался вырвать любовь из своей груди, как отравленную стрелу. Но его евангельская натура противилась этому, он должен был любить. Он призывал на помощь ненависть и презрение, но они отказывались войти в сердце, исполненное всепрощения, ибо оно было исполнено справедливости. Эту зиму, проведенную вдали от Марты, он посвятил изучению религии, природы и общества, усваивая все новые и новые воззрения; по очереди и одновременно он был фурьеристом, республиканцем, сенсимонистом и христианином (ибо он читал также «Будущее» и горячо поклонялся Ламенне[135]); из всех этих обрывков Арсен не мог построить цельной и стройной системы взглядов, но он все же чудесным образом очистил свою душу, возвысил свой ум и облагородил свое и без того прекрасное сердце. С каждым днем, с каждой неделей я все больше поражался и восхищался его быстрыми успехами. В конце концов я открыл его убежище и, не обращая внимания на негостеприимство старшей сестры, иногда по вечерам заходил к нему и заставал его погруженным в размышления. Пока сестры работали, болтая между делом всякий вздор, он сидел в конце стола за книгой, подперев голову руками, и, полузакрыв глаза, читал или думал при тусклом свете лампы, едва доходившем до него. Судя по желтому цвету лица, усталым глазам и унылой позе, его можно было принять за человека, измученного изнурительным трудом и нищетой; но стоило ему заговорить, как взгляд его загорался, морщины разглаживались и речь звучала со все возраставшей силой. Я уводил его прогуляться по набережной, и там, покуривая сигары, мы дружески беседовали. Обсудив вопросы общего порядка, мы переходили к своим личным переживаниям; он часто разговаривал со мной о Марте: — Будущее за мной; царствование Ораса продлится недолго. Бедняга не понимает, какое счастье ему досталось, он не радуется ему и никогда не сумеет им воспользоваться; вы увидите, Марта узнает, что такое настоящая любовь, когда почувствует, как мало величия и искренности в той любви, которую она внушает сейчас. Видите ли, друг мой, я одержал большую победу в тот день, когда понял, что в так называемых ошибках женщины следует винить общество, а не дурные наклонности. Дурные наклонности, слава богу, редки — они исключение. У Марты же наклонности только хорошие. Если вместо меня она выбрала Ораса, значит, тогда я был недостоин ее, а Орас показался ей более достойным. Я был замкнут, суров и, предлагая ей свою преданность, не сумел сказать того, что она жаждала услышать. Воспоминание об ее несчастьях внушало мне только жалость, она это чувствовала, — ей же хотелось уважения. Орасу удалось выразить свое восхищение, и она позволила обмануть себя, но это не ее вина. Теперь я нашел бы нужные слова, чтобы исцелить ее старые раны, успокоить ее совесть и добиться ее доверия, которого раньше не было. Моя суровость отпугивала ее, она боялась моих упреков и питала ко мне лишь холодное уважение, естественное по отношению к разумному и сравнительно доброму человеку. Ей нужна была опора, спаситель, человек, который открыл бы перед ней новую жизнь, возвышенную и исполненную милосердия. Повторяю, прекрасные глаза и громкие фразы сделали Ораса в представлении Марты апостолом любви. Она последовала за ним. Mea culpa![136] Я находил, что Арсен из-за чрезмерной снисходительности к людям был несправедлив к самому себе. Ослепление Марты до известной степени объяснялось слабостью и своего рода тщеславием, что у женщин является следствием скверного воспитания и ложных взглядов на жизнь. Для Марты это и вовсе было естественно, так как она не получила никакого образования и ничего не знала из круга тех понятий, которые столь необходимы женщинам всех классов и тем не менее столь мало их интересуют. Марта все узнавала из романов. Это было лучше, чем ничего. Можно сказать, это было не так уж мало; ибо такое волнующее чтение развивает, по крайней мере, чувство прекрасного и поэтизирует самые ошибки. Но этого было недостаточно. Увлекательный рассказ о человеческих страстях, драма современной жизни, как мы ее понимаем, не раскрывает причин, а изображает только следствия, скорее гибельные, чем благотворные для умов, не приобщенных к какой-либо иной культуре. Я всегда считал, что хорошие романы очень полезны, но лишь как отдых, а не как единственная и постоянная духовная пища. Я поделился этим соображением с Мазаччо, он же рассудил по-своему: чем более ограниченной в некоторых отношениях считать Марту, тем менее значительной становится ее вина. Он твердо решил когда-нибудь раскрыть ей глаза на подлинное назначение женщины; и когда он развивал передо мной свои идеи, я восхищался тем, что, подобно Эжени, он сумел отбросить из сенсимонизма все неприемлемое для нашей эпохи и извлечь из него апостольскую и поистине божественную мысль о восстановлении в правах и освобождении рода человеческого в лице женской его половины. Меня восхищал также склад ума этого юноши, так неожиданно совместившего в себе способность восприятия, свойственную художнику, со способностью к отвлеченному мышлению. Его ум был одновременно аналитическим и синтетическим; и когда Арсен шел со мною рядом в своей потрепанной одежде и грубых башмаках, я, невольно замечая его заурядный облик и простонародные манеры, как истый анатом и френолог, задавался вопросом: почему блеск роскоши и элегантности украшает вокруг нас столько недостойных людей, на челе которых лежит печать умственного, физического и нравственного вырождения? ГЛАВА XXI Добряк Ларавиньер далеко не был таким глубоким философом. По строению черепа он принадлежал скорее к длинноголовым, чем к круглоголовым, — иными словами, он был скорее склонен к восторгам, чем к кропотливым исследованиям. Эта горячая голова вмещала единственную идею — идею революции. Страстно ей преданный и отважный, он предоставлял заботы о будущем многочисленным кумирам, которыми украсил свой республиканский Пантеон: Кавеньяк, Каррель, Араго, Марраст, Трела, Распайль, блестящий адвокат Дюпон[137] и tutti quanti[138] составляли в его сознании руководящий комитет; причем он мало задумывался над тем, смогут ли эти люди, несомненно выдающиеся, но такие же неустойчивые и не сложившиеся, как и современные идеи, сговориться между собою, чтобы управлять новым обществом. Пылкий молодой человек жаждал свержения буржуазной власти; сражаться, чтобы ускорить ее падение, — таков был его идеал. Все, что принадлежало к оппозиции, имело право на его уважение и любовь. Излюбленными словами его были: «Дайте мне дело». Он проникся горячей дружбой к Арсену, но не потому, что оценил его светлый ум, а потому, что его беспредельную отвагу и беззаветную преданность, о которых был вправе судить, считал равными собственному мужеству и самоотречению. Его очень удивило, что Арсен старается бережно сохранить в душе чувство, не встречающее взаимности, но из любви к нему он поддерживал то, что называл причудой Арсена, и, поселившись под одной крышей с Мартой, постарался завоевать доверие и расположение Ораса. Это была нелегкая роль для такого правдивого человека, как Ларавиньер. Однако он довольно ловко с ней справился, ничем не выказывая дружбы к Орасу, которой, собственно, и не испытывал. Следуя наставлениям Арсена, он был услужлив, общителен и весел с Орасом, но не больше. Легковерное себялюбие Ораса завершило остальное. Он вообразил, что Ларавиньера привлекают его остроумие и обаяние, перед которыми не устояло столько других юнцов. Так оно могло быть, однако было не так. Ларавиньер обращался с Орасом, как обращаются с мужем, которого не хотят обманывать, которого щадят и терпят, чтобы пользоваться дружбой и приятным обществом его жены. В любых слоях общества люди поступают так без всякого злого умысла, а Ларавиньер не только не имел сам никаких личных притязаний, но заранее заявил Арсену, что не желает быть предателем и никогда не станет ничего говорить Марте ни во вред ее любовнику, ни в пользу другого. Арсена это вполне удовлетворяло; для него совершенно достаточно было каждый день получать известия о Марте и быть вовремя предупрежденным о неизбежном, по его мнению, разрыве между ней и Орасом, чтобы сохранять твердую, спокойную надежду, которой он только и жил. Итак, Ларавиньер видел Марту каждый день — иногда одну, иногда в присутствии Ораса, который не удостаивал его ревностью, а по вечерам встречался с Арсеном и целых четверть часа беседовал с ним о Марте, при условии, что следующие полчаса они будут говорить о республике. Хотя Жан и не собирался быть соглядатаем, вскоре он не мог не заметить раздражительности Ораса и его охлаждения к бедной Марте, и это неприятно поразило его. Над женским характером и женской долей он размышлял не больше, чем над другими социальными вопросами; впрочем, по натуре он был настолько благороден, что всякие размышления на эту тему были для него излишни. Как все сильные и честные люди, он испытывал к женщинам почтительное уважение. Тирания, ревность и насилие всегда являются признаком слабости. Жан никогда не был любим. Из-за своей некрасивой внешности он был крайне сдержан в обращении с женщинами, которых мог бы считать достойными своей любви; и хотя, судя по грубости его языка и манер, его никак нельзя было бы заподозрить в робости, он был так робок, что лишь украдкой осмеливался поднять глаза на Марту. Эту неуверенность в себе он отлично скрывал под личиной беззаботности, о любви же говорил не иначе, как с иронической напыщенностью, невольно возбуждавшей смех. Женщины обычно считали его мужланом, и это мнение установилось так прочно, что от бедного Жана потребовалось бы большое мужество и красноречие, чтобы его опровергнуть. Он сам отлично понимал это; кроме того, потребность в любви, схороненная им в самых дальних тайниках души, была у него настолько робкой, что он не решался подвергнуть себя насмешкам и сомнениям, неизбежным при первом же объяснении. Не в силах хоть на мгновение отречься от взятой на себя роли, он был вынужден посещать женщин слишком доступных, чтобы внушить ему серьезную привязанность, но относился к ним с мягкостью и бережностью, к которой они совсем не привыкли. Такова судьба многих людей. Из странной гордости они не хотят раскрыть себя и всю жизнь вынуждены нести бремя невинного обмана, в котором все их поддерживают. Но истинный характер все равно сказывается, и, несмотря на пренебрежительную насмешливость, с какой наш бузенгот всегда отзывался о романтических чувствах, он выходил из себя, когда унижали и оскорбляли женщину, кем бы она ни была. Если какой- нибудь негодяй бил на улице проститутку, Жан героически за нее вступался и защищал ее с опасностью для собственной жизни. Еще труднее было ему держать себя в руках, когда он видел, как наносят нежному созданию душевные раны, более чувствительные для возвышенной женщины, чем побои для женщины падшей. Поселившись в доме Шеньяра, он с первых же дней заметил на лице Марты следы слез; нередко при его появлении Орас, с трудом овладев собой, подавлял вспышки гнева. Мало-помалу, перестав считаться с Ларавиньером, Орас перестал себя сдерживать, а Жан не мог долго оставаться безучастным свидетелем его грубых выходок. Однажды он застал Ораса в настоящем бешенстве. Орас провел ночь на балу в Опере, нервы его были возбуждены, и ему взбрело в голову, что Марта, упрекая его за долгое отсутствие, оскорбляет его, посягает на его свободу, проявляет деспотизм. Марта не была ревнива или, по крайней мере, никогда этого не выказывала; но она всю ночь волновалась, потому что Орас обещал ей вернуться к двум часам. Ее пугала возможность какой-нибудь ссоры, несчастного случая, а может быть, и измены. Марта глубоко страдала, но жаловалась лишь на то, что он ее не предупредил; однако ее осунувшееся лицо красноречиво говорило о жестокой тревоге бессонной ночи. — Ведь это же нестерпимо, когда тебя опекают, как малое дитя, или экзаменуют, как школьника! — жаловался Орас, обращаясь к Ларавиньеру. — Я не имею права уходить и возвращаться, когда мне вздумается, я должен спрашивать разрешения; а если я засижусь хоть немного, передо мной встает назначенный срок, как приговор, как точно установленная мера времени, отпущенного мне для развлечений. Это, право, забавно! Придется, видно, брать отпускное свидетельство и платить неустойку за каждую минуту опоздания. — Вы же видите, как она страдает, — вполголоса заметил Ларавиньер. — А я, черт возьми? Не думаете ли вы, что я блаженствую? — громко возразил Орас. — Что же, по-вашему, потакать этим выдуманным, нелепым страданиям, а моими подлинными, глубокими, возрастающими со дня на день муками можно пренебречь? — Значит, из-за меня вы несчастны, Орас? — сказала Марта, с суровой скорбью поднимая на него большие голубые глаза. — Не знала я, что это дело моих рук. — Да, несчастен, — закричал он, — ужасно несчастен! Если вам угодно, я при Жане скажу, что из-за вашего вечного уныния мне опротивел собственный дом. Опротивел до того, что только вне дома я свободно дышу, я оживаю, прихожу в себя, а стоит лишь вернуться домой, как грудь моя сжимается и я чувствую, что умираю. Ваша любовь, Марта, давит меня как пресс, я от нее задыхаюсь. Вот почему с некоторых пор вы реже меня видите. — Мне кажется, вы ошибаетесь, последовательность иная, — ответила Марта; оскорбленная гордость вернула ей самообладание. — Не моя постоянная печаль побуждает вас отлучаться из дому, а ваши постоянные отлучки вызывают мою печаль. — Слышите, Ларавиньер, — сказал Орас, который всегда искал моральной поддержки у окружающих и, глядя на хмурое лицо Жана, опасался, что тот его осудит. — Итак, оттого, что я бываю на людях, оттого, что веду жизнь, подобающую мужчине, оттого, что пользуюсь своей независимостью, — я обречен видеть по возвращении расстроенное лицо, горькую улыбку, холодность, выслушивать сомнения, упреки, поучения! Да ведь это же невыносимая пытка! — Я вижу, — сказал Ларавиньер, поднимаясь, — что обоих вас можно лишь пожалеть. Поверьте моему слову, вам нужно расстаться! — Он только этого и хочет! — воскликнула Марта, закрывая лицо руками. — А вы мне это формально заявляете через Ларавиньера? — вскипел Орас. — Позвольте, — сказал Ларавиньер. — Не заставляйте меня играть неблаговидную роль. Ни вы, ни Марта не поверяли мне своих тайн, и то, что сейчас было сказано, я сказал по собственному побуждению, ибо так я думаю. Вы друг другу не подходите и никогда не подходили; ваше увлечение обращается в ненависть, а вы могли бы разойтись мирно, оставаясь добрыми друзьями. — Я допускаю, что эта прекрасная речь произнесена по вдохновению и является импровизацией Ларавиньера, — сказал Орас, — но скажите, Марта, выразил ли он действительно ваши чувства? — Он мог легко предположить их и даже угадать, услышав, как вы обвиняете меня в своем несчастье, — ответила она с достоинством. Все складывалось совсем не так, как хотелось бы Орасу. Он был не прочь бросить Марту, но не желал быть покинутым ею. Проявленная Мартой твердость, которую внушило ей присутствие Ларавиньера, привела Ораса в исступление. Он вскочил, сломал попавшийся под руку стул и дал полную волю своей ярости и горю. В нем проснулась даже прежняя ревность, и ненавистное имя господина Пуассона из мести было снова пущено в ход; уже готово было сорваться и имя Арсена, но тут Ларавиньер взял Марту за руку и решительно произнес: — Вы избрали себе в защитники безрассудного и ничтожного мальчишку; на вашем месте, Марта, я не остался бы с ним ни минуты. — Так уведите ее к себе, милостивый государь! — отвечал Орас с убийственным презрением. — Охотно соглашаюсь, ибо теперь я понял, что происходит между вами. — У меня, милостивый государь, — возразил Жан спокойно, — она пользовалась бы почетом и уважением, у вас же она подвергается унижениям и издевательствам. Великий боже! — добавил он с внезапным волнением. — Если бы я хоть один день был любим подобной женщиной, я помнил бы об этом всю жизнь… Голос его пресекся, словно вся накопленная в его сердце нежность вылилась наконец в этих словах. В них прозвучала такая искренность, что притворная или внезапно вспыхнувшая ревность Ораса мгновенно погасла. Волнение Ларавиньера передалось ему, и, подчиняясь той реакции, которую часто вызывают в нас бурные сцены, Орас залился слезами и, протянув Жану руку, горячо сказал: — Вы правы, Жан. Вы великодушный человек, а я подлец и негодяй! Вымолите мне прощение у этой страдалицы, я недостоин ее. Это честное и благородное решение положило конец ссоре и даже завоевало бесхитростное сердце Жана. — Давно бы так, — сказал он, вложив руку Марты в руку Ораса, — вы лучше, чем я думал, Орас. Прекрасно, когда человек умеет так быстро и мужественно признавать свои ошибки. А Марта, разумеется, рада все забыть. И он убежал к себе в комнату — то ли чтобы не видеть радости Марты, то ли чтобы скрыть прорвавшуюся чувствительность, которую обычно подавлял. Несмотря на счастливую развязку, подобные сцены стали повторяться все чаще и чаще. Орас любил развлечения и отдавался им с необузданным легкомыслием. Он не мог провести дома ни одного вечера и оживал лишь в партере у Итальянцев или же в Опере. Там, правда, Орас не мог привлекать внимания, но он наслаждался, разглядывая в ложах женщин, выставлявших напоказ свою красоту или наряды перед толпой молодых людей, не имеющих средств, но жаждущих удовольствий, роскоши и богатства. Он знал по именам всех женщин, блиставших в свете, но их титулы, богатство и гордость ставили непреодолимую преграду его вожделениям. Он знал их ложи, их экипажи, их любовников; он стоял на нижней ступеньке лестницы, глядя, как они медленно проходят мимо в дорогих мехах, которые едва прикрывают их обнаженные плечи и подчас, задевая его, спадают совсем, открывая его дерзкому взгляду невозмутимо дерзкую наготу. Жан-Жак Руссо ничуть не преувеличивал, говоря о необычайном бесстыдстве светских женщин; но то была философическая грубость, которую Орас отнюдь не одобрял. Высокомерные, вызывающие взгляды этих женщин, словно говорившие: «Любуйтесь, но только издали», не охлаждали его честолюбивых стремлений. Наглый взгляд Ораса, казалось, отвечал: «Ко мне это не относится». Словом, волнения сцены, власть музыки, гипноз аплодисментов — все, вплоть до фантасмагории декораций и блеска огней, кружило юноше голову; но в конце концов вина его состояла лишь в том, что он стремился к наслаждениям, которые общество то предлагает беднякам, то отнимает, как воду у жаждущего Тантала. Неудивительно, что, когда он возвращался в свою темную, жалкую мансарду и видел там бледную, озябшую Марту, задремавшую от усталости у погасшего очага, ему становилось не по себе от двойственного чувства раскаяния и досады. Тогда гроза разражалась по малейшему поводу; а Марта, не находя исцеления от своей злосчастной любви, жаждала конца и страстно призывала смерть. Стоит лишь однажды приподнять завесу над подобной семейной тайной, как ее участники уже не могут обойтись без помощи третьего лица; к нему прибегают то как к наперснику, то как к судье. Вначале Ларавиньер был посредником. Он сердился, что его вовлекают в эти ссоры, и признавался Арсену, что, несмотря на свое намерение не вмешиваться, у него с Орасом завязалось нечто вроде дружбы. Действительно, Орас относился к нему с доверием и часто проявлял великодушие, все больше покорявшее Жана. Вопреки всем его недостаткам, в Орасе было много прекрасных качеств: вспылив, он быстро остывал; умное слово всегда находило путь к его разуму; дружеское слово еще скорее достигало его сердца; от бешеных порывов гордости и тщеславия он мог внезапно перейти к смиренному и чистосердечному раскаянию. Короче говоря, он по очереди проявлял самые противоречивые черты и наклонности, и описанная нами ссора мало чем отличалась от всех последующих, в которых Ларавиньеру приходилось выступать в роли примирителя. Однако, когда подобные сцены стали повторяться слишком часто, Ларавиньер, доверяясь, как советовал ему Арсен, непосредственным впечатлениям, стал проявлять меньше снисходительности к Орасу. Частое повторение одной и той же ошибки усугубляет ее и вместе с тем истощает терпение людей, в которых живо чувство справедливости. Постепенно Ларавиньеру так наскучила легкость, с какой Орас каялся и винился, что его восхищение сменилось презрением. В конце концов он понял, что Орас просто сентиментальный болтун, и без всяких угрызений совести отделался от привязанности, которой раньше не мог противиться. Окончательный приговор был суров, но неизбежен со стороны такого твердого и цельного характера, как Жан. — Мой бедный друг, — сказал он однажды Орасу, когда тот снова просил их рассудить, — не могу дольше скрывать от вас, что меня уже не интересуют ваши любовные дела. Мне надоело наблюдать безумие, с одной стороны, и неизлечимую слабость — с другой. Пожалуй, вернее будет сказать — слабость и безумие и с той и с другой стороны; ибо неизменная любовь Марты к вам — мономания, а все эти бурные сцены, которыми вы нас угощаете, — просто жалкая слабость. Сначала я считал вас эгоистом, потом мне показалось, что вы добры. Теперь я вижу, что вы и не добры и не злы. Вы холодны и любите бесноваться в порыве притворных страстей, — у вас натура комедианта. А когда вам удается взволновать нас вашим неистовством, вашей декламацией, вашими рыданиями, я уверен, вы втихомолку потешаетесь над нами. О, не сердитесь, не вращайте глазами, как Бокаж в роли Буридана, [139] не сжимайте кулаки. Я так часто все это видел, что на все, что вы можете сказать или сделать, я отвечу: старо! Я — пресыщенный зритель и отныне холоден, как человек, имеющий даровые билеты в театр. Я знаю, что вы сильны в драме; но все ваши роли я помню наизусть. Если хотите, чтобы я вас выслушал, перестаньте паясничать, отбросьте свой кинжал и говорите дело. Скажите языком прозы, что вы разлюбили свою любовницу, потому что она вам надоела, и уполномочьте меня дать ей это понять со всеми оговорками и предосторожностями, которых она заслуживает. Только тогда я вам верну свое уважение и буду считать вас порядочным человеком. — Хорошо, — сказал Орас, едва сдерживая ярость, — я согласен говорить с вами хладнокровно, даже весьма хладнокровно, ибо я умею владеть собой; и для начала скажу вам серьезно и спокойно, что вы мне ответите за все нанесенные сейчас оскорбления. — Будем говорить начистоту, — возразил Жан. — За этот месяц вы меня вызываете уже десятый раз. Если бы я сейчас поймал вас на слове, это пошло бы вам только на пользу, но мне есть за что проливать свою кровь, и я не стану рисковать жизнью, даже с таким неискусным противником, как вы. Припомните, ведь я выбивал у вас рапиру всякий раз, как мы забавлялись фехтованием, и посему примиритесь с тем, что я отклоню ваш новый вызов. — Я заставлю вас драться, — сказал Орас, побледнев как смерть. — Оскорбите меня публично? Дадите пощечину? А в ответ получите подножку и добрый удар «братом Жаном»! Боже меня избави, Орас! Эти приемы хороши для шпиков и жандармов. Знаете, хотя я больше не люблю вас, все же какое-то чувство к вам у меня сохранилось, и я скорее готов снести вашу безумную выходку, нежели на нее ответить. Так что молчите лучше. Предупреждаю, я защищаться не стану, и с вашей стороны будет подлостью напасть на меня. — Но кто же тут нападает и дает повод для вызова? Кто же из нас подлец, трижды подлец — я или вы? Вы осыпаете меня оскорблениями, всячески унижаете меня, да еще отказываетесь со мной драться. О, теперь я понимаю поединок малайцев, которые вспарывают себе живот на глазах у врага! — Прекрасная фраза, Орас, но это опять декламация. Какой же я вам враг? Клянусь, я не хотел вас оскорбить. Это всего-навсего небольшое дружеское наставление, и вы можете его выслушать, поскольку сами не раз приходили ко мне за советом. Я и так слишком долго щадил вас, принимая ваши оправдания, и никогда как будто не злоупотреблял вашей откровенностью. — Но теперь злоупотребляете самым бессовестным образом; я краснею за свою искренность и чистосердечие. — Какое же это злоупотребление, если я не желаю вас слушать именно потому, что хочу избавить вас от новых унижений? — Боже мой! Боже мой! Что же я сделал? — воскликнул Орас, плача от ярости и ломая руки. — Чем заслужил подобное обращение? — Что вы сделали, это я вам сейчас скажу, — ответил Ларавиньер. — По вашей вине страдает и чахнет несчастное создание; она обожает вас, а вы ее даже не уважаете. — Я! Я не уважаю Марту! Как смеете вы говорить, что я не уважаю женщину, которой я отдал свою молодость, свою жизнь, свое девственное сердце! — Не думаю, чтобы все это вы делали, принося себя в жертву; я, во всяком случае, мало расположен вас жалеть. — Потому что вы ничего не смыслите в любви. Не я, а вы холодный, бесчувственный человек. — Возможно, — сказал Жан, горько усмехнувшись, — но я никем и не прикидываюсь. Однако объясните мне, за что, собственно, вас нужно жалеть? — Жан, — воскликнул Орас, — вы не знаете, что значит любить в первый раз и быть любимым во второй или третий! — А, вот оно что! — сказал Ларавиньер, пожимая плечами. — Одна лишь дева Мария достойна Ораса Дюмонте! Старо, дорогой мой! Вы частенько говорили это при мне бедной Марте. Но, видите ли, тот, кто говорит подобные вещи или хотя бы думает о них, сам в лучшем случае достоин мадемуазель Луизон. Какое тщеславие, какое заблуждение! Да есть падшие женщины, которые лучше иных добродетельных юнцов! — Жан, вы невежа, грубиян, наглец! — Пусть так, но я говорю правду. Бывают чистые сердца под грязным рубищем — и сердца развращенные под великолепными жилетами. Орас разорвал на себе жилет алого бархата и швырнул клочья в лицо Ларавиньеру. Жан увернулся и, подбросив их носком башмака, сказал: — Можно подумать, что вы мало задолжали своему портному! — Я задолжал вам, милостивый государь, — сказал Орас, — я не забыл об этом, но очень благодарен, что вы мне напомнили. — Если помните, тем лучше, — беззаботно ответил Жан, — у нас в тюрьмах сидят бедные патриоты, можно будет купить им сигар. Но ваша, кажется, погасла, закуривайте, и давайте мирно побеседуем. Что вы, бесспорно, виноваты перед Мартой, вы, я думаю, отрицать не станете. В какой-то мере я даже готов извинить вас. Вы умны, красноречивы, хороши собой — одним словом, баловень судьбы! Я отлично знаю, что капризы — привилегия не одних только красивых женщин, и не собираюсь требовать от вас благоразумия, свойственного такому человеку, как, скажем, я, у которого всю физиономию точно градом побило и который вообще походит скорее на дикого кабана, чем на доброго христианина. Но я не могу вам простить того, что вам нравится причинять страдания, что вы никак не можете разорвать связь, которая вам опротивела, что вам недостает прямоты, — короче говоря, что вы не хотите исправить зло, которое совершили. — Но я люблю эту женщину, хотя и причиняю ей страдания! Я не могу с ней расстаться! Я к ней привык, я не в силах жить без нее! — Будь даже это правдой (в чем я сомневаюсь, поскольку вы стараетесь видеться с ней как можно реже), ваш долг победить любовь, гибельную для нее. — Если бы я и хотел, она на это никогда не согласится. — Вы так уверены в этом? — Она с собой покончит, если я ее покину. — Если вы грубо и равнодушно ее бросите — возможно. Но гели вы расстанетесь с ней как порядочный человек, жертвуя своими эгоистическими привычками во имя чести, во имя самой вашей любви… — Никогда! Никогда Марта не согласится расстаться со мной! Я слишком хорошо это знаю. — Ну и самомнение! Уполномочьте меня поговорить с нею так же откровенно, как с вами, и тогда посмотрим. — Жан, еще раз: вы имеете на нее виды? — Я? Для этого нужны три условия: во-первых, чтобы во всем мире не было ни одного зеркала; во-вторых, чтобы Марта ослепла; в-третьих, чтобы ни у нее, ни у меня не сохранилось ни малейшего воспоминания о моей физиономии. — Почему же вы так упорно стремитесь разлучить нас? — Это я вам скажу напрямик: я на нее имею виды для другого. — Вам поручили совратить или похитить ее? Для кого же? Для русского князя или какого-нибудь донжуана из «Парижского кафе»? — Для сына сапожника, для Поля Арсена. — Как, вы с ним встречаетесь? — Каждый день. — И скрывали от меня?.. Как странно! — Ничего странного нет. Я знал, что вы его не любите, и не хотел, чтобы вы при мне плохо о нем отзывались, потому что я его люблю. — Итак, вы Меркурий этого Юпитера, обернувшегося дождем из полновесных су, [140] чтобы отстранить меня. — Тройное оскорбление: ему, ей и мне. Благодарю покорно! Это тоже из вашей роли? Прекрасно сыграно! Будь я клакером, я отбил бы себе ладони. — В конце концов, Ларавиньер, от этого можно сойти с ума! Вы, оказывается, действуете против меня, вы меня предаете, хлопочете за другого. А я-то доверял вам! — И были правы. Я никогда не произносил перед Мартой имени Арсена. Я не только не ссорил вас, но всегда стремился восстановить мир. Отныне я отказываюсь вас мирить: мое сердце, моя совесть мне этого не позволяют. Либо я сегодня же покину этот дом и никогда больше не увижу ни вас, ни Марты, либо, с вашего согласия, предложу ей разорвать связь, которая вас тяготит, а ее губит. Грубая прямота и неумолимая твердость Ларавиньера одержали верх, и Орас, припертый к стене, не зная еще, как поступить, чтобы вернуть уважение человека, осуждения которого он побаивался, обещал подумать над его словами и попросил несколько дней для окончательного решения. Но дни шли, а он не мог ни на что решиться. ГЛАВА XXII Орас не лгал, говоря, что Марта ему необходима. Он не выносил одиночества, не мог обойтись без преданности близкого человека — и потому дорожил Мартой больше, чем смел признаться Ларавиньеру, ибо тот не строил никаких иллюзий на его счет и, догадайся он об истинной причине такого постоянства, несомненно обвинил бы Ораса в эгоизме и тирании. Но Марту было легче обмануть или уговорить. Стоило Орасу проявить испуг или сожаление при мысли о разлуке, как она с готовностью соглашалась героически терпеть все страдания, на которые обрекал ее их несчастный союз. — Он нуждается во мне больше, чем думают, — говорила она. — У него не такое уж крепкое здоровье, как может показаться. Он постоянно хворает из-за своей чрезмерной нервности; иногда я опасаюсь если не за жизнь его, то за рассудок. При малейшем огорчении он впадает в совершенное неистовство. Затем он рассеян, беспечен — где ему заботиться о себе; не будь меня тут, он всегда витал бы в облаках, забывая и есть и спать. Не говоря уж о том, что у него никогда не хватило бы предусмотрительности каждый день оставлять себе двадцать су на обед. Наконец, он любит меня, несмотря на все его выходки. Как часто в минуты раскаяния и умиления, когда человек не способен притворяться и лгать, он говорил мне, что предпочел бы в тысячу раз больше страдать от своей любви, чем исцелиться, разлюбив меня! Так отвечала Марта Ларавиньеру; ибо, увидев, что Орас не может ни на что решиться, Жан сам заговорил с ней, предупредив заранее Ораса о своем намерении. Орас, относившийся к Жану с неприязнью после высказанных им горьких упреков, предвидя, что ему уж не отделаться от него без крупной ссоры, насмешливо предложил отвоевать у него сердце Марты и предоставил Жану полную свободу действий. Ораса выводила из себя пренебрежительная самоуверенность Жана, открыто выступавшего против него, однако никаких опасений тот ему не внушал. Он знал, что Жан неловок, робок и более щепетилен и жалостлив, чем хочет казаться, и отлично понимал, что одним лишь словом может рассеять в душе своей кроткой подруги впечатление от самой длинной речи Ларавиньера. Так оно и было. И Орас стал прилагать все усилия, чтобы вновь обрести власть над Мартой, как если бы старался выиграть пари. Часто человек с пресыщенным или охладевшим сердцем затягивает и как бы вновь оживляет неудачную любовную связь, опасаясь, что восторжествуют те, кто предсказывал ей близкий конец! Раскаяние и прощение в таких случаях не всегда бескорыстны, и порой честнее было бы, не убоявшись скандала, пойти на неизбежный разрыв. Итак, все старания Ларавиньера оказались тщетными. С тех пор как он решил спасти Марту, она больше чем когда-либо противилась собственному спасению. Вскоре он убедился, что не только не достиг задуманного, но лишь заставил Марту утвердиться в ее чувстве к Орасу. Он признался Арсену, что не только не помог, но даже повредил ему, а потому решил впредь не вмешиваться, утешаясь мыслью, что Марта, очевидно, не так несчастна, как он полагал. В ту пору он покинул бы дом Шеньяра, если бы по причинам, не имеющим отношения к нашим любовникам, этот дом не представлял наиболее надежного и удобного убежища для некоторых его тайных замыслов. Почему бы не рассказать об этом теперь, когда храбрый Жан находится уже вне пределов человеческой власти, разделив судьбу всех, кого смерть или бегство избавили от преследований? Жан подготавливал мятеж. С кем — этого я никогда не знал, не знаю и теперь. Может быть, он действовал один; не думаю, чтобы кто- нибудь на него повлиял, убедил его или увлек. Зная его пылкий нрав и снедавшую его жажду деятельности, я всегда думал, что он скорей осудил бы осторожность вождей своей партии и перешагнул бы за пределы их намерений, чем дал им опередить себя в попытке совершить переворот с оружием в руках. Мое общественное положение было таково, что я не мог стать его доверенным лицом. В какой степени доверял он Арсену, я не знал и узнавать не пытался. Известно мне лишь одно, что однажды Орас, неожиданно войдя в комнату Ларавиньера, позабывшего запереть дверь, увидел на полу большой чемодан и вынутые из него пистолеты и карабины, которые Жан осматривал, как человек, знающий толк в обращении с оружием. В том же чемодане лежали патроны, порох, свинец и форма для литья — словом, все необходимое, чтобы отправить владельца этих опасных реликвий под суд, а оттуда на Гревскую площадь[141] или в тюрьму Мон-Сен-Мишель.[142] Орас пребывал как раз в состоянии мрачного уныния. В такие минуты он приходил еще к Ларавиньеру, хотя и поклялся, что этого больше не случится. — Э, так вы играете в эту игру? — воскликнул он, увидев, что Жан поспешно захлопнул чемодан. — Полноте, что вам от меня скрываться? Я сочувствую вашим взглядам. И если в назначенный час вы мне доверите один из этих кларнетов, я тоже на нем неплохо сыграю. — Вы действительно говорите то, что думаете, Орас? — спросил Жан, впиваясь в него зелеными, блестящими, как у кошки, глазами. — Вы столько раз высмеивали мои революционные увлечения, что я не знаю, могу ли я рассчитывать на вашу скромность. Но все же, как бы мало симпатии ни внушали вам мои стремления и моя особа, надеюсь, вы не станете при всех шутить над свойственным мне пристрастием к огнестрельному оружию, когда вспомните, что я могу поплатиться за это головой. — Надеюсь, в свою очередь, что вы этого не опасаетесь; повторяю, я не только не осуждаю, но одобряю вас. И завидую вам. Как бы я хотел, подобно вам, иметь твердую веру и убеждения, чтобы умереть за них на баррикаде. — Ну, если вам так этого хочется, можете обратиться ко мне. Скажите, разве таким пером молодой поэт вроде вас не может написать прекрасную страницу и обессмертить свое имя? Говоря это, он вскинул небольшой, красиво отделанный карабин, который облюбовал для себя. Орас взял оружие, взвесил на руке, поиграл курком, потом сел, положив карабин на колени, и погрузился в глубокую задумчивость. — Ради чего жить в такое время? — воскликнул он, когда Ларавиньер, закончив укладку опасных игрушек, потихоньку отнял у него свое любимое ружье. — Наша жизнь — это одни разочарования и муки. Разве не гнусный обман со стороны общества говорить нам: «Работайте, учитесь, будьте образованны, будьте честолюбивы, и вы достигнете всего! Нет такого высокого поста, которого вы не могли бы занять!» Что же делает это лживое и подлое общество, чтобы сдержать свои обещания? Какие возможности предоставляет нам, чтобы развить качества, которых оно от нас требует, и использовать знания, приобретенные для него? Никаких! Оно нас отталкивает, не признает, бросает на произвол судьбы, а не то просто уничтожает. Если мы делаем попытки выдвинуться — оно заключает нас в тюрьмы или посылает на казнь; если мы ведем себя смирно — оно презирает или забывает нас. Ах, вы правы, Жан, тысячу раз правы, готовясь к самоубийству, сулящему вам славу! — О, если вы думаете, что я забочусь о славе, своей или моих друзей, то глубоко ошибаетесь, — сказал Ларавиньер. — Лично я не имею оснований жаловаться на общество. Я пользуюсь в нем полной независимостью и вкушаю сладостное безделье. Я живу в этом обществе праздным бродягой, настоящим цыганом и занят одним лишь делом — устраиваю заговоры для свержения существующего порядка: ибо народ страдает, и это долг чести всякого, кто ему предан. Бог весть, что из этого выйдет! — Народ — вот великое слово! — воскликнул Орас. — Но, не в обиду вам будь сказано, мне думается — вам до него не больше дела, чем ему до вас. Вы любите драку и только ее и ищете, — вот и все, уважаемый мой предводитель: каждый следует своим наклонностям. В самом деле, с какой стати вам любить народ? — Потому что я сам из народа. — Вы вышли из народа, но больше к нему не принадлежите. Народ прекрасно чувствует, что у вас с ним разные интересы, и предоставляет вам устраивать заговоры в одиночку. — Вы ничего в этом не смыслите, Орас, и я не собираюсь объяснять вам; но поверьте, я искренно говорю, что люблю народ. Не спорю, я мало жил с ним, в какой-то степени я все- таки буржуа, и у меня эпикурейские вкусы, которые причинят мне много хлопот, если когда- нибудь у нас установится спартанский режим и запретят пиво и табак «Капораль», но что с того? Народ — это непризнанное право, отвергнутое страдание, попранная справедливость. Это идея, если угодно. Но единственная великая и истинная идея нашего времени. Она достаточно прекрасна, чтобы сражаться за нее. — Эта идея обратится против вас же, когда вы ее провозгласите. — Да почему же, если я сам не отрекусь от нее? И ради чего я стану это делать? Как могу я так измениться? Разве идея умирает, как умирает страсть или потребность? Власть народа всегда будет законна, и для ее установления понадобится не один день. Работы мне хватит на всю жизнь, если только смерть не сразит меня в самом начале. Они не первый раз уже спорили на эту тему, и Жан всегда терпел поражение, хотя на его стороне были истина и убежденность в своей правоте; ум его был недостаточно находчив и гибок, чтобы дать отпор всем возражениям и насмешкам противника. Орас тоже хотел установления республики, но хотел, чтобы от этого выиграли талант и честолюбие. Он говорил, что и народ не прогадает, доверив защиту своих интересов уму и знанию; что долг вождя заботиться о просвещении и благосостоянии народа; но он не признавал за народом права вмешиваться в действия выдающихся людей и отрицал его способность разумно пользоваться этим правом. Немало горечи примешивалось к их спорам, и самый убедительный довод Ораса против буржуазных демократов заключался в том, что они только говорят, но не действуют. Когда он убедился, что Ларавиньер играл или готовился играть активную роль в предстоящем восстании, он проникся к нему большим уважением и пожалел, что оскорбил его. Продолжая в принципе отвергать революцию, которая дала бы права народу, он в то же время поверил в нее и захотел принять в ней участие, надеясь обрести в революции славу, сильные ощущения и простор для своего честолюбия, не нашедшего удовлетворения при конституционном строе. Он просил Жана отнестись к нему с доверием и помирился с ним. Потому ли, что в массах замечались тогда признаки оживления, потому ли, что сам Жан питал напрасные иллюзии, но Орас поверил в успех движения, дал Жану клятву последовать за ним по первому зову и приготовился к великим событиям. Он раздобыл себе ружье и, радуясь, как дитя, с увлечением мастерил патроны. С этой поры он утихомирился, больше сидел дома и вел себя спокойно. Роль заговорщика захватила его целиком. Эта роль оживила его угасшие было надежды: в ней была тайная месть обществу за равнодушие к нему, она придавала ему значение в собственных глазах и вес в глазах Жана и его товарищей. Ему нравилось волновать Марту и видеть, как она бледнеет, когда он намекал на опасности, которым вскоре подвергнется. Он несколько преждевременно оплакивал себя и осыпал цветами свою могилу; он даже сочинил себе эпитафию в стихах. А встретив как-то в Опере виконтессу де Шайи, которая весьма небрежно ответила на его поклон, он утешился при мысли, что, быть может, ей еще придется просить его о какой-нибудь милости, когда он станет могущественным человеком, великим оратором или влиятельным публицистом в будущей республике. То ли никто, кроме Ларавиньера, не предвидел надвигавшихся событий, то ли их задерживали какие-то скрытые причины, но Жану только и оставалось, что начищать свои ружья в ожидании революции; а тут еще в Париже вспыхнула холера и своими ужасами отвлекла массы от политики. В одну из холодных весенних ночей, когда это бедствие представлялось особенно грозным, я, закутавшись в плащ, дремал в приемном покое, пытаясь хоть на четверть часа забыться тревожным сном, в ожидании нового вызова, как вдруг чья-то рука легла мне на плечо. Я сразу проснулся и, по привычке, вскочив раньше, чем открыл слипавшиеся от усталости глаза, последовал за женщиной, просившей меня о помощи. И только когда она прошла мимо красного фонаря, висевшего у входа в больницу, мне показалось, что я узнал ее, хотя она сильно переменилась. — Марта! — вскричал я. — Вы ли это? Ради бога, к кому же вы меня ведете? — К нему, конечно. К кому же еще? — воскликнула она, ломая руки. — О, идем скорее! Идем, молю вас! Я и так уже шагал рядом с ней. — Тяжелая форма? — спросил я по дороге. — Не знаю, — отвечала она. — Но он страдает ужасно и так пал духом, что можно ожидать всего. Его давно уже мучили предчувствия, а сегодня он несколько раз говорил, что ему приходит конец. Но он хорошо пообедал, пошел в театр, а вернувшись, поужинал. — Какие же признаки? — Никаких, но он страдает, он так закричал, чтобы я бежала за врачом, что мне стало страшно; я едва держусь на ногах. — И правда, Марта, вас лихорадит. Обопритесь о мою руку. — Нет, мне просто немножко холодно. — Вы легко одеты, а ночь такая прохладная. Накиньте мой плащ. — Нет, нет, это задержит нас, идемте! — Бедняжка, как вы похудели! — сказал я, едва поспевая за нею и разглядывая при неверном свете фонарей ее впалые щеки; тень от черных волос, развеваемых ветром, еще больше подчеркивала ее худобу. — Но я вполне, здорова, — проговорила она, видимо озабоченная чем-то другим. Потом, побуждаемая какой-то еще не совсем для нее ясной мыслью, вдруг воскликнула: — Скажите мне лучше, здорова ли Эжени? — Эжени чувствует себя хорошо, — сказал я, — она страдает лишь оттого, что потеряла вашу дружбу. — Ах, не говорите так! — с отчаянием в голосе отвечала она. — Господи, не упрекайте хоть вы меня. Видит бог, я этого не заслужила! Скажите лучше, любит ли она меня по- прежнему? — Она вас по-прежнему нежно любит, дорогая Марта. — А вы все так же любите Ораса? — спросила Марта и тут же, позабыв о себе, схватила меня за руку и почти бегом повлекла за собой. Вскоре мы очутились подле него. Увидев меня, Орас громко вскрикнул и бросился в мои объятья. — Ах, теперь я могу умереть! Я вновь обрел друга! С этими словами он, бледный как смерть, в изнеможении упал в кресло. Такой упадок сил меня напугал. Я пощупал пульс, он едва бился. Осмотрев Ораса, я уложил его в постель, внимательно расспросил и решил остаться с ним до утра. Он был действительно болен. Мозг его был во власти болезненного отчаяния, нервы возбуждены до предела; он, как в бреду, говорил о смерти, о гражданской войне, о холере, об эшафоте; тяготившие его мысли мешались, и Орас принимал меня то за санитара, явившегося, чтобы бросить его в зловещий фургон, то за палача, ведущего его на казнь. Это возбуждение сменялось обмороками, а приходя в себя, он узнавал меня, с силой сжимал мне руки и, цепляясь за мою одежду, умолял не покидать его, спасти от смерти. Уходить от него я не собирался и ломал себе голову, пытаясь определить его болезнь; но сколько я ни старался, я не мог обнаружить ничего, кроме острого нервного возбуждения. Не было ни малейших симптомов ни холеры, ни лихорадки, ни отравления, никакого определенного заболевания. Марта без устали хлопотала возле него, но он этого и не замечал; я же, взглянув на нее, поразился — такое у нее было изможденное и печальное лицо, и стал умолять ее прилечь. Уговорить ее мне не удалось. Все же, когда на рассвете Орас успокоился и задремал, она повалилась в кресло у его ног и уснула. Я сидел у изголовья кровати напротив нее и невольно сравнивал пышущее силой и здоровьем лицо Ораса с лицом этой женщины, некогда такой прекрасной, а теперь похожей на собственную тень. Я тоже задремал, когда в комнату на цыпочках вошел Ларавиньер и, никого не разбудив, тихонько сел возле меня. Он сам провел ночь у постели друга, заболевшего холерой, а вернувшись домой, узнал, что Марта ходила за врачом для Ораса. — Что с ним? — спросил он, наклоняясь, чтобы рассмотреть больного. Когда я признался, что не нашел ничего серьезного, но все же вынужден был остаться и заботиться о нем всю ночь, Жан пожал плечами. — Хотите, я объясню вам, что это такое, — сказал он, понизив голос. — Мнительность, и ничего больше. Он уже два или три раза устраивал подобные сцены. Будь я вечером дома, Марта не кинулась бы со страху беспокоить вас. Бедная женщина! Если кто из них болен, то, конечно, она. — Мне тоже так кажется. Но, сдается, вы очень суровы к моему бедному Орасу. — Нет, я справедлив. Я не утверждаю, что Орас трус в обычном смысле слова; я даже уверен, что он храбр и решительно бросится в огонь сражения или пойдет на дуэль. Но у него трусость, свойственная всем людям, которые слишком себя любят: он боится болезни, страдания, медленной, бесславной и мучительной смерти в собственной постели. Он что называется неженка. Я видел, как однажды на улице он дал отпор каким-то подозрительным личностям, которые хотели было напасть на него, но убежали, увидев его самообладание, а в другой раз он упал в обморок из-за того, что, чиня перо, чуть-чуть порезал себе палец! Это натура женственная, несмотря на его бороду Юпитера Олимпийского. Он может возвыситься до героизма, но не вынесет пустячной физической боли. — Дорогой мой Жан, — ответил я, — я каждый день вижу людей в расцвете сил и молодости, людей твердых и разумных, которых одна лишь мысль о холере (или даже менее серьезной болезни) повергает в крайнее малодушие. Не думайте, что Орас исключение. Напротив, только единицы встречают болезнь стоически. — Да я и не осуждаю вашего друга, — возразил он. — Но я хочу, чтобы бедняжка Марта привыкла к его выдумкам и не поднимала тревоги всякий раз, как ему взбредет на ум, что он умирает. — Так вот почему она так печальна и угнетена? — спросил я. — О, это лишь одна из многих причин! Но я не хочу быть доносчиком. До сих пор я молчал о том, что здесь происходит. А теперь, когда вы с ними снова встретились, вы сами все поймете. ГЛАВА XXIII Действительно, навестив Ораса на другой день и найдя его, как я и ожидал, в полном здравии, я без особого труда вызвал его на откровенность, и он поведал мне свои огорчения. — Что ж, не скрою, — сказал он в ответ на какое-то мое замечание, — я недоволен своей судьбой, недоволен жизнью. Скажу прямо — устал жить! Еще одна капля, и чаша переполнится; и тогда… тогда я покончу с собой. — Однако вчера, когда вам показалось, что вы заболели холерой, вы умоляли меня спасти вас. Надеюсь, вы несколько преувеличиваете свою сегодняшнюю хандру. — Вчера у меня в голове мутилось, я с ума сходил, и животный инстинкт заставлял меня цепляться за жизнь. Сегодня ко мне вернулась способность рассуждать, а вместе с нею скука и отвращение к жизни. Я попытался заговорить с ним о Марте. Орас был теперь ее единственной опорой, и, решись он выполнить свое преступное намерение, она могла не пережить этого. У него вырвался жест нетерпения, чуть ли не ярости. Заглянув в соседнюю комнату и убедившись, что Марта еще не пришла из лавки, он воскликнул: — Марта! В ней-то все и дело. Это мой бич, моя мука, мой ад! Вы меня предостерегали, Теофиль, и мне казалось унизительным признаться вам, что все ваши опасения сбылись. Теперь нет во мне больше этой глупой гордости, я вновь обрел своего лучшего, своего единственного друга и не понимаю, к чему скрывать от него то, что со мной происходит. Узнайте же правду, Теофиль. Я люблю Марту — и вместе с тем ненавижу, я боготворю ее — и в то же время презираю; я не могу расстаться с ней — но живу только тогда, когда не вижу ее. Объясните мне это. Вы ведь умеете все объяснить, ведь вы и любовь возводите в теорию и пытаетесь установить для нее режим, как для всех прочих болезней. — Дорогой Орас, — ответил я, — думаю, что мне удастся, по крайней мере, определить ваше душевное состояние. Вы любите Марту, я уверен в этом. Но вы хотели бы любить ее еще сильнее — и не можете… — Да, так оно и есть! — воскликнул он. — Я стремлюсь к великой любви, а испытываю любовь ничтожную. Я хотел бы обнять идеал, а сжимаю в руках лишь жалкую действительность. — Иначе говоря, — продолжал я, пытаясь ласковым тоном смягчить суровость своих слов, — вы хотели бы любить ее больше, чем самого себя, — но даже так, как самого себя, полюбить не можете. Он нашел, что я даю несколько упрощенное толкование его скорби, и ему это не совсем понравилось. Но как ни старался он уверить меня в возвышенности своих страданий, все, что он говорил, лишь подтверждало правильность моих выводов. Марта вернулась, и Орас, у которого тоже были какие-то дела в городе, оставил меня наедине с нею. То, что я узнал об их семейной жизни, отнюдь не внушало мне надежды быть им полезным. Но все же, прежде чем от них уйти, мне хотелось убедиться, что я действительно бессилен смягчить их печальную участь… Оказалось, что Марта настолько же мало расположена делиться со мной своими горестями, насколько Орас спешил поведать мне свои. Этого следовало ожидать: обижена была она, у нее накопилось достаточно поводов жаловаться на него, но именно потому благородное великодушие обрекало ее на молчание. Чтобы преодолеть ее щепетильность, я сказал, что Орас повинился передо мной и исповедался во всех своих грехах. Это была правда: Орас не щадил себя, он открыл мне все свои проступки, но ни за что не хотел признать, что причина их кроется в его эгоизме. Однако и эта уловка не изменила принятого Мартой решения; я наметил в ней какую-то мрачную отвагу и угрюмое отчаяние, так не вязавшиеся с ее былой живостью и доброжелательной отзывчивостью. Она оправдывала Ораса и сказала мне, что во всем виновато общество: его неумолимый приговор навсегда клеймит падшую женщину и не дает ей подняться даже в глазах любимого человека. Она отказалась обсуждать свое будущее и туманно говорила о вере и покорности. Она не захотела также, чтобы я привел к ней Эжени, говоря, что новое сближение долго не продлится по тем же причинам, какие уже однажды привели к разрыву; и, уверяя меня в своей неизменной привязанности к моей подруге, заклинала меня не говорить о ней ни слова Эжени. Единственная мысль, казалось, владевшая ее сознанием, — ибо она неоднократно к ней возвращалась, — был долг, лежавший на ней; но в чем заключался этот загадочный долг, она мне так и не открыла. Внимательно приглядевшись к ее внешности и движениям, я заподозрил, что она беременна; но она так мало была расположена к откровенности, что я не посмел расспрашивать ее, решив отложить это до более подходящего случая. После того как я, глубоко опечаленный, расстался с Мартой, я случайно проходил мимо кафе, где Орас обычно читал газеты; он меня окликнул и уговорил посидеть с ним. Ему хотелось узнать, что говорила мне Марта; я же начал с того, что спросил, не беременна ли она. Трудно даже передать, как он изменился в лице, когда услышал эти слова. — Беременна? — воскликнул он. — Не может быть! Вы думаете, она беременна? Она сама вам в этом призналась? Черт знает что! Этого еще только не хватало! — Что же тут ужасного? — спросил я. — Если бы Эжени мне сообщила о таком событии, я почел бы себя счастливым. Он стукнул кулаком по столу с такой силой, что во всем кафе задрожала посуда. — Вам легко говорить! — сказал он. — Во-первых, вы философ, а во-вторых, у вас есть профессия и три тысячи ливров ренты. А я что буду делать с ребенком? В моем возрасте, при моей бедности, с моими долгами? Да и родители мои возмутятся! Как я его прокормлю? На какие деньги воспитаю? Не говоря уже о том, что я ненавижу этих пискунов, а ужаснее рожающей женщины для меня нет ничего на свете!.. Ах, боже мой!.. Вы мне напомнили, что вот уже две недели она не отрываясь читает «Эмиля»![143] Конечно, она хочет сама кормить своего ребенка! Она собирается его воспитывать по Жан-Жаку в комнате величиной в шесть квадратных футов! Итак, я отец! Все кончено! В своем отчаянии он был так смешон, что я не мог не расхохотаться. Я думал, что это одна из тех безобидных выходок, которые Орас позволял себе даже при обсуждении самых серьезных вопросов, просто чтобы поупражнять свой ум, подобно тому как всадник позволяет горячей лошади танцевать и становиться на дыбы, прежде чем пустить ее размеренной рысью. Я считал, что у него доброе сердце, и боялся, как бы он не обиделся, если я вдруг начну торжественно разъяснять ему обязанности, возлагаемые на него отцовством. Кроме того, я мог и ошибиться. Если Марта действительно была в положении, то как мог Орас об этом не знать? Наконец мы распрощались, я — подтрунивая над его непреодолимым отвращением к младенцам, а он — продолжая с неисчерпаемым вдохновением метать против них громы и молнии. Вернувшись домой, я нашел длинный список больных. С прошлой осени я получил звание врача и для начала должен был пройти мрачный и тяжелый искус во время холерной эпидемии. Таким образом я сразу приобрел гораздо больше пациентов, чем того желал, и был так занят, что не виделся с Орасом целых две недели. Встреча произошла вследствие необычайного события, сразу положившего конец всем его желчным замечаниям о продолжении рода человеческого. Однажды утром он вбежал ко мне бледный, расстроенный. — Она здесь? — были первые его слова. — Эжени? — спросил я. — Да, конечно, она в своей комнате. — Марта! — вскричал он в волнении. — Я говорю о Марте, ее нет дома, она исчезла! Теофиль, недаром я говорил, что убью себя: Марта меня покинула, Марта бежала в отчаянии, может быть с мыслью о самоубийстве. Он упал в кресло. На этот раз в его ужасе и смятении не было ничего притворного. Мы помчались к Арсену. Я подумал, что, может быть, Марта посвятила этого верного друга в свои намерения. Мы застали только сестер; их удивление ясно говорило о том, что они ничего не знают и даже не догадываются о причине нашего посещения. Выходя от них, мы встретили возвращавшегося домой Поля. Орас бросился ему навстречу и обнял его в порыве искреннего чувства, способного искупить все прежние его прегрешения. — Друг мой, брат мой, дорогой мой Арсен! — воскликнул он от всей души. — Скажите мне, где она? Вы знаете, вы должны знать. Я преступник, но не казните меня безжалостным молчанием. Успокойте нас, скажите, что она жива, что она доверилась вам! Не думайте, что я ревную, Арсен. Нет, богом клянусь, в этот час я чувствую к вам лишь дружбу и уважение! Я согласен на все, и подчиняюсь всему. Будьте ее опорой, ее спасителем, ее любовником. Я отдаю ее вам, я вам ее доверяю. Я благословляю вас, если вы можете, если вам суждено сделать ее счастливой. Скажите только, что она не умерла, что я не палач, не убийца! Хотя имя Марты и не было произнесено, но, поскольку лишь она занимала мысли Арсена, он сразу же понял. Я испугался, что он упадет замертво. Несколько мгновений он не мог произнести ни слова. Зубы его стучали, он бессмысленно смотрел на Ораса, держа его руку в своей холодной, судорожно сжатой руке. С его губ не сорвалось ни слова упрека. Смешанное чувство ужаса и надежды привело его в состояние мрачного исступления. Он побежал вместе с нами искать ее. Мы направились в морг. Орас еще раньше собирался пойти туда, но у него не хватило мужества. Мы вошли без него; он остался у двери, прислонившись к решетке, чтобы не упасть, и стараясь не глядеть на страшную картину; если бы среди жертв нищеты и страстей он увидел ту, кого мы искали, он бы этого не перенес. Мы вошли в мрачный зал, где несколько трупов, лежавших на длинных столах, являли взору одну из отвратительнейших общественных язв — насильственную смерть во всем ее ужасе, свидетельство и следствие одиночества, преступления или отчаяния. К Арсену, казалось, вернулось мужество в тот миг, как оно покинуло Ораса. Он подошел к женщине, которая лежала на столе, прижав к груди труп своего ребенка. Недрогнувшей рукой он откинул черные волосы, упавшие на лицо покойницы, и, словно взор его застилало туманом, наклонился и стал пристально всматриваться в застывшие, искаженные черты, потом с не свойственным ему равнодушием отвернулся. — Нет, — твердо сказал он и увлек меня к выходу, чтобы поскорее повторить это утешительное «нет» Орасу и успокоить его. Пройдя несколько шагов, Арсен остановился. — Покажите-ка еще раз записку, которую она оставила. Эту записку Орас уже показывал нам. Он снова дал ее Полю, и тот внимательно ее перечел. В ней говорилось следующее: «Успокойтесь, дорогой Орас, я ошиблась. Вам не грозят скучные заботы и обязанности отца; но после всего, сказанного вами за последние две недели, я поняла, что наш союз может привести вас к несчастью, а меня — к позору. Разрыв этот назревал уже давно. Я знаю, что мой поступок огорчит вас, но вы примиритесь с ним, когда поймете, что взаимное уважение требовало этого решительного и благоразумного шага. Прощайте навсегда! Не ищите меня, это бесполезно. Не тревожьтесь обо мне, теперь я сильна и спокойна. Я покидаю Париж, быть может, я поеду на родину. Мне ничего не нужно, я вас ни в чем не упрекаю. Вспоминайте обо мне без горечи. Я ухожу, призывая на вас благословение господне». Письмо это не предвещало ничего зловещего, однако оно нас не успокоило; меня в особенности, ибо еще при последнем свидании с Мартой я заметил у нее все признаки безысходного отчаяния и ту мрачную решимость, которая может толкнуть человека на что угодно. — Придется вам, — сказал я Орасу, — собраться с духом и рассказать нам слово в слово все, что произошло между вами за эти две недели, тогда нам легче будет судить, насколько основательны ваши опасения. Может быть, вы и преувеличиваете: не могли же вы быть настолько жестоки с Мартой, чтобы заставить ее совершить какой-нибудь безумный поступок. Это натура религиозная, характер, может быть, более сильный, чем вы думаете. Говорите же, Орас. Мы вас слишком жалеем, чтобы порицать вас, что бы вы нам ни рассказали. — Мне исповедаться перед ним? — ответил Орас, глядя на Арсена. — Наказание суровое, но я заслужил его и повинуюсь. Я знал, что он любит Марту и что он более достоин ее, чем я. Самолюбие мое страдало оттого, что кто-то другой мог дать ей счастье, которого она не знает со мной; думаю, что в порыве гнева я скорее убил бы Марту, чем позволил Арсену спасти ее! — Да простит вас бог! — сказал Арсен. — Но признавайтесь до конца: почему вы так мучили ее? Из-за меня? Вы отлично знаете, что она меня не любит. — Да, я знал это! — сказал Орас с внезапной вспышкой гордости и эгоистического торжества; но тут же глаза его увлажнились и голос дрогнул. — Я знал это, — продолжал он, — но я не хотел, чтобы она даже уважала вас, великодушный Арсен! Меня оскорбляла мысль, что, сравнивая нас, она в глубине души неизбежно должна будет отдать предпочтение вам. Вы видите, друзья мои, к моему тщеславию примешивалось немало угрызений совести и стыда. — В конце концов, — возразил Арсен, — не так уж она обо мне сожалела и не так уж много думала обо мне, чтобы ей трудно было и вовсе меня забыть. — Она долго защищала вас, — ответил Орас, — защищала с упорством, доводившим меня до бешенства. Потом вдруг вовсе перестала о вас говорить, покорилась со спокойствием, за которым, думаю, крылось тайное презрение. Это произошло в то время, когда нужда заставила меня согласиться, чтобы она опять начала работать; и хотя внешне я поборол свою ревность, каждый раз, когда она уходила из дому одна, меня мучили подозрения. Но я боролся с собой, Арсен, и, клянусь, очень редко давал это почувствовать. Лишь несколько раз в гневе у меня вырвались какие-то намеки, и они, по-видимому, задели и смертельно оскорбили ее. Она не выносила, когда ее подозревали во лжи или хотя бы в самом ничтожном обмане, — гордость ее восставала. И, видя, как с каждым днем в ней нарастает возмущение, я начинал опасаться, что она разлюбит или покинет меня. Все же в течение последних нескольких недель я стал больше владеть собой, а она — несправедливая! — она принимала мою стойкость за равнодушие. Но вот несчастное обстоятельство внезапно вызвало бурю. Я решил, что Марта беременна. Теофиль навел меня на эту мысль, и я был потрясен. Мне стыдно признаться, насколько мало развиты во мне отцовские чувства. Что делать, если я не достиг того возраста, когда этот инстинкт просыпается в человеке! А нужда и лишения — разве не превращают они в проклятие то, что могло бы быть счастьем в других условиях? Короче, расставшись с Теофилем, я бросился домой — сегодня тому ровно две недели — и стал расспрашивать Марту, — признаюсь, скорее со страхом, чем с надеждой. Она не дала мне прямого ответа, а затем, разгневанная моими опасениями и жалким малодушием, заявила, что если бы имела счастье быть матерью, то не стала бы вымаливать у меня для своего ребенка отцовского покровительства, потому что люди моего положения не понимают отцовских обязанностей и всячески от них уклоняются. В этом я уловил затаенную мысль о вас, Арсен, и пришел в ярость; она отнеслась ко мне с уничтожающим презрением. Все эти две недели наша жизнь была сущим адом, а разрешить мучившие меня сомнения мне так и не удалось. То она мне говорила, что она на шестом месяце, то говорила, что не беременна вообще, и, наконец, заявила, что если бы это с ней случилось, то она все скрыла бы, уехала и стала бы воспитывать своего ребенка вдали от меня. В этих спорах я был бесчеловечен, каюсь со слезами, и не могу себе этого простить. Когда она отрицала свою беременность, я вызывал ее на признание притворной нежностью; когда же она признавалась, я разбивал ей сердце своим отчаянием, своими проклятиями и, нечего греха таить, оскорбительными сомнениями в ее верности и горькими насмешками над тем счастьем, которое она готовит себе, произведя на свет наследника моих долгов, моей лени и моего разочарования. Впрочем, бывали и минуты восторга и раскаяния, когда я принимал свою участь с чистосердечием и какой-то лихорадочной отвагой; но вскоре я опять впадал в прежнее состояние, и тогда Марта говорила мне с ледяным презрением: «Успокойтесь, я вас обманула. Мне только хотелось посмотреть, что вы за человек. Теперь, когда я знаю меру вашей любви и мужества, я могу сказать вам: я не беременна, и повторить, что если бы это и случилось, я не стала бы приобщать вас к тому, что сочла бы самым большим для себя счастьем». Что же мне еще сказать? С каждым днем рана раскрывалась все больше. Позавчера разлад был глубже, чем накануне, и, наконец, вчера он дошел до предела, за которым должна была последовать катастрофа, если бы, постоянно терзая друг друга, мы оба не притерпелись к боли. В полночь, после ссоры, которая продолжалась два мучительных часа, меня вдруг настолько ужаснули ее бледность и изнеможение, что я разрыдался. Я бросился на колени, целовал ей ноги, я предлагал ей вместе умереть и лучше так прекратить пытку нашей любви, чем осквернить ее разрывом. Она ответила лишь страдальческой улыбкой, подняла глаза к небу и замерла как бы в экстазе. Потом обвила мою шею руками и прижалась к моему лбу губами, иссушенными лихорадкой. «Не будем больше говорить об этом, — сказала она, вставая. — То, чего вы боитесь, не случится. Вы, наверное, очень устали, ложитесь; мне осталось еще несколько стежков. Спите спокойно; я тоже спокойна, как видите!» Спокойна! А я, глупец, ей поверил и не понял, что это было спокойствие смерти, которая навсегда омрачит мою жизнь. Я уснул весь разбитый и проснулся уже среди бела дня. Первым моим движением было кинуться к Марте и на коленях благодарить ее за доброту ко мне. Но я нашел только эту роковую записку. В комнате ничто не говорило о поспешном отъезде. Все было прибрано, как обычно; только комод, где лежал ее жалкий скарб, был пуст. Постель была не тронута; она не ложилась. Привратника в три часа ночи разбудил звонок — кто-то из жильцов просил, чтобы его выпустили, он машинально потянул шнур, ибо в дни холеры люди выходят в любой час, чтобы найти или оказать помощь. Он никого не видел и только слышал, как захлопнулась дверь. Но я, увы, ничего не слышал. Я спал мертвым сном, в то время как она готовилась к бегству и вырвала у меня сердце из груди, навеки лишив меня любви и счастья! После скорбного молчания, вызванного этим рассказом, мы начали строить различные предположения. Орас был убежден, что Марта не могла пережить разрыва и взяла свои платья лишь затем, чтобы придать своему исчезновению подобие отъезда и лучше скрыть намерение покончить с собой. Но я уже не разделял его опасений. Во всем поведении Марты я скорее готов был видеть чувство долга и инстинкт материнской любви, а это должно было нас успокоить. Что касается Арсена, то после целого дня, проведенного нами в розысках, столь же тщательных, сколь бесполезных, он простился с Орасом, пожав ему руку немного принужденно, но торжественно. Орас был в отчаянии. — Нужно, — сказал ему Арсен, — уповать на бога. Внутренний голос говорит мне, что он не оставил совершеннейшее из своих созданий и хранит ее. Орас умолял меня не покидать его сейчас. Но долг призывал меня к жертвам эпидемии, и я мог провести с ним лишь часть ночи. Ларавиньер, в свою очередь, бегал целый день, пытаясь разузнать что-нибудь о Марте. Мы с нетерпением ждали его возвращения, но поиски его были столь же безуспешны, как и наши. Однако, вернувшись домой в час ночи, он нашел несколько строк от Марты, доставленные с вечерней почтой. «Вы проявили ко мне столько участия и дружбы, — писала она, — что я не хочу расстаться с вами, не попрощавшись. Я прошу вас о последней услуге: успокойте Ораса и уверьте его, что мое состояние и физическое и нравственное не должно волновать его. Я верю в бога, — вот лучшее, что я могу сказать. Скажите это также моему брату Полю. Он поймет». Это письмо, несколько успокоив Ораса, пробудило в нем тревоги иного рода: им снова овладела ревность. В последних строках, написанных Мартой, он уловил предупреждение и как бы косвенное обещание Полю Арсену. — Соединившись со мной, — сказал он, — Марта в глубине души всегда таила мысль об Арсене и обращалась к этой мысли всякий раз, как я причинял ей огорчения. Эта мысль дала ей силы меня покинуть. Она рассчитывает на Поля, будьте уверены! Но она еще в какой-то мере уважает наш союз, и ей неловко сразу же уйти к другому. Впрочем, мне не хотелось бы думать, что Поль играл со мной комедию сегодня утром и что, помогая мне искать Марту в морге, он в глубине души испытывал эгоистическую радость, зная, что она жива и ждет его. — Вы не должны в нем сомневаться, — ответил я горячо. — Арсен сам измучен. Я сейчас по пути в больницу забегу к нему и расскажу об этом письме, — пусть он хоть час или два поспит спокойно. — Я сам пойду к нему, — сказал Ларавиньер, — его горе трогает меня больше, чем все остальное. И, не обращая внимания на грозный взгляд, брошенный Орасом, он взял у него из рук письмо и вышел. — Теперь вы видите, что все они сговорились одурачить меня! — в бешенстве закричал Орас. — Жан предан Полю душой и телом, он-то и был послом любви в этой целомудренной интриге. А Поль, который, по словам Марты, должен понять, как и почему она верит в бога (это пароль, я тоже кое-что понимаю, поверьте!..), Поль побежит в условленное место, где и найдет ее; или же будет преспокойно спать, зная, что через два-три дня, отведенных для слез, пролитых по мне из приличия, гордая изменница соизволит принять его утешения. Все это для меня очень ясно, хотя и подстроено не без ловкости. Она давно искала повода от меня отделаться, да так, чтобы я же и оказался виноватым. Нужно было очернить меня в глазах друзей и оградить самое себя от упреков совести. Это удалось; она расставила мне ловушку, притворилась, что притворяется беременной, а вы невольно стали сообщником этой ловкой проделки. Марта знала мое слабое место, знала, что эта возможность всегда бросала меня в дрожь, и подстроила все так, чтобы я показал себя подлецом, негодяем, преступником. А добившись того, что я стал противен самому себе и другим, она покинула меня с видом несчастной жертвы! Неплохо придумано! Но я-то не попадусь на эту удочку! Я вспоминаю, как она покинула Минотавра, как скрывалась, пока не прошел первый взрыв горя и гнева. Он тоже, болван такой, поверил в самоубийство и тоже бегал в полицию и в морг! И, без сомнения, он тоже нашел прощальную записку и в ней красивые, великодушные фразы, после того как она изменила ему с Полем Арсеном! Думаю, что писала она ему то же, что и мне; такое письмо может с успехом служить во всех подобных случаях!.. Орас еще долго говорил в том же духе, с мрачной язвительностью. Все это было в высшей степени нелепо и несправедливо, но, хотя я никак не разделял его подозрений, я упорно молчал, не решаясь выбранить его открыто. По правде сказать, зная, что я должен идти на дежурство и оставить его одного до завтрашнего дня, я даже предпочитал, чтобы его подстегивала горечь обиды, а не убивала невыносимая тревога. Так я и ушел, не попробовав даже разубедить его. ГЛАВА XXIV Когда я вернулся к Орасу после полудня, он лежал в постели, страдая от легкой лихорадки и сильнейшего нервного возбуждения. Я попытался было строго отчитать его, думая этим его образумить и успокоить, но тут же отказался от своего намерения, увидев, что он только и ждет возражений, чтобы дать выход своей злости. Я упрекнул его в том, что он больше досадует, чем огорчается. Тогда он стал уверять меня, что он в полном отчаянии, и, рисуя свое горе, настолько в него уверовал сам, что слезы выступили у него на глазах и гнев сменился рыданиями. В это время вошел Арсен. Несмотря на оскорбительные подозрения Ораса, которых Ларавиньер от него не скрыл, благородный молодой человек пришел к больному с единственной целью помочь ему, попытавшись их рассеять. Он проявил при этом столько великодушия и подлинного достоинства, что Орас бросился к нему на грудь, восторженно благодаря его, и, перейдя от бессмысленной ненависти к самой экзальтированной любви, попросил Арсена быть «его братом, утешителем, лучшим другом, целителем его истерзанной души и больного мозга». Хотя и я и Арсен чувствовали, что во всем этом было некоторое преувеличение, оба мы были растроганы красноречивыми словами, которые он сумел найти, чтобы вызвать сочувствие к своему несчастью, и решили провести с ним вечер. Так как лихорадка его прошла и он со вчерашнего дня ничего не ел, я повел его с Арсеном обедать к нашему славному Пенсону. По дороге мы встретили Ларавиньера и прихватили его с собой. Сначала обед проходил в сосредоточенном молчании, мы все сидели подавленные, как и подобает в таких случаях; но постепенно Орас оживился. Я заставил его выпить немного вина, чтобы подкрепить силы и привести в равновесие кровообращение и нервную систему. Обычно Орас пил мало, и поэтому два или три стакана бордо подействовали на него гораздо быстрее, чем я ожидал; он воодушевился и стал болтлив, он пространно изъяснялся нам в дружеских чувствах. Сначала мы отнеслись к нему благодушно, но вскоре все это начало раздражать Поля, не говоря уже о Ларавиньере. Орас ничего не замечал и продолжал предаваться восторгам и превозносить обоих, хотя они и не слишком понимали за что. Постепенно к этим излияниям примешалось воспоминание о Марте; бросая небу вызов, он выразил надежду отыскать ее, хвалился, что утешит ее, сделает ее счастливой, и, желая уверить нас в том же, сообщил, какую страсть он сумел внушить Марте, и описывал ее пылкую и преданную любовь с непозволительным самомнением. Арсен бледнел, слушая, как Орас не без тщеславия превозносил красоту и неотразимую прелесть своей возлюбленной, выражаясь в стиле, принятом в романах. До сих пор Ораса сдерживало наше безучастное и неодобрительное отношение к его победе над Мартой, и ему приходилось, к немалому своему огорчению, торжествовать молча. Теперь, когда общее горе неожиданно заставило нас говорить с ним откровенно, расспрашивать, выслушивать его, обсуждать с ним эту деликатную тему, теперь, когда он увидел, с каким уважением и любовью мы относимся к женщине, которую он так мало ценил, он мог наконец удовлетворить свое самолюбие, рассказывая нам о ней и напоминая самому себе все достоинства утраченного им сокровища. Ему представился случай похвастаться перед нами этим сокровищем, не рискуя показаться фатом, и видно было по всему, что он уже наполовину утешился в своем горе, ибо оно дало ему право вспомнить о своем счастье. Арсен хотя и терзался, но слушал и даже с какой-то странной решимостью облегчал ему эти неосторожные признания. Хотя кровь поминутно бросалась ему в лицо, он, казалось, намерен был изучить Марту в представлении Ораса, словно в зеркале, показывающем ее с новой стороны. Он хотел раскрыть секрет той любви, которую сопернику посчастливилось внушить ей. Как потерял Орас эту любовь, ему было понятно, ибо он знал серьезную, сдержанную Марту; а Марту романтическую, подчинившуюся страсти безумца, он изучал и пытался понять впервые, слушая, как этот безумец сам ее описывает. Несколько раз он сжимал руку Ларавиньера, чтобы помешать ему прервать Ораса, а когда узнал все, что хотел, простился с ним без горечи и презрения, хотя это неуместное легкомыслие и бахвальство не могло не внушить ему скрытой жалости. Едва он ушел, как Ларавиньер, будучи не в силах больше сдерживать свое негодование, высказал Орасу несколько горьких истин. Орас был в приподнятом настроении. Он поглощал кофе с ромом стакан за стаканом, хоть я и предостерегал его от такого чрезмерного усердия в выполнении моих предписаний. Он с удивлением поднял голову, когда безмолвное внимание Ларавиньера вдруг сменилось довольно сухой критикой. Но теперь он уже не был расположен покорно выслушивать упреки: приступ скромности; и раскаяния прошел, мелкое тщеславие взяло верх. Он отвечал на холодное презрение Ларавиньера язвительными насмешками, говоря, что тот сам воспылал безрассудной и нелепой любовью к Марте; он проявил остроумие и постепенно сам увлекся блеском своих возражений и нападок. Тон его стал оскорбителен: стремясь высмеять и унизить противника, он начал злиться. Наш обед мог окончиться весьма печально, если бы я не вмешался и не прекратил этот ожесточенный спор. — Вы правы, — сказал Ларавиньер, вставая, — я забыл, что говорю с умалишенным. И, пожав мне руку, он повернулся к нему спиной. Я отвел Ораса домой; он был совершенно пьян и в еще большем нервном возбуждении, чем раньше. У него начался новый приступ лихорадки; мне же нужно было идти к больным, и я боялся оставить его одного. Я спустился к Ларавиньеру, который тоже вернулся домой, и попросил его посидеть с Орасом. — Хорошо, — сказал он, — я это сделаю ради вас, а также ради Марты: если бы она знала, что он хоть немного прихворнул, она просила бы меня об этом. Что же до него самого, то, откровенно говоря, он не возбуждает во мне ни малейшего участия. Это фат, драпирующийся в свою скорбь, тогда как горюет он на самом деле гораздо меньше нашего. Как только я ушел, Жан сел у постели больного и минут десять внимательно к нему присматривался. Орас плакал, кричал, вздыхал, вскакивал, декламировал, призывая Марту то с нежностью, то с яростью. Он ломал руки, кусал одеяло, чуть не рвал на себе волосы. Жан наблюдал молча, не шевелясь, готовый вмешаться, если Орас что-нибудь учинит в настоящем бреду, но твердо решив не попадаться на удочку драматических сцен, которые, по его мнению, Орас был способен холодно разыгрывать, даже испытывая настоящее горе. На мой взгляд, Орас (а я полагаю, что узнал его достаточно хорошо) не был, как думал Жан, холодным эгоистом. Это верно, что он был холоден; но он был также страстен. Это верно, что ему свойствен был эгоизм; но в то же время он испытывал потребность в дружбе, заботе и сочувствии, указывающую на любовь к ближним. Эта потребность была в нем так сильна, что доходила до детской требовательности, до болезненной обидчивости, до ревнивого тиранства. Эгоист живет один — Орас и четверти часа не мог прожить без общества. Его недостатком была самовлюбленность — это совсем не то, что эгоизм. Он любил других в связи со своей собственной персоной; но он любил их, это несомненно, и можно было бы сказать, не прибегая к софизмам, что, не вынося одиночества, он предпочитал собственным мыслям беседу с первым встречным, — следовательно, в известном смысле, он предпочитал других людей самому себе. Когда у Ораса было какое-нибудь горе, он знал одно только средство забыться: он доводил себя до изнеможения; средство это равно годилось и на то, чтобы разжалобить и вернуть преданного, но оскорбленного им человека, и на то, чтобы рассеять собственное страдание. Это странное изнеможение, действовавшее на душевное состояние так же, как и на физическое, достигалось тем, что он давал бурный выход своему горю в словах, слезах, криках, рыданиях, даже в судорогах и в бреду. Это не было, как думал Ларавиньер, комедией; это был действительно жестокий и болезненный припадок, который он мог вызвать, когда хотел. Нельзя сказать, что он так же легко мог прекратить его. Часто припадок продолжался даже после того, как Орас чувствовал, что становится смешным, или испытывал страшное изнеможение: но достаточно было малейшего внешнего толчка, чтобы положить ему конец. Резкий упрек, угроза со стороны человека, которого он избирал своим утешителем или жертвой, внезапное предложение развлечься, какая-нибудь неожиданность, легкий ушиб или ничтожная царапина, полученная при жестикуляции или падении, могли привести его от жесточайшего возбуждения к самому покорному спокойствию; для меня это являлось лучшим доказательством того, что переживания Ораса не были игрой: будь он таким великим актером, как утверждал Жан, он более ловко разыгрывал бы переход от притворства к естественности. Ларавиньер относился к нему безжалостно, как обычно человек, умеющий управлять и владеть собой, безжалостен к людям восторженным и увлекающимся. Если бы ему приходилось исполнять обязанности врача или санитара, он скоро узнал бы, что среди детей и сумасшедших есть разновидности, одновременно пылкие и нерешительные, спокойные и раздражительные, энергичные и вялые, притворщики и простодушные, — одним словом, холодные и страстные, как я уже говорил выше и повторяю снова, желая установить явление, наблюдаемое не так уж редко, хотя обычно его считают невероятным. Эти люди часто бывают посредственны, но иногда они обладают выдающимися способностями. Вообще же это явление в той или иной мере присуще сложной и впечатлительной натуре актеров. Они не только изнуряют себя, злоупотребляя своей способностью изображать волнующие их чувства, но вдобавок еще с ненасытной жадностью прибегают к возбуждающим средствам, вызывая в себе душевные бури, в которых, однако, прорывается подлинная страсть. Так и Орас прибегал к бреду и отчаянию, как другие прибегают к опиуму или крепким напиткам. — Стоит ему сделать небольшое усилие, — говорил Жан, — и, словно по волшебству, на него находит исступление; можно подумать, он одержим тысячью страстей и десятью тысячами дьяволов. Но пригрозите только, что уйдете, и он вмиг успокаивается, — как ребенок, которого нянька грозится запереть одного в темном чулане. Жану не приходило в голову, что в Бисетре есть буйные сумасшедшие, которые убили бы себя, если их оставить без надзора, но которые сейчас же затихают и становятся смирными, стоит только пригрозить, что будешь им лить холодную воду на голову. — Однако, — возражал он, — Орас поднимает весь этот шум только затем, чтобы им занимались, а если никто не обращает на него внимания, он ложится спать или идет прогуляться. К несчастью, это было правдой, и с этой стороны поведение бедного юноши было непростительно. Из своих припадков он извлекал выгоду: они вызывали участие и дружескую заботу; расположенные к Орасу люди старались изо всех сил и находили сотни способов развлечь его и утешить. Один льстил ему — и этим исцелял его уязвленное самолюбие; другой жалел его — и тем поддерживал его интерес к собственной особе; третий силой уводил его на спектакль — и развлечениями рассеивал скуку, одолевавшую его лишь потому, что в карманах у него было пусто. Наконец, он любил болеть, как маленький школьник, с удовольствием отправляющийся в лазарет, лишь бы там отдохнуть и наесться сластей. И, подобно новобранцу, который увечит себя, чтобы избавиться от солдатчины, он готов был нанести себе любой вред, лишь бы только избежать какой-нибудь неприятной обязанности. К несчастью, в эту ночь он имел дело с самой суровой из своих сиделок. Он знал это, но надеялся преодолеть недоверие Ларавиньера и расположить его к себе, умышленно преувеличив свои страдания. Он намеренно усилил свою лихорадку и довел себя до крайне болезненного состояния. Ларавиньер был неумолим. — Послушайте, — сказал он ледяным тоном, — мне ничуть вас не жаль. Вы заслужили свои страдания и страдаете гораздо меньше, чем заслужили. Я порицаю все ваше поведение и презираю запоздалое раскаяние. У вас есть льстецы, сеиды[144] — я это знаю; но я знаю также, что, если бы им пришлось столкнуться с вами так близко, как мне, они не сидели бы возле вас всю ночь, как я, а просто подняли бы вас на смех. Обращаясь с вами сурово, но храня тайну ваших слабостей, я оказываю вам большую услугу, чем все эти глупцы, которые вас портят своим восхищением. Послушайтесь доброго совета. Эти люди в конце концов вас узнают и начнут вас презирать, вы будете мишенью для их плоских шуток, если не станете наконец мужчиной и не будете соответственно вести себя, ибо мужчине не подобает ныть и рвать на себе волосы из-за покинувшей его женщины. У вас есть другие заботы, а вы об этом и не думаете. Готовится революция, и если вы действительно так устали от жизни, как говорите, — вот вам простой способ умереть с честью для себя и с пользой для других людей. Подумайте, что для вас лучше — отравиться газом, как покинутая гризетка, или сражаться, как подобает отважному патриоту? То было единственное утешение, полученное Орасом от предводителя бузенготов, и волей-неволей приходилось это утешение принять. Поздно было оспаривать его справедливость и своевременность, ибо еще до бегства Марты, до испытанного им великого отчаяния он сам вызвался — то ли из тщеславия, то ли от скуки, то ли из честолюбия — принять участие в первом же деле. Если верить Жану, случай должен был вскоре представиться. Орас торжественно подтвердил свои обеты; и Жан, имевший слабость все прощать тому, кто готов был с оружием в руках искупить свой грех, немедленно вернул Орасу уважение, дружбу и преданность. Он согласился ухаживать за ним, гулять с ним и поддерживать в нем бодрость духа, готовя его к великому дню, который, по его словам, должен был наступить не позже, чем завтра. Орас, возобновив приготовления к смерти, перестал оплакивать Марту и не смел даже упоминать ее имени. Целый месяц прошел с исчезновения молодой женщины. Никому из нас не удалось ничего разузнать — Марта не подала о себе весточки даже Эжени или Арсену, которые рассчитывали, что им-то она уж непременно напишет. И это пробудило все наши прежние страхи. Я начинал опасаться, что она бежала из Парижа, чтобы скрыть от нас самоубийство или, может быть, тяжелую болезнь, грозившую ей мучительной смертью, но не смел поделиться своими предположениями с друзьями. Думаю, что и другими владело то же уныние. Я почти не видел Арсена. Орас не произносил имени несчастной и, казалось, вынашивал зловещие намерения, на которые намекал мне с трагическим и мрачным видом. Эжени часто украдкой плакала. Ларавиньер больше чем когда-либо был занят подготовкой заговора — политика захватила его целиком. Между тем госпожа де Шайи-мать написала мне, что в соседнем с ее имением городке были случаи холеры. Она боялась не за себя (об этом она и не думала), но за друзей, за близких, за своих крестьян и горячо и настойчиво просила меня побыть это тяжелое время у них в деревне. В наших местах не было врача; в Париже холера затихала. Видя в этом долг человеколюбия и дружбы, ибо опасность грозила всем бывшим друзьям моего отца, я решил ехать и взял с собой Эжени. Орас приходил несколько раз прощаться. Он поздравлял меня с тем, что я могу покинуть «этот ужасный Вавилон», говорил, что может мне только позавидовать и что если бы это было в его власти, то сбежал бы со мной. Словом, я понял, что ему нужно излить душу, и, прервав на несколько часов подготовку к отъезду, увел его в Люксембургский сад и попросил объясниться. Он заставил довольно долго упрашивать себя, хотя ему самому очень хотелось все рассказать. Наконец он произнес: — Я вижу, что должен открыться вам, хоть я и связан страшной клятвой. Я не могу действовать вслепую в таких серьезных обстоятельствах. Мне нужен разумный совет, и только вы можете мне его дать. Итак, поставьте себя на мое место: допустим, вы поклялись жизнью, честью, всем самым для себя священным — разделять убеждения и содействовать политическим целям какого-нибудь человека; и вдруг вы замечаете, что человек этот заблуждается, что он может совершить ошибку, погубить дело… больше того, что вы переросли его идеи, — и теперь, когда вы прозрели, принципы его стали просто нелепы в ваших глазах; как вы думаете, имел бы он право презирать вас, имел бы хоть один человек в мире право порицать вас за то, что вы отстранитесь от дела и порвете с руководителями накануне его свершения? Отвечайте, Теофиль. Это серьезнее, чем вы думаете, — ведь речь идет о моей репутации, о моей чести, о моем будущем. — Прежде всего, — сказал я, — рад слышать, что вы заговорили о будущем, ибо вот уже месяц, как меня пугает ваша мрачность и непрестанные мысли о смерти. Но вы предлагаете мне быть судьей в политических вопросах. Это не легко; вам известно, сколь ложно мое положение; я сын дворянина, друг и родственник легитимистов, и мне приходится быть весьма осмотрительным, чтобы не дать повода к кривотолкам. Хотя мои принципы, мои убеждения, моя вера и симпатия, быть может, более демократичны, чем даже идеи Ларавиньера и его друзей, я не могу, как это ни странно и как это мне ни тягостно, протянуть им руку и идти с ними вместе. Меня сочтут перебежчиком, меня станут презирать в том лагере, к которому я принадлежу по происхождению, а лагерь, к которому я примкну, оттолкнет меня с недоверием. Я разделяю судьбу немалого числа искренних молодых людей, которые не могут сразу отречься от веры своих отцов, — а жаль, у них горячее сердце и надежная рука. Они понимают, что прошлое проиграло свою игру, что его не стоит далее отстаивать, что победа нового справедлива и священна; они хотели бы открыто выступить за равенство, ибо почитают и стремятся осуществить его. Но тут перед ними встают условности: нарушить их не дозволено, ибо и та и другая сторона требуют уважения к этим условностям, отлично сознавая, насколько они произвольны, несправедливы и бессмысленны. Итак, я вынужден устраниться от политической деятельности; и когда я стану избирателем, не знаю, смогу ли я голосовать с тем беспристрастием и здравомыслием, с каким бы мне хотелось исполнить эту благородную обязанность. Словом, до поры до времени я вынужден довольствоваться — и кто знает, на сколько лет! — философскими рассуждениями о людях и событиях моего времени. И хоть порой это и горько, особенно когда сознаешь, что тебе всего двадцать пять лет и что в душе твоей кипят отвага и пыл молодости, но зато как радостно становится при мысли, что тебе надолго заказаны политические страсти с их ошибками, заблуждениями и невольным злом и что тебе дано, не совершая подлости, хранить свои социальные убеждения во всей их чистоте. Но как же может человек, стоящий в стороне от вашего движения, далекий от социальных бурь, указать вам правильный путь, вам — республиканцу по натуре, по положению и даже, так сказать, по самому рождению? — Все, что вы сейчас сказали, — ответил Орас, — наводит меня на серьезные размышления. Итак, значит, можно любить республику и осуществлять ее принципы, не бросаясь при этом очертя голову в мятежи, подготавливающие ее приход? Да, конечно, я это знал, я это чувствовал, я давно об этом думал! Над всеми этими преходящими грозами есть высшая область — область философской мысли! Есть точка зрения более истинная, чистая и возвышенная, чем все мятежные декламации и заговоры! — Так я решил этот вопрос для себя, и только потому, что занимаю совершенно особое положение в современной борьбе, — возразил я. — Не знаю, как поступил бы я на вашем месте; одно могу сказать, что, будь я, как большинство молодых людей моей касты, роялистом, легитимистом и католиком, я, не колеблясь, примкнул бы к герцогине Беррийской,[145] как к выразительнице определенного политического принципа. — И приняли бы участие в гражданской войне? — сказал Орас. — Это мне и предлагают; вот куда хотят меня вовлечь. А мне противны такие средства, я больше уповаю на провидение. — В добрый час! Но в таком случае вы отказываетесь играть активную роль, ибо при настоящем положении вещей парламентская революция растянется по меньшей мере на целое столетие. — Народ не станет ждать целое столетие! — вскричал Орас, забывая о личном вопросе ради вопроса общего. — Будем же последовательны, — сказал я, — либо произойдут бурные революционные потрясения, и тогда неизбежны ожесточенные схватки; либо будут продолжаться длительные словесные бои, упорная борьба принципов, верный, но медленный прогресс, при котором нам обоим ничего другого не остается, как изучать для собственной пользы уроки истории. Это не так-то уж мало, и я удовольствуюсь этим. — Все произойдет быстрее, чем вы полагаете, я же рассчитываю помогать делу словом или пером, если только найду подходящую трибуну или газету. — В таком случае вы можете без колебаний отойти от мятежа; я тем более ценю вашу мужественную твердость, что искушение велико и даже я, сторонний наблюдатель, по временам испытывал соблазн принять участие в борьбе. — Да, без сомнения, тут требуется большое мужество, — несколько напыщенно произнес Орас. — Но у меня оно найдется, должно найтись! Моя совесть горько упрекает меня в том, что я позволил вовлечь себя в эти мятежные замыслы; я не могу противиться ей. Вы оказали мне великую услугу, Теофиль, помогли мне разобраться в самом себе. Благодарю вас. Я, правда, не очень-то понял, в чем именно я просветил Ораса по вопросу, который он сам недвусмысленно поставил в начале нашего объяснения; однако, увидев, что все его сомнения разрешены, я хотел было с ним распрощаться, но он снова удержал меня. — Вы мне не ответили, — сказал он. — Вы больше ни о чем меня не спрашивали, — возразил я. — Да как же так! — продолжал он. — Я спрашивал, вправе ли будет кто-либо из моих друзей или бывших единомышленников, к примеру — бузенгот Жан, порицать меня за то, что я отказался от безумств мятежного заговора и возвратился на более широкий и нравственный путь, с которого никогда не должен был сворачивать. — Из ваших слов я заключаю, — ответил я, — что вы совершили ошибку. Вы связали себя обещанием с каким-нибудь союзом. — Это моя тайна, — поспешно возразил Орас. Потом добавил: — Я не знаю никаких союзов, никаких заговоров, но Ларавиньер ведь безумец, одержимый! Он ничего не скрывает от своих друзей, и всем известно, что в уличных стычках он всегда впереди. Вы сами понимаете, что, поскольку мы жили несколько месяцев в одном доме, он не мог не поделиться со мной своими революционными идеями. Однажды, в минуту уныния, когда все на свете мне опостылело, мне захотелось сильных ощущений, битв, опасностей и — признаваться, так уж до конца! — трагической и не бесславной смерти. Я увлекся, как ребенок, и если сегодня я отступлюсь, он не преминет сказать, что я испугался. Он со своим слепым героизмом обвинит меня в трусости, и, возможно, мне придется с ним драться, чтобы доказать, что я не трус. — Не дай-то бог! — воскликнул я. — Любой ценой вам нужно избежать дуэли с одним из лучших ваших друзей. Но, мне кажется, вы ошибаетесь, он вовсе не так груб и жесток. Изложите ему честно и откровенно ваши идеи, принципы и решения, и я уверен, что он все поймет. — К сожалению, — возразил Орас, — у Жана нет ни идей, ни принципов. Все его пылкие решения — плод его воинственных наклонностей, или, как сказали бы вы, сангвинического темперамента. Он ничего не поймет и будет обвинять меня; но я не боюсь рассердить его или скрестить с ним шпаги, есть опасность более серьезная: он будет трубить о моем так называемом отступничестве среди своих приятелей бузенготов, забияк и горлопанов, которые только и умеют разглагольствовать по кабачкам, орать «Марсельезу» и обмениваться тумаками с полицейскими, но при первом же ружейном выстреле бросаются врассыпную. Предположим, что их безумная затея удастся, что в одно прекрасное утро народ пойдет за ними, что буржуазное правительство будет свергнуто и попытка провозгласить республику осуществится; тогда эти молодые люди станут задирать нос и разыгрывать героев. В нашем мире столько всякого шарлатанства, а революционные движения так ему благоприятствуют, что этих молодцов, чего доброго, еще провозгласят спасителями отечества. Перед ними будут открыты все пути, а меня они отшвырнут в сторону за то, что в день решающей схватки я якобы отсиживался в погребе. Подумать только! Иной пустяк порой влечет за собою самые серьезные последствия. Знаете ли вы, что главные вожди оппозиции тысяча восемьсот тридцатого года в значительной степени потеряли свое влияние на массы из-за того, что не поняли значения восстания двадцать седьмого июля и только двадцать восьмого с грехом пополам уразумели, что это была революция! Что же тогда говорить обо мне, неизвестном юноше, подвизавшемся до сих пор лишь в жалком кружке студентов-бузенготов, если меня вдруг ошельмуют и заклеймят в самом начале моей карьеры из-за наглого бахвальства и дурацких обвинений этих мелких людишек! Как вы думаете? Об этом-то я вас как раз и спрашиваю. — Я отвечу вам, дорогой Орас, что все возможно, но есть одно верное средство избежать подобных обвинений: нужно быть последовательным и не принимать участия ни в одном насильственном действии ни накануне, ни тем более на следующий день после его свершения. Либо будьте философом, как я, либо революционером, как Жан. Середины тут нет и быть не может. Если вы по-прежнему мечтаете о славе, вы должны искать поддержки у масс. Сейчас ваша среда — это узкий кружок друзей; нужно снискать их любовь, идти вместе с ними, подчиняться им, с тем чтобы их убедить, поразить и подчинить себе впоследствии. Если же вы, подобно мне, думаете, что для серьезных людей не пришло еще время осуществлять свои принципы, если вы считаете (как сказали в начале нашего разговора), что предприятие, на которое вас толкают, губит дело свободы, — нужно заранее твердо и решительно отказаться от мысли извлечь какую-нибудь личную выгоду в случае непредвиденного успеха. Нужно отложить свою политическую карьеру до более отдаленных времен. Вы молоды, вам еще, быть может, доведется увидеть торжество цивилизации, достигнутое теми средствами, которые отвечают вашим нравственным принципам. Орас ничего не ответил и возвратился со мной, задумчивый и опечаленный. У порога моего дома он поблагодарил меня за логичный и разумный совет, как он выразился, и простился со мной, так и не сказав, что же он надумал. Я уезжал на следующее утро. Меня беспокоило странное поведение Ораса, и, боясь, как бы он не пришел к какому- нибудь опрометчивому решению, я вечером отправился к нему, но не застал его дома. Господин Шеньяр весьма любезно уведомил меня: — Господин Дюмонте час назад уехал в провинцию, он получил письмо от родителей: его матушка при смерти. Бедный юноша потрясен. Он оставил мне в залог половину своих вещей. Он, конечно, через несколько дней вернется. Я поднялся к Ларавиньеру. — Вы не видели Ораса? — спросил я. — Нет, — ответил он, — но Луве видел, как он садился в дилижанс с таким веселым видом, словно отправлялся получать наследство после богатого дядюшки, а не хоронить любимую мать. — Право же, вы слишком плохого мнения об Орасе! — воскликнул я. — Вы несправедливы к нему. Орас — прекрасный сын, он обожает свою мать. — Обожает! — возразил Жан, пожимая плечами. — Да его матушка так же больна, как мы с вами. Дальше он объясняться не пожелал. ГЛАВА XXV Холера произвела немало опустошений в соседнем с нами городке, но она не перекинулась за реку, и обитатели левого берега, в том числе и мы, были в безопасности. В ожидании возможного бедствия я обосновался в своем маленьком поместье и, ежедневно навещая семейство де Шайи — их замок был всего в четверти лье, — внимательно следил за здоровьем своего старого друга графини и ее внуков, которыми она занималась гораздо больше, чем их родная мать, жеманная виконтесса Леони. Хотя виконтесса была со мной чрезвычайно любезна, нравилась она мне все меньше и меньше. Нельзя сказать, чтобы у нее не было ума или характера. Ей был присущ некоторый внешний блеск, равно привлекавший и лицемеров и простаков: последние от чистого сердца принимали ее за выдающуюся женщину, какой она хотела казаться, первые соглашались на все ее притязания, при условии, что и она, по безмолвному уговору, признает их самих выдающимися людьми. В Шайи, так же как и в Париже, у виконтессы был свой маленький двор, довольно нелепый, пожалуй, даже более нелепый, чем в Париже, ибо он вербовался из сельских дворян, провинциальных щеголей, над которыми она жестоко потешалась вместе с более высокопробными щеголями, вывезенными ею из Парижа. Эти бедные неотесанные юнцы из кожи вон лезли, чтобы сравняться с ней в остроумии, и становились оттого еще глупее; но они ездили с ней верхом, сопровождали ее на охоту, гурьбой следовали за ней по пятам, суетились вокруг ее стремени, не замечая, что их принимают лишь затем, чтобы увеличить свиту и дать провинциальным дамам повод для ревнивого злословия о том, что виконтесса захватила всех мужчин департамента. Графиня, привыкшая к терпимости — закону высшего света, жила в замке обособленно. Она находила время присмотреть за детьми, за учителями и гувернантками, за сельскими работами и за порядком в доме. Подвижная и деятельная, несмотря на свой преклонный возраст, она была так необходима ленивой и беспечной Леони, что та проявляла к ней почтение и любезность, в которых не чувствовалось, однако, любви. Виконт де Шайи был человек ничтожный; он, по беззаботности, не обращал внимания на поведение жены и разрешал ей все при условии, чтобы и она ни в чем его не стесняла. Богатый и ограниченный, он предпочитал расточать свое добро с хористками из Оперы, чем приумножать его по примеру матери. Почти все время он проводил в Париже, с отменной аккуратностью выполняя бесчисленные поручения виконтессы у портних и модисток, в надежде, что ему простят его довольно подозрительные отлучки. В сущности, только это и скрепляло их брачный союз и в этом крылась тайна их добрых отношений. Виконт искренно любил своих детей, а к матери относился с нежностью, какой никогда ни к кому не испытывал; но ее он не понимал, а детям был не способен дать правильное воспитание. Внешне все в этой семье дышало дружбой и согласием, хотя в действительности никакой семьи не существовало и без неутомимой и беспредельной самоотверженности старой графини — главы этого дома и его ангела-хранителя — все остальные и дня не прожили бы под одной кровлей. Через несколько дней после моего приезда в деревню я получил письмо от Ораса, отправленное из его родного городка. «Моя мать спасена, — писал он. — На следующей неделе я возвращаюсь в Париж и буду проезжать в двадцати лье от вас. Если вы еще в деревне, я могу сделать крюк и поболтать с вами несколько часов под липами, свидетелями вашего рождения. Черкните мне, и я изменю свой маршрут». Эжени сделала недовольную гримаску, когда я сказал, что ответил на это письмо радушным приглашением, но, когда Орас приехал, она приняла его в нашем скромном жилище с обычной своей достойной и приветливой простотой. Госпожа Дюмонте не была столь опасно больна, как написал Орасу отец в первую минуту тревоги. Холера прошла стороной, и когда он приехал, мать была уже почти здорова; но он не мог сразу вырваться из отчего дома и если бы только послушался родителей, то застрял бы у них до самой осени. — Наш городишко стал просто невыносим, — рассказывал он, — в этот раз я яснее чем когда-либо почувствовал, что с родными местами у меня все покончено. Что за жизнь, друг мой! Вечная скаредность, в ее тисках все там бесславно прозябают, без радости, без пользы! И что за люди эти провинциалы! Завистливые, невежественные, тупые и чванливые! Если бы мне действительно пришлось прожить с ними три месяца — клянусь, я пустил бы себе пулю в лоб! В самом деле, простые нравы, жизнь у всех на виду, страсть к пересудам и неизбежная косность маленьких городков были несовместимы со вкусами и потребностями, привитыми Орасу в Париже. Почтенные родители сделали для этого все, что могли, и, однако же, простодушно удивлялись плодам своего честолюбия. Они совершенно не понимали, на что может молодой человек тратить столько денег, когда видели его пренебрежение к местным развлечениям — общественным балам, кафе, актрисам из бродячих трупп, охоте и т. д. Они огорчались, замечая, что их общество нагоняет на него смертельную скуку, которую он даже не в силах был скрыть. Его нетерпимость к их осторожности в политических вопросах, его язвительное презрение к их старым друзьям, брезгливое отвращение к лобызаниям и тяжеловесной учтивости деревенских родственников, беспричинная грусть, разглагольствования против века денег (и это при такой нужде в деньгах), его беспокойное, мрачное настроение, таинственные недомолвки всякий раз, как речь заходила о женщинах, любви и женитьбе, — все это было для них источником глубокого горя и жестоких терзаний. Особенно страдала мать, которая подозревала, что за этим кроется какое-нибудь страшное, необычайное несчастье, не замечая, что и другие юноши из их провинции, получившие такое же столичное воспитание, проклинали, подобно Орасу, свою судьбу. За несколько часов беседы с Орасом я постиг и тревоги его семьи, и раздражение, которое в нем вызывали родители, и его вину перед ними, которую он, правда, признавал, но с оговоркой, что она была неизбежна в его положении: отец якобы «донимал» Ораса тревожными расспросами о его занятиях и планах, мать «изводила» советами и наставлениями относительно его работы и расходов. Наконец, излив потоки красноречия, упреков, слез умиления и ярости при изображении слепой и безрассудной любви дорогих, но невыносимых людей, которым обязан был своим рождением, Орас ощутил непреодолимую потребность развлечься, чтобы забыть свои неприятности, и попросил повести его в замок Шайи, где, как он слышал, шли пышные приготовления к охоте. Час спустя его пригласила сама графиня: во время прогулки она, как это часто случалось, зашла ко мне отдохнуть. Графиня оценила Эжени с первого взгляда и сразу же почувствовала к ней душевное расположение. Ораса поразила дружеская непринужденность, с какой эта знатная дама уселась рядом с женщиной из народа, любовницей лекаря, и то, как просто и ласково она с ней разговаривала. Он заметил также, с каким умом и достоинством Эжени поддерживала беседу. С этого дня он проникся к ней уважением и, хотя иногда и бывал с ней непочтителен, все же отказался от былого своего предубеждения. Появление Ораса в замке пришлось весьма кстати для виконтессы, которой уже надоело окружавшее ее общество. Она вспомнила, что этот юноша когда-то показался ей умным и не лишенным своеобразия, и мило упрекнула его в том, что он не бывал у нее в Париже. — Наш дом вам показался скучным, — сказала она таким тоном, что нельзя было понять, лесть это или насмешка. — Здесь, может быть, мы будем не так скучны; к тому же в деревне люди менее разборчивы. — Это соображение и придало мне смелости явиться к вам, сударыня, — ответил Орас с дерзким смирением, принятым, впрочем, благосклонно. Виконтесса смыслила в истинном остроумии не больше, чем в истинных достоинствах. В мужчине она ценила лишь одну способность — умение льстить и раболепствовать перед женщиной. С первого взгляда она старалась угадать, какое впечатление произвела на человека, которого ей представили, и если видела, что не может завладеть его воображением, она, не тратя напрасных усилий, принимала его как врага. В этом и состояла вся ее тактика. Она ни для кого не стала бы компрометировать себя, но и не отступала ни перед чьей враждой. Она умела привлечь к себе достаточно сторонников, чтобы не бояться противников. Для суждения об окружающих у нее было одно мерило: тот, кто недостаточно высоко ценил ее, раз и навсегда объявлялся бездушным тупицей; тот, кто ее отмечал и стремился быть отмеченным ею, сразу попадал в число ее любимцев и лиц, пользующихся ее благоволением. Ей нравились робость и волнение молодых обожателей, но дерзость опытного волокиты нравилась еще более. Она была болезненна, холодна по натуре и не стремилась к любовным утехам, но это не мешало ей быть кокетливой и на свой лад развращенной, — она дарила мнимую власть над своим сердцем, оделяла всевозможными надеждами и ничтожными милостями нескольких поклонников одновременно, достаточно ловко внушая каждому из них, что именно он был первым и последним, кого она любила или могла полюбить. Но нет такой испорченной натуры, недостатки которой не имели бы своего рода достоинств, и к чести виконтессы нужно сказать, что она не лицемерила перед светом и не проповедовала правил, которым сама не следовала. Она проявляла немало независимости в мыслях и эксцентричности в поведении. Она не верила в добродетель, но не осуждала порока и говорила о других женщинах с большей снисходительностью, чем это принято у светских дам, причем говорила без задней мысли, без лукавства, не стараясь выказывать стыдливость, которая была ей так же не свойственна, как и истинная страсть. Орас нимало не сомневался в несравненных достоинствах виконтессы, жаждавшей его поклонения. Он сразу же признал их; и не только потому, что виконтесса была богата, знатна, окружена поклонниками, блистала нарядами, — для него все это было ново и соблазнительно, — но еще и потому, что он, так же как она, судил о людях и проникался к ним дружбой или неприязнью в зависимости от того, понравился он им или нет. С первого же дня, когда встретились их взоры, проявилась эта владевшая ими обоими потребность в чужом восхищении. Их тщеславные натуры вступили в единоборство, и, как два искусных бойца, они подманивали и дразнили друг друга, вызывая на решительную схватку, в которой оба жаждали прославиться за счет побежденного. Виконтесса всю ночь обдумывала те три туалета, которые собиралась надеть на следующий день. Утром, выйдя на балкон в прозрачном и легком, сверкавшем белизной одеянии, она напоминала Дездемону, поющую песенку об иве. Затем, пока седлали лошадей, она оделась амазонкой времен Людовика XIII и даже отважилась приколоть к шляпе черное перо, которое было бы безвкусно в Булонском лесу, но выглядело очень задорно и мило в лесах Шайи. Вернувшись с охоты, она надела изысканный туалет, предназначенный для деревни, и так надушилась, что у Ораса разболелась голова. Сам он встал на рассвете, чтобы нарядиться как подобает охотнику, и, воспользовавшись моим гардеробом, соорудил себе костюм, не слишком отдававший стилем парижского канцеляриста. Я предупредил его, что моя лошадь норовиста, и посоветовал обращаться с ней осторожно. Сначала все шло хорошо, но, едва всадник оказался под огнем взглядов владелицы замка, он позабыл мои предостережения и вступил в жестокую распрю со своим конем. Свидетели этой сцены отметили, что он понятия не имеет о верховой езде. — Вы, я вижу, отчаянный наездник! — развязно крикнул ему граф Мейере, горячий поклонник виконтессы. — Но берегитесь, как бы лошадь не прижала вас к стене. Замечание графа показалось Орасу по меньшей мере бестактным, и, желая доказать, сколь мало он с ним считается, он хлестнул лошадь и поднял ее на дыбы. Он был смел и силен, хотя мало занимался в манеже; отдавая себе отчет в том, что не может соперничать в искусстве и умении с опытными наездниками, окружавшими виконтессу, он решил, по крайней мере, затмить их своей отвагой и так напугал даму своего сердца, что она побледнела и стала умолять его быть осторожнее. Цель была достигнута, и победа Ораса над соперниками обеспечена. Женщин больше пленяет отвага, чем ловкость. Мужчины утверждали, что он ездит отвратительно, что никто из них не доверил бы свою лошадь подобному безумцу, но виконтесса сказала, что никто из них не осмелился бы совершать такие безумства и столь беззаботно рисковать своей жизнью. Отлично понимая, что Орас проделывал все эти безрассудства только ради нее, она прониклась к нему безграничной признательностью и в продолжение всей охоты занималась только им одним. Орас следовал за ней, не отставая ни на шаг, и выказывал к охоте полное равнодушие. Охотник он был такой же плохой, как и наездник, а потому, боясь совершить какую-нибудь оплошность, изображал глубокое презрение к этой грубой забаве. — Зачем же вы поехали? — спросила госпожа де Шайи, напрашиваясь на любезность. — Я поехал, чтобы быть возле вас, — ответил он попросту. Это было несколько больше, чем ожидала виконтесса. Но обстоятельства благоприятствовали Орасу; конечно, при некотором знании света он выразился бы и изысканнее и осторожнее, но именно внезапность признания, которым Орас ошеломил виконтессу, показалась ей следствием бурной, неудержимой страсти. Эта женщина, не блиставшая красотой и не отличавшаяся отзывчивым сердцем, никогда не была любима. Ее добивались, преследовали ухаживаниями из любопытства или из тщеславия. К ней никогда не пылали страстью, хотя сама она страстно жаждала внушить безумную любовь, ради которой готова была погубить свою с таким трудом созданную репутацию изысканно- утонченной, гордой женщины. Быть может, она надеялась, что любовь эта пробудит в ней порывы и чувства, которые ей были неведомы. Несомненно, в других отношениях ее самолюбие было вполне удовлетворено. Она даже была пресыщена победами, которые неизменно одерживали ее остроумие и кокетство. Однако она никогда не испытывала восторгов, которые разжигает в сердцах красота и питает страсть. Ей наскучили угодливая лесть и приторные комплименты светских волокит. Она хотела безумств, совершенных ради нее; она хотела не возбуждения, а упоения; и Орас, казалось, подходил для роли неистового, дерзкого любовника, чьи восторги были бы для нее внове и разогнали бы унылое однообразие пошлых интрижек. Была у виконтессы и любовная связь, которая с годами перешла в дружбу, сохранившуюся на всю жизнь. Она стала любовницей маркиза де Верна, когда тому было пятьдесят лет. Случилось это лет двадцать назад, и в свете об этом ничего не знали, — или, но всяком случае, не знали ничего достоверного. Часто бывая у них в доме, этот опытный развратник воспользовался первыми огорчениями, которые причинили виконтессе измены мужа. Маркиз был поверенным горестей Леони и, злоупотребив ее неопытностью, соблазнил это наивное дитя, которое не остерегалось его, относясь к нему как к отцу. Прежде у несчастной виконтессы был один недостаток — тщеславие; но первое страшное разочарование, испытанное ею в жизни по вине развратного старика, оставило неизгладимый отпечаток в ее уме и сердце, породив в ней новые пороки. Она ужаснулась своего падения, почувствовала себя униженной, решила, что погибнет навек, если не поднимется в собственном мнении, заняв с помощью хитрости и кокетства подобающее ей место. Маркиз помог ей; не то чтобы он способен был на раскаяние, но при всех его пороках у него была своеобразная этика, следуя которой, он считал бесчестным губить женщину в глазах света и в ее собственных глазах. Это был человек необычный, загадочный и лукавый, отличавшийся холодным лицемерием, за которым, однако, таилась известная порядочность. Он был прирожденным дипломатом, но в жизни его произошли некоторые события, вследствие которых ему пришлось отказаться от дипломатической карьеры; поэтому он направил всю силу своего изворотливого ума на удовлетворение поглощавших его страстей, действуя и здесь не без тщеславия, но, по крайней мере, без огласки. Он гордился, например, тем, что светские женщины считают его верным человеком; и хотя по его ласково- циничному взгляду, по его изысканно-бесстыдным речам, по его слегка наставительному тону, когда разговор заходил о любовных делах, в нем сразу сказывался развратник высшего ранга, никогда с его уст не сорвалось имя ни одной из его любовниц, пусть даже умершей в ореоле святости сорок лет назад; никогда ни одна женщина не была им скомпрометирована. Если ему отказывали, он никогда не жаловался; если ему изменяли — никогда не мстил. Число его побед было баснословно, хотя он был дурен собой. Не умея отдаться любви всем сердцем, он и сам никогда не был любим и отлично знал, что одерживает победы лишь благодаря ловкому притворству; зато он становился необходим, и связи его были более длительными, чем у мужчин любимых, но не дороживших репутацией и покоем своих возлюбленных. Пока он домогался любви, он был опасен, магнетизируя свою жертву холодной неотступной дерзостью; овладев ею — становился не только безобидным, но полезным и незаменимым. Он вел себя благородно, проявлял самую нежную преданность, старался загладить свою вину перед женщиной, которую совратил, — одним словом, употреблял все свое влияние и красноречие, чтобы публично поддержать репутацию той, которую тайно погубил. Он проделывал все это холодно, методически, разбивая все свои интриги на три четко разграниченных периода: соблазнить, покорить, сохранить. В первом акте он внушал дружбу и доверие; во втором — стыд и страх; в третьем — признательность и даже какое-то уважение: странный результат наиболее бесчестной и наиболее рыцарственной любви, какую только мог изобрести человеческий ум. Виконтесса Леони была одной из последних жертв маркиза, и он проявлял к ней особую преданность. Постыдная драма ее совращения далась ему труднее, чем это было с большинством других женщин. Он не встретил с ее стороны ни малейшего увлечения и вынужден был пробуждать и поощрять ее тщеславие, действуя более искусно и терпеливо, чем когда-либо в жизни. Его бесславная победа вызвала в Леони глубокое отвращение, горькое чувство, близкое к ненависти и ярости. Она грозилась разоблачить перед родными всю низость его поступка, заставить мужа отомстить за нее, хотела даже отомстить сама, заколов его кинжалом. Эта бурная вспышка была вызвана не оскорбленной добродетелью, а задетым и уязвленным самолюбием. Ею, такой гордой, такой уверенной в себе, овладел безобразный, холодный старик! Она чуть не умерла от обиды; это было самым большим горем за всю ее жизнь. Даже видавший виды маркиз перепугался; он с таким усердием и рвением стремился успокоить ее и оправдать в ее собственных глазах, что сотворил поистине чудо, превзошедшее все прежние его успехи на этом поприще. Ни за что на свете не хотел он, чтобы эта надменная и мстительная душа затаила против него ненависть. Он пошел даже на то, что стал разыгрывать перед ней раскаяние, отчаяние и страсть, делая это так удачно, что виконтесса поверила, будто была первой любовью этого пресыщенного старика. Прежде всего он подыскал ей любовника, который мог польстить ее самолюбию; ему удалось устроить все так, что его преемник и не подозревал об оказанной ему помощи. Леони не знала, что подобным же образом он поступал со всеми женщинами, с которыми хотел остаться в дружбе; мало того — для нее он сделал исключение: с другими он говорил как философ восемнадцатого века, с ней же — как герой девятнадцатого. Он притворился, что приносит себя в жертву, что у него разрывается сердце при мысли о необходимости уступить ее сопернику; а так как Леони чувствовала себя польщенной тем, что способна внушить такое высокое чувство, она согласилась на новую, созданную им для нее роль. Он, со своей стороны, искренно наслаждался ее пылкой признательностью; и оба разыгрывали эту комедию всю жизнь. Он стал преданным наперсником виконтессы, поверенным всех ее увлечений, посредником во всех ее любовных интригах. Сам он был уже стар и ни на что не притязал, утешаясь тем, что его открыто восхваляла и превозносила женщина, которая постыдилась бы признаться в тайной причине их близости, но объявляла его самым замечательным, самым умным, самым благородным человеком на свете. Женщин не первой молодости, узнавших дружбу маркиза на собственном опыте, не могла ввести в заблуждение эта дочерняя любовь; но они не хвалились тем, что постигли ее причину; и если какой- нибудь из них случалось присоединиться к похвалам, расточаемым Леони по адресу маркиза, забавно было смотреть на невозмутимо добродетельные физиономии обеих женщин, надеявшихся обмануть друг друга и отлично знавших общую горькую тайну. Маркизу достаточно было одного дня, чтобы догадаться о склонности виконтессы к Орасу. Если ставить превыше всего осторожность, заменяющую свету мораль, надо признать, что он всегда давал ей хорошие советы; между тем это увлечение сначала ему не понравилось. Сам он не мог принять участие в охоте, но на лице юного разночинца, помогавшего виконтессе сойти с коня, он прочел, каким галопом скакали его надежды. Маркиз прошел в комнаты Леони, когда ее причесывала одна из тех редких сейчас служанок, при которых можно говорить не стесняясь. Присутствовать при туалете дамы было привилегией старого режима, а возраст маркиза давал на это право. — Итак, мое дорогое дитя! — сказал он Леони. — Надеюсь, что, хотя вы и готовы сжечь свои волосы ради красивого брюнета, свалившегося к нам с неба, вы не собираетесь ради него опалить себе крылышки? Он хорош собой и недурно болтает, согласен; но этот человек вам не подходит. — Я так привыкла к вашим шуткам, что даже не стану оправдываться, — ответила, смеясь, виконтесса. — Но скажите все же, почему этот человек мне не подходит? — Вы это и без меня понимаете, на то вы самая дальновидная и проницательная женщина на свете. — Проницательность моя ничего мне не подсказала; я не обратила на него ни малейшего внимания. — В таком случае я вам скажу почему, — возразил маркиз, которого эта ложь не могла обмануть. — Этот господин — человек низкого происхождения, существо грубое — одним словом, плебей! — Дорогой друг, для меня это не имеет значения, — сказала виконтесса, — не забывайте, что мои понятия и воззрения сложились после революции. — Мои сложились несколько раньше, однако у меня не больше предрассудков, чем у вас, дорогая виконтесса; но существуют факты, и я наблюдаю их. Люди низкого сословия могут обладать достоинствами, которых у нас нет. Но они обладают также недостатками, которые нам не свойственны и совершенно не походят на наши недостатки. Я не отказываю им ни в таланте, ни в образовании, ни в энергии, но держать себя как подобает, воля ваша, они не умеют. — Разве этот мальчик в чем-нибудь нарушил приличия? — рассеянно спросила виконтесса. — Я не заметила. — Пока не нарушил; он их и не нарушит, если вы будете держать его на должном расстоянии, в числе ваших покорных слуг. В этом положении он разве что иногда преступит правила хорошего тона, а вы знаете, как мало я придаю значения подобным мелочам; но если вы вознесете его на высоту, которой он недостоин, то скоро увидите, что у него, как у всех ему подобных, нет ни такта, ни выдержки, ни вкуса, ни хороших манер, и вам придется за него краснеть. — Но, право, — воскликнула виконтесса, принужденно рассмеявшись, — вы говорите об этом как о чем-то решенном, а я даже не разглядела, какой у него нос. Орас имел в лице маркиза опасного противника; если бы он об этом подозревал, то, несомненно, еще больше восстановил бы его против себя своим высокомерием и заносчивостью. Но бедняга был слишком простодушен, чтобы догадаться о том, какое влияние имел старый развратник на его прекрасную виконтессу. Орас был так далек от этой мысли, что поддался чувству невольного восхищения, которое вызывали в нем все знатные люди. Невзирая на свой республиканизм, в душе Орас был аристократом. По образному выражению, заимствованному нами из «Мизантропа», знатность бросилась ему в голову. Он проявлял к этим людям безграничную политическую терпимость, его к ним неудержимо влекло. Да и как мог он называть преступлением привычки, порожденные властью и знатностью, к которым сам так жадно стремился, считая, что создан для высокого положения и имеет право на него притязать. И он восхищался великосветским обществом, которого не уважал; старался усвоить манеры, принятые в этом кругу, и, вступая в него, пробовал свои силы, твердо веря, что скоро добьется успеха. Способность перевоплощаться, непринужденность, уверенность в себе действительно придавали ему большое обаяние. Он совершал множество неловкостей, никого этим не раздражая, ибо первый замечал их и готов был сам над ними посмеяться, не прося прощения за незнание того, чему его не научили, сообщая любому собеседнику, что никогда не видел света, и не проявляя ни ложного стыда, ни глупой гордости. Свобода деревенской жизни была ему на руку. Виконтесса намеренно доводила эту простоту до предела, избегая дурного тона в своем веселье с удивительным чувством меры. Она от души смеялась над промахами новичка, после того как сама же их вызывала; но смеялась она только при нем и вместе с ним; а он, в свою очередь, выказывал такое беззлобное простодушие, что, несмотря на предубеждение окружающих, завоевал общую симпатию, включая и графа Мейере, который его более не опасался, уверенный в своих преимуществах перед Орасом уже потому, что обладал прекрасными манерами. К несчастью, граф придавал своим манерам значение, которое они за последние двенадцать часов совершенно утратили для виконтессы. Орас с его детской непринужденностью был ей во сто крат милее, чем граф с его дендизмом и кривлянием. Последним словом она воспользовалась, чтобы объяснить Орасу, что означало первое, когда он задал ей этот наивный вопрос. Несмотря на утомительный день, гости долго не расходились. В полночь подали чай, а в два часа ночи все еще оживленно беседовали за столом, уставленным фруктами и сластями, на которые Орас набросился без всякого стеснения. Граф Мейере, знавший романтические склонности Леони (виконтесса заявляла даже, что лорд Байрон, которого она и в глаза не видела, был единственной ее любовью), безгранично ликовал: соперник, столь беспокоивший его нынче утром, показал себя в самом прозаическом свете. Граф пичкал его пирожными и вареньем, в восторге от того, что виконтесса потешается над этой детской прожорливостью, и даже почувствовал благодарность и расположение к Орасу, который так легко попался на удочку и показал себя весьма заурядным и недалеким человеком. Но виконтесса первый раз в жизни смеялась без иронии; она понимала, что Орас согласился развлекать ее, стремясь любой ценой добиться ее дружбы. Она знала, что Орас красноречивее тех, кому он позволял подшучивать над собой; она видела, как на охоте он перескакивал рвы и барьеры, перед которыми отступали они все, ибо в девяти случаях из десяти всадник мог разбиться. Она знала, что он превосходит их и умом и отвагой. И если обладатель таких достоинств соглашался ради ее удовольствия принять на себя самую неблагодарную роль — значит, думала она, он безгранично ей предан и любит ее беспредельно. ГЛАВА XXVI Но, как ни странно, вслед за виконтессой кажущееся простодушие Ораса совершенно покорило самого опасного его врага — старого маркиза де Верна. Перед ним Орас не разыгрывал роли, его сразу увлек этот старый вельможа; Ораса восхищали снисходительная невозмутимость, с которой тот преподносил самые вольные шутки, блеск и дерзость его чересчур смелых манер, напоминавших о былых нравах. Для того, кто видал маркизов доброго старого времени только на сцене, встретить в жизни образец сей вымершей породы — бесспорно, немалая удача. Орас упустил из виду, что царедворцы абсолютной монархии выродились и измельчали, равно как в свое время и рыцари феодализма, и считал маркиза де Верна вторым Лозеном или Креки.[146] Иногда он видел в нем чуть ли не герцога Сен- Симона.[147]Во всяком случае, он проникся к нему почтительным восхищением, которое выражалось в желании походить на него и, поелику возможно, во всем ему следовать. Орас обладал такой подвижностью ума и был столь впечатлителен, что не мог удержаться от подражания. Не прошло и трех дней с его появления в замке, а он пытался уже цедить слова сквозь зубы, на манер маркиза, и, выпросив у меня одну из отцовских табакерок, изящным жестом осыпал табаком свои рубашки, подражая изысканной небрежности старика, в той мере, в какой это доступно студенту второго курса, то есть неуклюже и нелепо. Эжени не преминула сказать ему об этом, и Орас был глубоко уязвлен; он позабыл, что мы достаточно хорошо знали образец, которому он следовал, и тем самым игра его лишалась даже видимости своеобразия. Но он упорно подражал маркизу перед теми, кто не мог, подобно нам, сравнить ученика с учителем. Однако, нелепо жеманничая в нашем присутствии, Орас, следуя одной из бесчисленных странностей своего характера, вел себя совершенно иначе на расстоянии каких-нибудь четверти лье, в салоне виконтессы, где пускал в ход все чары простоты. Кто бы подумал, что это тоже игра или, во всяком случае, поза, к которой он прибегал, чтобы произвести впечатление? В Орасе, несомненно, имелось подлинное простодушие; но он мог прибегать к нему или от него отказываться, смотря по обстоятельствам. Когда это качество шло ему на пользу, он давал себе волю и становился самим собой, то есть очаровательным молодым человеком. Когда же оно вредило ему, он играл любую роль с непостижимой легкостью и не без успеха, если только ему не попадался человек достаточно проницательный. Такая игра была бы очень опасна со старым маркизом, изощренным в ней издавна, и еще более опасна с виконтессой — ученицей старого волокиты, способной потягаться со своим учителем. Решив быть естественным, Орас пленил обоих. Маркиз не жаловал молодых людей, хотя в обществе женщин, служению коим он посвятил себя, вынужден был постоянно с ними встречаться. Но Орас отнесся к нему с такой теплотой, так жадно его слушал, так весело смеялся над его старыми анекдотами, задавал столько вопросов, просил стольких советов — одним словом, с такой доверчивостью избрал его своим наставником и кормчим, что старик, в котором тщеславие перевешивало даже осторожность, в свою очередь был пленен им и даже заявил виконтессе, что Орас, несомненно, самый любезный, умный и достойный молодой человек из всего нынешнего поколения. Видя, что маркиз к нему благоволит, Орас открылся ему. Он поверил ему свою тайну и умолял научить, как понравиться виконтессе. И вдруг впервые что-то дрогнуло в душе маркиза; он стал задумчив, серьезен, почти грустен и, потрепав ученика по плечу, сказал: — Молодой человек, вы ставите меня в весьма щекотливое положение. Позвольте мне несколько часов поразмыслить, а вечером я дам вам ответ. Непривычно торжественный тон, которым были сказаны эти слова, разжег любопытство Ораса. Почему маркиз, в своих шутливых речах высмеивавший всякую мораль, вдруг стал серьезен, лишь только дело коснулось Леони? Неужели даже в глазах этого циника, не верящего в человеческие добродетели, она была женщиной необыкновенной? До сих пор ему казалось, что Леони свободна от предрассудков (так называла она то, что другие зовут принципами); и Орасу, вовсе лишенному их в любовных делах, очень нравился подобный образ мыслей. Но из того, что она не почитала нужным обуздывать свои склонности, отнюдь не следовало, что она изберет безвестного пришельца, в то время как ее окружает толпа поклонников с блестящими титулами и громкими именами. Может быть, она уже остановила на ком-нибудь свой выбор? Уж не был ли ее любовником граф Мейере? Есть ли надежда вытеснить его из сердца виконтессы? А может быть, все кажущиеся знаки благоволения просто ловушка, чтобы поскорее низвести его в ряды отвергнутых почитателей? В то время как Орас вопрошал судьбу, маркиз размышлял о том, какой путь посоветовать своему юному другу. Старый дипломат жестоко обманывался в своем ученике. Он считал Ораса столь простодушным, страстным и благородным, что опасался последствий его любви к такой ловкой, холодной и самовлюбленной женщине, как виконтесса. Он боялся, что разразится гроза и он не сумеет ее отвратить; долгие годы он внушал Леони, что самое главное — это умение избегать скандала, и теперь не знал, как примирить подлинную привязанность, которую к ней испытывал, с горячей симпатией к Орасу, сумевшему польстить его самолюбию. Быть может, впервые в жизни он решил быть искренним, словно непосредственность Ораса оказала на него то же магическое действие, какое его собственная развращенность оказала на юношу. — Послушайте, — сказал он, прогуливаясь с ним при лунном свете по пустынным аллеям английского парка, — я буду с вами откровенен. Я верю всей душой, что вы увлечены виконтессой, и даже допускаю, что она выслушает вас. Но если вы, вопреки снедающей вас страсти, а также надеждам, о которых я догадываюсь, способны еще внять доброму совету, откажитесь от мысли заронить любовь в это сердце. — Я откажусь, если вы приведете мне веские доводы, — ответил Орас, — а их в вашем распоряжении, очевидно, немало, маркиз, ведь вы размышляли целый день. — А может быть, вы поверите мне на слово и все-таки воздержитесь? Позже вы сами все поймете. — Как можете вы, великий знаток человеческого сердца, требовать этого от меня? Всецело веря вам, я напрасно пообещаю то, чего все равно не в силах выполнить. — Ну что ж, попытаюсь убедить вас. Любили ли вы кого-нибудь? — Да. — Что это была за женщина? — Женщина простого происхождения, как и я сам, но красивая, умная, самоотверженная. — Она была вам верна? — Думаю, что да. — Вы ревновали? — Как безумец или, вернее, как глупец. — Как вы расстались с ней? — Не спрашивайте. Я был смешон или отвратителен, — пожалуй, то и другое вместе. — Но с ней все кончено? — Вы хотите принудить меня к рассказу, одна мысль о котором приводит меня в содрогание. Думаю, что и вы не посоветуете мне смеяться: она покончила с собой. — Вот как? Прекрасно, прекрасно! — сказал маркиз с полной серьезностью. — Поздравляю вас. В моей практике этого не случалось. Самоубийство! Великолепно, друг мой, да еще в столь юном возрасте! Когда об этом узнают, все женщины будут от вас без ума. Вас ждет блестящая будущность! Раз так, я вам советую выждать и не делать выбора опрометчиво. Но скажите, как вы приняли это самоубийство? Очень вы были потрясены? — Маркиз, — сказал Орас, — такими вещами не шутят. Меня удивляет, что вы, при вашей чуткости, задаете мне подобный вопрос. Можете презирать меня за малодушие, но я готов был тогда пустить себе пулю в лоб. Теперь смейтесь, если вам угодно. — Однако вы этого не сделали? — сказал маркиз, продолжая свой допрос с величайшим хладнокровием. — Вы не взялись за пистолет? Не ранили себя? Говорите, вы не совершили подобной глупости? Орас не знал, что сказать: его приводил в негодование холодный цинизм маркиза, и в то же время ему хотелось оправдать свое легкомыслие. Маркиз продолжал с прежней непринужденностью: — Вы, значит, были очень влюблены? — Напротив, — ответил Орас, — я был недостаточно влюблен. Она была чересчур добродетельна. Жизнь с ней стала мне в тягость. — И она покончила с собой, чтобы вернуть вам вкус к жизни? Весьма похвально с ее стороны. Так что ж, вы и впредь будете требовать, чтобы все женщины лишали себя жизни ради вас? Орас, рассказывая о самоубийстве Марты, из тщеславия несколько сгустил краски и теперь почувствовал, что сделал непростительную глупость. Маркиз дал ему это понять своими насмешками. Рассерженный и смущенный, Орас некоторое время выслушивал все молча. Но наконец он не выдержал. — Господин маркиз! — воскликнул он. — Ваше превосходство надо мной внушало мне надежду на снисхождение. Какая вам слава оттого, что вы, знатный вельможа, унизите бедного юношу и, человек пожилой, высмеете мальчишку? Вам показалось смешным фатовством мое увлечение виконтессой. Ну что ж, если вам поручено насмехаться надо мной… — Что бы вы сделали тогда? — живо спросил маркиз. — Что мог бы я сделать против женщины и… — И старика? — сказал маркиз, спокойно заканчивая фразу Ораса. — Ну-с, так как же? Вы удалились бы и остались в дураках? — Может быть, и нет, господин маркиз, — ответил Орас решительно, — может быть, я принял бы вызов, даже если бы мне грозило поражение; по крайней мере, я бы не сдался без боя. — В добрый час, — сказал маркиз, протягивая ему руку. — Такие речи мне по душе. Теперь выслушайте меня. Я отнюдь не насмехаюсь, я уважаю вас и жалею: перед вами станут разыгрывать комедию или, если хотите, чтобы я выразился более современно, — драму страстей. Уж слишком много в вас иллюзий и юношеского огня. Вы неопытны, друг мой. — Это я хорошо знаю, потому-то я и прошу у вас совета. — Вот я и советую вам: еще пять-шесть лет поволочиться за восторженными, безумными женщинами, убивающими себя от любви или досады. Когда вы погубите и доведете до отчаяния по меньшей мере дюжину, вы созреете для великого предприятия, дерзко задуманного вами сейчас: сможете повести наступление на светскую женщину. — Это урок? Понимаю. Но мне хотелось бы, чтобы он был серьезным и исчерпывающим, тогда я им охотно воспользуюсь. Скажите, сударь, без высокомерия, без лукавства: неужели светская женщина так неприступна, так недосягаема для мужчины, не принадлежащего к свету? — Напротив! Нет ничего легче, как победить, в вашем понимании слова, самую неприступную из этих женщин. Вы видите, я с вами не высокомерен и не лукавлю. — В таком случае… продолжайте, скажите мне все. — Вы настаиваете? Знайте же: одержать победу, разбудив желания и любопытство в светской женщине, очень легко. Это ничего не стоит. Для этого не надо ни молодости, ни красоты, а только немного ума. Но не быть сброшенным на другой же день тем непокорным скакуном, что зовется размышлением, — это дано не всякому и требует известного искусства. Вы можете хоть сегодня неожиданно добиться того, что считают победой, но завтра же вас могут прогнать, а послезавтра завоеванная вами женщина не ответит при встрече на ваш поклон. — Возможно ли? Так вот каковы их приемы! — Это их право. И можно ли его оспаривать? Мы осаждаем их, мы вторгаемся в их мысли, их воображение, их совесть, хитростями и дерзостью мы вырываем у них согласие, — так что ж, разве они не вправе передумать, когда страсть наша, остывая, теряет свое могущество? Разве не могут отомстить за то, что проиграли игру, и взять реванш при первом же случае? Полноте! Мы ведь не мусульмане, чтобы лишать их свободы и собственного мнения. — Вы правы, теперь и я начинаю понимать. Но что это за таинственная наука, без которой невозможно очаровать их больше чем на один день? — Не знаете? Это наука никогда не разочаровывать их! Великая наука, поверьте мне! — Научите меня, я хочу постичь ее, — сказал Орас. Тогда старый маркиз с тайным самолюбованием и с тщеславным педантизмом волокиты, которого тешили унизительные жертвы и ничтожные интриги полувека любовных похождений, во всех подробностях изложил Орасу свою систему и свое учение. Он проделал это с такой торжественностью, словно завещал молодому приверженцу великую науку, тайну, призванную облагодетельствовать человечество. Орас слушал в остолбенении и ушел от маркиза настолько потрясенный и расстроенный, что не сомкнул глаз всю ночь. Он по-прежнему пытался восхищаться маркизом, но им против воли овладело такое отвращение к этому издевательству над любовью, к этому холодному расчету, что на другой день он не мог заставить себя пойти в замок. Три дня он был сам не свой под впечатлением этих страшных открытий, не веря больше ни во что и горько оплакивая свои иллюзии: то ему становилось стыдно за высший свет, к которому он стремился с таким жаром, то за самого себя, столь неопытного еще в искусстве лжи. О виконтессе он больше не помышлял. В свете сухих, беспощадных суждений маркиза она казалась ему трупом, рассеченным на части в анатомическом театре. За время своего непреднамеренного отсутствия он, сам того не ведая, проделал немалый путь к сердцу виконтессы. Она мысленно создала целый роман и не собиралась останавливаться на первой главе. В подзорную трубу, установленную на балконе замка, она могла ясно видеть наш домик и окружающие луга. Она даже различала Ораса, бродившего неподалеку по прогалине, граничившей с парком Шайи. Направившись туда же, она встретила его как бы невзначай, долго с ним гуляла, пустила в ход все свои чары, но не добилась от него признания. Орас был так потрясен наставлениями маркиза, так напуган преподанной ему наукой, что, несмотря на льстившие его самолюбию знаки внимания со стороны Леони, он нашел в себе силы сопротивляться. Сил этих хватило надолго, почти на три недели — срок огромный для двух людей, которые стремятся друг к другу и свободны от каких бы то ни было нравственных правил. Может быть, непреклонность молодого человека оскорбила и оттолкнула бы виконтессу, упорствуй он дольше. Но маркиз де Верн, который боялся холеры, хотя и делал вид, что пренебрегает опасностью, услышав, что кто-то заболел на левом берегу реки, сослался на письмо своего банкира и в тот же день уехал в Париж. Оставшись без ментора, Орас растерялся. Виконтесса, видя, что он увлечен ею, и не понимая, откуда нашлась у неопытного юнца воля отказаться от таких страстных поначалу преследований, была задета за живое; она решила во что бы то ни стало добиться победы и каждый день изобретала все новые и новые соблазны. Сотни раз она видела, что он готов упасть к ее ногам, но вдруг убегает от нее, взволнованный, потрясенный, так и не сказав ни слова любви. Их отношения не шли дальше взаимной симпатии и дружбы. Виконтессе в минуты самого, казалось бы, полного самозабвения всегда удавалось вовремя овладеть собой и с удивительным хладнокровием избежать опасности. Орас отлично видел, что она откровенно преследует его, но при этом сохраняет за собой все преимущества. Он тщетно ждал, когда же она отрежет себе пути к отступлению; но, что бы он ни делал, в течение трех недель самого необузданного кокетства она не сказала ему ни одного слова, которое нельзя было бы взять обратно или истолковать в другом смысле, если бы ей вдруг взбрело в голову дать ему отпор. Эта бесславная борьба доставляла ему жестокие страдания, и все же он не мог от нее отказаться. Он забыл обо всем: не помышлял о возвращении в Париж, не смел сообщить родителям, что покинул их лишь для того, чтобы застрять на полпути, и, боясь огорчить их столь явным свидетельством равнодушия, не писал им вовсе, оставляя их во власти тревоги и в полном неведении о его судьбе. А Марта? Она, казалось, никогда для него не существовала. Разыгрывал ли он стоически роль простака в гостиной виконтессы, окружал ли себя мрачной и зловещей тайной при свиданиях с ней наедине, возвращался ли вечером к нам, угрюмый и молчаливый, — он был словно одержимый, его терзали тысячи фурий, и, постепенно сдаваясь, он проходил школу светского разврата, которому добровольно обрек себя, лишь бы походить на маркиза де Верна. Виконтесса долго искала уязвимого места в этой волшебной броне и наконец нашла: это было самолюбие литератора. Она заставила его признаться, что он поэт, и попросила показать ей свои стихи. Орас, никогда ничего не доводивший до конца, оказался в весьма затруднительном положении. Но она так восхищалась высоким призванием поэта, что ему страстно захотелось вкусить яд этой новой для него лести, и он сел за работу. Прошло уже добрых три месяца, как он не прикасался к перу и чернилам, не связал и двух фраз, не срифмовал и двух стихов. Обшарив закоулки своей памяти, он нашел там лишь одно, да и то не слишком яркое и сильное впечатление: это было исчезновение Марты и ее предполагаемое самоубийство. Не следует забывать, что с тех пор как он поразил воображение двух или трех человек, доверив им трагическую тайну, якобы разбившую его сердце и омрачившую его жизнь, предположение это превратилось у Ораса в уверенность. Сюжет был драматичен; Орас вдохновился. Он написал недурные стихи и прочел их мне с волнением, оттенявшим их достоинства. Я сам был очень взволнован. Я не знал, что за эти полтора месяца он впервые вспомнил о Марте, — в свои сердечные дела с виконтессой он меня не посвящал, — словом, я не подозревал, что слезы, катившиеся из его глаз на листки элегии, были репетицией сцены, задуманной для Леони. На следующий день у виконтессы он восторжествовал как поэт и потерпел поражение как дипломат. Орас прочел ей свои стихи, якобы написанные два года назад, — ибо, надо заметить, он прибавил себе несколько лет, чтобы не казаться слишком юным в этом обществе. Кроме того, скорбь, помеченная задним числом, придавала ему байронический вид. Декламировал он с еще большим подъемом, чем передо мной; на последнем полустишии голос его дрогнул и пресекся. Виконтессе едва не стало дурно — так старалась она заплакать. Но в конце концов она с честью вышла из положения и пролила слезу… настоящую слезу. Увы, притворство исторгает из глаз слезы совершенно так же, как подлинное волнение. Мы наблюдаем это ежедневно — еще одно психофизиологическое открытие науки девятнадцатого века, открытие, которое я долго отрицал, пока не увидел явные, неоспоримые и страшные тому доказательства. Поразительно, что люди, одаренные этой способностью, очень легко поддаются обману, когда встречают подобную себе натуру. Орас отлично знал, что оплакивает Марту, не испытывая никакой жалости; но он не догадывался, что заставил плакать виконтессу, ничуть ее не растрогав. Увидев, какое он произвел впечатление на Леони, Орас совсем потерял голову; он позабыл все свои намерения, все наставления маркиза. Он бросился к ногам виконтессы и весьма красноречиво объяснился ей в любви. Орас был в ударе; все силы его ума были напряжены. Глаза его все еще блестели от слез, голос прерывался, губы дрожали, волосы в беспорядке падали на лоб. Виконтесса поверила, что он обожает ее, и радость победы на несколько мгновений вернула ей молодость и красоту. Но Леони была не такая женщина, чтобы уступить хотя бы днем раньше. Она затратила столько труда, вызывая его на объяснение, что теперь хотела дать ему почувствовать цену его мнимой победы и продлить величайшее для всякой кокетки удовольствие — заставить его униженно молить себя. Как бы огромным усилием воли поборов охватившее ее чувство, она вырвалась из объятий Ораса и, изобразив на лице ужас, изумление и стыд, оставила растерянного юношу в будуаре, где происходила эта сцена, а сама убежала к себе в спальню и там заперлась. Быть может, она надеялась, что Орас выломает дверь. Но у него не хватило на это ни ума, ни глупости. Он ушел из замка в ярости, смертельно оскорбленный, решив, что его одурачили и унизили. Виконтесса отнюдь не сочла такую обидчивость неуместной. Она увидела в этом проявление непомерной гордости и не ошиблась. Теперь она радовалась удачно придуманной уловке, понимая, что гордыню эту нужно смирить постепенно, дабы не подвергнуть тяжким испытаниям свою собственную гордость. Эта бесчестная, эгоистическая игра продолжалась еще несколько дней. Орас потерял все свои преимущества. Он дулся; его призвали, но по-прежнему во имя дружбы. Согласились его выслушать, после того как заставили говорить. Его принудили замолчать, когда он сказал все, что угодно было услышать. Его то отталкивали, то приближали. Делали вид, что питают к нему лишь дружеские чувства, что признание его было полнейшей неожиданностью, разыгрывали изумление, тревогу, нежное сочувствие, великодушное и робкое желание исцелить невольно нанесенную рану. Леони наслаждалась; но, попав в собственные сети, она поплатилась за свое лицемерие и коварство и оказалась одураченной и поставленной в самое нелепое положение. Она воображала, будто борется с истинной любовью, сражается с жгучим раскаянием, торжествует над ужасным прошлым. Бедная Марта была ставкой в этой игре. Виконтесса верила, что затмила ее образ, не подозревая, что это была ложь, придуманная, чтобы завлечь ее в ловушку. Кто же был обманут, Орас или Леони? Обмануты были оба; и в тот день, когда оба сдались, их любовь, как ни мало достойна она этого прекрасного имени, была уже исчерпана утомительной и наскучившей им борьбой. ГЛАВА XXVII Этот день блаженства, самый памятный и зловещий в жизни Ораса, был отмечен в истории событиями более серьезными и значительными. То было 5 июня 1832 года.[148] Хотя я и провел этот и следующий за ним день в полном неведении относительно неожиданно разыгравшейся в Париже трагедии, в которой участвовали многие мои друзья, я все же прерву рассказ о любовных успехах Ораса и последую за Арсеном и Ларавиньером, вовлеченными в кровавую драму неудавшейся революции. В мою задачу не входит рассказывать о событиях, память о которых еще горит как рана во многих сердцах. Я мало осведомлен о самом восстании, знаю только, какую роль сыграли в нем мои друзья. Мне неизвестно даже, как случилось, что в этих событиях принял участие Ларавиньер, — предвидел ли он их или бросился в бой внезапно, возмущенный провокационными действиями войск во время похорон прославленного генерала Ламарка и всем, необъяснимым даже сейчас, беспорядком этого рокового дня. Как бы то ни было, разгоревшаяся борьба не могла не увлечь его. Она захватила также и Арсена; он не надеялся на успех восстания, но, желая смерти и видя, что его дорогой Жан сражается на баррикадах, последовал за ним, разделяя все опасности, и изведал героическое и мрачное упоение, владевшее самоотверженными защитниками этих новых Фермопил.[149] Когда войска уже прорвались к баррикадам у монастыря Сен-Мерри и наступал последний час этих мучеников, весь израненный Ларавиньер упал, сраженный пулей. — Я умираю, — сказал он Арсену. — Мы разбиты. Но ты еще успеешь спастись. Беги! — Никогда, — сказал Арсен, бросаясь к нему, — пусть убьют меня вместе с тобой! — А Марта?! — вскричал Ларавиньер. — Марта еще, быть может, жива, и у нее нет никого, кроме тебя! Последняя воля умирающего священна. Я завещаю тебе судьбу Марты и приказываю сохранить свою жизнь ради нее. Здесь делать больше нечего. Ты можешь, ты должен бежать от этих палачей, опьяневших от вина и мести. Жалкие солдаты! Их сто против одного, а они считают себя победителями! И в то же мгновение отважный Жан склонился бездыханным на грудь Арсена. Дом — последнее убежище инсургентов — был взят приступом. Арсен и еще несколько человек выбрались через слуховое окно и бежали, перебираясь с крыши на крышу. Бегство это было истинным чудом и спасло от ярости нападающих лишь немногих смельчаков. Арсен прятался в трубах и на чердаках; десятки раз его замечали и кидались за ним — десятки раз он ускользал от преследователей, словно оберегаемый рукой провидения; он оступался и падал, снова подымался и наконец, весь израненный и разбитый, чувствуя, что силы и мужество его иссякают, решился на последнюю попытку спасти свою жизнь, к которой его привязывала лишь слабая надежда. Ему предстояло перепрыгнуть с одной крыши на другую и проскользнуть в мансарду через слуховое окно, которое он увидел в нескольких футах от себя. Нужен был один лишь прыжок, одно лишь мгновенье решимости и хладнокровия! Но Арсен был чуть жив и почти в беспамятстве. Кровь Ларавиньера, смешанная с его собственной, жгла ему грудь, одеревеневшие руки, пылающее лицо. Голова кружилась. Нравственные страдания были так жестоки, что заглушали страдания физические. Но все же инстинкт самосохранения еще руководил им и не давал почувствовать все усиливающееся изнеможение, осознать начавшуюся агонию. «Боже, — подумал он, заглянув в провал между двумя домами, — если жизнь моя еще нужна на что-нибудь — сохрани ее; если нет — дай мне умереть сразу!» И, наклонившись вперед, он скорее упал, чем прыгнул на край противоположной крыши. Затем ползком, на локтях и на коленях, ибо руки и ноги отказывались ему служить, он добрался до окна и, упершись в него коленями, выдавил стекло; всей тяжестью своего тела Арсен навалился на раму и, с полным равнодушием отдаваясь во власть благородства или низости застигнутых врасплох хозяев этого жалкого жилища, упал без чувств на пол мансарды. От ушиба, которого Арсен даже не ощутил, он на несколько секунд пришел в себя. Глаза его увидели окружающие предметы; мозг едва воспринял их, но сердце как бы расширилось от радости, озарившей его лицо в тот миг, когда он снова потерял сознание. Что же увидел он в мансарде? Бледную, худую, бедно одетую женщину; она сидела на жалкой кровати, держа в объятиях новорожденного младенца, которого в ужасе закрыла своим телом, увидев человека, рухнувшего к ее ногам. Арсен узнал эту женщину. Он созерцал ее одно мгновение, краткое, как вспышка молнии, но в сознании его — бесконечное, как вечность; и, позабыв все, что выстрадал и потерял, он испытал такое счастье, какое не могли бы стереть в его памяти двадцать веков страданий. Так говорил он впоследствии об этом неизъяснимом мгновении своей жизни, открывшем ему источник новых размышлений об относительности человеческого понятия времени и о неизменности божественной истины. Марта не узнала его. Обессиленная страданиями, нищетой и горем, она не находилась, подобно Арсену, в состоянии лихорадочного возбуждения, способного внезапно одушевить ее и дать ей почувствовать радость в бездне отчаяния. В первую минуту она испугалась; но вскоре разгадала причину столь странного посещения. Весь день, всю прошлую ночь и вечер она прислушивалась к зловещему шуму уличных боев, разгоревшихся неподалеку от ее жилища, с единственной мыслью: «Орас там, и каждый из этих выстрелов может быть направлен в его грудь». Орас неоднократно давал ей понять, что при первом же мятеже он будет на баррикадах; и она верила, что он способен выполнить подобное решение. Думала она также о Ларавиньере, зная, как он горяч и как рвется в бой; но, помня, сколь ненавистны были Арсену трагические воспоминания о днях 1830 года, она не предполагала, что он может принять участие в нынешних событиях. Когда она увидела распростертого на полу умирающего, она поняла, что перед ней беглец, побежденный, и бросилась к нему на помощь, не раздумывая, к какой партии он принадлежит. Лишь когда она осветила лампой почерневшее от пороха, залитое кровью лицо, у нее мелькнула мысль об Арсене; но она не поверила своим глазам. Без страха и отвращения — несчастные не подвержены подобным слабостям — она приподняла дрожащими руками голову незнакомца, положила ее к себе на колени и краем передника отерла кровь и следы пороха с его лица. И тогда лишь, вглядевшись в эти искаженные, обезображенные черты, она узнала его: то был Арсен, ее преданный брат, ее лучший друг. Ей показалось, что он мертв, и, склонившись к его иссиня- бледному лицу с погасшим взором и застывшей улыбкой на сведенных судорогой губах, она стала осыпать его поцелуями и замерла без слез, без стона, погрузившись в мрачное отчаяние, близкое к безумию. Когда Марта немного овладела собой, она попыталась по биению артерий узнать, теплится ли еще в нем жизнь. Ей показалось, будто она уловила пульс; но ее собственное сердце стучало так сильно, что она боялась ошибиться. Она бросилась к двери, чтобы позвать на помощь кого-нибудь из соседей; но, вспомнив тут же, что среди этих незнакомых ей людей любой негодяй или трус может предать беглеца в руки мстительного закона, заперла дверь на задвижку, вернулась к Арсену и, сложив молитвенно руки, стала вслух вопрошать бога, единственного своего заступника, что ей делать. Потом, повинуясь внезапному побуждению, попыталась поднять безжизненное тело. Дважды она падала подле него, не в силах сдвинуть его с места, наконец каким-то сверхъестественным усилием она подняла Арсена, как ребенка и уложила его на свою убогую кровать, где лежал другой обездоленный — ее собственный ребенок, который спал, не зная ни страхов, ни тревог своей матери. — Вот, сын мой, как начинается твоя жизнь! — воскликнула она, словно обезумев. — Кровь — твое крещение; у изголовья твоего — смерть! Затем она разорвала простыню, чтобы промыть и перевязать раны Арсена. Она отмыла кровь, налипшую на волосах, зажала пальцами кровоточившие вены, своим дыханием согрела ему руки и обратилась к богу с горячей мольбой, вылившейся из глубины ее истерзанного сердца. Это было все, что она могла сделать. Ее молитва была услышана — Арсен пришел в сознание. Сделав над собой усилие, он заговорил: — Не утруждай себя, — сказал он. — Если раны мои смертельны, бесполезно заботиться о них; если же нет — право, не так уж важно, чтобы мне стало легче немногим раньше. К тому же я не чувствую боли. Сядь здесь, возле меня. Только сперва принеси мне воды и дай этот платок, я сам остановлю кровь из раны на груди. Теперь положи мне руку на лоб, и больше мне ничего не нужно. Скажи, что я не грежу, ведь я так счастлив!.. Счастлив? — с ужасом воскликнул он, внезапно опомнившись, ибо перед ним возник образ Ларавиньера. Но, подумав, что у Марты и без того много горя, Арсен затаил эту страшную мысль и промолчал. Он с жадностью выпил воды, но тут же спохватился. — Убери от меня стакан, — сказал он, — если раненые много пьют, они сразу же умирают. А я не хочу умирать, Марта; ради тебя, мне кажется, я не должен умирать. Всю ночь он находился между жизнью и смертью. Его мучила жестокая жажда, но у него достало воли не пить. Марте удалось остановить кровь. Раны, хотя и были глубоки, сами по себе не грозили опасностью. Но возбуждение, горе и усталость вызвали у него горячку; ему казалось, что огонь струится по его жилам. Если бы он поддался обуявшему его исступлению, то лишил бы себя жизни, ибо владевшая им последние два дня ярость разрушения обратилась теперь против него самого. В своем неистовстве он нашел в себе, однако, силы бороться с болезнью: дух его не был сломлен. Этот могучий дух, скованный физическим недугом, сам приходил в смятение, но не поддавался терзавшим его мукам и почти нечеловеческим усилием отгонял прочь призраки, навеянные лихорадкой, и мысли, внушенные отчаянием. Десятки раз он вскакивал с постели, готовый сорвать с себя повязки и оттолкнуть Марту, которую временами не узнавал и принимал за врага, бешеными криками грозя выдать тайну своего убежища, пытаясь размозжить голову о стену. Но тут же воля его творила чудеса. Его глубоко религиозная натура даже в помрачении сохраняла способность верить и молиться; складывая руки, он восклицал: — Боже мой! Что это? Где я? Что творится со мной и вокруг меня? Не оставь меня, боже! Даруй мне благочестивую, спокойную кончину! — Потом он говорил, обращаясь к Марте: — Ведь я человек, не правда ли? Я не убийца, я не пролил умышленно невинную кровь! Я не утратил права призывать его? Скажи мне, что это ты, что ты здесь, Марта! Скажи, что ты надеешься, что ты веришь! Молись, Марта, молись за меня и со мной, чтобы я выжил; или уж пусть умру я, но как человек, а не как собака. Он прятал лицо в подушку, чтобы заглушить вопли, вырывавшиеся из груди, кусал одеяло, чтобы не скрежетать стиснутыми до боли зубами; а когда предметы принимали в его глазах фантастические очертания, когда его воображение превращало Марту в страшный призрак, он закрывал глаза, величайшим усилием мысли и воли побеждая свой бред, и отстранял рукой видения, заклиная их силой своей веры и любви. Эта ужасная борьба продолжалась почти двенадцать часов. Марта держала младенца на руках; когда Поль терял мужество и скорбно восклицал: «Боже мой, боже мой! Опять ты покинул меня!» — она падала на колени и протягивала Полю невинное создание, перед которым тот, казалось, испытывал благоговение. Арсен не сказал еще о ребенке ни слова. Он его видел, спокойно на него глядел, ничего о нем не спрашивал; но всякий раз, когда у него вырывался стон или рыдание, быстро оглядывался, чтобы посмотреть, не разбудил ли он малютку. Но вот, пролежав долгое время в безмолвном оцепенении, Арсен внезапно спросил: — Он умер? — Кто? — спросила Марта. — Ребенок, — отвечал он, — почему он затих? Нужно спрятать ребенка, враги торжествуют, они убьют его. Дай мне ребенка, я спасу его; я унесу его на крышу, там его не найдут. Спасем ребенка; все остальное неважно, ребенок — вот святыня! Бред омрачал сознание Арсена, но чувство долга и самопожертвования не покидало его. Он повторял сотый раз: «Ребенок! Что с ребенком? Его спасли? О! Будь спокойна за ребенка, мы спасем его». Приходя в сознание, он подолгу смотрел на малютку, но уже ничего не говорил. Понемногу возбуждение его улеглось, и он проспал целый час. Марта, изнемогая от усталости, положила дитя на кровать рядом с умирающим. Сидя на стуле, она одной рукой обнимала сына, а другой поддерживала голову Поля; наконец голова ее тоже упала на подушку. И трое несчастных уснули, хранимые богом, единственным их защитником, и отгороженные от остального человечества опасностью, нищетой и смертью. Но вскоре их разбудил глухой шум и движение в доме. Марта услышала незнакомые голоса, поспешные тяжелые шаги — и похолодела от ужаса: полицейские агенты обходили мансарды в поисках жертв. Они приближались к ее двери. Марта накрыла Арсена с головой, выровняла постель, засунув под одеяло разное тряпье, и, положив на нее ребенка, пошла открывать дверь с решимостью и мужеством, проявляющимися в минуту крайней опасности. Обломки оконной рамы были спрятаны в углу, а разбитое окно она завесила передником, чтобы скрыть повреждение. Сердобольная соседка, у которой уже сделали обыск, последовала за сыщиками до самого порога комнаты, где жила Марта. — Здесь, мои добрые господа, — сказала она им, — живет только бедная женщина, едва оправившаяся после родов, она еще совсем больная. Не пугайте ее, добрые господа, от испуга она может умереть. Ее просьба ничуть не тронула этих бессердечных, безжалостных людей, но хладнокровие, с которым Марта встретила полицейских, рассеяло все их подозрения. Один лишь взгляд, брошенный на ее комнату, слишком маленькую и пустую, чтобы можно было в ней кого-нибудь спрятать, убедил их в бесполезности более тщательного осмотра. Они ушли, не заметив оставшихся на полу следов крови, — еще одно чудо, способствовавшее спасению Арсена. Соседка Марты, добрая и достойная старушка, принимала у нее ребенка, теперь она помогла ей укрыть беглеца и взялась принести ему пищу и кое-какие лекарства. Но она не знала ни одного врача, на молчание которого можно было бы положиться, и, запуганная поистине инквизиторскими жестокостями, проявленными к жертвам Сен-Мерри, оказывала Арсену лишь ту незначительную помощь, на которую была способна сама. Марта не смела ни на шаг отойти от дому, боясь, как бы в ее отсутствие к ней не пришли опять с обыском. Впрочем, Арсен стал так спокоен, что тревога ее улеглась и она рассчитывала на его скорое выздоровление. Однако случилось иначе. Больной был настолько слаб, что больше месяца не мог подняться с кровати. Марта спала все это время на связке соломы — она выпросила ее, чтобы сделать себе тюфяк, но денег на холст у нее не было. Соседка сама жила в крайней бедности. Слабость и истощение Марты, а также состояние больного не позволяли ей работать и тем более выходить из дому на поиски работы. После разлуки с Орасом Марта, решив никому не быть в тягость, когда станет матерью, целых два месяца жила, продавая или закладывая последние свои платья; но так как недомогание, вызванное беременностью и родами, оказалось более длительным и тяжелым, чем она предполагала, то ее скудные средства скоро иссякли и она впала в полную нищету. Арсен оказался не в лучшем положении. Узнав из разговоров с Ларавиньером, что в Париже готовится переворот, и желая развязать себе руки, чтобы принять в нем участие, он отдал все свои сбережения сестрам и велел им ехать в провинцию. Полагая, что неизбежно погибнет, он не оставил себе ничего. Положение двух покинутых всеми людей было ужасно. Оба они были больны, оба истерзаны. Он был прикован к ложу страданий; она кормила грудного ребенка, питалась одним хлебом и спала на соломе; в этой мансарде она даже не была защищена от холода, потому что боялась позвать кого-нибудь починить окно: выломанная рама разоблачила бы их тайну, и Арсену это могло стоить жизни; к тому же у нее не было сил двинуться с места. Прибавьте еще ко всему этому какое-то безразличие и упадок духа, вызванные лишениями, крайнюю изнуренность, болезненное самолюбие, полную оторванность от мира, парализующую волю, ум, чувства, — и вы поймете, почему они оставались в таком состоянии, без помощи, в течение нескольких недель, хотя, приняв некоторые предосторожности и поступившись немного своей гордостью, могли позвать меня и Эжени. Один только ребенок не слишком страдал от всех этих невзгод. У Марты почти пропало молоко, но соседка уделяла малютке немного молока от собственного завтрака и каждый день гуляла с ним по залитой солнцем Цветочной набережной. Большего и не нужно парижскому ребенку, чтобы расти, подобно хрупкому, но выносливому растению, среди этих сырых стен, где жизнь развивается вопреки всему, жизнь более хилая и слабая, но вместе с тем более напряженная, чем на чистом воздухе полей. Во время этого жестокого испытания Арсену ни разу не изменила выдержка. Он не проронил ни одной жалобы, хотя сильно страдал, — и даже не столько от ран, которые, к счастью, не загноились и понемногу заживали, не внушая опасений, сколько от сильнейшего нервного возбуждения, сменявшегося глубокой подавленностью. За упадком сил снова следовало возбуждение, и редко выдавался светлый промежуток, когда он мог поговорить с Мартой. Во время лихорадки он заставлял себя молчать, — и Марта не знала, как он страдает; в спокойные минуты берег силы для борьбы с новым приступом болезни. Эта стоическая решимость способствовала его выздоровлению. Марта удивлялась, как медленно он поправляется, не понимая, насколько серьезна его болезнь; мне же, когда я впоследствии услышал от Арсена подробный рассказ о всех его страданиях, такое быстрое выздоровление показалось почти чудом. Хотя Арсен и сумел внушить Марте уверенность в благополучном исходе своей болезни, порой ее пугало равнодушие, с которым он ждал своего выздоровления, как будто вовсе его не желая. Тогда ей казалось, что его умственные способности серьезно пострадали, и она боялась, что они никогда полностью не восстановятся. Но в то время как Марта предавалась этим мрачным размышлениям, Арсен считал часы и минуты, полный упорства и решительности; чувствуя, что болезнь очень медленно идет на убыль, он справедливо заключил, что стоит ему ослабить волю — и возврат ее неминуем. Поэтому он старался избегать сильных волнений, не поддаваться малодушию и, казалось, не замечал ужасного положения, в котором они с Мартой находились. Однажды, когда Арсен лежал с закрытыми глазами и как будто спал, он услышал, как старушка соседка выражала участие Марте в меру своих понятий и чувств, несомненно добрых и человечных, но ограниченных и грубоватых. — Ах, душенька, — говорила она, — какое несчастье, что вам пришлось приютить этого человека. У вас у самих-то ничего нет, а тут еще последний кусок хлеба дели: хлеб-то, милая, вам самой нужен, а то и молока для ребеночка не будет. — Я бы и рада поделиться с ним, — с печальной улыбкой возразила Марта, — но он не съедает за целый день и того ломтика, что я крошу ему в суп. А суп-то какой! Капля молока на тарелку воды. Не знаю, чем он только жив! — Так он у вас никогда не поправится! — ответила старуха. — Разве при таком питании можно встать на ноги? Зря только вы изведетесь, а его все равно не выходите. — Нет, уж лучше я умру вместе с ним, но его не покину, — сказала Марта. — А если уморите ребенка? — возразила старуха. — Бог не допустит этого! — воскликнула в ужасе Марта. — Да я не говорю, что это непременно случится, — мягко продолжала старуха, — не говорю, что вы напрасно собой жертвуете. Я знаю, помогать ближнему мы обязаны; но сам- то он должен понимать, что незачем ему было спасаться от эшафота, если теперь вы оба попадете в больницу. Этот бедняга не знает, как он вредит вам. Он не видит, что вы спите на соломе под открытым окном, а так вы долго не протянете. Попросту он от болезни немного помешался; но если вы позволите мне поговорить с ним, я уверена, он в тот же день решит хоть ползком выбраться отсюда. Вдвоем, взяв его под руки, мы уж как-нибудь довели бы его до больницы. Там ему будет лучше, чем здесь. — До больницы! — воскликнула Марта бледнея. — Разве вы не знаете… Да ведь вы же сами мне говорили, что врачам велено сообщать обо всех раненых, обратившихся к ним за помощью, что в больницах над каждой койкой вывешивают сведения для полиции! Людей, выполняющих самую священную обязанность, под угрозой, что их обвинят в соучастии, заставляют становиться доносчиками! И вы хотите, чтобы я отдала этого несчастного на расправу обществу, где подобные приказы принимаются безропотно и, может быть, даже не вызывают возмущения? Нет, если мир превратился в разбойничий притон, то, по крайней мере, в сердцах бедных женщин и под крышами наших мансард живы еще вера и человеколюбие! Разве не так, голубушка? — Чего уж там! — отвечала соседка, утирая слезы краем передника. — Вы всегда меня уговорите. Не знаю, где вы всего этого набрались, но ваши слова угодны богу, а мне они тоже по сердцу. Пойду-ка я принесу молока и сахару для вашего больного, да, кстати, и для малютки, — добавила она, целуя ребенка, прижавшегося к груди матери. — Нет, матушка Олимпия, — сказала Марта, — вы не должны отказывать себе в последнем; вы и так уже слишком много для нас сделали. Нельзя в вашем возрасте терпеть такие лишения. Мы еще молоды, у нас хватит сил все перенести. — А если я хочу себе отказывать, хочу терпеть! — вскричала, рассердись, добрая старушка. — Уж не считаете ли вы, что я только о себе думаю, что у меня нет сердца? Да и какое вы имеете право отказываться? Ведь делаю я это для нашего солнышка и для несчастного, которого сам господь бог нам поручил! — Ну хорошо, я согласна, — ответила Марта, обвивая исхудалыми руками шею старухи, — я с радостью соглашаюсь. Придет день, и, может быть, даже очень скоро, когда мы отблагодарим вас за все добро, какое вы для нас сделали, потому что бог все-таки вернет нам силы и свободу! — Ты права, Марта, — произнес Арсен слабым, прерывающимся голосом, когда соседка вышла. — Мы будем свободны, и силы наши восстановятся. Твое сострадание спасло меня — придет и мой черед. Крепись, моя Марта, молча, покорно, как я креплюсь. Мне нужно еще больше мужества, чем тебе, — ведь я вижу, как ты страдаешь, и мне больно думать, что я не только ничем не помогаю тебе, но еще больше отягчаю твою участь. В первые дни я спрашивал себя, не лучше ли мне снова выбраться на крышу и, забившись в какой-нибудь уголок, умереть там, как птице с перебитым крылом; но я почувствовал, что моя любовь к тебе поможет мне преодолеть болезнь, что я выживу, — ибо во мне сильна воля к жизни; и, принимая твою поддержку теперь, в будущем я сам стану тебе опорой. Видишь, Марта, бог ведает, что творит! Из гордости ты убежала, ты скрывалась от меня. Ты готова была жить в одиночестве, скорби и нужде, только бы не принимать моей помощи. Теперь, когда судьба привела меня сюда и я испытал всю силу твоей преданности, ты не вправе больше ни оттолкнуть меня, ни отказаться от моей поддержки. Я предлагаю тебе, Марта, только мое сердце и мои руки, ибо нет у меня ни золота, ни серебра, ни одежды, ни пристанища, ни талантов, ни покровителей; но сердце мое горит любовью к тебе, а эти руки добудут пищу тебе и «нашему солнышку», как говорит соседка. С этими словами Поль взял ребенка и поцеловал его; это было первым проявлением его любви. Он и прежде часто укачивал малютку на коленях, чтобы Марта могла отдохнуть, и не раз по ночам убаюкивал его в своих объятиях и согревал, прижимая к груди; но, заботясь о нем, Арсен никогда его не ласкал. В этот миг слеза умиления медленно скатилась по его щеке на личико ребенка, и Марта осушила ее губами. — Поль! Брат мой! — воскликнула она. — Если бы только ты мог полюбить мое милое, несчастное дитя! — Молчи, Марта, не надо, — ответил он, отдавая ей сына. — Я еще слишком слаб; до сих пор я не сказал тебе об этом ни слова. Мы поговорим, и я надеюсь, ты останешься мною довольна. А пока будем терпеть, если на то воля божья. Я ведь вижу, что ты голодаешь, вижу, что ты спишь где-то в углу, подложив под голову охапку соломы, — и я даже не смею сказать тебе: дай я буду спать на полу, ибо ты и слышать об этом не хочешь, и терзаешь меня своей добротой, от которой мне так больно и так сладко. И вот я должен лежать здесь, хладнокровно смотреть на твои мучения и твердить: все хорошо! Увы! Боже милостивый, дай мне силы выдержать до конца! — Смотри, Марта, — сказал он ей на следующий день, когда ему опять стало немного полегче, — не забудь все что ты для меня сделала, и не говори потом, когда я тебе об этом напомню, что не так уж ты сильно страдала! Я ведь знаю тебя, Марта: ты способна на такое вероломство. Чуть приметная улыбка пробежала по губам обоих; и Марта, наклонившись, запечатлела чистый поцелуй на лбу своего друга. Это была первая ласка, на которую она осмелилась за те пять недель, что они жили взаперти, оставаясь наедине и днем и ночью. Все это время, каждый раз, когда Марта, в страхе за его жизнь, не помня себя от горя, бросалась к нему, чтобы поцеловать в последний раз, он резко отталкивал ее и гневно говорил: «Оставь. Ты что же, убить меня хочешь?» Только в эти минуты в нем, казалось, просыпались отзвуки былой страсти. Кроме этих редких и быстро проходящих вспышек (Марта поняла, что не следует вызывать их своей дружеской нежностью), они не обменялись ни одним словом о прошедших горестях. Можно было подумать, что со времен их мирной детской дружбы и до трагического дня сражения у монастыря Сен-Мерри ничего не произошло, — так старательно избегал Арсен всякого упоминания об этой поре ее жизни, такой стыд и тоска охватывали Марту при одной мысли об этом! Сегодня они оба впервые подумали о прошлом без смущения, и оба поняли, что эта мысль может со временем утратить для них свою горечь. На сей раз Поль не отстранил Марту; с еще большей нежностью, чем накануне, он вернул поцелуй ее ребенку и сказал веселым голосом, в котором, однако, прозвучала грусть: — Знаешь, Марта, он прелестен. Говорят, что все младенцы в этом возрасте безобразны: но тот, кто так говорит, никогда не смотрел на ребенка глазами отца. ГЛАВА XXVIII После первых же посещений замка Шайи Орас дал нам понять, что имеет виды на виконтессу и питает в отношении ее некоторые надежды. Эжени высмеяла его фатовство; а я, отнюдь не считая его успех невозможным, никак не мог поздравить его с таким намерением; напротив, я сказал ему без околичностей, что весьма невысокого мнения о Леони. Орасу не понравилось наше отношение к его признаниям, и он молчал вплоть до дня своего торжества, преисполнившего его несказанной гордости. В этот день за ужином он то и дело вставлял в разговор замечания о покоряющей прелести, исключительном уме и необычайном такте виконтессы, желая вызвать в нас восхищение ее чарами. Эжени, которая когда-то шила на нее и видела ее красоту, прекрасные манеры и возвышенный ум, так сказать, в натуральном виде, никак не разделяла его восторгов и твердила, что виконтесса высокомерна, даже когда хочет казаться простой, суха и оскорбительна, когда выказывает благоволение. Мысль о Марте, негодование, тайно испытываемое Эжени оттого, что Орас так быстро забыл о ней, придали ее выражениям излишнюю резкость. Орас рассердился и заговорил с ней как с глупенькой девочкой, которая обязана относиться к госпоже де Шайи с почтением и забывает о разнице в их положении. Он заявил, что она не способна понять очарование столь высокопоставленной и знатной дамы. — Дорогой Орас, — ответила Эжени с величайшей кротостью, — все, что вы сейчас сказали, меня не обижает. Я никогда не собиралась оспаривать у кого бы то ни было ваше уважение. Если, высказав откровенно свое мнение, я оскорбила вас, пусть мне послужит извинением участие, которое я в вас принимаю: боюсь, как бы эта прекрасная дама вас не замучила и не унизила, — она провела немало мужчин, более опытных, чем вы, и хвастает этим даже перед своими камеристками, что показалось мне проявлением дурного вкуса и тона. Орас злился все больше. Я попытался его успокоить, уверяя, что Эжени права, и умолял его в последний раз хорошенько подумать, прежде чем подвергать себя насмешкам виконтессы. Тогда, оскорбленный нашими предположениями, не будучи в силах больше сдерживаться, он заявил нам вполне недвусмысленно, что ему больше не грозит опасность позорного изгнания и что если виконтессе взбредет в голову добавить еще один трофей к коллекции сердец, которую она носит как ожерелье, то кто ему помешает носить ее цвета, как бутоньерку, в петлице? — Вы этого не сделаете, — холодно возразила Эжени, — порядочный человек не хвалится своими любовными победами. Орас прикусил губу, потом добавил после минутного раздумья: — Порядочный человек не хвалится своими победами, пока гордится ими; по подчас он кается в увлечениях, когда его вынуждают за них краснеть. Я это сделаю, не сомневайтесь, если женщина доведет меня до крайности. — Это не входит в систему вашего друга маркиза де Верна, — заметил я. — Система маркиза, — возразил Орас, — (а он знает на этот счет побольше нас с вамп) состоит в том, чтобы никогда не позволять смеяться над собой. Я не собираюсь стать его подражателем, слепо применяя те же средства. Каждому свое! И все средства хороши, если приводят к цели. — Не знаю, что думает об этом маркиз де Верн, — сказала Эжени, — но знаю, как рассуждали бы в подобном положении вы. — Не соблаговолите ли вы сказать, как именно? — спросил Орас. — Пожалуйста, — ответила она. — Вы взвесили бы на весах разума и справедливости ущерб, причиненный вам женщиной, которая кичится тем, что вас отвергла, и ущерб, который вы неминуемо ей причините, хвалясь тем, что покорили ее, — и поняли бы, что за насмешку вы хотите отплатить оскорблением. Ибо в свете (да, я уверена, в высшем свете, так же как в народе) женщину уважают, если ее уважает любовник, и относятся к ней с презрением, если любовник ее презирает. Из ее ошибки делают преступление; и нужно признать, что в этом отношении женщины достойны жалости, ибо даже самых осторожных и ловких из них может оскорбить человек, еще вчера умолявший о любви. Разве это не так, Орас? Не смейтесь и отвечайте. Для того чтобы вас выслушала виконтесса, — а я не считаю ее слишком строгой, — разве не пришлось бы вам некоторое время настаивать, смиряться, молить? Разве не требовалось бы проявлять любовь или изображать ее? Говорите! — Эжени, дорогая, — возразил Орас, наполовину смущенный, наполовину довольный этим, как казалось ему, скрытым допросом, — вы очень нескромны, и я не обязан давать вам отчет в том, что могло или может произойти между виконтессой и мною. — Вам нет надобности кого-либо компрометировать, я задаю вам только принципиальный вопрос. Ведь вы не стали бы ухаживать за женщиной, которая сдалась бы вам без сопротивления? — Вы сами знаете, я имею дело только с теми женщинами, которые упорно защищают свою честь и победа над которыми трудна и опасна. — Зная вашу гордость, я утверждаю, что в таком случае вы не вправе будете предать женщину, ибо вам будет принадлежать только та, которой вы клялись в уважении, преданности и скромности. Опозорить ее после этого было бы подлостью и вероломством. — Дорогой друг, — продолжал Орас, — я знаю, что вы учились спорить в зале Тэтбу; и, следовательно, все ваши выводы всегда будут в защиту прав женщины. Но сколь ни хитроумны ваши рассуждения, позвольте заметить, что я никогда не соглашусь, чтобы женщины присвоили себе первенство. Мне кажется несправедливым, чтобы вам давалось право ославить нас глупцами, нахалами или рабами, а мы не могли бы даже требовать равенства. Значит, по-вашему, любая кокетка, желая увидеть меня у своих ног, будет неделями играть мною, восторжествует наконец над моей осторожностью и, достигнув цели, предоставит мне права супруга и господина, а назавтра начнет все сначала с другим и, дав мне отставку, скажет моему преемнику, своим друзьям и горничным: «Видите этого наглеца? Он осаждал меня своими домогательствами, но я его поставила на место, сбила с него спесь!» Нет, знаете ли, это уж чересчур! И, право же, я не намерен позволять такие шутки. Мне кажется, быть смешным ничуть не лучше, чем быть опозоренным. Может быть, во Франции, и особенно в наши дни, это еще хуже. И женщина, подвергшая меня такому позору, может ожидать мести, о которой будет помнить всю свою жизнь. Наше законодательство покоится на принципе возмездия. — Если подобный принцип кажется вам справедливым и человечным, — отвечала Эжени, — мне нечего больше сказать. В таком случае вы одобрите и смертную казнь, и другие варварские установления, против которых, как мне казалось, возмущалась ваша совесть. По крайней мере, я слышала, как вы утверждали это, и думала, что в своем собственном поведении, там, где вы властны исправлять нелепость и жестокость законов, — например, в том, что касается общественного мнения, — вы проявите больше великодушия и благородства, чем выказали сейчас. Но, — добавила она, поднимаясь из-за стола, — надеюсь, все это, как говорим мы, простые люди, одни разговоры, и ваши поступки окажутся лучше ваших слов. Как внутренне ни сопротивлялся Орас, благородные мысли Эжени произвели на него впечатление. Когда она вышла из комнаты, он сказал мне в порыве великодушия: — Твоя Эжени исключительное существо! Мне кажется, если у нее ума и меньше, то мыслей, пожалуй, даже больше, чем у моей виконтессы. — Так она окончательно твоя, дорогой Орас? — спросил я, взяв его за руку. — Что ж! Признаюсь, я этим очень огорчен. — Да почему же? — воскликнул он с надменным смехом. — Право же, вы с Эжени уморительны с вечными вашими соболезнованиями. Можно подумать — я несчастнейший из смертных оттого, что обладаю самой прелестной, самой обольстительной женщиной на свете. Не знаю, похожа ли она на идеальную героиню романа, как вам бы того хотелось, но я более скромен, и для меня это — прекрасное приобретение, упоительная любовница! — Любишь ли ты ее, по крайней мере? — спросил я. — Черт его знает, я и сам не разберусь, — беззаботно ответил он. — Ты слишком многого от меня требуешь. Я любил уже — и, думаю, первый и последний раз в жизни. Отныне я ищу в женщине лишь рассеяния от скуки и возбуждения для моего усталого сердца. Для меня любовь превратилась в войну, а у солдата, как известно, очень мало человеколюбия, ни капли добродетели, уйма честолюбия и изрядная доля тщеславия. Признаюсь, эта победа льстит моему самолюбию, — ведь она мне стоила немало времени и труда. Что здесь дурного? Уж не собираешься ли ты наставлять меня на путь истины? Ведь мне всего двадцать лет. Если чувства мои умерли, то страсти во мне еще бушуют! — Все это мне кажется лживым и напыщенным, — сказал я. — Говорю с тобой от чистого сердца, Орас, не щадя твоего тщеславия, за которым ты пытаешься укрыться, — это слишком мелкое чувство для тебя. Великое чувство, великая любовь не умерла еще в твоей груди; я даже думаю, она еще не просыпалась и ты никого еще не любил. Не сомневаюсь, что благородные страсти, долго заглушавшиеся неопытностью и самолюбием, зреют в тебе, и они станут твоей мукой, если не приведут тебя к счастью. Дорогой мой Орас! Ты не Дон- Шуан, изображенный Гофманом, и тем более не Дон-Жуан Байрона.[150] Поэтические вымыслы слишком занимают твой ум, ты насилуешь себя, чтобы уподобиться им в жизни. Но ты моложе, ты сильнее, чем эти призраки. Тебя не сломила гибель твоей первой любви; это был лишь неудачный опыт. Берегись же, как бы второй опыт, вопреки тому легкомыслию, с каким ты к нему относишься, не стал бы серьезной и роковой любовью в твоей жизни. — Что ж, если так, — согласился Орас, тщеславию которого льстили мои предположения, — будь что будет! Леони создана для того, чтобы внушить истинную страсть; она сама испытывает ее, в этом я нимало не сомневаюсь. Да, Теофиль, я любим и любим пылко; эта женщина готова ради меня на величайшие жертвы, на величайшие безумства. Быть может, ее любовь разбудит во мне ответное чувство, и мы познаем в объятиях друг друга истинную страсть. Большего я и не прошу у судьбы, лишь бы выйти из ужасного оцепенения, в которое я был так долго погружен. — Орас, — вскричал я, — она тебя не любит! Она никогда никого не любила и никогда никого не полюбит. Она не любит даже своих собственных детей. — Все это вздор, пустые поучения! — ответил он в сердцах. — Я счастлив, что она никого не любит и отдает мне девственное сердце. На это я не смел и надеяться; твои слова приводят меня в восторг, а не расхолаживают. Черт возьми! Будь она хорошей супругой и матерью, она не могла бы стать страстной любовницей. Ты считаешь меня ребенком. Неужели ты думаешь, что я могу ошибаться в ней; разве не ощутил я сегодня ее восторга? Ах, как не похоже ее опьянение на целомудренную покорность Марты! Та была монахиня, святая, — я преклоняюсь перед ее памятью, священной для меня навеки! Но Леони! Это настоящая женщина, это тигрица, демон! — Это комедиантка, — печально сказал я. — Горе тебе, когда ты увидишь ее не на сцене, а за кулисами! Если бы подле виконтессы был в это время истинный друг, он сказал бы ей об Орасе то же самое, что я говорил Орасу о ней; но, обуреваемая желанием быть любимой со всем романтическим неистовством, которое знала только по книгам и не нашла ни в одном человеке своего круга, она послушалась бы доброго совета не больше, чем Орас. Она отдалась ему, веря, что внушила бурную страсть, но сама испытывала только тщеславие и любопытство. Можно сказать, что оба они разыгрывали свои роли с одинаковым искусством. Я до сих пор не могу понять, каким образом такая проницательная женщина, как виконтесса, смолоду приученная маркизом де Верном хитрить с мужчинами и предугадывать события, могла так обмануться в Орасе. Она надеялась найти в нем непоколебимую романтическую преданность и слепое восхищение, рассчитывала, что ее любовник будет горд уже тем, что обладает такой женщиной, как она. Она жестоко заблуждалась: Орас мог предаться упоению, но ненадолго; при всей его неопытности, уязвленное самолюбие должно было толкнуть его на борьбу с самолюбием Леони. Я могу объяснить промах виконтессы только тем, что она вступила в совершенно неведомый ей мир, избрав предметом своей любви человека из буржуазной среды. У нее не было никаких аристократических предрассудков, поэтому она создала себе идеал умственного превосходства и мысленно поместила его на низшей ступени социальной лестницы, чтобы придать ему больше необычности, таинственности и поэзии. Не следует забывать, что воображение ее было столь же пылко, сколь холодно сердце. Наскучив всем, по первому же слову угадывая фразу, которую готовился произнести перед ней какой-нибудь титулованный поклонник, она нашла в необычной для нее порывистости Ораса ту новизну, которой так жаждала. Но, распознав достоинства в человеке, лишенном знатного происхождения, она не могла предвидеть в нем недостатков человека, не знающего законов света и «не умеющего держать себя», как весьма точно выразился маркиз. В обществе, лишенном каких-либо принципов, понятие чести, служащее им заменой, и хорошее воспитание, позволяющее делать вид, что они существуют, — преимущества более серьезные, чем может показаться на первый взгляд. Орас чувствовал своеобразное превосходство так называемого хорошего общества. Восхищаясь всем, что могло его поднять и возвеличить, Орас решил привить себе эти качества. Но если это и удавалось ему в мелочах, то в крупном он срывался. Когда этикет требовал лишь легких жертв, характер и привычки еще можно было пересилить; но когда приходилось поступаться своим тщеславием — преувеличенное самолюбие, неуместная заносчивость и грубоватая натура этого человека третьего сословия давали себя знать. Это было совсем не то, чего желала виконтесса. Ей нравилась остроумная и милая непосредственность Ораса, и она находила, что он слишком быстро ее теряет. Она ждала от него великого самоотречения, своего рода героизма в любви, но не нашла в нем ни малейшей к тому склонности. Но так как, несмотря на ложное направление ума, сердце Ораса не было развращено, в первые дни он испытывал искреннюю признательность виконтессе. Он выражал свои чувства не без вдохновения; и она наконец поверила, что это и есть обожание, к которому она стремилась. В том, как Орас принял прошлое своей новой любовницы — без недоверия, без любопытства, без тревоги, — было даже нечто величественное. Она уверяла его, будто он первый, кого она полюбила. И говорила правду — в том смысле, что он был действительно первым, кого она любила такой любовью. Орас, не колеблясь, поверил ей на слово. Он охотно согласился с мыслью, что ни один человек не мог заслужить такую любовь, какую внушил ей он; и хотя Орас понимал, что Леони случалось уже забывать свой супружеский долг, он смотрел на ее былые увлечения сквозь пальцы и даже не задал ей на этот счет ни одного нескромного вопроса. Он не знал с ней той ревности к прошлому, которая превратила его жизнь с Мартой в пытку для нее и для него. С одной стороны, под влиянием виконтессы и старого маркиза, его взгляды на достоинство женщины претерпели сильные изменения; он искал теперь не мещанской добродетели, бывшей некогда его идеалом, а игривой и изящной непринужденности, свойственной женщине, пользующейся успехом. С другой стороны, его не могли унизить предшественники, снискавшие до него любовь виконтессы, как унижала его необходимость наследовать сердце Марты после содержателя кафе, господина Пуассона, и (как он предполагал) лакея, Поля Арсена. Кто мог сомневаться, что Леони досталась ему после знатных вельмож, герцогов, может быть принцев? Ему не приходилось стыдиться такого блестящего авангарда, открывшего и предварившего его триумфальное шествие. Бедная Марта, с кротостью и раскаянием принимавшая его упреки в единственной своей ошибке, была раздавлена подозрительной гордостью Ораса; и в силу той же гордости надменная виконтесса, готовая хвалиться своими грехами, заслужила его уважение. Если бы он осмелился допрашивать ее, как Марту, виконтесса не удостоила бы его ответом. Но если бы ответила, то не утаила бы ни одного из своих похождений. В вопросах нравственности она не была лицемеркой. Напротив, она обладала некоторой долей вольтеровского цинизма, явно опровергавшего всякое подозрение в лицемерии. Она хотела казаться не добродетельной женщиной, а юной, пылкой душой, готовой ответить тому, кто сумеет внушить ей страсть. Это было своего рода проституирование сердца; она шла навстречу всем вожделениям, заставляя уважать себя одной фразой: «Я не способна любить», и разрешая ухаживания другой фразой, которая прибавлялась для избранных: «Но я хотела бы научиться». Когда Орас стал ее любовником, они наслаждались почти полным уединением в замке де Шайи. Граф де Мейере уехал; всегдашние поклонники рассеялись — одних напугала холера, другим она принесла богатое наследство или тяжелые утраты. Однако бедствие оставило наши края, а Леони все еще не сзывала к себе свой двор. Поглощенная новой любовью, а быть может, не зная, как придать своей связи благопристойный вид в глазах друзей, она никого не приглашала, отвечая на все письма, что вскоре возвращается в Париж. Между тем шли недели, и Орас тайно, — даже слишком тайно, на его взгляд, — торжествовал над отсутствующими соперниками. Несмотря на свою показную откровенность, виконтесса из-за свекрови и детей требовала от Ораса полного молчания. И если их связь не получила огласки, то помогло этому не столько близкое соседство и принятые меры, сколько самоуверенность Леони. Привычки Леони, ее речи, высокомерие, недомолвки, полупризнания — вся эта смесь искренности и лживости придавала ее жизни некую загадочность, которая счастливым любовникам нравилась, ибо она сообщала их победе большую остроту, а отвергнутым казалась удобной, ибо помогала им скрыть свой позор. Ораса причислили к сонму поклонников-завсегдатаев, о которых говорили: «Либо все они осчастливлены, либо ни один из них; либо она благосклонна ко всем, либо всех держит на расстоянии». Однако Орас разыграл бы свою роль иначе, если бы ему предоставили выбор. В сближении его с Леони им прежде всего руководило желание унизить своих соперников, — пусть даже не добиться успеха, но заставить говорить о себе: «Вот к кому она благоволит; никого другого она и не слушает». И очень скоро он начал страдать оттого, что обстоятельство это никому не известно и его победа вызвала так мало шуму. Он утешился, доверив эту тайну под страшной клятвой не только мне, но и некоторым другим людям, которых знал слишком мало, чтобы пускаться в подобные откровенности; впрочем, они сочли его ужасным фатом и отказались верить его удаче. Эта нескромность привела к посрамлению Ораса и к вящей славе виконтессы. Когда ей донесли о его нескромных разговорах, она сказала с поразительным хладнокровием и ангельской кротостью, что это невозможно, ибо Орас человек порядочный, не способный придумать и распространять подобную ложь. Но, оставшись с ним наедине, она дала ему почувствовать его вину с такой жестокой мягкостью, с такой язвительной добротой, что он вынужден был, задыхаясь от бешенства, прибегнуть к хитросплетению отговорок и лжи, стремясь вернуть доверие и уважение виконтессы. Но все уже было кончено: любопытство Леони было удовлетворено; ее тщеславие пресыщено высокопарной лестью, которой Орас подменял и любовный жар в своих клятвах, и чувства в своих прозаических или поэтических посланиях. Он исчерпал для нее весь ошеломляющий словарь модной любви; он осыпал ее восторженными эпитетами; его записки были испещрены восклицательными знаками. Леони была сыта по горло. Как женщине тонкой, ей быстро надоел этот дурной поэтический вкус. Как проницательный дипломат, она распознала, что любовь эта отличается от всякой иной лишь способом выражения и что не стоит давать повод для разных глупых толков единственно ради того, чтобы выслушивать не менее глупый любовный жаргон. Прошел лишь месяц, и этот опыт, с каждым днем вызывавший у Леони все большую скуку и разочарование, убедил ее в необходимости исподволь развязаться с Орасом и, в ожидании лучшего, вернуться к графу Мейере, который был, по крайней мере, светским человеком. Виконтесса, никогда не стыдившаяся своих ошибок, нередко стыдилась тех, кто был им виною; поэтому, признаваясь иногда чистосердечно в своих грехах, она никогда не называла имен. Этот болезненный стыд зародился в ней еще с той поры, как она стала жертвой старого маркиза. Она сохранила с ним лишь дружеские отношения, но и прочие любовные связи не внушили ей достаточно гордости, чтобы залечить рану и смыть этот позор, унизивший ее в собственных глазах. Она стала ненавидеть и презирать всех мужчин, которые ей не нравились или перестали нравиться; и даже к тем, кто мог бы ей понравиться, она неизменно относилась с недоверием. Она никогда не подтверждала их власти над собой ни откровенными признаниями друзьям (маркиз являлся исключением, ему она рассказывала почти все), ни тем более какими-нибудь компрометирующими поступками. Обычно партнеры отвечали ей той же щепетильностью и шли на разрыв так же хладнокровно, как она, ибо это были светские люди, равно не способные ни на сожаление, ни на месть. Орас, ради которого она чуть не пренебрегла своей осторожностью, Орас, которого она считала таким чистым, влюбленным и простодушным, Орас, которому она так доверяла, — показался ей самым презренным из всех, когда захотел предстать перед светом в качестве ее любовника. Она была так возмущена, что не только решила как можно скорее изгнать его, но еще и отомстить ему, лишив всех своих милостей. «Ты будешь наказан тем, в чем согрешил, — твердила она в своей уязвленной душе. — Ты хотел прослыть моим господином — при первой же возможности я ославлю тебя своим шутом. Твое фатовство падет на твою же голову; там, где ты посеял тщеславие, ты пожнешь позор и насмешки». Орас предчувствовал эту месть; и новая борьба завязалась между ними, но уже не за господство — теперь они стремились погубить друг друга. ГЛАВА XXIX Между тем мы ничего не знали о судьбе трех самых дорогих нам людей: Марту мы уже привыкли считать потерянной для нас навеки; Ларавиньера безуспешно разыскивали его друзья; Арсен обещал нам писать, но и о нем мы знали не больше, чем о двух первых. Жан исчез бесследно. Предполагали, что он погиб у монастыря Сен-Мерри; пятого июня наиболее отважные бузенготы были с ним в течение всего дня, но ночью они разошлись в поисках оружия, припасов и подкрепления. Шестого утром было уже невозможно соединиться с инсургентами — войска окружили их со всех сторон и загнали в последнее убежище. Не стану утверждать, что все студенты с достаточной отвагой и настойчивостью стремились прорваться к своим, но, несомненно, некоторым это удалось; и при взятии дома, где укрывался их вождь, они, пользуясь общим смятением, искали его, чтобы помочь ему бежать или хотя бы унести его тело. Им не было дано и это последнее утешение. Луве нашел только знакомую красную фуражку и сберег ее как реликвию, но он не мог даже узнать, находится ли его друг среди пленных. Позднее, когда готовился процесс против июньских жертв, тоже ничего не открылось, ибо имя Ларавиньера не было упомянуто. Друзья оплакивали его; они собрались, чтобы почтить его память речами и пением траурных гимнов, слова и музыку которых сложили сами. По этому случаю они написали мне, спрашивая, не имею ли я известий от Поля Арсена, и таким образом я узнал, что он тоже исчез. Я написал его сестрам, но и они знали не больше моего. Луизон ответила жалобным письмом, в котором простодушно выразила свою довольно корыстную любовь к брату. Письмо кончалось так: «Мы потеряли единственную нашу опору и теперь вынуждены работать не покладая рук, чтобы не впасть в нищету». Пока мы предавались волнениям, в которых Орас за недосугом не мог принять участия, хотя искренно жалел Жана и Поля, когда ему о них напоминали, Поль медленно поправлялся в безвестной мансарде несчастной Марты. Она начала выходить и удостоверилась, что в квартале наконец воцарилось спокойствие. Хотя соседи подозревали, что у нее скрывается беглый патриот, тайна эта хранилась свято, и полиция не следила за Мартой. Все же было необходимо, чтобы Арсен переехал в другой квартал, как только будет в состоянии ходить. Нельзя было оставаться там, где его, несомненно, видели на баррикадах и в осажденном доме. Стоит Арсену два-три раза показаться на соседних улицах, как кто-нибудь по злобе или по неосторожности скажет об этом, а его слова услышит какой-нибудь проходящий мимо шпион. Поль решил переехать на другой конец Парижа. Трудность состояла не в том, чтобы выйти из убежища, — он начал уже ходить и, при некоторой осторожности, в сумерках легко мог бы спуститься по лестнице и ускользнуть незамеченным, — но он боялся покинуть Марту в такой нищете, тем более что ей грозили преследования со стороны хозяина: она не могла заплатить за квартиру, а он при первой же проверке, конечно, обнаружил бы сломанную раму, и кто тогда мог поручиться за то, что взбешенный кредитор не донес бы на Марту в полицию. Арсен понимал, что опасность не предотвратить, если сидеть сложа руки, и решил выйти из дому, не дожидаясь дня платежа. Он доверился Луве, и тот немедленно посадил его в фиакр, перевез в Бельвиль и отнес старушке соседке деньги, чтобы выручить Марту из беды. Затем он разыскал плотника, убежденного республиканца, что оказалось нетрудным, и тот, стараясь не шуметь, починил раму, после чего Луве увез Марту, ребенка и соседку, которая не хотела покидать их, в убогое жилище, где поселил Арсена под своим именем, ссудив ему свой паспорт. Луве был прекрасный юноша, самый бедный и, следовательно, самый великодушный из всех известных Полю друзей Ларавиньера. Поль горевал, что не может тут же возместить ему все затраты, на которые тот шел с величайшей охотой, но из-за Марты он вынужден был на все соглашаться, а Луве не дожидался его просьб. Он обещал Полю полную тайну и хранил ее так свято, что ничего не сообщил об этих переменах даже мне, и я оставался в прежнем неведении о судьбе Марты и Арсена. Устроившись в Бельвиле, Арсен вскоре нашел работу, но был еще настолько слаб, что она оказалась ему не по силам и его уволили. Отдохнув два-три дня, он набрался мужества и нанялся подручным к мостильщику. У Арсена не оставалось ни времени, ни выбора — деньги были на исходе. В своей новой профессии он ничего не смыслил, и его опять уволили. Он испробовал все — был рассыльным у виноторговца, гипсовальщиком, носильщиком, машинистом в бельвильском театре, сапожником, землекопом, пивоваром, каменщиком, пекарем, — уж и не знаю, кем еще. Он предлагал свои руки и труд повсюду, где мог заработать на кусок хлеба. Нигде его не держали, потому что здоровье его еще не восстановилось, и, несмотря на все свое рвение, Арсен успевал меньше, чем другие. Нищета росла с каждым днем: одежда превращалась в отрепье. Соседка пыталась вязать, но почти ничего не зарабатывала. Марта не могла найти работу: ее бледность, лохмотья, грудной ребенок говорили не в ее пользу. Она нанималась помогать по хозяйству за шесть франков в месяц, потом стала шить на статисток бельвильского театра; но так как ее дамы зачастую ничего не платили, она решила попросить в театре место капельдинерши. Ей сказали, что она слишком самонадеянна, что должность это ответственная, но из жалости дали ей место костюмерши; актрисы остались довольны ее ловкостью и быстротой. Тогда Поль, который во время недолгой работы театральным машинистом внимательно слушал пьесы и наблюдал артистов, задумал попытать счастья на подмостках. Он обладал поразительной памятью: достаточно было ему прослушать две репетиции, чтобы знать всю пьесу наизусть. Его заставили прочесть какой-то монолог и нашли, что он не лишен данных для серьезных ролей. Но все амплуа этого жанра были заполнены, вакантным оказалось только амплуа комика, и он дебютировал в роли продувного слуги, получающего колотушки. Арсен вышел на сцену в смертной тоске, колени его дрожали от стыда и отвращения, желудок был пуст, зубы сжимались от гнева, лихорадки и волнения; он играл вяло, холодно и был позорно освистан. Свой провал он принял со стоическим равнодушием. Не затем он решился попытать счастья у публики, чтобы удовлетворить глупое тщеславие; это было для него лишь еще одной отчаянной попыткой прокормить свою жену и ребенка, ибо в сердце своем он считал Марту женой, а ребенка Ораса признал перед богом своим сыном. Директор, привычный к подобным злоключениям, посмеялся над неудачей, постигшей новичка, и посоветовал ему не рисковать больше. Но он заметил хладнокровие и присутствие духа, проявленные Арсеном во время разразившейся в театре бури, его ясное произношение, чистую дикцию, безупречную память и чувство диалога. Он нашел, что Арсена ждет будущее, и, желая дать ему возможность привыкнуть к сцене и усовершенствоваться, не раздражая бельвильскую публику, предоставил ему должность суфлера, с которой Арсен прекрасно справился. Вскоре он показал, что знает также толк в декорациях и костюмах, хорошо и быстро рисует и обладает вкусом и знаниями. Ему пригодилось все, что он видел и копировал у господина Дюсомерара. Его скромность, честность, усердие и распорядительность привели к тому, что он очень скоро стал одним из самых ценных и незаменимых работников театра и наконец, после долгих месяцев отчаяния, тревог, страданий и бесплодных поисков, приобрел обеспеченное положение и каждый месяц получал жалованье в несколько сот франков. Одевая актрис и следя из-за кулис за ходом спектакля, Марта, в свою очередь, освоилась с театром. Ее живой ум быстро отметил все сильные и слабые стороны актерского ремесла. Она легко запоминала целые сцены и, возвращаясь к себе на чердак, беседовала о них с Арсеном, превосходно разбирая пьесу и справедливо критикуя исполнение; забавно изобразив жалкие ужимки актрис, она читала потом роль так, как сама ее понимала, и делала это с такой естественностью, достоинством и подлинным чувством, что глаза Арсена порой увлажнялись, а старая Олимпия начинала всхлипывать; малыш же, испуганный странными жестами и речами матери, с криком прятался на груди у старушки. Однажды Арсен воскликнул: — Марта, если бы ты захотела, ты стала бы великой актрисой. — Я попыталась бы, — сказала она, — если бы была уверена, что сохраню твое уважение. — Как же ты можешь потерять его? — ответил он. — Ведь я сам бывший актер, но только плохой. Гранд-кокет, желая насолить инженю — своей сопернице и недругу, — оказала Марте покровительство; Марта дебютировала в главной роли и имела бурный успех. Через две недели она подписала ангажемент с жалованьем в пятьсот франков, не считая костюмов, и трехмесячным отпуском. Для них это было целое состояние. Наконец-то достаток и спокойствие воцарились в их бедном жилище. Матушка Олимпия тоже узнала хорошие дни; она гордилась блестящим положением своих молодых друзей и, прохаживаясь с ребенком на руках по живописным улицам Бельвиля, поглядывала по сторонам, отыскивая гуляющих и кумушек, которым могла бы с торжествующим видом сообщить: «Это сын госпожи Арсен!» Хотя Марта носила имя своего друга, жила с ним под одной кровлей и предоставляла окружающим возможность думать, что она замужем, — она не была ни женой, ни любовницей Поля Арсена. В иных условиях подобная ложь бывает проявлением бесстыдства и лицемерия; в положении Марты она была проявлением достоинства и осторожности, — без этого ей трудно было бы избежать ехидных расспросов и оскорбительных притязаний со стороны ее коллег по сцене. Эта скромная, безропотная пара убедилась, что им не по силам обеспечить свое существование, оставаясь в суровой и достойной среде простых тружеников. Конечно, ни он, ни она не гнушались бы следовать по тому трудному пути, которым шли их родители; конечно, ни он, ни она не стремились, по склонности или из честолюбия, к бродячей жизни актеров, но несомненно, что только искусство могло оградить их от материальной нужды и удовлетворить их духовные запросы. В общественной иерархии любое положение пока еще приобретается по праву наследования. Положение, достигнутое по праву завоевания, является исключением. В рабочей среде, так же как и в других социальных слоях, для этого требуются определенные данные, которых у Арсена не было и не могло быть. Не думая о собственной будущности, заботясь лишь о благосостоянии дорогих ему людей, он не совершенствовался ни в одной области. Будь Арсен одни, он охотно пошел бы в ученики к какому-нибудь ремесленнику и, терпеливо и упорно трудясь, овладел бы его ремеслом; но он с юных лет был обременен семьей, он постоянно торопился, хватался за любую работу, лишь бы она была достаточно выгодна и служила бы поставленной им благородной цели. В довершение несчастья, физические силы изменили ему именно тогда, когда были особенно необходимы. Оставалось одно — умножить и без того огромное число пасынков нашей эгоистической цивилизации, которая позабыла найти применение беднякам, одаренным способностями, но лишенным сил и здоровья. Для них театр, литература, искусство — во всех своих блистательных или жалких проявлениях — открывают, по крайней мере, путь к успеху. Многие, увы, выбирают этот путь лишь по слабости, тщеславию или беспутству, однако на этой стезе талант и рвение все же могут рассчитывать на какую-то будущность. Арсен обладал большими способностями, и любая работа давалась ему легко. Но все пути были ему отрезаны, ибо у него не было ни денег, ни положения. Чтобы стать художником, нужно было долго и упорно учиться, а он не мог себе этого позволить; чтобы стать чиновником, нужны были большие связи, а их он не имел. Самую мелкую должность осаждают десятки жаждущих. Победивший обязан успехом не уважению к его достоинствам, не участию к его нуждам, а силе протекции. Итак, Арсену только и оставалось стучаться в дверь, ключ от которой отдан прихоти и случаю, но которая отворяется перед отвагой и талантом, — дверь театра. Театр нередко служит прибежищам тем, кто мог бы стать гордостью общества, если бы само это общество зачастую не вынуждало их стать его позором. В театр идут самые красивые, самые умные женщины, туда идут мужчины, которым, быть может, суждено было стать пламенными проповедниками. Но если мужчина, который в другую эпоху, когда в сердцах еще жила вера, мог бы творить чудеса силой своего слова, если женщина, которая в обществе, проникнутом духом религии и поэзии, была бы жрицей и наставницей, — если они вынуждены опускаться до роли фигляров и забавлять часто грубую и несправедливую, а иногда и нечестивую и бесстыдную толпу, то какого же величия совести, возвышенных идей и чувств можно требовать от этих людей, которым не дали следовать по их пути и осуществить свое призвание. Однако, по мере того как рассеивается предубеждение против актерского ремесла и постепенно исчезает одна из могущественных причин нравственного разложения — чувство отверженности и бессильного негодования, — мы видим на многочисленных примерах, что честь и достоинство если и не легко достижимы, то все же возможны в среде актеров. Я говорю не только о знаменитых, стоящих наравне с самыми прославленными людьми века, но и о самых скромных и безвестных актерах, среди которых есть люди нравственные, трудолюбивые и достойные уважения. Жизнь Марты была тому новым доказательством. Хрупкая, с нежной душой, склонная к восторженности, с умом скорее впечатлительным, чем творческим, недостаточно образованная, чтобы самостоятельно создавать произведения искусства, но способная понимать и выражать самые возвышенные чувства, наделенная невыразимым очарованием, красотой, изяществом и врожденным благородством, она не могла безболезненно подавить все свои способности, уничтожить дарованную ей силу. Однако же она это делала всю жизнь без горечи и сожалений; она даже не знала причины внезапных приступов тоски или воодушевления, глубокого уныния или постоянной потребности в радости и восхищении. Ее любовь к Орасу была следствием этих стремлений, разбуженных, но не удовлетворенных чтением и мечтами. Театр открыл ей мир напряженного труда, в котором она нуждалась, упорных занятий, живительных волнений. Арсен понял, что этой нежной мятущейся душе нужна постоянная пища, и поддержал и ободрил ее. Он не закрывал глаза на связанные с театральной карьерой опасности, но не боялся их. Он чувствовал, что с тех пор, как оба они имели перед собой ясную цель, душа Марты обрела покой, а в его душе крепнут могучие силы. Целью Марты было своим трудом обеспечить сыну образование; целью Арсена — помочь ей в этом, не стесняя ее независимости, не унижая ее достоинства. Ибо до сих пор достоинство Марты страдало от положения обязанной и опекаемой, — положения, которое подчиняет почти всех женщин их мужьям или любовникам. Когда же Марта, перестав зависеть от другого человека, почувствовала себя единственной опорой и защитой существа более слабого, она испытала сладостное чувство гордости и смело подняла голову, так долго склонявшуюся перед властью мужчины. С первых дней после переезда в Бельвиль она опасалась снова стать от кого-то зависимой, но опасения эти развеялись. Ее не страшило больше покровительство Арсена; теперь, когда она могла без него обойтись, она принимала его заботы спокойно. Она видела в Арсене не мужа, которого обязана будет терпеть ради блага ребенка, не любовника, которого обязана выслушивать по долгу признательности, — Арсен стал в ее глазах братом, связавшим свою судьбу с ней и ее ребенком из чувства чистой любви, а не великодушной жалости. Она поняла, что это не благодетель, простивший ей ее прошлое, а друг, который как милости просит о счастье жить возле нее. Это неожиданное открытие успокоило ее боязливое сердце и удовлетворило ее законную гордость. К тому же Арсен не произнес ни слова любви со времени их чудесной встречи шестого июня. Каждый день она со страхом ждала вспышки этой долго сдерживаемой нежности, но Арсен не только не поддавался своему чувству, а, казалось, сумел побороть его; он сохранял спокойствие и почтительность в дружеской близости, веселость в своей печали. Между ними не было ни одного объяснения, кроме повторной просьбы Арсена не прогонять его в трудное для нее время. Но вот благоденствие их было обеспечено, и Арсен наконец заговорил, и заговорил с таким благородством, с такой убедительностью и простотой, что вместо ответа Марта бросилась в его объятия, воскликнув: — Твоя, твоя, всей душой и навеки! Я давно это решила и уже боялась, что ты отказался от меня. — Боже, наконец-то ты сжалился надо мной! — горячо воскликнул Арсен, воздевая руки к небу. — А мой сын? — спросила Марта, бросаясь к колыбельке. — Подумай, Арсен, ты должен любить его так же, как меня. — Ты и твой ребенок для меня одно, — возразил Арсен, — как могу я разделить вас в своем сердце или мыслях? Выслушай меня, Марта. Я должен задать тебе серьезный вопрос. Пора произнести имя, которое давно не слетало с наших уст. Теперь, когда ты будешь моей женой, а я твоим мужем, ребенок должен принадлежать нам обоим, и никто больше не должен иметь прав на самое дорогое для нас существо. Имела ли ты какие-нибудь известия от Ораса после того, как от него ушла? — Нет, — ответила Марта, — я не знала, да и сейчас не знаю, где он и что с ним. Иногда, признаюсь, мне хотелось хоть что-нибудь о нем узнать; любви к нему у меня не осталось, но порой он вызывает во мне участие и жалость. Однако я всегда заглушала эти чувства и подавляла в себе желание спросить о его судьбе. — А как ты намерена поступить? Как будешь вести себя с ним? — Я ничего еще не решила. Я хотела бы никогда его больше не видеть и надеюсь, что так оно и будет. — Но если в один прекрасный день он придет и потребует своего ребенка, что ты ему ответишь? — Своего ребенка! — воскликнула, ужаснувшись, Марта. — Ребенка, которого он не знает, не подозревает даже о его существовании! Ребенка, которого он не хотел, которому дал жизнь против воли, ненавидя самую мою надежду на его рождение! Ребенка, которого он запретил бы мне родить, если бы это было в нашей власти. Нет, это не его ребенок и никогда им не будет! Ах, Поль! Как ты не понял, что я могла простить Орасу то, что он унижал, мучил, ненавидел меня, но того, что он ненавидел и проклинал мое дитя, я не прощу ему никогда! Нет, нет! Это наш ребенок, Арсен, а не Ораса. Любовь, преданность и заботы — вот истинное отцовство. В этом ужасном мире, где мужчина может бросить плод своей любви и не прослыть чудовищем, узы крови не значат почти ничего. А я воспользовалась правом, которое дает закон, и окончательно порвала связь, соединяющую моего сына с Орасом. Матушка Олимпия записала его в мэрии под моим именем, и в книгах значится: «отец неизвестен». Вот моя месть Орасу! Ужасная месть, если только у него есть сердце, чтобы ее почувствовать. — Дорогая моя, — возразил Арсен, — поговорим без горечи и озлобления о человеке, скорее слабом, чем дурном, скорее несчастном, чем преступном. Твоя месть была очень сурова, и, может случиться, ты еще о ней пожалеешь. Орас мальчишка и останется мальчишкой, возможно, еще несколько лет; но когда-нибудь он станет мужчиной и, быть может, осудит заблуждения своего сердца и ума. Он раскается во зле, которое сотворил, сам того не ведая, и ты будешь мучительным укором всей его жизни. Если он увидит когда- нибудь этого прелестного ребенка — я не сомневаюсь, что он будет прелестен, ведь это твой сын, — и ты лишишь Ораса права прижать к сердцу свое дитя… — Арсен, твое великодушие заводит тебя слишком далеко, — прервала Марта с горечью. — Орас никогда не полюбит своего ребенка. Раз он не почувствовал любви в ту пору, когда сердце бьется со всем пылом молодости, как сможет он полюбить позднее, когда в человеке просыпается эгоизм и все его мысли заняты собственным благополучием? Если бы красота и ум ребенка могли польстить Орасу, он, возможно, позабавился бы с ним несколько дней; но, будь уверен, он не даст ему ни наставлений, ни примеров, которые были бы мне по сердцу. Я не хочу, чтобы мой сын принадлежал ему. Нет, никогда! Ни за что! — Пусть так, — сказал Арсен, — но все ли ты обдумала? Бесповоротно ли твое решение? — Да, — ответила Марта. — В таком случае, — продолжал он, — есть простой выход. Ребенка все считают моим сыном, — ведь никто из окружающих не знает ни наших прошлых, ни нынешних отношений. Нас считают супругами или любовниками. Не в обычаях театра спрашивать у какой-нибудь пары свидетельства о законности их союза. Мы никого не разубеждали: нам казалось, так будет спокойнее. Одна только матушка Олимпия могла бы сказать, что не я отец ребенка, но она не болтлива и слишком нам преданна, чтобы выдать нашу тайну. Итак, все очень просто; остается только поддерживать установившееся мнение; но вот когда мы увидимся со старыми друзьями — ведь как бы мы ни избегали их, все равно рано или поздно мы кого- нибудь да встретим, — что мы им скажем, Марта? Марта смутилась и как будто огорчилась; на мгновение она задумалась, а потом твердо произнесла: — Мы скажем им то же, что и всем: мы скажем, что это твой ребенок. — Подумала ли ты о последствиях такой лжи, дорогая Марта? Вспомни: друзьям Ораса известна была его ревность, но не все достаточно знали тебя, чтобы понять, сколь она необоснованна… Теперь они решат, что ты обманывала его; и несправедливое обвинение, которое возмущало тебя в устах Ораса, будут повторять все, даже те твои друзья, которые никогда в тебе не сомневались, — Теофиль, Эжени и другие! Марта побледнела. — Это будет очень тяжело, — ответила она. — Я была так горда! С таким негодованием отвергала все подозрения! И вот они подумают, что я потеряла всякий стыд и бессовестно лгала. Но что из того, в конце концов? Меня могут обвинить только в глупости и суетном тщеславии: ведь все знают, что я не навязывала Орасу ребенка и ушла от него раньше, чем стала матерью. — Скажут, что он прогнал тебя, что ты пыталась его обмануть, но он убедился в твоей неверности, и это послужит ему оправданием в глазах окружающих и своих собственных. — В своих собственных! — воскликнула пораженная Марта. — Об этом я не подумала! Значит, он будет избавлен от наказания, уготованного ему божьим правосудием! Значит, он не почувствует стыда, увидев, как ты исполнил вместо него долг, которым он пренебрег! Нет! Я хочу, чтобы он узнал о твоем великодушии, о твоей чистой любви! Я хочу, чтобы он был унижен до глубины души, чтобы вынужден был сказать: да, Марта была права, избрав своим заступником Арсена! — Это не столь важно, — возразил Арсен, — важно другое: мне нестерпима мысль, что этот жестокий, ослепленный своей гордостью человек будет считать себя вправе презирать тебя и говорить твоим самым близким друзьям: «Вот видите! Недаром я не доверял Марте. Она была любовницей Арсена и моей одновременно. Недаром я проклинал ее беременность. У ребенка, которого она хотела подарить мне, было два отца, и неизвестно, кому же он, собственно, принадлежит». — Ты прав, — ответила Марта. — Хорошо, мы не солжем нашим старым друзьям; а если когда-нибудь я буду иметь несчастье встретить Ораса, у меня хватит мужества сказать ему в глаза: «Вы отказались от своего ребенка; другой человек с гордостью взял на себя право стать моим супругом, любовником и братом на всю жизнь!» С этими словами Марта бросилась в объятия Арсена и покрыла его лицо слезами и поцелуями. Потом, вынув малютку из колыбели, она протянула его Полю. Поль торжественно поднял его и, призвав в свидетели небо, подтвердил это усыновление, более святое и нерушимое, чем если бы оно было скреплено законом перед лицом людей. ГЛАВА XXX К концу лета виконтесса заторопилась с отъездом из деревня под предлогом неотложных дел, а в действительности затем, чтобы бежать от Ораса, которого не только разлюбила, но даже начинала ненавидеть. Желая избавиться от опасного любовника, она написала своему старому другу маркизу де Верну и, как обычно, когда нуждалась в его помощи, попросила у него совета. Она поверила ему и свою склонность к Орасу, и последовавшее за ней отвращение, описала презрение и гнев, вызванные его нескромностью, и страх перед новыми его выходками. Она рассказала маркизу, что, думая внушить Орасу почтение, попробовала обращаться с ним свысока, но потерпела неудачу: Орас пожелал заявить о своих правах и, чтобы держать ее в страхе, не вызывая ненависти, заговорил о ревности и мести, подобно герою Кальдерона.[151] Леони в ужасе умоляла маркиза прийти к ней на помощь и избавить ее от этого безумца. — Я предвидел такой исход, — отвечал маркиз. — Этот молодой человек мне понравился, а вам еще больше. Он обладает достоинствами таланта и недостатками человека безродного. Он любит вас, но скоро возненавидит, ибо вы не можете ни любить, ни ненавидеть его так, как он это понимает. И его ненависть и его любовь будут для вас одинаково гибельны. Есть одно лишь средство защитить себя: добейтесь, чтобы он стал к вам равнодушен. Но при этом остерегайтесь проявлять свое равнодушие. Это может оживить в нем желания, возбудить досаду и толкнуть его на самые отчаянные поступки. Напротив, будьте страстны: превосходите его в ревности, в несправедливости, в угрозах. Запугайте его, утомите своими чувствами, постарайтесь досадить ему своими требованиями. Разыграйте и вы пылкую испанку и доведите его до того, чтобы он сам захотел вас покинуть. Постарайтесь, чтобы первый шаг к разрыву сделал он и сделал это грубо; тогда вы спасены, вина падет на его голову. Вы тут же воспользуйтесь этим, чтобы его покинуть, и ваша поспешность будет воспринята как проявление законной гордости, чувства собственного достоинства, неумолимого гнева великой любви! За остальное отвечаю я. Когда придет время, я займусь им, выслушаю все его жалобы, докажу, что он сам во всем виноват, и, даже ненавидя, он вынужден будет вас уважать. Возможно, он станет докучать вам, пойдет на всякие безумства, чтобы увидеться с вами. Будьте безжалостны. Может быть, он попытается застрелиться, но промахнется: он слишком умен, чтобы добровольно лишить себя любовных утех, которые сулит ему будущее. Заметьте, что все его сумасбродства не только вас не скомпрометируют, а напротив, обернутся вашим торжеством. Возможно, все узнают, что этот юноша вас обожает; но все узнают также, что вы довели его до отчаяния; а если ему случится в гневе похвалиться прошлым, его сочтут фатом или безумцем. Все это, моя дорогая, послужит к вящей вашей славе. Женщины еще больше станут завидовать вашему могуществу, а мужчины сотнями падут к вашим ногам. Виконтесса в точности последовала совету своего ментора. Она так хорошо разыграла страсть, что Орас испугался. Как только он начал отступать, она перешла в наступление и не побоялась потребовать, чтобы он похитил ее. Сперва эта мысль даже увлекла Ораса, он представил себе, какой шум вызовет подобное происшествие, какой славой покроет его в провинции и даже в свете неистовая страсть дамы такого высокого положения и такого ума. Виконтесса похолодела, увидев, что он готов согласиться, но на следующее же утро Орас пришел в ужас при мысли о том, чтобы соединить свою судьбу с такой ревнивой и властной любовницей. Он представил себе, какие будет испытывать мучения, когда зеваки, сбежавшиеся, чтобы поглядеть на похищенное им сокровище, станут говорить: «Так, значит, это и есть та самая хваленая красавица?» А кто-нибудь еще добавит: «Да она уже не первой молодости!» И, хорошенько рассудив, он отказался от предложенной ему жертвы под тем предлогом, что беден и не смеет обречь на нищету женщину, взлелеянную в роскоши. Предлог этот, впрочем, был довольно основателен. Виконтесса сделала вид, что это не может ее остановить, что она презирает богатство и не считается с мнением суетного, ненавистного ей света. Но как только она убедилась, что Орас напуган ее намерениями, она обвинила его в том, что он ее не любит; притворилась, будто ревнует к Эжени, выдумывала невесть какие нелепые поводы для подозрений и обид. Она даже пролила слезы и вырвала клочок фальшивых волос. Потом вдруг выгнала Ораса из своего будуара, быстро собралась и, отказавшись выслушать его объяснения или даже проститься с ним, уехала в Париж, утомленная разыгранной драмой, но довольная тем, что избавилась наконец от своих страхов. С этой минуты, как и предсказал маркиз, победа ее была обеспечена; Орас, жалея Леони в ее мнимом горе и радуясь вместе с тем, что буря миновала, почувствовал себя более уязвимым, ибо считал себя более холодным. Местные молодые дворяне из свиты Леони оставались еще в своих замках, чтобы насладиться осенней охотой; один из них, подружившись с Орасом и всерьез считая его выдающимся человеком, пригласил его завершить сезон в своем имении. Орас с радостью согласился. Луи де Меран был богат и холост. Это был человек недалекий, почти без всякого образования, но с добрым сердцем и прекрасными манерами. Не мудрено, что Орас ослепил его своей эрудицией, очаровал блеском своего ума и в то же время воспользовался его обществом, чтобы перенять аристократическую непринужденность, которая привлекала его теперь более чем когда-либо. Прежде всего Орас постарался забыть о пережитых им тягостных волнениях, и дом де Мерана показался ему раем. Отличные верховые лошади, тильбюри в его личном распоряжении, великолепное оружие, превосходные гончие, хороший стол, веселые собутыльники, а также и иные развлечения, которыми он передо мной не хвастал после высказанного им презрения к такого рода удовольствиям, но которым охотно предавался, видя, что взятые им за образец денди занимаются развратом и восхваляют его, — всего этого было достаточно, чтобы увлечь Ораса и вскружить ему голову до самой зимы. Превосходя всех своих новых друзей и умом и развитием, Орас блеском остроумия возмещал недостаток знатности, богатства и светского обхождения; впрочем, скромность его положения никто не поставил бы ему в вину, если бы только он сам не вздумал им рисоваться. Но этого он остерегался. Он так боялся, как бы эти надменные молодые люди не стали смотреть на него свысока, что дал им понять, будто принадлежит к старинному судейскому роду и пользуется значительным достатком. Скудость его багажа опровергала это хвастовство. Но ведь он путешествует; он задержался случайно в этих краях, а намеревался пробыть здесь всего несколько дней! И чтобы оправдать в глазах Луи де Мерана пустоту своего кошелька, он несколько раз делал вид, что порывается уехать, дабы посетить «своего банкира» и получить требующиеся ему деньги. — Стоит ли об этом говорить! — сказал хозяин, который смертельно скучал, оставаясь один в своем замке, и поэтому радовался обществу Ораса. — Мой кошелек к вашим услугам. Сколько вам нужно? Сотню луи? — Мне нужно не больше сотни франков! — воскликнул Орас, обомлев от столь блистательного предложения; ему не давала покоя мысль о «чаевых», которые нужно будет раздать слугам при отъезде. — Вы шутите! — возразил его друг. — Скоро будет сельский праздник. Иногда мы развлекаемся целую неделю. Идет адская картежная игра. И если вы не хотите прослыть скаредным мещанином — ведь вас не знают у нас в провинции, — вы обязательно должны бросить горсть золотых на стол. Хотя Орас отлично понимал, что никогда не сможет вернуть эту сумму, если только ему не повезет в игре, достаточно было этого слабого проблеска надежды, чтобы он слепо уверовал в успех и принял предложение нового своего друга. Он никогда не брал в руки карт, потому что не имел к тому возможностей и не знал ни одной игры, за исключением бильярда. Правда, на бильярде он играл превосходно, чем заслужил уважение тех важных особ, среди которых вращался. Увидев, как играют в буйот, он вскоре постиг правила игры и в день праздника со страстью устремлялся на новый для него путь опасностей и тревог. На беду, в этот день ему необычайно везло. С сотней луидоров в кармане он выиграл тысячу. Он тут же вернул долг де Мерану, отложил четыреста луидоров и продолжал играть все следующие дни на остальные пятьсот. Он проиграл, отыгрался и наконец, испытав на себе все прихоти неверного счастья, вернулся в замок Меран с семнадцатью тысячами франков золотом и банковыми билетами. Для молодого человека, вечно испытывавшего нужду в деньгах и никогда не ведавшего обеспеченной жизни, это было целое состояние. Он чуть с ума не сошел от радости, и я уверен, что с этого дня он действительно немного тронулся. Он прибежал к нам, чтобы сообщить о своей удаче, но, впрочем, не подумал вернуть мне сто пятьдесят луидоров, которые я ему ссудил. Я не решился напомнить о долге, хотя и находился в стесненных обстоятельствах; я не допускал мысли, что он может об этом забыть. Однако он действительно забыл, и я прощаю ему от всей души, ибо верю, что сделал он это не по злой воле. Лучшее доказательство тому — поспешность, с которой он пришел сообщить мне о своем богатстве. Первой его заботой было послать сто луидоров матери; но он не посмел написать ей, что это карточный выигрыш: бедная женщина скорее испугалась бы, чем обрадовалась деньгам. Он сообщил ей, что это плата за литературные труды, которым он предается в тиши моей сельской обители и отсылает парижскому издателю. — Я хочу, — сказал он смеясь, — примирить ее с профессией литератора; когда-то она отнеслась очень неодобрительно к моему выбору, но отныне будет считать это занятие весьма почтенным. Через несколько месяцев я пошлю ей еще тысячу франков, а потом еще, пока не кончатся деньги. Какая досада, что нельзя отправить ей сегодня же всю сумму! Я был бы так счастлив, если бы сразу расквитался за все те жертвы, которые приносила она с первого дня моего рождения. Но она ничего бы не поняла, потребовала бы объяснений, которых дать я ей не могу; а мои столь же разумные, сколь и благожелательные земляки, увидев, что матушка Дюмонте обзаводится посудой и покупает дочке платья, несомненно решат, что я кого-нибудь ограбил, если могу предоставить своему семейству подобную роскошь. Разумеется, отец, который имеет притязание судить о литературе, захочет прочесть мою прозу в напечатанном виде. Я скажу, что пишу под псевдонимом, вырежу из какого-нибудь недавно переведенного немецкого поэта-мистика сотню страниц и пошлю ему, написав, что это мое. Он не поймет ни слова, но покажет всем городским умникам, которые, не смысля ничего в литературе, признают меня наконец выдающимся человеком. Говоря все эти глупости, Орас, любивший иногда посмеяться над самим собой, хохотал от всей души. Он действительно тотчас бы отправил все деньги матери, если бы мог это сделать, не испугав ее. Сердце у него было доброе; и радовался он тому, что разбогател, не столько из-за самого богатства, сколько из-за победы, одержанной над его, как говорил он, злым роком. К несчастью, назавтра он и не вспомнил о своем решении. Мать ничего больше от него не получила, равно как и все его парижские кредиторы. От этого восторженного порыва осталась только какая-то странная, безрассудная гордость — он поверил в свою счастливую звезду игрока, как Наполеон верил в свою звезду полководца. Эта нелепая вера в провидение, готовое удовлетворить его прихоти, и в бога, склонного покровительствовать ему во всех делах, придала ему самоуверенности и дерзости. Он стал жить на широкую ногу, как молодой человек, которому родители высылают пятнадцать тысяч франков каждые полгода. Он купил лошадь, швырял золотые монеты всем слугам в замке, написал в Париж своему портному, что получил наследство, и велел выслать ему наимоднейшие костюмы. Через две недели он появился наряженный самым нелепым образом. Друзья поиздевались над его безвкусным одеянием и посоветовали сменить портного из Латинского квартала на знаменитость, одевавшую весь высший свет. Орас раздарил свой новый гардероб псарям своих приятелей и заказал другой Юману, у которого шил Луи де Меран. Рекомендация этого богатого, изящного молодого человека открыла ему у короля портных кредит, который мало его обеспокоил, но как бы разверз перед ним невидимую бездну. Веселые приятели, увидев такую беспечную щедрость и костюм денди, чудесно скрывавший плебейское происхождение Ораса, окончательно приняли его в свою среду и окружили его поклонением. В наши дни не время, а деньги — великий наставник. Ораса больше не сдерживала и не угнетала его бедность, он отдался всем порывам своей искрометной веселости, своего дерзкого воображения. Деньги сотворили с ним чудо; ибо с верой в будущее и радостями настоящего они вернули ему работоспособность, казалось, утраченную навеки. Он вновь обрел все свои таланты, подавленные горестями и заботами минувшей зимы, и у него появилось ровное, веселое настроение. Взгляды его, хотя не стали справедливее, упорядочились и приобрели некоторую широту. У него вдруг определился стиль. Он написал небольшой, но примечательный роман, выведя в качестве героини бедную Марту и взяв сюжетом свое любовное приключение. Себя он выставил в более привлекательном виде, чем был в действительности, причем весьма искусно объяснил и опоэтизировал свои пороки. Можно сказать, что если бы его книга имела больше читателей, она явилась бы самым пагубным произведением романтической эпохи. Это была не только апология, но и апофеоз эгоизма. Разумеется, Орас был способен на большее; но он вложил в свою книгу достаточно таланта, чтобы придать ей действительную ценность. Так как теперь он был богат, то легко нашел издателя; и роман, напечатанный за его счет и вышедший вскоре после его возвращения в Париж, имел известный успех, особенно в высшем свете. Эта обеспеченная жизнь в сочетании с умственным трудом и физическими упражнениями была идеалом и подлинной стихией Ораса. Я заметил, что речь его и манеры, казавшиеся смешными, когда он старался превратить их из буржуазных в аристократические, приобрели изящество и уверенность, когда он стал силен собственными заслугами, богат собственными деньгами и больше не стремился подражать другим. В Париже новые друзья ввели его в дома богачей и аристократов, где он познакомился со старинным хорошим обществом и с новым высшим светом. Он побывал на балах у еврейских банкиров и на менее пышных, но более изысканных вечерах у нескольких герцогинь. Он появлялся в гостиных исполненный самоуверенности, чувствуя, что любовник и ученик изысканной виконтессы де Шайи нигде не может быть смешным. После двух месяцев такой жизни Орас совершенно преобразился. Он заехал к нам однажды утром в своем тильбюри, в сопровождении грума, который остался у подъезда присматривать за прекрасной лошадью. Орас, как ни в чем не бывало, поднялся на пятый этаж и имел достаточно такта не показать нам, что он запыхался. Одет он был безукоризненно, а его непокорные кудри подчинились наконец искусству Бушро, преемника Мишалона. У него были белые, как у женщины, руки, длинные ногти, лакированные башмаки и трость от Вердье. Но больше всего нас поразило то, что говорил он совершенно естественным тоном, причем никто бы не догадался, каких трудов ему стоило это совершенство. Единственным признаком, обнаруживавшим, как недавно произошло это превращение, была торжествующая радость, озарявшая, словно ореолом, его чело. Эжени, которой он, войдя, впервые в жизни поцеловал руку, сначала с трудом сохраняла серьезность, но в конце концов она вслед за мной изумилась той легкости, с какой выпорхнул из куколки этот юный мотылек. Орас прошел такую прекрасную школу, что научился не только хорошо держаться, но и хорошо поддерживать разговор. Он не говорил больше о самом себе, а расспрашивал обо всем, что могло нас интересовать, и делал вид, что его это тоже чрезвычайно интересует. Мы видели первые его попытки приблизиться к образцу, которого он наконец достиг, и были поражены, как быстро он утратил заносчивость и высокомерие выскочки. — Расскажи мне что-нибудь о себе, — сказал я. — Твои дела как будто идут блестяще. Надеюсь, новым своим богатством ты обязан не только картам, но и литературе; выступил ты для начала совсем неплохо. — Выигранные деньги подходят к концу, — простодушно ответил он. — Правда, я надеюсь пополнить их, черпая из того же источника, и до сих пор мне везло, но так как нужно быть готовым к проигрышу, я подумал о литературе как о более надежном источнике дохода. Мой издатель уплатил мне сегодня три тысячи франков за книжечку, которую я состряпаю в две недели. И если публика примет ее так же благосклонно, как и первую, надеюсь, я скоро не буду нуждаться в деньгах. «Три тысячи франков за маленькую книжонку, — подумал я, — это дороговато; впрочем, все зависит от договоренности». — Мне хотелось бы, — сказал я, — поговорить с тобой о твоем романе. — О! Прошу тебя, — воскликнул он, — не будем о нем говорить! Это так плохо, что я не желаю о нем слышать. — Это вовсе недурно, — возразил я, — я даже сказал бы, что, с литературной точки зрения, это замечательное изложение своими словами «Адольфа»;[152] можно подумать, ты взял за образец литературный шедевр Бенжамена Констана. Такой комплимент не особенно понравился Орасу. Он сразу переменился в лице. — Ты находишь, — сказал он, стараясь сохранить равнодушный вид, — что моя книга — плагиат? Возможно, но я об этом не думал; тем более что никогда в жизни не читал «Адольфа». — Да я же тебе сам его давал в прошлом году. — Ты полагаешь? — Уверен в этом. — А! Не помню. В таком случае моя книга — это невольный отголосок. — Ничем иным и не может быть первое произведение двадцатилетнего автора; но поскольку твой роман хорошо построен, хорошо написан и интересен, никто на это не пеняет. Все же, рискуя даже показаться в твоих глазах педантом, я хочу пожурить тебя за выбор темы. Ты, как мне кажется, выступил в защиту эгоизма… — Ах, дорогой мой! Оставим это, прошу тебя, — немного иронически сказал Орас. — Ты говоришь как журналист. Я вижу, куда ты клонишь! Ты сейчас скажешь, что моя книга безнравственна. Так кончались по меньшей мере пятнадцать из прочитанных мной за месяц фельетонов. Я настаивал на своем. Я даже немного повздорил с ним, нападая на его теорию искусства для искусства с упорством, которое почитал за долг дружбы, — и тут весь лоск хорошего тона, диктующего шутливое пренебрежение к своим талантам, сошел с него. Орас стал сердиться, озлобленно защищался, с язвительностью оспаривал мои положения и, постепенно теряя все свое очарование и деланное спокойствие, вернулся к былой декламации, раскатистому голосу, театральным жестам и даже словечкам из бильярдной Латинского квартала; прежний человек вырвался из плохо замурованного склепа, где, казалось, был погребен навеки. Когда Орас заметил свою оплошность, ему стало так досадно и стыдно, что он вдруг помрачнел и умолк. Но и это было для нас не большей новостью, чем его бурный гнев: слишком часто мы наблюдали, как от декламации он переходил к угрюмому молчанию и начинал дуться на всех. — Знаете, Орас, — сказала Эжени, дружески положив ему руку на плечо, — хотя вы были очаровательны в начале визита и совершенно несносны теперь, все же я предпочитаю вас видеть таким, как сейчас. По крайней мере, это вы — со всеми вашими недостатками, которые мы знаем наперечет, что не мешает нам любить вас; а когда вы хотите быть совершенством, мы вас не узнаем и просто теряемся. — Благодарю, красотка, — сказал Орас с развязным видом, пытаясь обнять ее в наказание за дерзость. Но она от него ускользнула, пригрозив оцарапать ему иголкой лицо. Боясь, что не сможет показаться вечером в обществе, Орас отступил. На прощание он попробовал вернуться к непринужденному и изысканному обращению, но это ему не удалось и, почувствовав себя неловким и натянутым, он поспешил уйти. — Боюсь, мы рассердили его и теперь он придет не скоро, — сказал я Эжени, когда Орас ушел. — Придет, когда опять выиграет крупную сумму и захочет похвастаться новой каретой и парой рысаков, — ответила она. — Целых четверть часа я думал, что он избавился от всех своих недостатков, и радовался от души. — А я огорчалась, — сказала Эжени. — Мне показалось, что он дошел до бесстыдства, а это худший из пороков. К счастью, сколько бы он ни старался, он всегда будет смешон, потому что, вопреки всему его притворству, в нем есть немало простодушия и в конце концов оно всегда скажется. В тот же день нас поразило и взволновало другое, действительно приятное посещение. Мы стояли на балконе и, перегнувшись через перила, следили за стремительно мчавшимся тильбюри Ораса; на повороте к мосту он едва не сбил мужчину и женщину, которые шли под руку ему навстречу и беседовали, склонившись друг к другу и не замечая, что происходит вокруг. Орас крикнул «Берегись!» так громко, что голос его, пробившись сквозь уличный шум, донесся до нас; мы увидели, как он хлестнул разгоряченную лошадь, очевидно желая напугать этих невеж, посмевших задержать его хотя бы на секунду. Мы невольно обратили внимание на скромную пару, направлявшуюся в нашу сторону; они, казалось, даже не заметили ни денди, ни его экипажа. Тесно прижавшись друг к другу, они шли медленнее, чем деловито снующие по тротуару прохожие. — Ты замечал, — сказала Эжени, — что по тому, как идут рука об руку мужчина и женщина, почти всегда можно угадать, какие их связывают чувства? Ручаюсь, эти двое обожают друг друга! Оба они молоды — это видно по сложению и походке. Женщина, должно быть, красива, по крайней мере, фигурка у нее прелестная; видишь, как доверчиво она опирается на руку молодого мужа или нового любовника? Ясно, что она с ним счастлива. — Вот и придуман роман, о котором эта пара, возможно, и не подозревает, — ответил я. — Постой, Эжени! Теперь, когда они подошли ближе, мне кажется, я узнаю этого человека. Он поднял руку совсем как Арсен, он смотрит на наш балкон. Боже мой! Если бы это был он! — Я не могу разглядеть его лица с такой высоты, — сказала Эжени. — А что это за женщина с ним? Это наверняка не Сюзанна и не Луизон. — Да это Марта! — закричал я. — У меня хорошее зрение. Они увидели нас, они идут сюда!.. Да, Эжени, это Марта и Поль Арсен! — Не говори глупостей! — сказала Эжени, в волнении бросившись из комнаты. — Не надо будить напрасные надежды. Уверенный в том, что я не мог ошибиться, я выбежал на лестницу встречать дорогих нам выходцев с того света. Мгновение спустя они сжимали Эжени в своих объятиях. Увидев Марту и Арсена целыми и невредимыми, Эжени, которая давно похоронила их и горько оплакивала, едва не лишилась чувств и, когда немного пришла в себя, стала их целовать, заливаясь слезами. Радость Эжени глубоко их тронула; они просидели у нас несколько часов и рассказали нам обо всех своих злоключениях и о нынешней своей жизни. Когда Эжени узнала, что ее подруга стала актрисой, она взглянула на нее с удивлением и обратилась ко мне: — Посмотри только на нее, она ничуть не изменилась! Похорошела, изящнее одета, но голос, тон, манеры — все осталось прежним. Она держится так же естественно, просто и мило, как раньше. Не то что… И она запнулась, боясь произнести имя, которое Марта, впрочем, не раз и без тягостного волнения упоминала во время своего рассказа. А Эжени, глядя на Поля и Марту и мысленно продолжая сравнивать их с Орасом, поминутно восклицала: — Да это ж они! И ничуть не изменились! Мне кажется, мы расстались только вчера. Марта попросила объяснить, что означают эти недомолвки, и я решил, что лучше прямо и откровенно заговорить с ней об Орасе, чем заставлять ее о нем расспрашивать. Я рассказал ей о его визите и объяснил, откуда взялась эта неожиданная роскошь. Я не умолчал даже об его отношениях с виконтессой де Шайи. Я сделал это умышленно. Мне хотелось окончательно исцелить эту вступившую на путь спасения душу. Она горько усмехнулась, дрожа, склонилась к плечу своего супруга и сказала с кроткой, печальной улыбкой: — Ты видишь, я хорошо знала Ораса! В четыре часа им нужно было уйти. Марта играла нынче вечером. Мы пошли ее послушать — и вернулись растроганные и потрясенные ее талантом, радуясь до слез тому, что нашли дорогих друзей и что они наконец соединились и счастливы. ГЛАВА XXXI Орас обладал красивой внешностью, безукоризненными костюмами, искусством вести остроумную беседу; если добавить к этому зарождавшуюся литературную известность, видимость некоторого богатства и имя, которое писалось отныне « дю Монте», то неудивительно, что его появление в свете не могло пройти незамеченным; было время, когда, не строя иллюзий, он вправе был надеяться на успех у прелестных салонных кукол, именуемых светскими женщинами. Две-три перезрелые красавицы готовы были ввести его в моду, если бы он захотел принять их покровительство; но он метил выше, и это погубило его. Он забрал себе в голову, что все эти преходящие любовные связи слишком доступны и что он может рассчитывать на блестящую партию. С тех пор как он изведал богатство, он полагал, что самое ценное и существенное в жизни — это деньги. На талант и славу он смотрел теперь лишь как на средство к достижению цели и рассчитывал с помощью даров, отпущенных ему природой, покорить сердце какой-нибудь богатой наследницы. Обладай он ловкостью, терпением и осторожностью — кто знает, может быть, его мечта и осуществилась бы. Но он не сумел рассчитать свои силы, и излишняя самоуверенность ввела его в заблуждение. Переоценив, как всегда, внушенное им чувство, он затеял интригу с дочерью банкира, романтической пансионеркой, которая отвечала на его письма, назначала ему свидания и даже согласилась на похищение и брак в Гретна-Грин. [153] К несчастью, для этой проделки у Ораса не хватило денег. Две или три тысячи франков аванса за новый роман он промотал раньше, чем получил, а в игре ему теперь не везло настолько же, насколько, по его мнению, везло в любви. Он пошел напролом, решительным тоном потребовал у родителей руки девицы, не преминул похвалиться чувством, которое сумел ей внушить, и даже дал понять, что отказывать уже поздно. Последнее было любовной хитростью, и он надеялся, что девушка ее поддержит; на самом деле он был благороднее, чем утверждал, — он не покусился на честь неосторожной маленькой героини своего романа, и отношения их были настолько целомудренны, что она даже не подозревала об опасности. Родители, люди сообразительные и осторожные, — как все, кто обязан своим богатством только себе, — скоро разгадали истину. Они стали действовать на дочь лаской, изобразили ей Ораса как фата, человека бессердечного, готового скомпрометировать девушку, лишь бы поправить свои дела выгодной женитьбой; они повели переговоры, прекратили переписку и тайные свидания, тянули с ответом, потом заговорили о том, что согласны на брак, но не дадут за дочерью приданого, и в несколько дней успели внушить влюбленным такое отвращение друг к другу, что Орас удалился, негодуя на свою возлюбленную, а она не могла уже слышать о нем без презрения и ненависти. Это печальное происшествие осталось в тайне: обе стороны не собирались его разглашать, и Орас с досады принялся ухаживать за одной красивой и еще молодой вдовой, обладательницей двадцати тысяч ливров ренты. Вдова была набожна, чувствительна и кокетлива. Орас вообразил, что овладеть ею можно только женившись, — и просчитался! То ли вдовушка без всяких дурных намерений желала сделать из него обычного поклонника, то ли она была менее щепетильна и желала любить, не теряя свободы, но Орас был принят благосклонно, искусно раззадорен и почувствовал себя влюбленным раньше, чем сообразил, какого образа действий следует держаться. Не знаю, удалось бы ему удовлетворить свою любовь и честолюбие, вопреки крайней его молодости, которую он скрывал под густой бородой, мещанскому имени, переделанному на визитных карточках, и бедности, которую можно было еще некоторое время прятать под новым костюмом. Надежда стать в будущем политическим деятелем вернулась к нему вместе с надеждой попасть в парламент при помощи брачного контракта. Он строил самые заманчивые планы и ждал, пока внушит достаточно сильную любовь, чтобы признаться в истинном своем положении; но у него был враг, только и ждавший, чтобы стать на его пути: это была виконтесса де Шайи. Хотя Леони была уже равнодушна к Орасу, она все же надеялась, что, согласно предсказаниям маркиза де Верна, он совершит какое-нибудь безумство, как только она его бросит. Но маркиз ошибался, считая Ораса гордым в любви. Орас был только тщеславен, и его непостоянство в сочетании с природной добротой не давали развиться в нем чувству досады. Он очень скоро понял, что виконтесса вернулась к графу де Мейере; но так как внешне она принимала Ораса вполне благосклонно и по-прежнему числила его своим другом, он счел себя удовлетворенным и продолжал встречаться с ней без всяких притязаний и горечи. Обоих это как нельзя более устраивало. Но Орас и дня не мог прожить, не совершив какого-нибудь промаха. Он часто пил, — возможно, чтобы заглушить тайные укоры совести. Однажды, после обильного завтрака в «Кафе де Пари», он опьянел, оживился, расхвастался и позволил вырвать у себя признание в своих любовных успехах у виконтессы. Один из тех, кто коварно вызвал его на откровенность, ненавидел Леони и был близок с графом де Мейере. На следующее же утро граф узнал о неверности своей любовницы. Он не устроил ей сцены, — для этого он недостаточно ее любил, — но наговорил ей колкостей, которые глубоко ее оскорбили. С этой минуты Орас навлек на себя беспощадную ненависть виконтессы. Она встречалась в свете с вдовой, за которой ухаживал Орас, и догадалась, какой оборот принимает дело. Она проявила к вдове дружеское расположение, завоевала ее доверие и навсегда внушила ей отвращение к Орасу одной лишь коротенькой фразой: «Этот человек любит болтать». Орасу в тот же день отказали от дома. Он боролся, и оттого его поражение стало еще постыднее. Это жестокое унижение совпало с другими неприятностями. Второй роман Ораса вышел в свет и оказался весьма посредственным. Орас исчерпал в первом весь отпущенный ему скудный запас дарований, ибо вложил в него весь скудный запас пережитых им чувств. Для того чтобы создать что-либо новое, требовалось полное обновление всей его внутренней жизни, — только тогда он мог загореться и вдохновиться опять. А он насиловал свой ум и произвел на свет мертворожденное творение. Попытавшись изобразить Леони и свою любовь к ней, он оказался так же холоден и фальшив, как и та, что послужила прототипом его героини, и как его собственное чувство к ней. Этот плохой роман мог, впрочем, иметь некоторый успех в известном кругу, если бы Орас ясно указал на виконтессу и, отдав ее во власть злословию салонов, поймал бы своих светских читателей на приманку скандала. Но у него было слишком благородное сердце, чтобы стремиться к подобной славе. Он до такой степени опоэтизировал свою героиню, что она утратила всякое сходство с оригиналом и никто не мог узнать в ней виконтессу. Не способный хранить тайну любви, Орас был равно не способен хладнокровно разгласить ее, поддавшись чувству мести. В тот самый день, когда он получил отставку у осторожной вдовы, Орас проиграл последние деньги и вернулся домой в довольно мрачном расположении духа. На камине он нашел письмо от своего издателя — ответ на записку, посланную им накануне, с просьбой о новом авансе под новый роман. «Проклятое ремесло! — воскликнул он, вскрывая конверт. — Значит, опять писать! Всегда писать, какое бы ни было у тебя настроение! Проявлять легкость стиля — когда мозг отягчен усталостью; свежесть чувств — когда душа иссушена гневом; смелость и блеск метафор — когда воображение подавлено скукой!» Он с раздражением сломал печать и, к величайшему своему удивлению, прочел весьма недвусмысленный отказ, написанный рукой разгневанного издателя, который называл вещи своими именами и неудачную книгу — завалью. Почтенный коммерсант потерпел убыток. За две недели, прошедшие со дня выхода романа, не продано и тридцати экземпляров. Кто же нынче пишет так коротко! Томик получился совсем тоненький, и книготорговцы берут этот блин только со скидкой. Если бы Орас послушался, он не торопился бы так с развязкой. Еще два листа, и книга выиграла бы по пятьдесят сантимов на экземпляре. А потом — название «не звучное», сюжет «недостаточно нравствен», слишком много «рассуждений» и еще сотни подобных причин, которые окончательно вывели из себя взбешенного автора и повергли его в полное отчаяние. Когда все богатство писателя заключается в красивых фразах, рваных башмаках и потертом сюртуке, он не падает духом от отказа издателя, — он отправляется в поход и, не смущаясь холодным приемом, в конце концов находит издателя более сговорчивого или более богатого. Но выпрашивать деньги, разъезжая по редакциям в тильбюри и в сопровождении собственного грума, не так-то легко. На следующий день Орас все же попытался это сделать. Всюду его встречали весьма предупредительно, но с улыбкой недоверия к его литературному будущему. Первый роман принес ему не так уж много славы и еще меньше денег. Второй потерпел полное фиаско. Один издатель просил у Ораса предисловия Эжена Сю, другой — рекомендательного письма от господина Ламартина, третий требовал, чтобы он добился фельетона от Жюля Жанена. Все, точно по уговору, не желали брать на себя издержки, и ни один не соглашался раскошелиться хотя бы на незначительный аванс. Орас послал их всех — и мелких и крупных — к дьяволу и вернулся домой совершенно убитый. Назавтра он продал свою лошадь, чтобы дать расчет лакею, послезавтра — часы, чтобы выручить несколько золотых и хотя бы еще один день играть роль богатого человека. Он отправился к Луи де Мерану, которого застал за партией виста. Орас выиграл несколько луидоров, потом проиграл их, потом снова выиграл и к трем часам ночи удалился, задолжав пятьсот франков, которые, согласно законам света, обязан был уплатить в течение трех дней одному из своих лучших друзей, обладавшему рентой в тридцать тысяч ливров, если не хотел прослыть нищим и заслужить всеобщее презрение. Напрасно он лез из кожи, чтобы раздобыть эту сумму у какого-нибудь издателя; на третий день, вечером, он, не без душевного трепета, решился занять ее у Луи де Мерана. Он знал, что если не вернется к нему счастье в игре, он не сможет вернуть долг; а былая беспечность уступила место неуверенности и страху с той поры, как он познал пьянящие радости богатства и тягостную горечь разорения. Муки его еще возросли, когда ему показалось, что во взгляде и поведении его друга проскальзывают какой-то холодок и принужденность, так не похожие на обычную его доверчивость и предупредительность. До сих пор де Меран ссужал его деньгами с таким видом, словно сам просил об одолжении, а не оказывал услугу; и нужно заметить, до сих пор Орас неукоснительно их возвращал. Прослыв богатым человеком, он стал аккуратно выплачивать свои долги — правда, не старые, а те, что делал у новых своих приятелей. На сей раз ему показалось, что Луи де Меран дал ему деньги с неудовольствием, которого не показал только из вежливости. Неужели он догадался, что сегодня Орас впервые не имел надежды возместить долг? Но как он мог догадаться об этом? Орас отказался от собственного выезда и покинул свою прелестную меблированную квартиру под тем предлогом, что уезжает в Италию, — поездка, о которой он говорил уже давно, — поэтому-то он якобы и не покупал мебели и не устраивался соответственно своему мнимому благосостоянию. Он делал вид, будто его задержали на несколько дней непредвиденные дела, надеясь, что за это время ему снова повезет в игре, а не то и в любви, и тогда он отложит свою поездку на неопределенный срок. Однако холодность его знатного друга и, как ему показалось, подчеркнутый отказ сопровождать его в Оперу внушили Орасу глубокое беспокойство. Он испугался, что сам выдал свое плачевное положение озабоченным видом, не покидавшим его за последние дни, и решил рассеять все сомнения, показавшись нынче вечером в обществе с присущими ему щегольством и блеском. Он разыскал в грязных закоулках Ситэ старьевщика, с которым имел когда-то дела, и продал ему за бесценок свою бриллиантовую булавку; но зато теперь у него в кармане была сотня франков. Он нанял экипаж, надел лучший из оставшихся костюмов, воткнул в петлицу великолепную розу, отправился в Оперу и уселся на авансцене, в одной из расположенных на виду лож, которые сейчас именуются «клеткой со львами». В те времена щеголи из «Кафе де Пари» еще не носили названия «львов», но, думаю, все они относились к одной породе денди или мало чем от нее отличались. Орас принадлежал к этой разновидности человеческого рода и считал своей обязанностью выставлять себя напоказ. Он был постоянным посетителем этой ложи, — Луи де Меран имел там места и приглашал его раза два в неделю. Друзья де Мерана обычно принимали Ораса дружелюбно; его любили, он забавлял своим остроумием эту праздную, скучающую компанию. Но в этот вечер никто не повернул головы при его появлении и никто не потеснился, чтобы дать ему место. Правда, в это время Нурри пел вместе с госпожой Даморо дуэт из «Вильгельма Телля»:[154] О Матильда, кумир моей души… Возможно, что они просто очень внимательно слушали. Орас, испугавшись на мгновение, успокоился; а когда в антракте один из этих господ пригласил его вместе с другими отужинать после спектакля, к нему вернулась вся его самоуверенность. Он пересилил себя, и в конце концов ему удалось выказать немало остроумия. Однако время от времени ему казалось, будто окружающие обмениваются презрительными улыбками. Тогда глаза его застилало туманом, в ушах поднимался звон, и он переставал слышать оркестр; лица зрителей расплывались, и зал наполнялся какими-то чудищами — они глядели на него в упор, показывали пальцем, скалили зубы; а женщины, закрываясь веерами, шептали друг другу ужасные слова: «Авантюрист, авантюрист! Болтун, хвастунишка! Ничтожество, ничтожество!» В эти минуты он был близок к обмороку; но когда он приходил в себя и убеждался, что это всего лишь галлюцинация, то огромным усилием воли старался скрыть снедавшую его тревогу. Один из приятелей спросил, почему он так бледен. От этого вопроса Орас пришел в еще большее смятение и ответил, что ему нездоровится. «Вы, может быть, голодны?» — заметил другой. Орас окончательно растерялся. В этом незначительном замечании ему почудилась ядовитая насмешка. Его охватило желание убежать, скрыться, никогда больше не появляться здесь. Но мгновение спустя он уже говорил себе, что нельзя раньше срока выходить из игры, что нужно потребовать объяснения, принять бой, отважно защищаться и любой ценой узнать, является ли он жертвой тайного сговора или все это ему только мерещится. Он последовал за веселой компанией к пригласившему их амфитриону и сидел там, чувствуя, как то холодеет, то возвращается к жизни — в зависимости от ледяного или доброжелательного тона сотрапезников. Хозяйка дома была известная содержанка, очень красивая, очень умная, язвительная и злая. Орас всегда ненавидел и боялся ее, хотя она с ним и заигрывала. В этот день на ней было платье из пунцового атласа, ее золотистые волосы развевались, лицо казалось еще более дерзким, чем обычно, глаза горели каким-то сатанинским огнем; это была истая дочь Люцифера. Она приняла Ораса с кошачьей грацией, усадила его рядом с собой, налила ему своей прелестной ручкой самого крепкого рейнского вина. Все бурно веселились и обращались с Орасом так же дружески, как обычно; его просили прочесть стихи, аплодировали ему, льстили и в конце концов подпоили если не до потери сознания, то настолько, что к нему вернулась прежняя самоуверенность. Тогда один из гостей сказал: — Кстати о женщинах. Скажите-ка, дорогой, за что вас так ненавидит виконтесса де Шайи? Это верно, что, завтракая в «Кафе де Пари» с Б… и А… вы оскорбительно отзывались о ее поведении? — Убей меня бог, если я помню! — ответил Орас. — Но не думаю, чтобы я мог это сделать. — Тогда вам следовало бы перед ней оправдаться; ведь ей сказали, что вы хвалились тем, чем порядочный человек никогда не хвалится. — Натощак! — подхватил другой. — Но in vino veritas,[155] не так ли, Орас? — В таком случае, — ответил Орас, — как бы я ни был пьян, я ничем не мог похвастаться. — Он хочет сказать, — вмешалась Прозерпина (так называл в этот вечер Орас любовницу хозяина дома), — что ему нечем хвастаться. Я такого же мнения. Ваша сухопарая виконтесса костлява и скользка, как ракушка. — Она очень умна, — возразил кто-то. — Сознайтесь, Орас, вы были в нее влюблены! — Возможно. Но если и был, то теперь решительно ничего не помню. — Однако говорят, вы настолько хорошо все помнили, что рассказывали довольно любопытные подробности о вашем пребывании в деревне прошлым летом. — Что означает этот допрос? — сказал Орас, подняв голову. — Я нахожусь перед судом? — О нет! — сказала Прозерпина. — Это всего лишь исправительная полиция. Ну-ка, мой прекрасный поэт, расскажите нам все по-дружески. Виконтесса не стала бы вас так ненавидеть, если бы она вас так не любила. — А с каких же пор она удостоила меня своей ненависти? — С тех пор как вы ей изменили, прелестный ветреник! — Если этого не случилось, то по вашей вине, жестокая прелестница! — ответил Орас тем же насмешливым тоном. — Так вы признаетесь, — подхватила она, — что поклялись ей в верности до гроба? — Долго еще это будет продолжаться? — со смехом спросил Орас. — Несомненно одно, — сказал кто-то, — вы чем-то сильно раздосадовали виконтессу, она очень дурно о вас отзывается. — Любопытно, что же она может сказать обо мне дурного? — Вы хотите знать? — Пожалуй. — Так вот, она утверждает, что вы бедны, а вы выдаете себя за богача; что вы мальчишка, а стараетесь походить на мужчину; что все женщины гонят вас, а вы разыгрываете победителя. «Вот оно, — подумал Орас, — настало время выдержать бурю». — Если виконтессе угодно наносить подобные оскорбления, — твердо произнес он, — то я, не зная способа отомстить женщине, ограничусь тем, что скажу: она ошибается. Но если мужчина осмелится повторить это, хоть на миг усомнившись в моей честности, я отвечу, что он лжет. Собеседник, которому был адресован этот ответ, сделал гневное движение. Но сосед удержал его и поспешил сказать довольно недвусмысленным тоном: — Кто же здесь оспаривает вашу порядочность? Если вы выдали тайну своих отношений с женщиной после выпивки, когда признания действительно срываются у нас с языка незаметно для нас самих, виконтесса, клевеща на вас, заходит в своей мести слишком далеко. Но что, если вы сами оклеветали ее? Что, если с досады на ее отказ вы солгали? Тогда простительно, что она платит вам тем же. — Но вы-то, сударь, — сказал Орас, — вы, кажется, сомневаетесь? Я хотел бы знать ваше мнение на этот счет. — Я придерживаюсь того мнения, что вы были ее любовником, под воздействием винных паров кому-нибудь проговорились и тем самым совершили величайшую неосторожность. — Как вы на это смотрите, господа судьи? — сказала Прозерпина, наполняя бокал Ораса. — Ждем вашего приговора. — Преступник заслуживает самое большее двухдневного заточения в молельне госпожи де ***. Тут назвали имя прекрасной вдовы, на которой Орас недавно еще рассчитывал жениться. — Ах, значит, существует обвинительный акт относительно этой особы тоже? — спросила Прозерпина, глядя на Ораса так укоризненно, что он чуть не задохнулся от тщеславной радости. Хотя Орас был слегка навеселе, он понял, что ему нужно сохранить ясную голову, и отставил бокал; он пытался по лицам окружающих угадать, что означает эта атака: расставляют ли ему коварную ловушку или же дружески над ним подтрунивают? Решив, что здесь нет недоброжелательства, он стал шутливо отвечать на все расспросы. Последние слова Прозерпины пролили свет на одно до сих пор загадочное для него обстоятельство: он понял, что не кто иной, как виконтесса, очернила его в глазах вдовы. Кроме того, ему стало ясно, что она старается повредить ему во мнении друзей; из того, что произошло сегодня вечером, можно было заключить, что ее ожесточенные нападки на него были следствием оскорбленного чувства. Ему показалось, что все склонны смотреть на дело именно так и, буде это подтвердится, счесть все возведенные на него обвинения клеветой разгневанной ревнивой женщины. Оправдаться он мог, только признавшись в своей близости с виконтессой; но признаться в этом — значило заслужить упрек в фатовстве, который он упорно отводил чуть ли не целых полчаса. Оставался один выход: напиться до бесчувствия, чтобы получить право говорить как бы помимо своей воли. Орас так и поступил. Но в силу одной из странных особенностей нашего сознания, которое угасает, когда мы хотели бы его сохранить, и упорно не желает нас покинуть, когда мы рады бы от него избавиться, — чем больше Орас пил, тем трезвее, казалось, становился. У него разболелась голова, отяжелели веки, заплетался язык, но никогда его мысль не работала с такой ясностью. Однако нужно было плести вздор, и он плел вздор. Позже, когда я своими расспросами припер его к стенке, он мне сам во всем признался. Он разыграл опьянение, не будучи пьяным, и, притворившись, что ничего не соображает, прекрасно сообразил, какие неоспоримые доказательства истины следует привести. Он это делал даже со злорадством, негодуя на коварное создание, желавшее опозорить его, и наконец изведал мрачное наслаждение мести, видя, как слушатели аплодируют каждому его признанию и отмечают их, как бы намереваясь разоблачить его хитроумного врага — виконтессу. Но вдруг хозяин дома, поднявшись, чтобы проститься с уходящими гостями, произнес с холодным презрением следующие грубые слова: «Ступайте спать, Орас; хотя вы охмелели не больше моего, вы ведете себя как пьяный…» Последнего слова Орас не слышал, и я остерегусь повторить его. Ораса словно громом поразило; ноги его подкосились, язык не повиновался. Его усадили в карету и скорее выбросили, чем высадили у дверей Луи де Мерана, где Орас нашел временное пристанище после того, как съехал со своей квартиры. Что он пережил, оставшись один, способен понять лишь тот, кто сам может упрекнуть себя в подобном презренном поступке. Он не в силах был дотащиться до кровати и, жестоко страдая, провел остаток ночи в кресле, пытаясь осознать весь ужас своего положения. Муки Ораса еще усилились оттого, что его сознание совершенно прояснилось и он не обманывался более, — он знал, что отныне вызвал осуждение, недоверие и презрение в людях, которых он хотел поразить и обмануть, и что, при всем превосходстве ума, сам попался в расставленную ему ловушку. Теперь он понял, какому его подвергли испытанию и как он должен был себя вести, чтобы выйти из него с честью. Если бы он достойно и мужественно встретил все обвинения Леони, продолжая хранить в тайне ее минутную слабость, и пренебрег бы подозрениями вместо того, чтобы отвести их от себя, прибегнув к гнусной мести, то, хотя его судьи были не слишком сведущи и не отличались чрезмерной щепетильностью в такого рода вопросах, у них нашлось бы достаточно терпимости, чтобы все простить. Порицая его тщеславие, они все же оценили бы его благородство и доброту. Эти легкомысленные молодые люди, которые во многих отношениях были ничуть не лучше его, все же получили в свете какое-то подобие рыцарского воспитания, и оно внушило бы им известное великодушие, если бы Орас первый подал пример. Не сумев подняться на эту высоту, он пал ниже, чем того заслуживал. Сомнений больше не оставалось. В карете четверо или пятеро участников ужина, притворившись, будто поверили, что Орас спит, — так же как он притворился спящим, — намеренно обменивались вслух весьма нелестными и ироническими замечаниями на его счет. А он вынужден был молчать, ибо вынужден был делать вид, что ничего не слышит. Ему хотелось закричать, страшные судороги пробегали по его телу, но впервые в жизни он не поддался нервному припадку и нашел в себе силы сдержаться, ибо видел, что ему не поверят и только поднимут его на смех. Поистине, это была слишком суровая кара для молодого человека, повинного лишь в тщеславии, ветрености и недомыслии. Было уже за полдень, когда в комнату вошел Луи де Меран — с таким суровым видом, что Орас, не вынеся столь непривычного обращения, закрыл лицо руками, чтобы скрыть слезы. Луи, обезоруженный его горем, пододвинул стул, сел рядом с ним и, ласково взяв его за руки, заговорил, проявив при этом больше ума и возвышенных чувств, чем можно было от него ожидать. Это был довольно невежественный молодой человек, избалованный с детства, но по натуре добрый, — отзывчивое сердце, когда нужно, пробуждает ум. — Орас, — сказал он, — я знаю, что произошло ночью за ужином, на котором я не хотел присутствовать, чтобы не быть свидетелем вашего унижения. Я бы не утерпел, вступился бы за вас и только бы нажил неприятности со стороны людей, которых вынужден предпочитать вам и в силу давней дружбы, и оказанных взаимных услуг. Я сделал все, чтобы помешать вам пойти вчера в театр; вы не пожелали понять мои намеки. Кончилось тем, что вы разоткровенничались и тем самым еще ухудшили свое положение. Вы, несомненно, во многом виноваты, но, по совести сказать, ошибки ваши кажутся мне простительными; однако вы не найдете ни малейшего к вам снисхождения в холодном, высокомерном свете, куда вы захотели проникнуть с такой самонадеянностью, предварительно не изучив его. У вас есть непримиримый враг, и вы вправе отвечать ему обидой на обиду, оскорблением на оскорбление. Это коварная женщина, и я на собственном горьком опыте убедился, как необходимо ее остерегаться. Но она имеет положение в свете, а вы нет. Насмешники будут за вас, люди влиятельные — за нее. Она изгонит вас отовсюду, так же как изгнала от госпожи де ***. Послушайтесь меня, оставьте Париж, отправляйтесь путешествовать, удалитесь, пусть о вас забудут. А если вы непременно хотите вернуться в то общество, которое — разумеется, весьма произвольно — называют хорошим, появитесь не раньше, чем добьетесь обеспеченного существования и литературной известности. Проступок ваш серьезен: вы хотели обмануть нас. К чему? Никто из нас не стал бы вас попрекать бедностью и незнатным происхождением. С вашим умом и способностями вы рано или поздно были бы приняты в нашем обществе; может быть, это было бы не так скоро, зато более надежно. Вы же, не завоевав твердого положения, захотели сразу насладиться богатством и почетом, между тем как приобрести их вы могли бы только своим трудом и достойным, скромным поведением. Если б я знал, что вам не двадцать пять лет, а только двадцать, я больше опекал бы вас. Если бы я знал, что вы сын мелкого провинциального чиновника, а не внук парламентского советника, я отговорил бы вас от этой детской затеи и не позволил бы вам переделывать свою фамилию на дворянский лад. Если бы я знал, что у вас нет состояния, я не толкнул бы вас на такой образ жизни, которым вы можете опозорить свое доброе имя. Ошибка сделана. Предоставьте времени, унимающему злословие, и моей дружбе к вам, которая остается неизменной, ее загладить. Вы талантливы, образованны. Если вы будете действовать разумно, вы когда-нибудь достигнете столь же высокого положения, как те блестящие особы, которые поразили вас своими непринужденными манерами, — и тогда, возможно, вы взглянете на них с сожалением. Обещайте мне, что уедете и не совершите никаких сумасбродств, пытаясь отомстить за возведенные на вас обвинения. Будь у вас даже дюжина дуэлей, вы не докажете, что говорили правду, и только придадите этому происшествию ненужную огласку. Для путешествия вам потребуются деньги; вот они. Этого, конечно, не хватит, чтобы жить за границей на широкую ногу, как сыну состоятельных родителей, но вполне достаточно, чтобы скромно ждать результатов своего труда. Вернете, когда сможете. И пусть это вас не беспокоит. Я богат, и поверьте, что никогда еще с большим удовольствием не ссужал вас деньгами. Орас, проникнутый раскаянием и признательностью, крепко пожал руку Луи, наотрез отказавшись от предложенного бумажника, трогательно поблагодарил его за добрые советы, пообещав следовать им, и поспешно покинул его дом. Луи де Меран немедленно написал мне, сообщив обо всех событиях последних дней, и просил предложить Орасу от моего имени сумму, которую тот отказался взять, хотя она была необходима ему для путешествия. К сожалению, дружеская помощь этого прекрасного молодого человека не достигла назначения так быстро, как он того хотел. Орас ко мне не пришел, и я несколько дней безуспешно его разыскивал повсюду. ГЛАВА XXXII Три или четыре дня Орас терзался в одиночестве, не зная, куда деваться от стыда, как спастись от надвигавшейся на него нищеты. Для него это был жесточайший удар; пожалуй, ничто другое не способно было его так потрясти. Любовные огорчения, угрызения совести, даже нужда с ее заботами никогда по-настоящему его не задевали; но рана, нанесенная его тщеславию, оказалась слишком тяжелым наказанием. К несчастью, даже и этого было недостаточно, чтобы он исправился. У Ораса не было ни сил, ни надежды опровергнуть вынесенный ему приговор. Сидя днем взаперти на своем чердаке, блуждая ночами по пустынным улицам, он ломал руки и проливал слезы как дитя. Свет — то есть жизнь, полная блеска и развлечений, этот элизиум его грез, его убежище от упреков совести — отныне был закрыт для него навсегда! Утешения Луи де Мерана казались ему обманчивыми. Он прекрасно знал, что люди, обладающие законными, по их мнению, притязаниями, относятся безжалостно к необоснованным притязаниям других. Он был слишком горд, чтобы стремиться вернуть себе милость, попытавшись оправдать свое поведение; но даже если бы он был уверен, что выйдет в глазах света победителем из своей борьбы с виконтессой, одна мысль о возможном повторении перенесенных унижений заставляла его содрогаться от ужаса и отвращения. Он так кичился своим кратковременным благополучием и в разговорах со старыми друзьями, и в письмах к родителям, что, попав в бедственное положение, не смел ни к кому обратиться, и, по правде говоря, ему трудно было принять какое-нибудь решение. Он чувствовал, что проще и благоразумнее всего было бы вернуться на родину и работать там над каким-нибудь литературным произведением, чтобы расплатиться с неотложными долгами, собрать немного денег на дорогу и отправиться пешком в Италию; но на это у него не хватало мужества. Он знал, что родители, преувеличивая его литературные успехи, конечно, протрубили о них на всех перекрестках, и боялся, что в один прекрасный день в их провинциальный городок случайно долетят слухи из Парижа и обратят завоеванный им почет в презрение. Полгода назад он весело и беззаботно брал бы в долг по луидору в неделю у товарищей по факультету, — в студенческом кругу никто не стыдится бедности, и молодой человек признается со смехом, что накануне остался без обеда, не имея девяти су, чтобы оплатить свою долю у Руссо. Но когда посещаешь салоны, закрытые для бедняков, когда твой экипаж обдает грязью шагающих пешком приятелей, тогда скрываешь нужду, как порок, а голод, как бесчестье. Все же как-то вечером Орас, набравшись храбрости, явился ко мне, хотя, наверное, раз десять готов был повернуть обратно. На него было больно смотреть: он побледнел, щеки у него ввалились, глаза погасли. Растрепанные волосы еще хранили следы завивки, но, пытаясь лечь естественно, топорщились непокорными жесткими вихрами вокруг лба. Он даже не пытался опрятностью прикрыть свою нищету. Весь его небрежный вид свидетельствовал о глубоком упадке духа. Тонкая, искусно плиссированная сорочка была грязна и вся измялась; на сюртуке прекрасного покроя пуговицы частью были сломаны, частью оторвались совсем, видимо, уже несколько дней Орас его не чистил; к ботинкам присохла грязь; перчаток не было, и в руках он держал не свою изящной работы трость, а толстую палку со свинчаткой, словно опасался нападения. К счастью, мы с Эжени были предупреждены и не проявили никакого удивления при виде происшедшей с ним перемены. Мы притворились, будто ничего не заметили, и, не задав ему ни одного вопроса, поспешили предложить ему пообедать с нами. Мы, правда, только что встали из-за стола, по Эжени за какие-нибудь четверть часа приготовила новый обед, и мы делали вид, что тоже принимаем участие в трапезе; Орас же слишком изголодался, чтобы обращать внимание на наши хитрости. Он ел с такой жадностью, что к концу обеда отяжелел и задремал, сидя на стуле, раньше, чем Эжени убрала скатерть. Соседняя с нами квартира, в которой раньше жила Марта, случайно пустовала. Мы быстро перенесли туда кровать и несколько стульев; затем Эжени подошла к Орасу и ласково сказала: — Вы плохо себя чувствуете, дорогой Орас, подите прилягте! У нас несколько дней ночевал один наш приятель из провинции, его кровать к вашим услугам. Располагайтесь тут, пока вам не станет лучше. — Это верно, я совсем болен, — ответил Орас, — и если я вас не очень стесню, то воспользуюсь вашим гостеприимством до завтра. Мы проводили его в комнату Марты; но, видимо, это не пробудило в нем никаких тягостных воспоминаний. Он словно отупел; и в этой тупости, так не похожей на обычную его живость, было что-то пугающее. На другое утро он еще спал, когда появился Поль Арсен с ребенком Марты на руках. — Я принес вам вашего крестника, — сказал он Эжени, которая обожала этого здорового, толстого мальчугана и дала ему имя Эжен. — Его мать сегодня вечером занята, а следовательно, занят и я. Марта дебютирует вечером в театре Жимназ, [156] куда я, как вам известно, поступил кассиром. Матушка Олимпия прихворнула и совсем с ног сбилась. Мы боимся, как бы наше солнышко не осталось без присмотра. Вся надежда на вас: пусть он тут побудет до вечера, если только это вам не в тягость. — Давайте-ка мне скорее ваше солнышко! — радостно вскричала Эжени, отбирая у Арсена малыша, которого тот в своей наивной и возвышенной любви и не называл иначе. — Солнышко, что и говорить, прелестно, — сказал я, — но подумала ли ты, какая сейчас произойдет встреча! — Арсен, — сказала Эжени, — собери все свое мужество и хладнокровие: Орас тут. Арсен побледнел. — Неважно, — сказал он. — После того, что вы мне рассказали, я знал, что должен буду встретиться с ним не сегодня-завтра. У ребенка на лбу не написано, как его зовут, и, кроме того, по милости Ораса мальчик не носит имени отца. Бедный крошка! — добавил он, целуя сына Ораса. — Я доверяю его вам, Эжени; не отдавайте его законному владельцу. — Он его не потребует у вас, будьте спокойны! — ответила она со вздохом. — Предупредите вашу жену, пусть не приходит к нам несколько дней. Орас должен покинуть Париж, и встречи легко избежать. — Будем надеяться, — сказал Арсен. — Мне кажется, этот человек не может даже смотреть на Марту, не причиняя ей зла. Однако, если она пожелает его видеть, ее воля. До сих пор она говорила, что не хочет этого. Прощайте. Вечером я приду за своим ребенком. — О, у вас ребенок? — равнодушно спросил Орас, выйдя около десяти часов к завтраку. — Да, у нас ребенок, — ответила Эжени с тайным лукавством и укоризной. — Как он вам нравится? Орас взглянул на малыша. — Он не похож на вас, — так же равнодушно сказал он. — Впрочем, эти новорожденные вообще ни на что не похожи; или, вернее, все они похожи друг на друга. Для меня всегда было загадкой, как можно отличить одного младенца от другого в этом возрасте. А ему сколько? Месяц? Два? — Сразу видно, что вы не удостаиваете детей своим вниманием! — сказала Эжени. — Ему восемь месяцев, и он просто чудо как хорош для своего возраста! Вам не кажется, что это прелестное дитя? — Я ничего в этом не понимаю. Однако, если это доставит вам удовольствие, я готов признать его чудом… Но что это я! Невозможно, чтобы вы были его матерью. Я же видел вас восемь месяцев назад… Полноте! Это не ваш ребенок. — Нет, — резко сказала Эжени, — я подшутила над вами. Это сын нашего привратника, мой крестник. — И вас это забавляет — таскать его на руках, когда вы занимаетесь хозяйством? — Может быть, вы подержите его, пока я приготовлю завтрак? — сказала она, протягивая ребенка Орасу. — Если это ускорит завтрак, я готов; но, право, я даже не представляю себе, как к этому прикоснуться; и если ему вдруг придет охота заорать, тогда уж извините, я его просто положу на пол. Фи! Раз вы не его мать, скажу вам откровенно, Эжени: я нахожу его довольно-таки безобразным, у него такие толстые щеки и круглые глаза! — Он красивее вас! — воскликнула с непритворным гневом Эжени. — Вы недостойны прикоснуться к нему! — Ну, вот он и запищал, — сказал Орас. — Позвольте, я отнесу его к дорогим родителям. Малютка, испугавшись черной бороды Ораса, запрокинул головку и с криком припал к груди Эжени. — А я, — сказала она, лаская его, чтобы успокоить, — я была бы счастлива иметь такого сыночка, как ты, бедное мое солнышко! Орас презрительно усмехнулся и, опустившись в кресло, задумался. Прошлое, казалось, проснулось наконец в его памяти; и когда Эжени, посадив крошку ко мне на колени, вышла в соседнюю комнату, он уныло заметил: — Я действительно не способен оценить радости отцовства, и, кажется, Эжени мне этого никогда не простит; в этом вопросе все женщины одинаково несправедливы и безжалостны. Я сто раз спрашивал себя после моего несчастья, чем же может прельстить двадцатилетнего юношу семейная жизнь, — однако не могу этого постичь. Если бы ребенок мог появиться на свет сразу в том возрасте, когда дети уже красивы и умны (разумеется, если ребенок не безобразен, не горбат, не рыжеволос, не слабоумен), я, пожалуй, согласился бы, что им можно заинтересоваться. Но заботиться о таком нечистоплотном, крикливом, ничего не смыслящем и, однако же, деспотичном существе — на это способны только женщины; недаром бог создал их иначе, чем нас. — Это верно лишь отчасти, — отвечал я. — Женщины любят их нежнее и лучше умеют их воспитывать в первые годы жизни; но я никогда не понимал, как к этим слабым существам, таящим в себе загадку неведомого прошлого и будущего, можно испытывать одно лишь отвращение. Люди из народа лучше нас. Они любят своих детей от всего сердца. Неужели, Орас, вы никогда не испытываете чувства умиления при виде того, как дюжий рабочий выходит вечером на порог дома, обняв своего малыша обнаженными по локоть и еще черными от работы руками, и как играет с ним, чтобы дать отдых жене? — Это добродетели, несовместимые с чистоплотностью, — ответил Орас с пренебрежительной насмешкой, забыв, что сам он в эту минуту был довольно грязен. Он провел рукой по лбу, как бы собираясь с мыслями. — Я очень благодарен, что вы меня приютили на ночь, — продолжал он. — Но зачем вы поместили меня в этой роковой комнате? Чтобы вызвать спасительное раскаяние? Я видел ужасные сны. Настроение у меня все равно самое мрачное, так уж позвольте задать вам один тягостный для меня и щекотливый вопрос: что ж, вы так и не узнали, Теофиль, что сталось с той несчастной, чье сердце я, оказывается, злодейски разбил, совершив поистине чудовищное преступление? Я, видите ли, не пленился мыслью стать в двадцать лет отцом, не имея средств к существованию! — Орас, — воскликнул я, — вы спрашиваете меня об этом из праздного любопытства, что написано у вас сейчас на лице, или в вас говорит чувство, которое, надеюсь, еще живо в вашем сердце? — Лицо мое окаменело, дорогой Теофиль, — ответил он, мало-помалу впадая в декламацию. — Не знаю, в состоянии ли я буду когда-нибудь вновь смеяться или плакать. Но допытывайтесь о причине, это тайна. А сердце? Сердцу, видно, суждено оставаться непонятым. Но вы, вы, Теофиль, всегда относились ко мне лучше и снисходительнее, чем остальные, как могли вы усомниться в том, что в моем сердце вечно будет кровоточить незаживающая рана? Если бы я только знал, что Марта жива и утешилась, у меня с души свалился бы камень, который лег гнетом на все мое прошлое, а может быть, и будущее. — В таком случае, — ответил я, — скажу вам правду. Марта не умерла. Марта не несчастна, и вы можете забыть о ней. Орас принял это известие без ожидаемого мною волнения. Он скорее походил на человека, со вздохом облегчения сбросившего тяжелую ношу, нежели на примиренного с небом грешника. — Слава богу, — сказал он, меньше всего думая о боге, и, не задав ни одного вопроса, снова впал в задумчивость. Однако днем он опять вспомнил о Марте и пожелал узнать, где она и как живет. — Мне не поручали давать вам какие бы то ни было разъяснения на этот счет, — ответил я, — и не советую вам, во имя вашего и ее спокойствия, их добиваться. Ошибки ваши исправлять уже поздно, и вам достаточно знать, что они не нуждаются в исправлении. — Но если Марта покинула меня без сожаления, — ответил с горечью Орас, — и не помышляла о самоубийстве, как я того опасался, если она вовсе не была несчастна, а просто разлюбила меня — то ли потому, что я ей наскучил, то ли по непостоянству, — вина моя не так уж велика, и ни она, ни кто-либо иной не вправе меня ни в чем упрекать. — Оставим этот разговор, — сказал я. — Сейчас самое неподходящее время для объяснений. Орас рассердился и ушел; однако в обеденный час вернулся, хотя Эжени не решилась пригласить его к обеду, боясь показать, что знает его положение. Я тоже не хотел говорить, что оно мне известно, и ждал, пока он признается сам. Но он, казалось, еще не был к этому расположен. Войдя, он сказал: — Это снова я. Мы простились слишком холодно, Теофиль; я не могу оставаться с тобой в таких отношениях. И он протянул мне руку. — Не будем об этом говорить, — перебил я его, — но если ты хочешь доказать, что не сердишься, то должен с нами пообедать. — Охотно, — ответил он, — если этим можно загладить мою вину… Мы принялись за еду и еще не встали из-за стола, когда матушка Олимпия пришла за малюткой, которого пора было укладывать спать. Среди множества треволнений этого дня Арсен и Марта не подумали, что старушка может встретить у нас Ораса и наболтать лишнего. К несчастью, она любила поговорить. Матушка Олимпия, по собственному ее признанию, души не чаяла в своих молодых друзьях, а сегодня, радостно взволнованная переменой в их судьбе и блестящим положением в модном театре, особенно склонна была к чувствительным излияниям. Напрасно Эжени пыталась поскорее выпроводить старушку, увести ее на кухню, заставить говорить потише: матушка Олимпия ничего не понимала во всех этих ухищрениях и выражала свою радость и умиление в пространных речах и громких восклицаниях, неоднократно упоминая о господине и госпоже Арсен. В конце концов Орас, который сперва было принял ее за привратницу и не удостоил своим вниманием, начал к ней присматриваться, и, едва она ушла, он принялся нас расспрашивать. О каком Арсене она говорила? Значит, Мазаччо стал супругом и отцом? И ребенок привратника на самом деле его сын? Почему же мы сразу этого не сказали? «Впрочем, — добавил он, — я сам должен был догадаться. Этот бутуз весь в отца, такой же уродливый и курносый». Это высокомерное пренебрежение и раздражало и возмущало Эжени. Она даже разбила две тарелки и, я уверен, несмотря на всю свою кротость и обычную выдержку, испытывала непреодолимое желание швырнуть третью в голову Ораса. Я избавил ее от этого искушения, решив открыть ему всю правду. Поскольку Орас все равно должен был рано или поздно все узнать, лучше было его предупредить и посмотреть, как он это примет. Арсен несколько дней назад разрешил мне и от своего имени, и от имени Марты действовать так, как я сочту нужным. — Как же вы не догадались, Орас, — сказал я, — что Поль Арсен женат на особе, которая вам хорошо известна, а нам бесконечно дорога? Он на мгновение задумался, переводя тревожный взор с меня на Эжени, потом вдруг заговорил развязным тоном, который он перенял у маркиза до Верна. — Действительно, — сказал он, — это может быть только она. Как же я, глупец, не понял, почему вы так растерялись перед этой старой ведьмой, которая пришла за ребенком!.. Но ребенок… Ах!.. ребенок!.. Вот оно что… Старуха ясно сказала: «Его отец», говоря об Арсене… Ребенок восьми месяцев… Ведь вы сказали утром… восемь месяцев, Эжени!.. А Марта покинула меня девять месяцев назад, если память мне не изменяет… Боже правый! Вот уж поистине развязка! До такой я не додумался в своем романе! Тут Орас откинулся на спинку стула и разразился хохотом, таким неестественным и резким, что нам стало не по себе, как от хрипа умирающего. — Довольно вам смеяться! — воскликнула Эжени, встав с места в гневе, придавшем ей величественную красоту. — Этот ребенок, которого Поль Арсен воспитывает и любит как своего, в действительности ваш, если хотите знать. Вам он показался уродливым потому, что, по-вашему, он похож на Арсена; а Поль находит его красивым, хотя он и похож, бедный крошка, на самого неблагодарного эгоиста, какой только есть на свете! Этот взрыв священного гнева обессилил Эжени; она упала на стул, задыхаясь и обливаясь слезами. Орас, выведенный из себя этими словами, которые обрушились на него подобно проклятию, тоже вскочил, но тут же снова опустился на стул, сраженный голосом своей совести, и закрыл лицо руками. Он просидел так больше часа. Эжени между тем вытерла слезы и принялась хозяйничать; я молча ждал исхода происходившей в душе Ораса борьбы — между гордостью, сомнением, раскаянием и стыдом. Наконец он очнулся от тревожного раздумья, поднялся и взволнованно зашагал по комнате. — Эжени, Теофиль! — воскликнул он, схватив нас обоих за руки и пристально глядя нам в глаза. — Вы не смеетесь надо мной? Это решающая минута в моей жизни; в ваших руках моя гибель или спасение! Я хочу знать, смешон я или низок? Я предпочел бы быть смешным, даю вам честное слово! — Надеюсь, — с презрением ответила Эжени. — Эжени, — сказал я своей гордой подруге, — умоляю вас, будьте мягки и снисходительны к Орасу. Он достоин сожаления, потому что очень виноват. Вы поддались благородному порыву и бросили Орасу тяжкий упрек. Но так не врачуют душевные недуги. Предоставьте мне поговорить с ним и доверьтесь тому чувству уважения, любви и восхищения, которые я питаю к нашим отсутствующим друзьям. — Уважение, восхищение, — возразил Орас, — только и всего?.. Этого мало. Не придумаете ли вы еще какую-нибудь хвалу, более достойную великого, божественного Поля Арсена! Я охотно скажу «аминь» в ответ на ваши славословия, но не раньше, чем вы мне представите неоспоримые доказательства того, что я действительно отец, единственный отец этого ребенка, которого они хотят мне навязать. — У них совершенно иные намерения, — сказал я с холодной суровостью. — Они хотят только одного: чтобы вы и не помышляли о своем сыне. Вам никогда не представляли его как сына, никогда не говорили о нем; а если вы вздумаете когда-нибудь потребовать ребенка себе, они сумеют оградить его от этого запоздалого и незаконного покровительства, ибо закон не дает вам на него никаких прав. Так не оскорбляйте же благородство и преданность, которых не можете понять. Это унизит вас в чужих глазах и в ваших собственных, когда с них спадет пелена. Впрочем, в эту решающую минуту, как вы справедливо выразились, дело заключается именно в том, чтобы вы хоть на миг прозрели. Вы должны одержать победу над недостойными вас чувствами и искренне раскаяться. Вы должны уйти отсюда, преисполненный уважения к матери своего сына и благодарности к его приемному отцу, запомните это! Вы должны честно признаться, что вели себя как мальчишка, как безумец, если не хотите, чтобы я навсегда отказал вам в своей дружбе и расположении. — Великолепно! — ответил Орас, все еще пытаясь бороться против моего приговора. — Я должен еще приносить извинения за то, что меня объявили отцом ребенка, о котором я впервые слышу и которого почему-то приписывают мне! Какой же искус должен я пройти, чтобы доказать свое глубокое сожаление? Какое публичное покаяние должен принести, чтобы искупить свою чудовищную вину? — Никакого! В эту историю посвящены только четверо, вы будете пятым. Но если вам, избави бог, вздумается предать ее гласности, рассказав все на свой лад, я вынужден буду открыть истину и объявить всем, кто вас знает, что вы солгали. Вы требуете неоспоримых вещественных доказательств! Как будто можно предъявить их! Как будто есть другие доказательства, кроме моральных! Тем самым вы как бы сами признаетесь, что ум ваш слишком туп, а душа слишком мелка, чтобы поверить чему-либо, кроме прямого свидетельства ваших чувств. Если так смотреть на вещи, то любой человек может отвергнуть и оттолкнуть своих детей под тем предлогом, что он не находился все время безотлучно при своей жене. — Чего же вы от меня требуете? — спросил Орас, едва сдерживая бешенство. — Чтобы все узнали мою тайну? Чтобы я провозгласил добродетель Марты в ущерб собственной чести? Вы предлагаете смертельный поединок между репутацией этой женщины и моей собственной репутацией. — Нисколько. Не забывайте, Орас, мы не в высшем свете, который вы только что покинули. Соглядатаи из модных салонов не станут вмешиваться в тайны вашей личной жизни, и Марта не нуждается, как некая виконтесса, в спасении своей чести ценой вашего бесчестья. Все события происходили в очень узком и замкнутом кругу. Самое большее четверо, пятеро старых друзей спросят вас о ваших отношениях с Мартой. Если вы ответите им, что она была неверной, недостойной любовницей, этот слух может распространиться дальше и повредить ей, особенно теперь, когда она на виду и создает себе положение. Но вы можете сохранить и свое достоинство, и достоинство Марты — они отнюдь не противостоят друг другу. Если вы не понимаете, как нужно нести себя в данных обстоятельствах, я скажу вам. Вы откажетесь вступать в какие бы то ни было объяснения; никогда не станете упоминать о ребенке, которого Арсен, решившись на святую ложь, признал и объявил своим сыном; вы будете отвечать коротко и твердо, как подобает настоящему мужчине, что относитесь к Марте с глубоким уважением, которого она заслуживает. Поверьте, это заявление послужит к вашей чести даже в глазах тех людей, которые подозревали бы истину. Только это сможет заставить их простить и забыть ваши заблуждения… Если бы вы действовали так же по отношению к другой, пусть даже менее достойной женщине, возможно, вы вернули бы себе уважение судей более придирчивых и требовательных, чем ваши старые друзья. Этот намек вызвал новое объяснение, и смущенный Орас выслушал мои справедливые упреки в угрюмом молчании. Однако он долго не соглашался признать свою вину перед Мартой, и в течение двух часов я боролся не против его недоверия — оно было притворно, — а против его упрямства и досады. Но, несмотря на все сопротивление, я увидел, что мне удалось его поколебать и он готов сдать позиции. В девять часов вечера он ушел, сказав, что хочет побродить по городу и подышать воздухом, так как ему необходимо побыть одному и поразмыслить на свободе. «Я вернусь около полуночи, — заявил он, — и откровенно скажу вам, к чему я пришел, оставшись наедине со своей совестью. Мы еще поговорим обо всем, если я не слишком надоел вам». Он пришел около часу ночи, с оживленным, хотя все еще очень бледным лицом, приветливый и общительный. — Ну как? — спросил я, пожимая его протянутую руку. — Вот что! — ответил он. — Я одержал над собой победу; вернее, вы с Мартой меня победили и теперь можете делать со мной все что угодно. Я был безумцем, несчастным человеком, которого терзали мучительные сомнения, но вы — вы люди сильные, спокойные и мудрые. Вы помогли мне распознать истину, когда лик ее заволакивало туманом моего воображения. Послушайте, что со мной произошло; я хочу вам все рассказать. Расставшись с вами, я пошел в Жимназ: мне хотелось увидеть Марту на подмостках, услышать, как она жеманно преподносит зрителям сентиментальные пошлости наших ничтожных буржуазных драм. Да, я хотел увидеть ее такой, чтобы навсегда избавиться от грызущей меня досады, чтобы втайне презирать ее и презирать самого себя за то, что я ее любил! Но вот передо мной появился ангел красоты, и я услышал голос чистый и трогательный, как у мадемуазель Марс.[157] Да, то была красота, то был голос моей Марты. Но насколько облагороженные, одухотворенные работой ума и искусством обольщения! Я говорил вам как-то, что женщина, которая не заботится прежде всего о том, чтобы нравиться, не женщина; а Марта, в ущерб своим природным данным, отличалась раньше каким-то печальным равнодушием, робкой, грустной сдержанностью, от которой тускнело ее очарование. Но, боже великий, какое превращение! Какой блеск красоты, какая изысканность манер, какое изящество дикции, какая уверенность, какая спокойная грация! И при всем том она сохранила тот ясный, целомудренный, кроткий взгляд, который, бывало, сразу усмирял меня, когда я безумствовал от ревности, и повергал меня к ее ногам! Сегодня вечером, уверяю вас, она имела не то что блестящий, но большой и заслуженный успех. Роль была плохонькая, фальшивая, даже смешная. Марта сумела сделать ее правдивой, благородной, захватывающей, не гонясь за внешними эффектами, не прибегая к слишком смелым приемам. Аплодировали не много; в публике не говорили: «Упоительно! Дивно!»; но каждый, глядя на соседа, повторял: «Как хорошо! До чего же хорошо!» Да, «хорошо» — это подходящее слово. Я узнал в свете, где узнаешь иногда кое-что полезное среди множества дурных вещей, что хорошего труднее достичь, чем прекрасного; или, вернее: хорошее есть самый чистый, самый завершенный вид прекрасного. Ах, право, я был бы очень доволен, если бы все дерзкие кокетки, именуемые светскими женщинами, посмотрели, как эта скромная швея умеет ходить, садиться, держать в руках букет, разговаривать, улыбаться! Да у нее, поверьте, больше достоинства и грации, чем у них всех, вместе взятых! Но где могла Марта всему этому научиться? О, какая могучая, всепроникающая сила — человеческий ум! Право же, я никогда не подозревал, что Марта им одарена в такой степени. Эта мысль открыла мне глаза. «Как мало я ее знал!» — говорил я себе, глядя на нее. Порой она казалась мне недалекой и взбалмошной, — и вдруг она все опровергла и как бы отомстила мне за ошибку, явившись мне во всем блеске совершенства перед всей этой публикой, перед всем Парижем! Ибо скоро весь Париж заговорит о ней, оспаривая друг у друга право ее видеть, ей рукоплескать. Признаюсь, я краснел за самого себя. А как только пьеса, в которой она играла, окончилась, я бросился к артистическому входу, преодолел все преграды, привел в ярость всех привратников и служителей этого своеобразного святилища, разыскал ее уборную, постучался, толкнул дверь и, не дожидаясь, чтобы, согласно обычаю, ко мне вышли для переговоров, осмелился к ней ворваться. Грим она уже стерла, но оставалась в своем прелестном костюме. Волосы, с которых она отколола цветы, рассыпались по ее мраморным плечам и казались длиннее, чернее и роскошнее прежнего. Она была еще прекрасней, чем на сцене! Я бросился к ее ногам и обнял ее колени, повергнув этим в величайший ужас служанку, которая показалась мне слишком уж простоватой для театральной костюмерши. Я знал, что Арсена здесь не встречу; мне было известно, что он кассир и, наверное, занят в конторе в то время, как жена его переодевается. Друзья мои, говорите что хотите: она замужем, она ценит своего мужа, она чтит, она уважает его — все это хорошо и прекрасно! Но любит она одного меня! Да, Марта все еще меня любит, она никогда не переставала меня любить! И, хотя она утверждает обратное, я в этом убедился. Увидев меня, она побледнела как смерть, пошатнулась и упала бы без чувств, если бы я не подхватил ее и не усадил на диван. Минут пять она не могла прийти в себя и не в силах была вымолвить ни слова: когда же наконец заговорила, чтобы рассказать о своем благополучии, покое, счастливом браке, — ее влажные глаза, ее прерывистое дыхание говорили совсем иное. Я с трудом различал слова, слетавшие с ее уст, но всем своим существом я слышал голос ее сердца — он был громче и красноречивее! Она хотела, чтобы я дождался прихода Арсена: видимо, она боялась возбудить в нем подозрения, принимая меня как бы украдкой. Но господин Арсен достаточно донимал и мучил меня в течение целого года, чтобы я проявил излишнюю щепетильность и не заплатил ему той же монетой хотя бы в течение одного вечера. К тому же я отнюдь не был расположен глядеть на то, как грубая, прозаическая личность назовет на ты, обнимет и уведет женщину, которую я привык считать своей возлюбленной и подругой. Я поторопился уйти, обещав не искать с ней встреч наедине и помимо ее желания. Но еще целый час я не мог в себя прийти от волнения и — если уж говорить все до конца — был влюблен так, как мне давно уже не случалось. Вспомните, Теофиль, сколько раз я твердил вам во время моих безумств, что я никогда никого не любил, кроме Марты, и никогда никого не полюблю — наперекор всем, наперекор ей и самому себе! Но почему вы хмуритесь? Почему Эжени так недовольно и озабоченно пожимает плечами? Ведь я порядочный человек, а Марта — женщина гордая и чистая. Разумеется, она не пожелает вторично увидеться со мной в отсутствие мужа; а если Арсен разрешит ей это свидание, я сочту своим долгом не обмануть его доверия и охранять его честь. Вам, мне кажется, нечего опасаться, что я нарушу покой этой семьи. О, не беспокойтесь, прошу вас! У меня нет желания похитить у Арсена жену, хотя он и похитил у меня любовницу. Он превосходно вел себя по отношению к ней и моему сыну… если это мой сын! Марта не сказала ни слова о ребенке, я тоже, как вы сами понимаете… Но все же священная неразрывная связь соединяет меня с ней, и, если когда-нибудь я достигну богатства, я не забуду, что у меня есть наследник, — таким образом я сумею вознаградить Арсена за все его заботы; и, поскольку им угодно было лишить меня отцовских прав, я буду проявлять свою отцовскую заботу тайно, подобно доброму гению. Как видите, дорогие мои друзья, я не склонен быть ни таким подлым, ни таким испорченным, как казалось вам утром. Что касается Марты, то я не только не намерен ей вредить или клеветать на нее, но всегда останусь ее поклонником, слугой и другом. Не думаю, чтобы Арсен заподозрил здесь что-нибудь дурное: связав свою судьбу с женщиной, которая принадлежала мне, он должен был предвидеть, что я не смогу умереть для нее, так же как и она для меня. Это человек бесстрастный и рассудительный. Зная меня, он не станет тиранить Марту. А я чувствую, что все сегодняшние события укрепили, утешили и словно воскресили меня. Утром я вел себя нелепо и несносно. Забудьте об этом и отныне смотрите на меня как на прежнего Ораса, которого вы любили и уважали и которого свет не мог ни испортить, ни развратить. Поймите, что я люблю Марту больше чем когда-либо, я буду любить ее всю жизнь! Поверьте, что она никогда более не испытает ни страха, ни страдания из-за моей любви, а я никогда не дам вам повода упрекать и осуждать меня за отношение к ней. Пока Орас клялся нам быть добродетельным и благоразумным, перемежая хвастливые заявления самыми противоречивыми планами и надеждами, Марта, вернувшись с мужем домой, рассказала ему, ничего не тая, о своей встрече с Орасом. Услышав это признание, Арсен почувствовал, что кровь стынет в его жилах и сердце разрывается на части. Но он не показал и виду и заранее одобрил все, что сочтет правильным его жена. — Считаешь ли ты, — спросила она, — что я должна с ним еще увидеться и проявить к нему дружеские чувства? — Я этого не считаю, Марта, — ответил он, — ты ничем ему не обязана; однако если ты решишь с ним повидаться, ты должна будешь обойтись с ним мягко и по-дружески. Да у тебя, пожалуй, не хватит мужества держаться с ним сурово и холодно; а если бы и хватило, какая в том надобность? Разве только он сам вынудит тебя к этому новыми притязаниями. Но ты говоришь, что их у него нет и не может быть, что он только молит из сострадания к его раскаянию простить его за прошлые грехи… Если ты не находишь ничего предосудительного в его теперешнем отношении к тебе и ничего не опасаешься в будущем… — Поль, — прервала его Марта, — ты говоришь мне это, а сам весь побледнел, и голос у тебя дрожит. Неужели в глубине души ты встревожен? Арсен заколебался, но потом ответил: — Клянусь перед богом, любимая, что если ты сама не встревожена, если ты чувствуешь себя такой же спокойной и счастливой, как сегодня утром, то и я тоже счастлив и спокоен. — Поль! — вскричала она. — Я люблю тебя больше всего на свете и не стану тебе лгать. Я чувствую себя иначе, чем утром. После того как я увидела человека, причинившего мне столько горя, я еще более счастлива оттого, что принадлежу тебе, но я не была спокойной в его присутствии, и даже сейчас я так взволнована и потрясена, как будто молния упала у моих ног. Несколько мгновений Арсен хранил молчание; наконец найдя в себе силы заговорить, он попросил Марту ничего не скрывать от него и объяснить, не боясь огорчить его или расстроить, что за волнение она испытывает. — Я не могу его определить, — отвечала она. — Вот уже целый час я пытаюсь понять, что со мной. Это ощущение гнетущего страха, — такой трепет человек, должно быть, испытывает при виде орудия перенесенной некогда пытки. Могу только с уверенностью сказать, что это чувство мучительно, даже ужасно; в нем смешалось все — и стыд, и раскаяние в том, что я так долго не умела тебя оценить, сожаление о том, что я столько страдала ради такого ничтожного человека, отвращение и ненависть к самой себе. Словом, я не только не растрогана и не испытываю никакой радости, а напротив — это причиняет мне боль. Все, что говорит этот человек, кажется наигранным, самонадеянным, лживым. Мне жаль его, но какая это горькая, унизительная жалость и для него и для меня! Боюсь, что если ты увидишь его таким, каким он стал, — щеголеватым и грязным, униженным и хвастливым, наивным и развращенным, — ты невольно станешь презирать меня за то, что я предпочла тебе этого комедианта — увы! — еще более жалкого, чем те, с которыми я имела несчастье играть любовные сцены в бельвильском театре. Марта искренно говорила то, что думала, и нисколько не лицемерила для успокоения своего мужа. Однако она не спала всю ночь. Тревоги, связанные с ее дебютом, усугубляли волнение, вызванное встречей с Орасом. Иногда она забывалась тяжелым сном, и ей мерещилось, будто она снова подпала под его гибельное влияние; и мучительные сцены прошлого представали в сновидении еще более бурными и тягостными, чем были когда-то наяву. Несколько раз она с глухим стоном прижималась к груди Арсена, словно ища у него защиты от врага; а Арсен, успокаивая ее и радуясь этому невольному проявлению доверия и нежности, все же страдал: ему было бы легче, если бы она оказалась просто равнодушна к Орасу. Наутро, едва встав с постели, Марта взяла ребенка на руки, надеясь, что его ласки отвлекут ее от ночных тревог, как вдруг вошла матушка Олимпия и вручила ей письмо Ораса, над которым он провел всю ночь. Прежде чем отправить письмо, он показал его мне: это был поистине шедевр не только по стилю и красноречию, но также по чувству и мысли. Никогда он не изъяснялся так вдохновенно, никогда не выказывал себя столь благородным, чистым, нежным и великодушным. Невозможно было не поддаться прекрасному порыву его души, не поверить его обещаниям. Он горячо умолял Марту и Поля о прощении, дружбе и доверии. Он честно признавал свою вину; он говорил об Арсене с нескрываемым восхищением: он испрашивал как милости разрешения увидеть сына в их присутствии и вручить его смиренно и мужественно тому, кто его принял и оказался более достоин быть его отцом. Поль застал жену за чтением этого письма, у нее блестели на глазах слезы. — Вот, прочти, — сказала она ему, — это от Ораса. Ты видишь, я плачу над его письмом, — и все же я чувствую, что и это только фразы, слова, которые он так хорошо умеет говорить. Арсен внимательно прочел письмо и, вернув его жене, сказал с глубоким волнением: — Нет, я верю, что это выражение искреннего чувства и великодушного решения. Письмо прекрасное; и сам он хороший человек, несмотря на все свои пороки. Он лучше, чем можно о нем судить по его поступкам. Так не пишут для собственной забавы. Он плакал, когда писал тебе. Поверь, ты не должна стыдиться того, что считала его сильнее и умнее, чем он есть; у него было стремление ко всем добродетелям, которых он лишен. Ты не вправе отказывать ему в прощении и дружбе, о которых он просит; и если бы я стал тебя отговаривать — это был бы низкий, эгоистический совет. — Хорошо, я встречусь с ним, но только в твоем присутствии, — ответила Марта. — И все же от одной только мысли, что он увидит Эжена, будет целовать его при нас, назовет его своим сыном, вспомнит, что я мать его ребенка, я глубоко страдаю. Нет, я не хотела бы даже так пробуждать и воскрешать прошлое. Я привыкла считать Эжена твоим сыном и лишь изредка вспоминала, что у него есть отец; а теперь, если он похитит хотя бы одну его ласку, мне будет казаться, что наш мальчик уже не полностью принадлежит нам. — Мне это еще мучительнее, чем тебе, дорогая, — возразил Арсен. — Но это наш долг, и мы обязаны подчиниться. Всю ночь я размышлял об этом и наконец постиг — ты поймешь меня, Марта, — что нашими желаниями, нашим выбором и нашей волей управляет промысл божий. Ничто не свершается без воли всевышнего, и все им предначертанное должно быть для нас священно. Господу было угодно, чтобы Орас стал отцом, хотя он и отвергал радости и горести семейной жизни. Ему было угодно, чтобы Орас увидел тебя вновь и почувствовал желание обнять своего сына, хотя до сих пор он отказывался от услад и обязанностей отцовства. Ему одному ведомо, какое тайное и могущественное влияние может оказать ребенок на будущее Ораса. Это дитя явится как бы связующей нитью между небом и Орасом, и никто не властен разорвать ее. Посягать на это — кощунство и преступление, лишить же его возможности узнать и полюбить своего сына, если даже он недостаточно узнает и полюбит его, — значило бы обокрасть Ораса, нанести непоправимый ущерб его нравственной сущности. Наш долг не в том, чтобы всецело завладеть нашим солнышком, а в том, чтобы и Ораса приобщить к этой радости, потому что богу угодно оказать ему это благодеяние. Я верю, что один вид нашего малютки тронет его сердце и произведет переворот в его душе. Марта уступила этим возвышенным религиозным доводам, и ее уважение к Арсену еще более возросло. Встреча состоялась у меня за завтраком. Марта и Арсен принесли ребенка, и Орас, став снова мягким, простодушным и чувствительным, держал себя превосходно и с малышом, и с его матерью, и особенно с Арсеном, чье благородное и спокойное поведение поразило и растрогало его. Это был прекраснейший день в жизни Ораса. Однако нужно признать, что и этот прекрасный душевный порыв был вызван только тщеславием. Посрамленный и униженный в высшем свете, осуждаемый и бранимый нами, Орас сам наконец почувствовал всю глубину своего падения и бесчестья. Он испытывал страстное желание выйти из этого состояния приниженности и оправдаться перед нами и самим собой в ожидании того дня, когда ему можно будет восстановить свою репутацию в свете. Но он не хотел быть оправданным только наполовину и предстать перед нами добрым и раскаявшимся, — нет, он стремился поразить нас своим величием и вместо жалости вызвать в нас восхищение. И ему удавалось это в течение всего дня. Его нарочито подчеркнутое благородство дало ему случай познать неизведанные им радости удовлетворенного самолюбия, более возвышенные, нежели радости мелочного тщеславия. С этого дня им овладела гордость; его характер, не меняя своей природы, словно приобрел черты какого-то величия, хотя и развивался по тому же пути. На следующее утро он проснулся слегка утомленный этими новыми переживаниями и душевным переломом, происшедшим, пожалуй, слишком стремительно. Он уже стал думать о Марте несколько больше, чем об Арсене, и о себе самом — несколько больше, чем о своем сыне. Его дружеское отношение к Марте постепенно стало приобретать характер пробуждающейся страсти, к которой примешивались призрачные и преступные надежды. Одним словом, по выражению Эжени, любившей иногда пользоваться научными терминами, его звезда вступила в фазу потускнения. Пора было отправлять Ораса в путь, чтобы лишить его возможности отступить от своих благородных решений. Мне стоило немалого труда и усилий уговорить его готовиться к отъезду. Правда, мысль о путешествии его прельщала, однако ему хотелось иметь в своем распоряжении еще несколько дней. Но тут я проявил необычную твердость; я понимал, что весь его будущий нравственный облик определится тем, как он сейчас поведет себя с Мартой. Я принудил его принять, как бы от меня, ту сумму, что прислал для него Луи де Меран, и назначил день отъезда в Италию, не разрешив ему больше ни с кем видеться. ГЛАВА XXXIII Оказавшись обладателем значительной суммы и надеясь вскоре осуществить свою самую заветную мечту, Орас в последние дни совсем опьянел от счастья; неуравновешенное состояние, в каком готовился он к отъезду, меня сильно тревожило. По любому поводу он создавал себе иллюзии, которые могли привести к величайшим неосторожностям или горьким разочарованиям. После недели уныния и глубокой хандры, вызванной его провалом в высшем свете, наступила неделя восторгов, неистовых излияний и безмерной гордости. Все эти волнения подорвали его организм, ослабленный излишествами рассеянной жизни, которую он вел зимой, и я видел, что он во власти лихорадки, на сей раз непритворной, ибо он не жаловался и даже ее не замечал. Опасаясь, как бы он не заболел в пути, я решил проводить его до Лиона, чтобы там дать ему отдохнуть и позаботиться о нем, если первые дни путешествия, не принеся спасительной перемены, только ускорят развитие болезни. Итак, мы оба готовились к отъезду, и я неотступно следил за каждым его шагом, боясь, как бы он не расстроил наши планы каким-нибудь неожиданным сумасбродством. Меня томило предчувствие неминуемой беды. В мыслях его царил полный беспорядок, во всех действиях проглядывала какая-то необычная озабоченность, в выражении лица было что-то затаенное и странное. Эжени это тоже бросилось в глаза. — Не знаю, почему, — говорила она, — когда я смотрю на Ораса, мне чудится, что он окончит свои дни в безумии. Все возвышенные чувства, высказанные им за последние дни, кажутся мне следствием тайного разлада во всем его существе; конечно, эти чувства непритворны, однако они ему не свойственны: нельзя в один день отказаться от привычек всей жизни. Я побранил Эжени за то, что она сомневается в силе божественного воздействия на душу человека, но сам отчасти разделял ее страхи. Истина заключалась в том, что Орас первый и последний раз в своей жизни утратил власть над собой. Он не отдавал себе отчета в тех неистовых порывах, которые обычно сам в себе вызывал и лелеял. Удар, нанесенный ему светским обществом, оставил в его душе тайное, но жгучее горе. Ему удавалось отвлечься, отогнать его, когда он восторгался собой в новой для него сфере чувств, но кошмар этот продолжал его преследовать, и часто в минуты самых чистых радостей краска сбегала с его лица. Чем сильнее желал он восторжествовать над прошлым, борясь против горьких воспоминаний и возвеличивая себя в собственных глазах мысленными самовосхвалениями, тем меньше удавалось ему обрести приписываемое себе стоическое спокойствие и презрение к подлым нападкам и глупым сплетням. Чтобы в последний раз определить и обобщить характер Ораса, перед тем как закончить повествование об этом периоде его жизни, я скажу, что у него был великолепно устроенный, развитой и основательный ум, который мог, впрочем, мгновенно помутиться и расстроиться, как прекрасная машина, в которой сломался главный рычаг. Основной пружиной в мозгу Ораса было то свойство, которое Шпурцгейм, создатель новой психологической терминологии, определил как «жажду всеобщего поклонения». Самолюбию Ораса был нанесен жестокий удар в ночь ужина у Прозерпины. Встреча с Мартой за завтраком у меня в доме пролила целительный бальзам на эту рану, но все же смятение и разлад по-прежнему царили в мыслях Ораса. Утром 25 мая 1833 года (места в дилижансе Лафита и Кайара были заказаны для нас на тот же вечер) Орас, видя, что все приготовления к отъезду закончены, и раздраженный моим постоянным надзором, ускользнул украдкой из дому и направился к Марте. Он не мог совладать с желанием увидеть ее и проститься с ней наедине. Весьма возможно, что мягкое спокойствие, не покинувшее ее, когда она прощалась с ним после общей нашей встречи, вызвало в нем тайное недовольство. Он согласен был ее оставить и отказаться от нее навсегда — из великодушия, но считал, что благородно жертвует своими правами и властью над ее душой. Она же, истолковав его поведение иначе, думала, что, разрешив ему пожать ей руку и поцеловать сына, она как бы даровала ему отпущение грехов. Орас, примирившись с этой ролью, нашел, однако, что он предстал в недостаточно выгодном свете перед Мартой, в которой хотел пробудить сожаления, перед Арсеном, которому хотел внушить признательность, а также перед нами, ибо нас он хотел ослепить. Не думаю, чтобы такая затаенная мысль была у него в день завтрака, но на следующее утро, она, несомненно, появилась; и, увидев, что все мы твердо решили не повторять тяжелую сцену встречи, он остался очень недоволен всеми нами и тем положением, в которое был поставлен. Короче говоря, ему нужно было увезти с собой из Парижа поцелуй и слезы Марты, чтобы с триумфом вступить в Италию в роли великодушного покорителя женских сердец, а не отвергнутого и брошенного любовника. Спешу оговориться, чтобы оправдать его хоть отчасти, что он не отдавал себе отчета в этих мыслях и что не холодный ученик маркиза де Верна отправился к Марте, заранее все рассчитав, а подлинный Орас, снедаемый лихорадкой уязвленного самолюбия, который шел к ней как бы помимо своей воли, ничего не предрешая, с одной надеждой, что ее взгляд, ее слово облегчат его невыносимые страдания. Не доходя до дома, где жила Марта, неподалеку от театра Жимназ, он зашел в кафе. Усевшись за столик, он нацарапал карандашом несколько бессвязных слов и послал их с каким-то мальчишкой. Посланец вернулся через четверть часа со следующим ответом: «Я рада буду еще раз проститься с вами: мы с Арсеном придем повидаться с вами к отходу дилижанса и возьмем с собой Эжена. Сейчас я не имею ни малейшей возможности вас принять». Орас горько усмехнулся, скомкал записку, швырнул ее на пол, потом поднял, перечел, спросил подряд две чашки кофе, чтобы прояснить мысли, которые путались все больше, и пришел наконец к заключению: либо она заперлась с новым любовником, и в таком случае она безнравственная женщина; либо, рассуждал он, мужа нет дома, и она не решается остаться со мной наедине, — тогда она восхитительнейшая любовница и самая добродетельная супруга. Если верно второе — я хотел бы последний раз прижать ее к груди; если первое — я должен убедиться в ее бесстыдстве и навсегда вычеркнуть ее из памяти. Он сунул записку в карман, поправил перед зеркалом волосы и, заметив свою бледность и трясущиеся губы, заказал абсенту. Возбуждающими напитками он надеялся вернуть себе бодрость духа, но они оказали на него обратное действие. Наконец он переступил порог незнакомого дома, поднялся на пятый этаж, позвонил, притворился, что не слышит решительного отказа Олимпии, слегка оттолкнул ее, пересек две небольшие комнатки и проник в скромную, простую спальню, где застал Марту одну за разучиванием роли; рядом с ней на диване спал ее сын. Увидев Ораса, Марта вскрикнула, и на лице ее отразился испуг. Она поднялась и сурово, хотя и с дрожью в голосе, выразила свое недовольство его неуместной настойчивостью. Но Орас, обливаясь слезами, бросился к ее ногам и принялся описывать свою безумную любовь со всем жаром, на какой было способно его природное красноречие. Марта сначала приняла эти уверения холодно и враждебно; потом она стала пытаться почти евангельскими словами, отмеченными той благочестивой кротостью, которую внушал ей Арсен, вернуть Ораса к проявленным им ранее благородным чувствам. Но чем больше выказывала она величия и мужества, доброты и ума, тем яснее сознавал Орас, какое сокровище он потерял по собственной вине. Им овладело отчаяние, мрачная неукротимая гордость, которую могла бы породить подлинная любовь. Он отдался этому порыву с присущей ему страстностью. Марта в ужасе хотела уже позвать Олимпию и послать ее в театр за Арсеном, но Орас, выхватив кинжал — настоящий кинжал, — стал грозить, что убьет себя, если она не согласится выслушать его до конца. И тут он принялся описывать в свойственной ему манере, как ужасна и одинока была его жизнь без нее, как упорно стремился он забыть о ней в объятиях других женщин, какие блестящие победы он одерживал и как ни одна не могла подарить ему хотя бы миг забвения. Он заявил, что едет в Рим, где бросится в Тибр, если не сможет исцелиться от своей любви; и после долгих тирад, столь прекрасных, что ему следовало бы приберечь их для своего издателя, он сделал ей совершенно безумное предложение: стал умолять, чтобы они вместе или бежали, или покончили с собой. Марта слушала его с тем упорным недоверием, которое дается горьким опытом неудачной любви. Его поведение казалось ей нелепым, желания — преступными и низкими. И все-таки, хотя сердце ее было для него безвозвратно потеряно, она с ужасом почувствовала, что прежняя магнетическая власть этого рокового человека готова возродиться и его таинственное, сатанинское влияние, словно смертельный холод, проникает в ее жилы. Сердце ее сжималось, судорожная дрожь пробегала по рукам, которые Орас силой удерживал в своих; а когда он бросился на колени перед своим спящим сыном, когда, во имя этого невинного существа, соединившего их навеки, наперекор судьбе и людям, стал молить Марту о сострадании, она почувствовала, как в сердце ее просыпается злосчастная нежность к отцу ее ребенка — нежность, смешанная со снисхождением, презрением и жалостью. Орас увидел, как наполнились слезами ее глаза, как затрепетала от рыданий грудь; он крепко сжал ее в объятиях и воскликнул: — Ты любишь меня! Любишь! Я вижу, я это знаю! Но она вырвалась с неожиданной силой и, приняв отчаянное решение навсегда избавиться от своего злого гения, сказала: — Орас, я недостойна вашей страсти, и вы должны поскорее от нее исцелиться. Я не смею пользоваться вашим уважением, зная, что вы платитесь за него своим покоем и достоинством. Я не заслуживаю ваших неумеренных похвал, я обманула вас; ваши подозрения были справедливы: это не ваш ребенок. Это действительно сын Поля Арсена, я была его любовницей и вашей одновременно. Произнося эту ложь, Марта действовала с исступлением фанатика. Это похоже было на заклинание, изгоняющее демонов именем князя тьмы. Орас настолько рассвирепел, что даже не усомнился в правдоподобии такого утверждения, не вспомнил о поведении Арсена по отношению к себе. Он, не колеблясь, обвинил этого честного человека в сообщничестве с наглой женщиной и желании навязать ему ребенка. Он забыл, что у него нет ни имени, ни состояния, ни положения и, следовательно, Арсену не было никакого прока так грубо его обманывать. В этот миг он думал только о раскаянии Марты, разыгранном с целью избавиться от него. Охваченный внезапной яростью, в припадке подлинного безумия он бросился на нее с криком: — Я убью тебя, бесстыдная тварь, убью твоего сына и себя! Орас взмахнул кинжалом и, желая, наверное, только испугать Марту, нанес ей, когда она бросилась защищать сына, не смертельный удар, нет, — придется сказать об этом, рискуя закончить довольно пошлой развязкой единственную сколько-нибудь серьезную трагедию, разыгранную Орасом за всю его жизнь, — всего лишь легкую царапину. При виде крови, обагрившей прекрасную руку Марты, Орас, думая, что убил ее, попытался заколоть и себя. Не знаю, зашло ли бы его отчаяние так далеко, но едва острие кинжала коснулось его жилета, как некий человек, или, верное, призрак, выросший перед ним из-под земли, бросился к нему, обезоружил и довольно грубо вытолкал на лестницу, крикнув ему вдогонку с язвительным смехом: — Паясничать, благородный Орас, отправляйтесь в балаган, а виселицы добивайтесь не здесь, а в другом месте! Орас, пролетев несколько шагов, ударился о стену, схватился за перила и, услышав шаги Арсена, поднимавшегося навстречу, обратился в бегство, опустив голову, надвинув шляпу на глаза и бормоча в ужасе: «Я, очевидно, сошел с ума! Все это сон, наваждение, иначе мне не привиделся бы Ларавиньер, — ведь его убили прошлым летом у монастыря Сен-Мерри, на глазах у Поля Арсена». Он вскочил в дрожки, велел везти себя во всю прыть, на какую была способна дряхлая кляча, в Бур-ла-Рен, где пересел в первый попавшийся дилижанс. Теперь он спешил покинуть Париж; ему казалось, что всякую минуту его могут задержать по обвинению в убийстве. Я напрасно прождал его весь вечер; внесенный за наши места задаток пропал, но я никак не мог предположить, что он уедет без меня, без вещей и без денег. Когда наш дилижанс ушел, я побежал к Марте и там узнал обо всем, что случилось. — Он не убил бы меня, — сказала Марта с презрительной улыбкой, — но себя мог слегка поранить, если бы мне на помощь не явился выходец с того света. — Что вы хотите сказать? — спросил я. — Уж не сошли ли вы тоже с ума, дорогая моя Марта? — Смотрите, как бы вам не сойти с ума, — ответила она, — а это может случиться от счастья и неожиданности. Ну как, теперь вы достаточно подготовлены? Можно вам сообщить совершенно невероятное и радостное для нас всех событие? — Довольно предисловий! — сказал Жан, выходя из комнаты Марты. — Я хотел дать ей время подготовить вас к объятиям мертвеца, но сам горю нетерпением обнять своих живых друзей. Я действительно сжимал в объятиях предводителя бузенготов, который собственной персоной, живой и невредимый, стоял передо мной. После боя его бросили вместе со всеми мертвецами в церковь Сен-Мерри; очнувшись, он почувствовал, что еще не оборвалась нить, которая связывала его с жизнью, и дополз по окровавленным плитам до исповедальни; на следующий день его подобрал и спас один добрый священник. Этот достойный христианин укрыл его у себя и ухаживал за ним в течение долгих месяцев, когда Жан находился между жизнью и смертью. Но священник, человек робкий и боязливый, сильно преувеличил опасность преследований, начатых против жертв шестого июня, и не позволил Жану сообщить о своей судьбе друзьям, уверив его, что нельзя этого сделать, не компрометируя их и не подвергая себя суровости правосудия. — Я был тогда так слаб душой и телом, — говорил Ларавиньер, рассказывая нам свою историю, — что не перечил своему благодетелю; а страх его был так велик, что, не дождавшись даже, пока я хоть немного оправлюсь, он свез меня к своим родителям, добрым овернским крестьянам, и они укрыли меня у себя в горном селении. Надо сказать, за мной ухаживали очень хорошо, но кормили весьма скудно и немало мучили, уговаривая исповедаться; люди они благочестивые, а так как мне было совсем худо, им каждый день казалось, что пришел мой час отдать богу душу. Этот час и правда недалек: не нужно обманываться, друзья мои, хотя меня и поставили на ноги и я достаточно силен, чтобы выгнать господина Ораса Дюмонте. Я основательно покалечен и трещу по всем швам. Две пули в груди да штук двадцать рубцов, которые тоже дают о себе знать. Но мне захотелось умереть под серым небом моего нежно любимого Парижа, на руках у моих друзей и сестры моей Марты. Чего же мне жаловаться — страдать я привык, лечиться не собираюсь, от исповеди избавился и надеюсь спокойно провести те немногие дни, которые мне осталось дожить; ведь в обвинительном акте против патриотов шестого июня не упоминается о моей невзрачной особе. Да, черт возьми! Я не похорошел, милая Марта, и вам нечего бояться, что вы влюбитесь в того Жана, которого знали когда-то таким красавцем, с нежным цветом лица, густой бородой и большими черными глазами! Жан продолжал шутить весь вечер. Вернулся Арсен, который уже виделся с ним (от Поля скрыли выходку Ораса), и мы поужинали все вместе, радуясь неизменному веселью нашего «призрака». Видя, как он оживлен и счастлив, Марта не могла поверить, что болезнь его неизлечима. Да и сам я, наблюдая, как много сил и воодушевления осталось еще в этом истощенном теле, не мог отказаться от надежды; но, боясь обмануться, я подверг его долгому и тщательному осмотру. Какова же была моя радость, когда я нашел, что состояние Ларавиньера не так опасно, как он думал, и убедился, что его можно вылечить! В течение нескольких месяцев это стало моей основной заботой, и благодаря здоровому организму и редкому терпению моего пациента он быстро стал поправляться и возвращаться к жизни. Нежные заботы Марты и Арсена немало тому способствовали. Жан еще более сблизился с молодой четой и от души радовался их прекрасному, счастливому союзу. «Видишь ли, — признался он мне однажды, — когда-то я воображал, будто влюблен в Марту, она тогда была несчастна с Орасом; на самом деле это было лишь дружеское чувство. Теперь, когда любовь Арсена возвысила ее и вознаградила за все страдания, я вижу, к великой своей радости, что люблю ее как сестру». Я не стану рассказывать вам историю Ларавиньера, дальнейшая его жизнь слишком богата событиями, чтобы излагать ее вкратце и наспех. Могу только добавить, что, верный своему неизменному беспредельному героизму, он погиб — на этот раз, увы, действительно погиб — на баррикадах, с оружием в руках, сражаясь рядом с Барбесом, [158] избежав, по крайней мере, ужасов тюрьмы Мон-Сен-Мишель! Что касается Ораса, то через несколько дней после его внезапного отъезда я получил письмо из Исудена, в котором он признавался во всем, описывал свой стыд и раскаяние и просил прислать его кошелек и чемодан. Я был тронут его печалью и глубоко огорчен жалким положением, в котором он очутился по своей собственной вине, хотя ему так легко было оставить по себе добрую память. У меня еще оставались кое-какие опасения на его счет, и я даже собирался проводить его до самой границы, чтобы усовестить и утешить, но письмо его, весьма разумное, убедило меня, что это лишнее, и я ограничился тем, что послал ему вещи и деньги, пообещав от имени Марты и всех остальных простить, забыть и соблюсти тайну. Издатель этой истории покорнейше просит читателей дать со своей стороны такое же обещание, тем более что последнее безумство Ораса не повредило счастью Марты, а сам Орас стал превосходным молодым человеком, степенным, усидчивым и безобидным, — правда, немного высокопарным в разговорах и вычурным в своих писаниях, но вполне благоразумным и сдержанным в поведении. Он побывал в Италии, откуда посылал в газеты и журналы довольно примечательные и весьма поэтические путевые записки, на которые никто не обратил внимания, ибо таланты сейчас встречаются повсюду. Он служил воспитателем у богатого неаполитанского вельможи, но, подозреваю, ему пришлось уйти, не доведя своих учеников даже до четвертого класса, так как он стал ухаживать за их матерью. Затем он разразился напыщенной драмой, которая была освистана в театре Амбигю, сочинил еще три романа о своей любви к Марте и два — о любви к виконтессе, писал довольно умеренные передовые в нескольких оппозиционных газетах. Наконец, увидев, что его успех в литературе не соответствует его таланту и запросам, он мужественно решил закончить юридическое образование; теперь он усердно старается создать себе клиентуру в своей провинции, где, я надеюсь, вскоре станет самым блестящим адвокатом. See more books in http://www.e-reading-lib.com