Онорио Бустос Домек. Рассказы Сумрак и помпезность Подумать только! Я, всегда с полным безразличием относившийся к благотворительным организациям и прочим комитетам жильцов, стал думать иначе, когда занял кресло казначея в обществе поддержки государственных облигаций «Про Боно Публико», и в мой адрес рекой потекли письма с самыми щедрыми взносами. Все шло как нельзя лучше, пока какой-то вездесущий бездельник не заподозрил неладное и доктор Гонсалес Баральт, мой адвокат, не отослал меня первым же поездом, чтобы я затерялся на периферии. Четверо суток промаялся я в почтовом вагоне из тех, что беспризорно брошены на станции Тальерес. Наконец, доктор Гонсалес Баральт самолично прибыл, потирая руки, и предложил мне решение: доходное место в Эспелете, оформленное на вымышленное имя. Дом Рамона Бонавены, куда я приезжал еще сотрудником «Ультима ора», преобразовали в музей для увековечения имени и памяти романиста, чья жизнь оборвалась в самую пору зрелости. По иронии судьбы мне предстояло быть хранителем этого музея. Доктор Гонсалес Баральт одолжил мне свою накладную бороду; я присовокупил к ней черные очки и форменную одежду, подобающую новой должности, и не без резонных опасений приготовился встречать группу ученых и туристов, прибывающих экскурсионным автобусом. Не явилась ни одна душа. Как музейный работник я испытал естественное разочарование; как беглец — облегчение. Вы не поверите, но, сидя в этой дыре, я изрядно скучал и принялся читать произведения Бонавены. Кажется, почтальон избегал меня: за все время — ни одного письма, ни одного рекламного буклета. Правда, поверенный доктора доставлял мне в конце месяца жалованье, а порой и премиальные, за вычетом командировочных и представительских расходов. Я даже не выходил на улицу. Едва узнав об истечении срока давности, я на прощание огласил кабинет тирадой крепких слов, сложил в сумку все, что второпях удалось прибрать к рукам, взвалил ношу на плечо, проголосовал на углу и влился в жизнь Буэнос-Айреса. Между тем случилось нечто странное, непонятное; в атмосфере столицы витало что-то смутное, неуловимое, некий аромат, подстерегающий меня и ускользающий: тротуары казались мне уже, почтовые ящики — больше. Соблазны улицы Коррьентес — пиццерии и женщины — зазывно манили. Не привыкший увиливать, я отдался им без остатка. В итоге через неделю я оказался, банально выражаясь, без средств. Трудно поверить, но я искал работу, для чего обратился, хоть и безрезультатно, к широкому кругу родственников и друзей. Доктор Монтенегро ограничился ободряющим похлопыванием по спине. П. Файнберг, как и следовало ожидать, буквально не соизволил даже приподняться из-за своего круглого стола в обществе «За церковное многобрачие». Верный товарищ Лусио Шевола даже не назначил мне время встречи. Хмурый повар из «Пополаре» начисто отмел мои попытки устроиться помощником к ним на кухню и язвительно спросил, почему бы мне не научиться готовить по переписке. Эта небрежно брошенная фраза стала стержнем моей печальной судьбы. Что оставалось мне, скажите на милость, кроме вечного возвращения к аферам и грубому шарлатанству? Признаюсь: принять решение было легче, чем осуществить его на практике. Первая мера предосторожности — название. Как ни ломал я голову, так и не нашел ничего лучше пресловутого «Про Боно Публико», еще гудевшего эхом в ушах! Для вящей смелости я вспомнил, что аксиома коммерции гласит: не меняй торговую марку. Благополучно продав Национальной библиотеке и библиотеке Конгресса семь комплектов Собрания сочинений Бонавены плюс два гипсовых бюста означенного автора, я вынужден был избавиться от двубортного пальто, одолженного стрелочником со станции Тальерес, и от забытого кем-то в гардеробе зонтика, который по обыкновению прихватил с собой. Это с лихвой окупило стоимость фирменных конвертов и почтовой бумаги. Проблему адресатов я решил, отобрав их методом тыка в предоставленном соседом телефонном справочнике, который, в виду его явно замусоленного состояния, реализовать не удалось. Остаток денег я отложил на марки. Затем я проследовал на Центральный почтамт, куда вошел с солидным видом, доверху груженный корреспонденцией. Либо мне изменяла память, либо помещение заметно расширилось: парадные лестницы придавали величия самому ничтожному из людей; вращающиеся двери мелькали в глазах и чуть не сбивали вас с ног, вдогонку падающим пакетам; гладкий потолок работы Ле Парка вызывал головокружение и даже боязнь стремительно взмыть ввысь; зеркальный пол, отшлифованный под мрамор, давал ваше четкое — до последней бородавки — отражение; статуя Меркурия терялась в вышине купола и усугубляла мистический дух, присущий данному ведомству; окна для посетителей напоминали окошки исповедален; служащие за стойкой обменивались анекдотами про попугаев и старых дев либо играли в гуська. В зале для публики не было ни души. Сотни глаз и очков обратились к моей персоне. Меня разглядывали как диковинного зверя. Идя на сближение, я нервно сглотнул и попросил в ближайшем окошке надлежащее количество марок. Едва я сформулировал просьбу, как чиновник повернулся ко мне спиной, дабы посоветоваться с сослуживцами. После совещания двое или трое открыли крышку люка в полу и пояснили, что спустятся в подвал, где находится хранилище. Наконец, они вернулись с ручной лестницей. Отказавшись принять в уплату деньги, они щедро отвалили мне такую уйму марок, что впору было заняться филателией. Вы не поверите: они их не считали! Предвидь я такую дешевизну, не стал бы продавать гипсовые бюсты и пальто. Глазами я искал почтовые ящики и не находил их. Боясь, что начальство пожалеет о не взысканной сумме, я предпочел быстро ретироваться и наклеить знаки почтовой оплаты дома. Устроившись в дальней комнатке, я терпеливо слюнявил и наклеивал марки, на которых совсем не было клея. Пропели вторые петухи, когда я рискнул выйти на угол улицы Рио-Бамба с порцией писем, готовых к отправке. Там, если вы помните, красуется одна из тех почтовых тумб-тяжеловесов, что ставят теперь повсюду, а благочестивые прихожане — украшают цветами и подношениями. Я обошел вокруг ящика в поисках щели, но сколько ни пытался, так и не смог найти ни малейшей прорези для писем. Ни единой щелочки, ни единого разрыва на сплошной поверхности неохватного цилиндра! Я заметил наблюдавшего за мной полицейского и поспешил обратно домой. Вечером того же дня я обошел квартал, предусмотрительно не взяв с собой свертка, дабы не вызвать подозрений у блюстителей порядка. Пусть это кажется теперь невероятным, но ни в одном из осмотренных ящиков я, к своему удивлению, не обнаружил ни единой щели или отверстия. Я обратился к почтальону в форме, который с важным видом прохаживается по улице Аякучо и не обращает внимания на почтовые ящики, будто он тут ни при чем. Я пригласил его на чашечку кофе, закормил бутербродами, накачал пивом и, убедившись, что сопротивляемость его ослабла, решился спросить, почему почтовые ящики, чью броскость невозможно не отметить, лишены прорези. Серьезно, но без печали он ответил: — Сеньор, смысл вашего вопроса выше моего разумения. В ящиках нет отверстия, потому что туда уже не опускают корреспонденцию. — А вы что делаете? — поинтересовался я. Он ответил, допивая очередной литр: — Вы, сеньор, видно, забываете, что беседуете с простым почтальоном. Откуда мне знать такие вещи! Я лишь выполняю свой долг. Ничего больше вытянуть из него не удалось. Другие информаторы, выходцы из различных слоев — смотритель буйволов в зоопарке, коммивояжер, приехавший из Ремедиос, хмурый повар из «Пополаре», — рассказали, каждый по отдельности, что ни разу в жизни не видели ящика с прорезью, и советовали не слушать подобные байки. Аргентинский почтовый ящик, твердили все как один, — это незыблемое, монолитное, цельное сооружение без каких-либо прорезей. Пришлось сдаться перед лицом фактов. Я понял, что новые поколения — смотритель буйволов, почтальон — видят во мне старомодного типа из тех, что вспоминают чудачества прошлых времен, и призвал себя к молчанию. Когда уста безмолвствуют, мозг бурлит. Я рассудил: если почта бездействует, то скорая, общедоступная, частная курьерская служба по доставке корреспонденции будет одобрительно встречена общественностью и принесет мне баснословные доходы. Другим важным фактором, на мой взгляд, было то, что запущенная курьерская служба могла пригодиться в распространении плутней возрождаемого «Про Боно Публико». В регистрационной палате, куда я торжественно явился для оформления любимого детища, царила атмосфера, во многом схожая с той, что я наблюдал на Почтамте: то же священное безмолвие, то же отсутствие публики, то же несметное множество служителей для приема последней, та же волокита и бездеятельность. По прошествии времени мне выдали анкету, где я изложил свой проект. Лучше бы я этого не делал. Отсюда начинался мой крестный путь. Сдав анкету, я ощутил общий порыв негодования. Одни откровенно повернулись ко мне спиной. У кого-то заметно перекосилось лицо. Двое или трое открыто осыпали меня бранью и насмешками. Самый снисходительный указал мне на вращающуюся дверь неприличным жестом — поднятым средним пальцем сжатой в кулак руки. Никто не выдал мне квитанцию и, как я понял, лучше было о ней не заикаться. Вновь оказавшись в относительной безопасности моего законного жилища, я решил переждать, пока восстановится спокойствие. Через несколько дней, одолжив телефон у продавца спортивной лотереи, я связался с моим адвокатом-исповедником — доктором Баральтом. Слегка изменив голос, дабы не компрометировать себя, он сказал: — Вам известно, что я всегда был на вашей стороне, но на этот раз, Домек, вы преступили границы дозволенного. Я защищаю клиентов, однако доброе имя моей конторы превыше всего. Никто не поверит, но есть мерзости, которым я не могу потворствовать. Полиция объявила вас в розыск, мой несчастный бывший друг. Не упорствуйте и не докучайте. И бросил трубку с такой силой, что у меня в ухе пробило серную пробку. Благоразумие заставило меня запереться в комнате, но через несколько дней — это даже последний болван понимает — страх пускает корни. Поэтому я решил пойти ва-банк и сам выбрался на улицу. Я блуждал без цели. Внезапно, цепенея от ужаса, я осознал, что стою напротив Центрального департамента полиции. Ноги едва донесли меня до первой парикмахерской, где, не понимая, что говорю, я попросил сбрить мою накладную бороду. Мастером-парикмахером оказался дон Исидро Пароди, в белом халате, с неплохо сохранившимся, хотя и поблекшим лицом. Я не скрыл своего удивления: — Дон Исидро, голубчик! Такой человек, как вы, прекрасно чувствует себя либо в тюрьме, либо на значительном удалении от нее. Как вам пришло в голову обосноваться прямо напротив Департамента? Чуть зазеваетесь — и вас схватят… Пароди ответил безучастно: — Вы на каком свете живете, дон Про Боно? Я сидел в 273-й камере Национальной исправительной тюрьмы и в один прекрасный день заметил, что дверь приоткрыта. Двор был забит безнадзорными заключенными с чемоданчиками в руке. Тюремщики не вели никакого учета. Я сходил за прибором для мате и стал пробираться к главным воротам. Добрался до улицы Лас-Эрас — и вот я здесь! — А если за вами придут? — спросил я слабеющим голосом, тревожась о собственной безопасности. — Да кто придет? Кругом одна показуха. Никто ничего не делает, но надо признать, что видимость соблюдается. Вы обратили внимание на киношки? Люди туда еще ходят, но сеансов уже нет. Вы заметили: дня не проходит, чтобы какое-нибудь учреждение не прекратило работу? В кассах нет билетов. В почтовых ящиках отсутствует прорезь. Мать Мария не творит чудес. На сегодня единственная действующая служба — это кораблики, плавающие в канализации. — Помилуйте, — воскликнул я. — Большое колесо обозрения в Японском парке все еще вертится. Пухато, 12 ноября 1969 г. Формы славы Ла-Плата, 29 мая 1970 г. Сеньору Хорхе Линаресу, Нью-Йоркский университет, Нью-Йорк, штат Нью-Йорк, США Дорогой Линарес! Хоть наша долгая дружба двух аргентинцев, закинутых судьбой в Бронкс, доказала мне, что тебя никак нельзя считать сплетником, очень прошу, чтобы в отношении этого письма чисто «конфиденциального» характера ты был могила! Ни слова ни доктору Пантохе, ни той ирландке, ни дружкам в университетском баре, ни Шлезингеру, ни Вилкинсону! Пусть мы полмесяца назад и простились в аэропорту «Кеннеди», бьюсь об заклад, что ты в общих чертах помнишь, как доктор Пантоха устроил мне от Фонда Маккензена командировку для встречи с Клодомиро Руисом, который нынче переехал в Ла-Плату. Мы с Пантохой были уверены, что паломничество к истокам окажется для скорейшего написания моей диссертации бесценным, но теперь-то я вижу: тут дело нешуточное. И запомни — ни слова тихоне Сулуэте. Приехав, я в ту же самую неделю с большим нетерпением отправился в Гуалегуайчу, на милую сердцу малую родину Руиса, которая неизменно значится во всех творениях поэта как место их создания. Первое расследование я провел, потягивая бодрящий кофе с молоком вместе с владельцем отеля, человеком простым и демократичным, который не без достоинства согласился побеседовать с вашим покорным слугой. Сеньор Гамбартес рассказал, что семейство Руис издавна жило в этих местах, что приехали они во время национализации Иригойена и что самым замечательным в семье был не Клодомиро, а Франсиско, прозванный Латанным из-за своего одеяния. Потом он любезно проводил меня за полквартала к большому дому Руисов, который стоит в запустении и потихоньку разваливается сам по себе. Входная дверь, если можно ее так назвать, была заколочена, ибо, как пояснил сеньор Гамбартес, уже много лет назад семья Руис направила «свои стопы в Буэнос-Айрес», и первым уехал Клодомиро. Я не упустил случая и попросил паренька, которому доверил фотоаппарат, снять меня с хозяином гостиницы на фоне дома. Думаю, этот подлинный снимок явится еще одним, и немаловажным, достоинством моей книги, когда университет сдаст ее в типографию. К сему прилагается увеличенный отпечаток, на котором видны подписи позирующих. Я хотел было сняться с традиционным мате в руке, но затраты на него в смету моих расходов не входили. Как замечает Хулио Камба в «Лягушке-путешественнице», жизнь туриста — это сплошная череда отелей. По возвращении в Буэнос-Айрес я остановился в гостинице на площади Конститусьон и стал готовиться к поездке в Ла-Плату, которую совершил на микроавтобусе. Сеньор водитель, едва не столкнувшийся с коллегой на встречной полосе, дал мне адрес Клодомиро Руиса, который оказался его соседом, и заверил листок собственноручной подписью. Прибыв в студенческий город Ла-Плату, я без промедления ринулся в бой. Добрался до угла 68-й улицы и 74-й Диагонали. Пальцем несгибаемого человека нажал на звонок. После долгого ожидания мне открыла сама кухарка. Господин Клодомиро был дома! Мне оставалось лишь пересечь прихожую и патио, чтобы встретиться с уважаемым поэтом. Лоб, очки, нос, рот, похожий на щель почтового ящика; позади — библиотека ученого, с «Иллюстрированным садовником» и серией «Аралусе». На первом плане — шарообразный силуэт в люстриновом пиджаке. Мой собеседник не привстал из мягкого кресла, где восседал бесформенной массой, и указал мне на сосновую скамеечку. Я предъявил письмо от Фонда, мой паспорт, памятку Пантохи и — not least[1] — бумажку, нацарапанную водителем микроавтобуса. Он сличил все самым тщательным образом и сказал, что я могу остаться. После неформальной беседы я изложил для разминки истинную причину моего визита, которая пришлась ему по душе. Без обиняков я как мог сообщил о моем замысле написать посвященную ему монографию, чтобы о нем узнали по всей Северной Америке, хотя бы в университетских кругах. Я достал ручку и тетрадь в клеенчатой обложке. Минутный поиск — и я отыскал вопросник, подготовленный с Пантохой в Гарварде. Тотчас задал первый вопрос: — Где вы родились и когда? — 8 февраля 1919 года в Гуалегуайчу, провинция Энтре-Риос. — Ваши родители? — Полицейский 17-й бригады, пошедший на повышение и ставший политиком, и сеньора из Ресистенсии, спустившаяся вниз по Паране. — Ваше первое впечатление? — Морской пейзаж в бархатной раме, с инкрустацией из перламутра, изображающий пенистые волны. — Ваше первое воспоминание? — Похититель кур, посвятивший меня в секреты своего искусства. — Ваша первая книга? — «Конек дона Мартиниано Легисамона». Немалый успех в округе и даже за пределами Хенераль-Паса. Кроме газетных вырезок, у меня сохранились лавры Премии для начинающих литераторов в классе юношей девятнадцатого года рождения, которую мне посчастливилось разделить с другим лауреатом Карлосом X. Лобатто, безвременно скончавшимся на пути к славе, через пять лет после публикации «Яйца терутеру». — Маэстро, как вы восприняли высокую награду? — Со здоровым энтузиазмом новичка, выставившего пробу пера на суд публики. Пресса отнеслась ко мне уважительно, правда, не всегда отличая мое критическое эссе о Легисамоне от банально балладных строф покойного. — Какие еще мысли вызывает у вас то, первое, детище? — Сейчас, когда вы задаете свой вопрос, я полагаю, что дело тут мудреное. Так что держитесь крепче, а то у вас закружится голова. Именно тогда и началась вся путаница. Я никогда ни с кем об этом не говорил. Другое дело вы, прибывший из столь далеких мест, что для меня они, увы, пустой звук. Я открою вам душу нараспашку, а вы уж копайтесь в ней в свое удовольствие. — Вы собираетесь сообщить мне первому что-то необычное? — Вы будете первым и последним, кто услышит сказанное мной сегодня. Иногда человеку хочется излить душу. Лучше открыться залетной птице, кому-то, кто улетучится, как дым последней затяжки. В конце концов, добропорядочный гражданин, хоть и живущий за счет жульничества и самозванства, жаждет торжества истины. — Вы правы, но смею вас утешить: многие из нас глубоко изучили ваше творчество и с огромным почтением — позвольте вас заверить — отнесутся к человеку, который сделает это признание. — Благодарю. Но мой долг — предупредить, что вы угодили пальцем в вентилятор по самую подмышку. Сами посудите, что случилось с той моей книгой. Разделив премию с другим, я навсегда оказался в одной упряжке с усопшим Лобатто и его децимами, имевшими фольклорное звучание. Я употребил слово «конек» в значении излюбленной темы произведений, однако профессора и критики, как один, истолковали его как низкорослую лошадку нашего гаучо. Подозреваю, они перепутали, заслушавшись лирой поэта-почвенника Лобатто. В ответ на столь теплый прием, я стремительно написал свой второй труд: «И у дев извечная тоска». Исполненный гордости, я посмел перебить его: — Порой ученик знает творчество учителя лучше самого учителя. Вы несколько переврали название. С годами память явно изнашивается. Закройте глаза и вспомните. Ваша книга, ваша собственная книга называется «Иудеев извечная тоска». — Так значится на обложке. Но истина, истина, которую я до сего дня хранил в тайниках моей совести, гласит, что название переврали в типографии. Вместо «И у дев извечная тоска», как я написал на карточке, в заглавии и на обложке напечатали «Иудеев извечная тоска», а я в спешке этой ошибки не заметил. И в итоге критика провозгласила меня певцом еврейских поселений под знаменем барона Гирша. А я на дух не переношу этих местечковых выходцев из России! Я жалобно простонал: — Как?! Разве вы не еврейский гаучо? — Говорить вам — как об стену горох! Или я неясно выразился? Скажу больше: я задумал книгу как беспощадный удар по всем этим фермерам и торгашам, которые гнали законного гаучо прочь, не давая передышки. Но это гиблое дело; никто не может плыть против течения. С достоинством принял я приговор судьбы, которая, к чему скрывать, вознаградила меня по заслугам. И я ей за это очень признателен. Сопоставив с лупой первое и второе издание, вы сразу обнаружите в последнем стихи, воспевающие этих земледельцев и коммерсантов, которые механизировали нашу деревню. Меж тем слава моя росла, но я заслышал пронзительный колокольчик зова родной земли и решил не сопротивляться. Через несколько месяцев издательский дом «Молли Глюс» выпустил мою брошюру «Ключ к новой трактовке Иордана» — плод изысканий, усердного пересмотра догм и стремления к миру. Не умаляя заслуженного почтения к личности Уркисы, я погрузился в безбрежные воды иорданизма, движения за свободу наших провинций, которые прежде бороздил Хосе Эрнандес, нареченный родными именем своего героя — Гаучо Мартин Фьерро. — Хорошо помню лекцию доктора Пантохи, где он решительно хвалил вашу работу об Иордане и без колебаний поставил ее в один ряд с «Автобиографией Нила» не менее еврейского автора Эмиля Людвига. — Заладила сорока Якова! По-видимому, этот доктор Пантоха нацепил на вас шоры и вы ни за что их не сорвете. Моя брошюра касалась злодеяния во дворце Сан-Хосе, а вы поете о ваших чуждых реках. Но недаром сказал поэт: «Коль судьба так повернулась, сделать ничего нельзя». Порой, увлекаемые водоворотом, мы сами подыгрываем нашей злосчастной звезде. И я безотчетно приложил к этому руку. Мечтая о славе солидного критика, я выпустил очерк, основанный на личном и углубленном подходе к «Бамбине» и «Муле» Луиса Марии Иордана. Эта книга была истолкована как неуклонное продолжение все той же темы известной реки. — Понимаю, сеньор, — воскликнул я, бия себя в грудь. — Можете на меня положиться. Я готов целиком посвятить себя нелегкому труду гнома для восстановления истины. Мы все вернем на свои места! Он выглядел явно утомленным. Я чуть не остолбенел, услышав: — Тише, тише! Без самодеятельности! Не то я оштрафую вас за превышение скорости. Я открылся вам в надежде, что, когда пробьет час, вы расставите точки над «i», но ни минутой раньше. Вы поторопитесь, раструбите, что я не тот, за кого меня принимают, и я зависну в стратосфере. Дело весьма деликатное. Наш лозунг — ступать на цыпочках! Образ, превозносимый критикой, к примеру, вашим доктором Пантохой, всегда значимее самого автора, который едва годится для роли primum mobile[2]. Развенчаете образ — развенчаете и меня. Я человек пропащий. Во мне уже видят барда колонистов; меня либо видят таковым, либо не видят вовсе. Отнимите у современного человека миф — и вы лишите его хлеба, который он жует, воздуха, которым он дышит, и чая «Наполеон», который я вам рекомендую! Таким образом, на сегодняшний день я для профессоров — певец еврейских эмигрантов из России, так сказать русофил. Давайте ваше слово и убирайтесь. Меньше народу — больше кислороду. Я вылетел вон, словно от мощного пинка. Подобно потерявшим веру, я пошел искать прибежища в науке. Предъявил университетское удостоверение и проник в музей. Есть мгновенья, о которых трудно говорить. Стоя перед глиптодонтом Амегино, я пытался оценить происшедшее, и не напрасно. Я понял, что Руис и Пантоха, пожалуй, никогда не сольются в братских объятиях, но, по сути, их уста возглашают одну и ту же истину. Пресловутая цепь недоразумений на деле подтверждала великую мысль. Образ, проекция писателя дороже его творчества, которое есть лишь жалкий мусор, как и все человеческое. Кого будет волновать завтра, что «конек» — это излюбленная тема автора, а новый иорданизм берет свое начало в «Бамбине» Лопеса Иордана? Горячий привет нашей братии. А тебе я вновь рекомендую Каэтано как хорошего друга. Нижайший поклон Пантохе, которому напишу обо всем обстоятельно, как только приду в себя. Прощаюсь до возвращения. Тулио Савастано (сын)[3]. Враг цензуры № I (Портрет Эрнесто Гоменсоро — вместо предисловия к его «Антологии») Превозмогая чувство, диктуемое сердцем, пишу я на «Ремингтоне» этот очерк об Эрнесто Гоменсоро — вместо предисловия к его «Антологии». С одной стороны, меня берет досада, что не могу выполнить до конца завет покойного; с другой, не без печали и удовольствия рисую я образ сего достойного человека, которого тихие обитатели Машвица и поныне вспоминают под именем Эрнесто Гоменсоро. Нелегко забыть тот вечер, когда он радушно угощал меня печеньем и мате под навесом своей усадьбы, близ железной дороги. В эту глухомань я отправился, движимый неподдельным волнением, едва получив на свой адрес открытку с приглашением участвовать в замышлявшейся им тогда «Антологии». Тонкое чутье возбудило мой недремлющий интерес: вот замечательный меценат! К тому же я хотел поймать его на слове, прежде чем он передумает, и решил собственноручно доставить мой труд во избежание классических задержек, в которых обычно винят нашу почту[4]. Гладкий череп, взгляд, блуждающий в сельских далях, широкие скулы с сероватой щетиной, губы, привычно потягивающие через трубочку горький мате, безукоризненно чистый носовой платок у подбородка, бычья грудь и чуть мятый, легкий полотняный костюм — таким было мое первое впечатление. В дополнение к обаятельному образу нашего радушного хозяина из плетеного кресла немедля раздался компанейский голос, приглашавший меня устроиться на кухонной скамейке. Для пущей уверенности я настойчиво и горделиво помахал перед ним открыткой-приглашением. — Да, — произнес он безучастно. — Я всем разослал циркулярное письмо. От подобного откровения меня бросило в жар. В таких случаях лучший способ — снискать расположение человека, от которого зависит наша судьба. Со всей прямотой я заявил, что работаю в отделе искусства и литературы газеты «Ультима ора» и на самом деле собираюсь посвятить ему репортаж. Он не заставил себя уговаривать. Сплюнув зеленую слюну, чтобы прочистить горло, он произнес с непосредственностью, которая служит украшением выдающихся личностей: — От души поддерживаю ваше намерение. Предупреждаю, что не буду говорить о цензуре, поскольку многие считают, что я зациклился на этой теме и борьба с цензурой стала моей навязчивой идеей. В ответ вы возразите, что на сегодняшний день мало какая тема волнует умы так, как эта. И будете правы. — Мне ли не знать этого, — вздохнул я. — Самый бесстыдный делец от порнографии каждый день встречает на пути все новые препоны. Его ответ я выслушал, разинув рот от удивления. — Подозревал, что вы зайдете с этого боку. Спешу признать, что чинить препятствия порнографу — вещь не особо симпатичная. Но эти громкие случаи лишь цветочки, лишь одна сторона дела. Мы брызжем слюной, обрушиваясь на нравственную и политическую цензуру, и забываем о других ее разновидностях, гораздо более опасных. Моя жизнь — если позволите ее так назвать — являет собой поучительный пример. Сын и внук предков, неизменно проваливавшихся за экзаменационным столом, я с детства был обречен на выполнение самых разных дел. Именно так меня увлек водоворот, в котором чередовались начальная школа, приработок подносчиком кожаных чемоданов и сочинение урывками кое-каких стихов. Последний факт, сам по себе малоинтересный, возбудил любопытство беспокойных голов Машвица и тотчас стал передаваться из уст в уста. Я ощутил, как среди жителей городка, подобно мощному приливу, без различия пола и возраста, растет единодушная готовность встретить мои первые публикации в газетах. Такая поддержка побудила меня отправить почтой в специализированные журналы оду «В путь!». Ответом был заговор молчания, а одно литературное приложение мне ее просто вернуло, за что я ему премного благодарен. Там вы можете увидеть конверт, в рамке. Я не пал духом. Мой второй штурм приобрел массированный характер. Одновременно я разослал, как минимум, в сорок органов сонет «В Вифлееме» и затем, не прекращая бомбардировки, децимы «Я поучаю». Поэму «Изумрудный ковер», сочетающую несколько размеров, и клубок-овильехо «Ржаной хлеб», постигла, вы не поверите, та же участь. За сим странным приключением благожелательно и напряженно следили руководство и персонал нашей почты, не замедлившие предать его огласке. Предугадать результат было несложно: доктор Палау, наша главная гордость и оплот, назначил меня заведующим литературным приложением газеты «Ла Опиньон», выходящим по четвергам. Я отдал этому общественному служению почти целый год, пока меня не выгнали. Прежде всего, я был беспристрастен. Ничто, уважаемый Бустос, не тревожит мою совесть в ночные часы. Если однажды я и поместил детище моей музы — стихотворение «Ржаной хлеб», вызвавшее бурную кампанию в виде проплаченных или анонимных заметок, то сделал это под надежным псевдонимом Мичмана Немо, с намеком на героя Жюля Верна, намеком, который не все уловили. Но не только поэтому мне указали на дверь. Все кому не лень винили меня в том, что четверговое приложение стало едва ли не мусорным ведром или, если угодно, гнусной парашей. Видимо, они имели в виду весьма низкое качество присылаемых и публикуемых сочинений. Обвинение, несомненно, было справедливым, чего не скажешь о понимании принципа, служившего мне ориентиром. Более, чем наихудших Аристархов, меня по-прежнему тошнит от ретроспективного чтения той ахинеи, которую я, даже не листая, передавал сеньору управляющему типографией. Как видите, я говорю с вами, положа руку на сердце: коли отдал конверт на линотип — тут уж все едино, и я даже не трудился разобрать, проза это или стихи. Поверьте, в моем архиве хранится бесценный экземпляр, в котором дважды или трижды повторяется басня, списанная у Ириарте и скрепленная неразборчивой подписью. Реклама чая «Солнце» и парагвайского мате «Кот» произвольно чередовалась с прочими литературными опусами, среди которых попадались стишки, обычно оставляемые в уборной безработными. Не было недостатка и в самых незаурядных женских именах, сопровождавшихся номером телефона. Как и предполагала моя супруга, доктор Палау наконец-то рассвирепел и со всей ответственностью заявил, что с литературным листком кончено и что он не собирается благодарить меня за оказанные услуги, так как ему не до шуток, и чтобы я поскорее убирался восвояси. Скажу откровенно: по-моему, увольнение следует объяснить, как это ни покажется невероятным, нечаянной публикацией замечательной поэмы «Набег», воссоздающей весьма любимую в округе историю — опустошительный налет индейцев из пампы, учинивших поголовную резню. Историческую достоверность трагедии подвергают сомнению многие ниспровергатели фигуры Сарате. Это, однако, вдохновило на создание восхитительных строф Лукаса Палау, аукциониста и племянника нашего главного редактора. Когда вы, юноша, соберетесь на поезд, а времени остается немного, я покажу вам упомянутую поэму, которую храню в рамке. Я опубликовал ее, согласно моим правилам, даже не взглянув на подпись и текст. Поэт, как мне сказали, не мешкая завалил нас новыми виршами, которые тщетно ждали своей очереди, ибо я все печатал строго в порядке поступления. Нелепости громоздились одна за другой, я все тянул с публикацией, но непотизм и нетерпение переполнили чашу, и мне пришлось пробираться к выходу. Я ретировался. Эту тираду Гоменсоро произнес без горечи и с очевидной искренностью. Я слушал с лицом человека, который созерцает пролетающую мимо свинью, и не скоро смог вымолвить: — Может, я тупоумный, но до конца не улавливаю. Хочу понять, хочу понять. — Ваш час еще не пробил, — прозвучало в ответ. — Судя по всему, вы не из здешних, любезных моему сердцу краев, но в силу тупоумия — если следовать вашей суровой, сколь и объективной аттестации — вполне могли бы сойти за местного, так как ни словечка не поняли из того, что я вам втолковываю. Еще одним свидетельством широкого непонимания стала инициатива Почетного комитета, предложившего мне войти в состав жюри конкурса поэтов, который снискал немалую славу нашему бурно растущему городку. Они совсем ничего не поняли! Верный своему долгу, я отказался. Угрозы и посулы разбились о мою решимость свободолюбивой личности. На этом, с видом человека, давшего ключ к разгадке, он принялся потягивать через трубочку горький мате и углубился в свой внутренний мир. Когда с содержимым небольшого сосуда было покончено, я осмелился пролепетать тоненьким голоском: — Я по-прежнему не понимаю, мой дорогой шеф. — Ладно, скажу доступными для вашего уровня словами. Те, кто, вооружившись пером, подрывает добрые нравы или основы государства, надеюсь, не могут не знать, что они рискуют разбить лоб о непреклонность цензуры. Факт возмутительный, но он предполагает некие правила игры, и нарушающему их остается пенять на себя. Посмотрим, что происходит, когда вы лично являетесь в редакцию с рукописью, которая, как ни крути, представляет собой полный бред. Ее читают, возвращают и советуют поместить, куда вам будет угодно. Держу пари: вы выйдете оттуда в уверенности, что стали жертвой самой безжалостной цензуры. Теперь предположим невероятное. Представленный вами текст далек от кретинизма; издатель принимает его и отправляет в типографию. В киосках и книжных лавках его предложат вниманию доверчивых простаков. Вас ожидает полный успех, но непреложная истина, уважаемый юноша, состоит в том, что ваша рукопись, будь она ахинеей или нет, вынуждена была пройти через беспощадные жернова цензуры. Кто-то ее просмотрел, пусть даже de visu[5]; кто-то оценил, кто-то бросил в корзину или направил в типографию. Как это ни постыдно, такое повторяется постоянно — в любой газете, в любом журнале. Мы всегда натыкаемся на цензора, который выбирает либо отвергает. Именно этого я не терплю и терпеть не собираюсь. Теперь вы понимаете, чем я руководствовался, когда заведовал литературным приложением? Я ничего не читал, ни о чем не судил. Всему находилось место в приложении. В ближайшее время случай, в виде нежданного наследства, позволит мне составить наконец «Первую открытую антологию национальной литературы». Вооружившись телефонным и прочими справочниками, я обратился к каждому из ныне живущих, в том числе и к вам, с просьбой присылать мне все, что заблагорассудится. С полным беспристрастием я буду публиковать авторов строго по алфавиту. Не беспокойтесь: все предстанет в печатном слове, даже самая грязная пачкотня. Не смею вас задерживать. Я, кажется, слышу гудки поезда, который вернет вас к повседневным трудам. Я вышел, наверно думая: кто бы мог предположить, что первый визит к Гоменсоро окажется, увы, последним. Задушевная беседа с другом и учителем не возобновится уже, по меньшей мере, по эту сторону Стикса. Несколько месяцев спустя в усадьбе Машвица его унесла неумолимая смерть. С отвращением отметая какой-либо принцип отбора, Гоменсоро, как говорят, перемешал в бочонке записки с именами сотрудничающих авторов, и в этой лотерее я вышел победителем. Мне выпало состояние, сумма которого превосходила самые блистательные мечтания моей алчности, при единственном условии — в кратчайшие сроки опубликовать полную антологию. Я согласился с вполне понятной поспешностью и перебрался в усадьбу, некогда радушно принявшую меня, где сбился с ног, пересчитывая огромные сараи, забитые рукописями, которые уже приближались к букве «В». Разговор с типографом сразил меня наповал. Состояния едва хватало, чтобы напечатать антологию до Аньань, пусть даже на папиросной бумаге и микроскопическим шрифтом! Я уже опубликовал в бумажном переплете всю эту прорву томов. Оставшиеся за бортом, от Аньань и дальше, вконец замучили меня тяжбами и исками. Мой адвокат, доктор Гонсалес Баральт, тщетно приводит в мое оправдание тот факт, что и я, чья фамилия начинается с «Б», также не попал в антологию, не говоря уже о невозможности включить другие буквы просто из-за отсутствия материальных средств. Он советует мне тем временем найти прибежище в гостинице «Новая независимая» — под вымышленным именем. Пухато, 1 ноября 1971 г. От переводчика Онорио Бустос Домек — вымышленный автор сборника детективных рассказов: «Шесть загадок для дона Исидро Пароди» (1942), книг «Хроники Бустоса Домека» (1967) и «Новые рассказы Бустоса Домека» (1977), созданных в соавторстве Хорхе Луисом Борхесом и Адольфо Бьоем Касаресом. Псевдоним состоит из сочетания фамилий прадедушки Борхеса по материнской линии (Бустос) и бабушки Бьоя по отцовской линии (Домек). Однако этот автор — не тождествен ни одному из двух замечательных писателей. У него свой творческий почерк, и все же Борхес угадывается здесь за системой зеркал, за игрой в триаде «автор — повествователь — герой», за подспудным драматизмом рассказов. Бьой привносит пародию, неповторимую ироническую атмосферу. Борхес вспоминает, как появился Бустос Домек: «В начале сороковых годов мы начали писать вместе — подвиг, казавшийся мне прежде немыслимым. Я придумал сюжет, мы оба сочли его подходящим… а потом появился и сам Онорио Бустос Домек и взялся нами руководить. Долгое время он управлял железной рукой, это нас сперва забавляло, а затем, когда он стал совершенно непохожим на нас, принялся навязывать нам свои капризы, свои каламбуры и свой весьма вычурный стиль, — испугало». «Как личность, — продолжает Борхес, — Домек не очень привлекателен. Ему ничего не стоит забыть о своих привязанностях. Он готов изменить своей сути, если того требует мода… Это ловчила, эгоист, ренегат, обманщик, фанфарон, дешевый казанова. Если друг попадает в беду, он его презирает. Когда у того все в порядке, сближается с ним. Он дурно отзывается о других и вообще далек от образца верности». Но для обоих писателей Бустос Домек был настолько реален, что стал неотъемлемой частью их повседневной жизни. Его шутки вызывают раздражение у матери Борхеса. Бьой Касарес вспоминает: «На днях [в июле 1964 года, когда они с Борхесом писали рассказ Бустоса Домека „Вечер с Рамоном Бенавеной“ для парижского издательства „Л'Эрн“] Борхес сообщил матери, что мы начали писать рассказ, что пишем его всерьез, не позволяя себе никаких шуток. „Разве только, — уточнил он, — говорим о сеньоре Бенавене, что у него нет иного клетчатого жилета, кроме черного люстринового пиджака. Но это одна фраза, французы ее не заметят, они же бесхитростные“. — „Ну, да, бесхитростные, — возразила мать в сердцах, — они гораздо шустрее вас“»[6]. Совместные произведения Борхес оценил так: «Что до „Хроник Бустоса Домека“, они, я думаю, лучше того, что я написал под своим собственным именем, и почти столь же хороши, как то, что Бьой писал самостоятельно»[7]. Адольфо Бьой Касарес Хорхе Луис Борхес Онорио Бустос Домек Двое в одном лице Примечания 1 Не в последнюю очередь (англ.) (Здесь и далее, кроме специально оговоренных случаев, — прим. перев.). 2 Перводвигатель, первооснова (лат.). 3 В апреле 1971 года под грифом «nihil obstat» — «допущено к печати» (лат.) — в издательстве Гарвардского университета вышла солидная докторская диссертация Тулио Савастано (сына) «Руис — певец поселений» (Прим. издателя). 4 Я отвез ему текст под названием «Сын его друга». Исследователь найдет его в этом томе, который имеется в продаже в лучших книжных магазинах. (Прим. автора.). 5 Здесь: бегло (лат.). 6 Adolfo Bioy Casares. Borges. — Barcelona: Backlist, 2011. — P. 382. 7 Автобиографические заметки / Перевод с англ. Е. Лысенко // Хорхе Луис Борхес. Соч. в трех томах, т. 3. — Рига: Полярис, 1994. — С. 536–537. See more books in http://www.e-reading-lib.com